Джеймс Олдридж
В 1929 году ярким сентябрьским днем я, девятнадцатилетний юноша, попал в Париж прямо с пыльных мостовых и грунтовых дорог моей родины, пасторального захолустного городка Святая Елена в австралийском штате Виктория. Говорю об этом с самого начала, потому что мое происхождение сыграло известную роль во всем, что произошло со мной в ту осень во Франции, когда я неожиданно стал участником некой одиссеи, серьезно повлиявшей на жизнь Скотта Фицджеральда и Эрнеста Хемингуэя.
Она повлияла и на мою жизнь тоже, хотя если я фигурирую в этой истории, то лишь потому, что мне, недоучившемуся простачку из захолустья, язычнику и романтику в душе, приверженному к античной классике, просто посчастливилось оказаться человеком к месту и ко времени и стать свидетелем многих событий. Под конец я только чудом избежал смерти, но даже это было не столь важным, как драма, происходившая на моих глазах, и начинаю я с рассказа о себе только по той причине, что не вижу иной возможности объяснить, как я стал участником этой истории.
Должно быть, уже названный мною безвестный городок Святая Елена, затерявшийся где-то в австралийской глуши, вызывает представление о грубоватом невежде. На самом деле я получил довольно странное образование, которое, впрочем, теперь не променял бы ни на какое другое, потому что мой отец-англичанин с детства привил мне любовь к классической литературе, хотя до пятнадцати лет я жил полной приключений том-сойеровской жизнью на медли тельной реке Муррей с ее пароходами, разливами, отличной рыбной ловлей, охотой и разнообразными речными приключениями, на всю жизнь оставившими во мне смутную и непонятную тоску.
В шестнадцать лет я окончил местную школу и отчасти благодаря знанию классики, которому я обязан своему отцу, я легко получил стипендию в Мельбурнском университете. Но тут стало деиствовать первое из противоречий, с которыми мне потом пришлось сталкиваться всю свою жизнь. Я понял, что ученого из меня не выйдет, и, вместо того чтобы поступить в университет, я однажды утром зашел в редакцию мельбурнской газеты «Сан» и тут же получил место корректора.
Когда об этом узнали мои пришедшие в отчаяние родители, прием в университет был уже закончен, а меня тем временем перевели в вечерний отдел иллюстраций — иначе говоря, мне поручили делать подписи под фотоснимками, поступившими в редакцию так поздно, что тем, кто сочинял подписи, было уже не до них. Они уходили домой в половине одиннадцатого ночи, а я корпел до половины первого.
Вот так я перешел Рубикон и, учитывая мой возраст, еще долго дожидался бы какой-нибудь другой вакансии в редакции, если бы не приехал брат моей матери, мой дядюшка-англичанин, разбогатевший в Соединенных Штатах. Он простер ко мне веснушчатые руки и предложил пожить за его счет годик в Европе, о чем я давно мечтал и даже составлял маршруты путешествий.
— При одном только условии, — сказал дядя Джонни, и его маленькие бледно-голубые глаза смотрели на меня из-под рыжих кустистых бровей сторожким кошачьим взглядом. Он был неисправимым романтиком, но по какой-то странной причине всегда казался мне мормоном из Солт-Лейк-сити. — Пока ты живешь на мои деньги, — сказал он, — ты не будешь ни пить, ни курить и к борделям даже близко не подойдешь. Как ты будешь жить потом — твое дело. Но я не желаю оплачивать распущенность, да еще в твоем возрасте. Понял?
— Ладно, — сказал я дядюшке Джону, — я согласен.
— А, нет, — сказал он. — Ты не соглашаешься. Ты обещаешь. Верней, даже клянешься.
Я неохотно пообещал и поклялся. Эти запрещения того, о чем я даже не помышлял, мне не нравились, тем более что судя по всему дядя Джонни в свое время вдоволь насладился запретными плодами.
И вот в одно воскресное утро я отплыл из Мельбурна в шестиместной каюте старого пассажирского парохода и прибыл в Лондон ровно месяц спустя после того, как мне исполнилось девятнадцать лет. Я уже знал, что я буду делать в Лондоне. У меня было несколько писем от друзей-журналистов из мельбурнской «Сан» к их друзьям-австралийцам, работавшим на Флит-стрит. Я ходил из одной редакции в другую и вручал письма довольно пожилым людям — всем им было уже под тридцать.
И все они, глядя на мое загорелое лицо и спартанскую атлетическую фигуру, начинали смеяться.
— Ты был таким зелененьким, таким восторженным, таким застенчивым, страшно неуверенным и вместе с тем ершистым и с такой дьявольской решимостью любым путем добиться своего, что во мне шевельнулось гнусненькое желаньице раздразнить тебя до чертиков, а потом дать под зад коленкой.
Так Джек Хэзелдин, знаменитый Джон Дервент Хэзелдин, рассказал мне о своем первом впечатлении много лет спустя. И тем не менее Джек внушил заведующему отделом иллюстраций лондонской газеты «Дейли скетч», что я буду отличной заменой другому австралийцу, Чарльзу Митчинсону, который уезжал на родину. Но Чарли Митчинсон уезжает только через два месяца, так что мне придется подождать.
— Ты сможешь столько ждать? — спросил Джек.
— Думаю, что да.
— Денег у тебя хватит?
— Почему вы меня об этом спрашиваете? — Я насторожился — кажется, он хочет что-то выведать.
— Значит, ты не беден?
— Денег у меня столько, сколько мне нужно, — отрезал я.
— Ну и ладно. Не лезь в бутылку, — сказал Джек и, потирая свой длинный нос, глядел на меня так, будто что-то прикидывал в уме. — Вот что я тебе скажу, — продолжал он. — Если у тебя и впрямь есть деньжата, давай-ка махни в Париж недельки на две, пока ты не впрягся в газетную лямку. Может, другого случая у тебя долго не будет.
Мы сидели в клетушке у Джека, в редакции газеты «Дейли экспресс». Джек, огромный мужчина со склонностью к ожирению, на работе ходил без пиджака и прикидывался эдаким неотшлифованным алмазом. На самом же деле он был стипендиатом Родса в Оксфорде, свободно владел французским и немецким языками, итальянским и греческим, без его присутствия не обходились ни бесконечные международные конференции, ни пограничные стычки, революции и события на Балканах, летать туда и обратно было для него столь же привычно, как для загородного жителя ездить в город на работу. В сущности, он был лучшим международным корреспондентом того времени и с годами становился все лучше, пока в начале войны его не схватили в Берлине. В 1944 году он умер от диабета в дрезденском лагере для интернированных.
— Ты хоть немножко понимаешь французский или немецкий? — спросил он.
Я ответил, что говорю и на том и на другом языке.
Джек, явно сдержавшись, сказал:
— Ну ладно, пятидесяти слов вполне хватит, чтобы освоиться в Париже, если только ты не приглянешься какой-нибудь прельстительной француженке.
Меня возмутил его намек, и я не пытался это скрыть.
— Ладно, ладно, — сказал Джек; он уже понял, до какой степени я нуждаюсь в помощи. Но какого рода должна быть эта помощь? И вдруг он хлопнул себя по мощным коленям.
— Придумал, черт возьми! — воскликнул он. — Я знаю человека, которому ты как раз придешься по душе. А ты попробуешь раскусить этот орешек. Ты когда-нибудь слышал про Эрнеста Хемингуэя?
— Конечно, — ответил я.
— И что ж ты слышал? — спросил Джек.
— Он живет во Франции. — Я сроду не слыхал про Эрнеста Хемингуэя. — Он знаменитый журналист, да?
Джек пощадил меня и на этот раз.
— Эрнест был когда-то журналистом, — сказал он. — Он и сейчас, кажется, пишет иногда для газет, хотя убей меня бог, если я знаю, откуда тебе это известно. В последнее время он стал великой надеждой американской литературы.
Джек рассказал мне, что познакомился с Хемингуэем в 1923 году, во время греко-турецкой войны. Потом они вместе работали на конференциях по разоружению в Лозанне и Женеве, а после в Париже. В то время Хемингуэй был парижским корреспондентом выходившей в Торонто газеты «Стар».
— Пошли в «Петуха и корону», я тебя угощу пивом, — сказал Джек, поднимая свое грузное тело со стула из металлических трубок, и мне показалось, что, как только Джек встал, стульчик сразу распрямился.
— Я не пью, — сказал я.
— Хорошо, я не стану толкать тебя на гибельный путь. Я угощу тебя лимонадом.
Он нахлобучил на затылок широкополую мягкую шляпу «борсолино», по-европейски накинул на плечи непромокаемый плащ и, величавый как монумент, зашагал впереди меня через отдел новостей и комнату младших редакторов, сейчас полупустую, потому что с утра работали только сотрудники манчестерского издания.
— Я дам тебе письмо, — сказал он. — А на словах можешь передать от меня Эрнесту, что он слишком хороший газетчик, чтобы стать хорошим писателем. И я знаю, что говорю.
Для меня так и осталось неизвестным, что написал обо мне Джек в письме Хемингуэю. Понятия о чести, привитые мне воспитанием, связывали меня по рукам и ногам и не разрешали вскрыть и прочесть письмо. Но когда я разыскал в Париже на улице Монж отель, где жил Хемингуэй, мне пришлось какое-то время побродить по соседним улочкам, а потом посидеть на пыльных руинах древнеримского цирка, чтобы обрести хоть какую-то уверенность в себе и преодолеть робость и сомнения. Но я знал, что надо выдержать все, что мне предстоит, и, стараясь держаться независимо, стараясь как-то охладить лицо, чтобы не заливаться краской, я поднялся по крутой лестнице на третий этаж и позвонил в номер тринадцать.
За дверью кто-то насвистывал «Чай для двоих», и немного погодя, когда я позвонил еще раз, явно американский голос произнес:
— Я открою, Эрнест, только ты ради бога поторапливайся.
Дверь распахнулась настежь в полном смысле этого слова, и на меня уставился очень прямой и стройный человек в отлично сшитых, но подтянутых выше талии твидовых брюках и в шелковой рубашке.
— Мосье? — вопросительно сказал он и по-английски добавил: — Очень юный мосье.
— Я хотел бы видеть мистера Хемингуэя, — сказал я.
— Вот как? — В голосе стройного вылощенного американца сквозило почти ребячье любопытство. — А зачем? — спросил он.
— У меня письмо к нему. — Я протянул конверт.
Американец оглядел меня, как почему-то здесь оглядывали все, и я понял, что сейчас начнутся насмешки.
— Эрнест! — крикнул он. — Тут пришел… Тут какой-то древнегреческий атлет принес тебе письмо. Хочешь, я распечатаю и прочту тебе?
— Если оно пахнет дамскими болгарскими сигаретами, рви его немедленно.
Американец обнюхал конверт.
— Оно пахнет нафталином, — крикнул он.
— Да ну тебя, Скотти. Порви его.
— Нет, ей-богу. Пахнет нафталином.
Это была правда. Перед моим отъездом из Австралии мать, укладывая на дно чемодана спортивную куртку, положила в карманы шарики нафталина. Письмо пропиталось его запахом.
Американец распечатал конверт и пробежал глазами письмо. Потом поглядел на меня своим зорким взглядом и крикнул Хемингуэю:
— Он приехал прямо из Австралии, из Вулломулу.
— Ничего подобного, — возразил я. — Вовсе я не из Вулломулу.
— Это я разыгрываю Хемингуэя, — шепотом сказал американец. Но тут же он сжалился надо мной. — Входите, входите. Эрнест принимает душ по-английски, иначе говоря — ледяной, через минуту он будет бегать по комнате, растираясь полотенцем, как профессиональный боксер.
Он захлопнул входную дверь и, входя в гостиную, сказал через плечо, что он — Эф Скотт Фицджеральд; это имя я тоже слышал впервые.
— Стойте на месте, — сказал он и исчез вместе с письмом. Я стоял и ждал в пыльной, выцветшей гостиной, являвшей собою французскую версию гостиничных апартаментов в американском вкусе (стены ее украшали шесть портретов знаменитых женщин), и мне почудилось, что тут обосновался весь американский континент. И все здесь, включая беспорядок, только подчеркивало неловкость моего положения.
— Чушь собачья! — Это, очевидно, Хемингуэй читал письмо Джека.
— А что, он как будто славное дитя, — услышал я голос Фицджеральда.
— Ладно, пусть он славное дитя. Так чего от меня хочет Хэзелдин? Что я с этим дитятей должен делать?
— Покажи ему свои мускулы.
Остального я уже не слушал. Я заподозрил, что они хотят позабавиться за мой счет, и решил уйти, но тут вошел голый Хемингуэй; в одной руке он держал письмо, в другой полотенце, которым растирал себе грудь.
— Здорово, дитя, — сказал он.
Хемингуэй оказался еще крупнее, чем Джек Хэзелдин, который был на голову выше меня. Живот у него был юношеский, вдвое меньше, чем у Джека, но я не знал, куда девать глаза — нагота для меня была чем-то очень интимным, а Хемингуэй держался так, буд-то на нем был костюм-тройка. Я заметил, что ноги у него в шрамах.
— Что тебе надо от меня, дитя? — спросил он. — Что на сей раз придумал этот чудила Хэзелдин?
— Ничего мне от вас не надо, — сказал я. — Джек просил передать вам письмо, я и передал.
— Ладно, я его получил и больше ничем не могу быть тебе полезен, — сказал Хемингуэй. — Через полчаса я уезжаю из Парижа, если только Эф Скотту Фицджеральду удастся закрыть свой уникальный чемодан.
— Я пришел передать вам письмо, — повторил я. — Вот и все.
— Так ты что, решил отдать его и смыться?
Я не нашелся что ответить; в такое положение Хемингуэй потом ставил меня не раз.
— Пойду надену брюки, — сказал Хемингуэй и ушел, а я стоял посреди комнаты и думал, как бы поскорее удрать отсюда, пока меня не попросили уйти, или не перестали обращать на меня внимание, или не подвергли еще какому-нибудь унижению.
Но Скотт заставил меня остаться. Он притащил отличный кожаный чемодан и бросил его на диван.
— Прижми, пожалуйста, крышку, — сказал он. — Эта дурацкая штуковина называется «самый вместительный английский чемодан», но он ни черта не вмещает, а когда надо закрыть крышку, то неизвестно, кто из нас кого одолеет.
Пока я помогал ему справиться с чемоданом, он сообщил мне, что они с Хемингуэем едут на машине в Бретань, в городок Фужер.
— У нас спор о Бальзаке и Гюго, — сказал он, — и мы хотим его решить. Мы поедем в Вандею, чтобы сравнить «Девяносто третий год» Гюго с «Шуанами» Бальзака, хотя я и без того знаю, и Хемингуэй тоже знает, и вообще все уже знают, что Бальзак лучше. Но Эрнест говорит — плевать он на это хотел. Он говорит — у Гюго все встает со страниц и вгрызается тебе в потроха. Понятно?
Мне было совершенно непонятно. Я читал «Девяносто третий год», а «Шуанов» не читал. Но Фицджеральд незаметно заставил меня убрать колючки и спрятать клыки, и когда он стал расспрашивать обо мне, я отвечал более или менее честно, хотя и подозревал, что его интерес ко мне вызван какой-то таинственной, одному ему известной причиной. Наконец он вдруг ни с того ни с сего спросил, умею ли я водить машину.
— Смотря какую, — осторожно сказал я.
— То есть как это? Либо ты умеешь водить машину, либо нет.
— Я могу водить «фиат», — сказал я. Единственный раз в жизни я попробовал вести «фиат» — попытка была чрезвычайно опасной и едва не привела к роковому исходу.
— Так это же прекрасно! Это перст судьбы, — сказал Фицджеральд. — Кит, старина, ты едешь с нами.
— Куда?
— В Фужер! — Скотт хлопнул меня по спине. — Конечно, ты едешь. Поездка — чудо. В смысле образования — ужас до чего полезно. Ну, что ты об этом думаешь?
Сейчас я не могу припомнить, что я тогда думал. Я был так ошеломлен, что смог только подозрительно спросить:
— А зачем я вам нужен?
— Зачем? Да затем, что нам просто необходима такая крепкая опора, как ты, — сказал Скотт, имитируя чисто английские интонации.
— А разве вы не умеете водить машину? — спросил я.
— Да конечно умею. Не в этом дело. Нам необходимо такое ясноглазое, такое кристальное, надежное и честное существо, как ты в своей замечательной куртке, — на случай, если мы с Эрнестом напьемся одновременно. Потому что я не хочу, чтобы меня угробил Эрнест, а Эрнест не хочет, чтобы его угробил я. А что, по-твоему, будет, если один из нас сядет за руль и сшибет какого-нибудь зазевавшегося, безмозглого, упившегося французишку? — Он поежился. — Страшно подумать! Скажут, что мы были пьяны вдрызг, и сдерут с нас последние рубашки.
В то время Хемингуэю и Фицджеральду еще не исполнилось и тридцати, и с рубашками у них дело обстояло весьма благополучно. Фицджеральд уже напечатал «Великого Гэтсби» и работал над романом «Ночь нежна», а Хемингуэю принесла известность книга «Прощай, оружие!». Я встретился с ними в самую лучшую, самую благополучную пору их жизни, им было что терять, хотя тогда я этого не знал.
Скотт пошел со мной вниз по лестнице и тихо, но по-юношески живо и проникновенно заговорил так, как говорят, когда чувствуют потребность поделиться с тобой, и только с одним тобой.
— Я скажу тебе, в чем тут дело, Кит, — сказал он доверительно. — Я тебе честно скажу, почему мы с Эрнестом затеяли эту поездку.
На площадке первого этажа была небольшая ниша, где стоял небольшой диванчик. Скотт сел и потянул меня за рукав; я тоже опустился на мягкое сиденье.
— Дело в том, что в жизни у меня и у Эрнеста сейчас назревает опасный перелом, — очень серьезно произнес Скотт, но тут же засмеялся, а когда Скотт смеялся, он смеялся как бы про себя, словно подметив что-то смешное, чего не усмотрели другие.
— О господи, это совсем в стиле Аниты Луус, — сказал он.
Я не стал спрашивать, кто такая Анита Луус.
— Я, конечно, шучу, — быстро сказал он. — Нет, я вот что хочу тебе сказать. — Он опять стал серьезным, сосредоточенным и нахмурил брови. — Уже всем известно, что мы с Хемингуэем постепенно превращаемся в нечто, ни на меня, ни на него не похожее. И это скверно, Кит, потому что ни он, ни я остановить это не можем. Впрочем, тебе этого не понять — спорю на пять центов, что ты даже не слыхал ни об Эрнесте, ни обо мне, верно?
— Да, — с немалым смущением, но честно признался я.
— Да ты не конфузься, старик, — сказал Скотт. — Это совершенно естественно. В сущности, это очень здорово, что ты о нас ничего не знаешь. Во всяком случае, ты не можешь знать, что с нами происходит, потому что все это, черт возьми, почти незримо. Но мало-помалу, частица за частицей, и клетка за клеткой, и слово за словом Эрнест медленно превращается в толстокожего профессионального убийцу, а меня считают молодым, но трагически безнадежным алкоголиком, хотя, ей-богу, это неправда. Вот что с нами происходит. Теперь ты понял, в чем дело.
— Пожалуй, не совсем, — сказал я.
Скотт мгновенно превратился в школьного учителя, бьющегося над тупицей учеником. Он любил эту роль и играл ее мастерски.
— Постой-ка… Сколько тебе годиков, Кит?
— Девятнадцать и два месяца.
— Да что ты говоришь? Нет, ты серьезно? Тогда я, очевидно, должен все тебе объяснить, это будет нечто вроде краткого урока монгольского или санскритского языка, иначе ты никогда ничего не поймешь. В девятнадцать лет и два месяца ты еще просто не способен понять, о чем я говорю. Погоди-ка. Значит, вот что я тебе скажу. Если к тебе приходит успех, если ты его действительно заслужил, как Эрнест и я, то с одной собственной индивидуальностью жизнь у тебя будет желтенькая. Ты должен заслониться спасительными копиями самого себя, сделать их наспех из того, что найдется под рукой — алкоголь, биржевые спекуляции, свары, вульгарность, истребление птиц, женщины, ложь. Все что угодно, лишь бы спрятать то единственное, что есть только у тебя и больше ни у кого. Во всяком случае, ты должен считать, что это так. Имей в виду, Кит, если ты позволишь лапать свое «я», ты его погубишь. Ты должен всегда держать в тайне свои внутренние возможности и прятать их от подлых глаз и наглых пальцев. — Скотт встал с диванчика и повел меня вниз по крутым ступенькам. — Беда только в том, — продолжал он, — что наша защитная маскировка берет над нами верх. Эрнест действительно похож на профессионального боксера, он и разговаривает, как боксер, а я становлюсь похожим на пьянчугу. Ты посмотри на мои глаза! И хотя Эрнест гораздо хуже меня, дело кончится для нас обоих чем-то дьявольски скверным, если мы не прекратим все это.
Мы сошли в небольшой вестибюль, и Скотт вдруг остановился в нерешительности, будто ему не хотелось выходить на эту залитую солнцем парижскую улочку. Он повел носом, принюхиваясь к воздуху. По правде говоря, мне думается, что Скотту всегда нужно было внутренне собраться перед тем, как выйти на любую улицу при дневном свете, особенно на парижскую.
— Знаешь, что сейчас делают в рыбной лавке через два дома отсюда? — спросил он меня, стоя в подъезде.
— Нет, не знаю.
— Там моют парафином кафельный пол, попробуй-ка нюхнуть этой французской смеси бензина и мидий, и устриц, и селедки; Эрнест говорит, что этот запах напоминает ему поле боя, где разлагаются трупы. Ну, во всяком случае, теперь тебе понятно, почему мы затеяли эту поездку, — сказал он.
Я на секунду задумался, потому что боялся сказать что-нибудь не то. По правде говоря, я был уверен, что скажу какую-нибудь глупость и попаду впросак, но я на совесть постарался уразуметь, в чем тут дело, и мне удалось сообразить, что тут чего-то не хватает.
— Я не совсем понимаю, какая тут связь, — сказал я.
— Так найди же ее, черт побери! — раздраженно воскликнул Скотт. — Ты вроде Эрнеста. У тебя уже журналистский склад ума. Ты хочешь, чтобы все тебе разжевали и в рот положили?
— Ну допустим, а что? — вызывающе спросил я.
— Ну ладно, ладно, — мирно сказал Скотт; он легко раздражался, но быстро прощал. — Но это же так очевидно. Если нам обоим грозит опасность стать обманщиками — значит, ясно, что нам пора поискать чего-нибудь получше. Это ты хоть понимаешь?
— Да, но почему вы мне раньше не объяснили?
Скотт засмеялся.
— Ну ты молодчина, Кит. У тебя буквоедский склад ума, — сказал он. — Только ты не очень-то ему поддавайся. Ясно как божий день, что эта поездка даст тебе превосходнейший жизненный опыт. Пройдут годы, а ты все будешь вспоминать о ней и поражаться, как тебе повезло. Уж поверь мне, ты всю свою жизнь будешь считать, что вот тогда-то в тебе и зародился интеллект. Я мог бы назвать полсотни человек, которые дали бы отсечь себе левую руку, лишь бы оказаться на твоем месте.
В то время у меня еще не было оснований верить ему, хотя к концу нашего путешествия я, конечно, убедился, что он был прав.
А сейчас мы ринулись на улицу, которую Скотт превратил в воображаемый рубеж.
— О черт! — сказал он, когда в глаза нам ударил дневной свет.
По-моему, Скотту было ненавистно все, что находилось на этой улочке. Вероятно, ни он, ни я еще не приспособились к невидимой панораме французской культуры, которая всегда простирается перед вами на любой парижской улице. Скотт указал на противоположную сторону улицы Монж, где на черной мостовой у тротуара стоял маленький тупорылый «фиат».
— Ты умеешь водить вот это?
— А какое там переключение скоростей? — спросил я.
— Почем я знаю? — сказал он, сходя на мостовую. — Я только вчера одолжил его у племянницы Джеральда Мерфи.
— Я давно не садился за руль, — сказал я; больше всего мне сейчас хотелось отделаться от него и от всей этой затеи. — Вряд ли я смогу вести машину.
Но не так-то легко было отделаться от Скотта.
— Водить хуже нас ты просто не сможешь, — сказал он. — Эрнест еле ползет по городу, как шофер-итальянец на машине «скорой помощи», а я езжу, как трамвай, прямо посреди улицы, и все, что возникает на моем пути, бросается в обе стороны.
— Право же, я вряд ли могу вам пригодиться, — настаивал я.
Скотт опустил мне на плечо свою твердую, властную руку, и когда его ладонь пришлепнула ватную подбивку на моем плече, в воздухе снова повеяло нафталином.
— Ты непременно должен почаще произносить такие слова, как «право же», или «ужасно», или «чудовищно». Только англичане употребляют их правильно, а ведь это же отличные слова.
Я передернул плечом.
— И не смей пожимать плечами, — неожиданно строго, тоном школьного учителя сказал Скотт. — Пожимать плечами — это значит признаться в своем провале, а ты еще ни разу не успел провалиться. По правде говоря… — Скотт остановился посреди мостовой. — По правде говоря, я только сейчас сообразил, почему нам нужен именно ты, Кит. Ты сейчас точно такое существо, какими когда-то были мы. И ты будешь служить нам постоянным напоминанием о том, какими мы были на заре жизни, когда наши ранимые души то и дело истекали кровью. Я взываю к твоей юности и к твоей чистоте, Кит. То есть, конечно, если ты не возражаешь.
При чем тут моя юность и моя чистота? И что я мог возразить на этот дурацкий довод?
Впрочем, Скотт уже не обращал на меня внимания. Он взял с переднего сиденья маленькую шляпку вроде колпачка, должно быть забытую племянницей Джеральда Мерфи.
— Нет. Дело серьезное, Кит. Это будет большое испытание для Эрнеста и для меня. — Скотт крутил на пальце шляпку. — Если дружба Хемингуэя и Фицджеральда сможет выдержать обиды, которые, по всей вероятности, мы будем наносить друг другу во время поездки, так она, черт ее возьми, будет длиться вечно. Лично я глубоко в это верю. Глубоко! Но тут есть одна закавыка. Понимаешь, это все-таки просто авантюра, и, быть может, мы, как Сизиф, вкатим на гору камень, только и всего. Быть может, Эрнест плюнет на все это еще до того, как мы начнем, или на полпути к Фужеру.
— И что тогда будет? — спросил я.
Скотт небрежно прислонился к «фиату», словно убедившись, что он заинтересовал, даже заворожил меня, к чему он, собственно, и стремился.
— А мы просто сгинем к чертям собачьим, — сказал он. — Мы превратимся в полулюдей-полузверей и, стало быть, окончательно утопим наши угасающие таланты в отвратительном месиве из боя быков и алкоголя. Так что видишь, Кит, все, что произойдет в этой поездке, повлияет на нашу остальную жизнь.
Я, в душе язычник, воспитывался на Гомере и Катулле (Вергилия я терпеть не мог) и хотя был зеленым юнцом и ничего кроме своей глухомани еще не видел, я искренне верил во все героические дерзания, которые заставляют нас жить или умирать, и потому я понимал, о чем говорит Скотт.
Но впервые в жизни я столкнулся с людьми, которые добровольно подвергали себя такому испытанию.
— Ну так как? — спросил он. — Ты едешь или нет?
Скотт решительно мне нравился. Я уже восхищался им и, несмотря на свою осторожность, доверял ему. И хотя я понимал, что связываюсь с двумя очень своенравными и деспотичными людьми, я знал, что должен принять приглашение Скотта.
— Еду, — сказал я.
— Я так и думал, — сказал Скотт. — Я догадался по тому, как ты то бледнел, то краснел. Только ты берегись, Кит, — у нас с Эрнестом есть склонность всаживать людям нож в спину.
Я, разумеется, не поверил ему, хоть и догадался, что он хочет предупредить меня о том, что мне не избежать унижений и мною, вероятно, будут помыкать, как рабом, и все же я знал, что как-нибудь вынесу все это, если буду помалкивать и не позволю своим спутникам проникнуть сквозь мою слишком тонкую кожу.
Глава 2
Хотя потом в моей жизни происходило кое-что и похуже, мне кажется, что тот первый день был как бы подготовкой к дальнейшему, потому что с самого начала Скотт и Хемингуэй, образно говоря, пытались вцепиться друг другу в горло. В тот же день они затеяли спор, и я получил некоторое представление о том, что ожидает меня и их во время этой поездки.
Мы выехали из Парижа по старой мощеной дороге, идущей вдоль правого берега Сены, потом возле Сен-Клу переехали на левый берег и направились в сторону Севра, Дре и Алансона. Я сидел на заднем сиденье «фиата», набитом конским волосом и очень жестком. Хемингуэй, натянув берет на уши, вел машину, а элегантный Скотт на каждом углу подсказывал ему, как ехать, пока Хемингуэй не предложил ему либо заткнуться, либо немедленно выйти из машины. На Скотта его слова не произвели ни малейшего впечатления. Он продолжал давать ему указания. Где-то между одиннадцатью, когда я пошел за своими вещами, и той минутой, когда мы двинулись в путь. Скотт успел выпить джину, отчего стал задиристым, но в конце концов Хемингуэю удалось унять его.
— Ты пьян, Скотти, так что лучше помолчи и не мешай мне крутить баранку.
Скотт обиделся и некоторое время сидел надувшись. Потом лицо его прояснилось и вкрадчивым голосом он сказал:
— А ведь Клемансо был…
Он не успел докончить. Хемингуэй рванул тормоз. Я стукнулся о спинку переднего сиденья, а Скотт, сидевший впереди, слетел на пол.
— Я выхожу, — сказал Хемингуэй.
— Эрнест! Эрнест! — Скотт, извернувшись, приподнялся с пола и сел на свое место. — Что с тобой?
— Ты пьян, — гневно крикнул Хемингуэй.
— Ничего подобного, — негодующе возразил Скотт.
— Тогда не заводи про Клемансо.
— Но ты же клемансист, черт возьми, ты же им восхищаешься…
— Ты прекратишь или мне тебя высадить?
— Ну ладно, ладно, — сказал Скотт. — Я не буду говорить о твоем слепом обожании Клемансо, если ты перестанешь твердить, что я пьян, когда я вовсе не пьян и ты это знаешь.
— Ох, ради бога, Скотти!
Скотт поднял руку в знак того, что все кончено. И вдруг, к моему изумлению, он повалился на бок, будто по приказу гипнотизера, и через несколько секунд уже крепко спал.
Хемингуэй вздохнул и включил газ.
— Ну как ты, мальчуган, ничего? — спросил он не оборачиваясь.
— Пока да, — ответил я.
— Похоже, что эта поездка принесет тебе мало радости, — угрю мо сказал Хемингуэй. — Хочешь выйти сейчас?
— Да нет, все в порядке, — сказал я.
— Если хочешь выйти на следующей автобусной остановке, со Скотти я это улажу.
— Нет. Все обойдется.
— Ну как тебе угодно, — сказал он, пожав плечами. — Но когда Скотти просто пьян, а не мертвецки пьян, он говорит и делает такое, что тебе захочется вышибить из него дух.
Я сказал Хемингуэю, что сумею совладать с собой.
— Ладно. Только не пускай в ход кулаки, что бы он ни сделал. Понятно?
— Да, да. Я понял.
Вот в таком духе началась и, очевидно, будет продолжаться наша экспедиция.
Через полчаса Скотт проснулся, и они снова стали ссориться — на этот раз из-за маршрута, из-за того, где мы будем обедать, сколько следует заказать вина, кто был лучшим защитником в команде «Нотр-Дам» до войны и почему американцы всегда возмущаются, если их надувают в Европе, когда надувательство — это неотъемлемая часть европейской культуры и вполне естественное явление в американской политике, а для европейца надувать американцев это все равно что надувать городские власти.
Потом они разругались из-за маршрута, который составил Скотт. Хемингуэя беспокоило первое свидание с «этими Мерфи».
— Мы условились встретиться и позавтракать вместе в старинном ресторанчике «Chapeau Gris» в Версале, — сказал Скотт. — И Джеральд постарается подъехать вовремя, так что не беспокойся.
О Джеральде Мерфи мне тогда было известно только то, что его племянница одолжила Скотту «фиат». Теперь-то я знаю, что в то время они служили для Скотта прообразом Дайверов в романе «Ночь нежна», но это уже другая тема. Подлинные Мерфи выехали из Парижа на два дня раньше нас в своей туристской «изотте», прихватив Зельду Фицджеральд, Хедли (жену Хемингуэя) и молоденькую англичанку по имени Бо.
— И ты думаешь, что хоть кто-нибудь из этой компании будет придерживаться расписания, да? — сказал Хемингуэй, когда Скотт протянул ему свой аккуратно напечатанный на машинке график.
— Но это очень логичный план, и очень легко ему следовать.
— Господи боже мой, Скотти. С четырьмя-то женщинами? И с безумными представлениями Зельды о путешествиях?
— Она не безумнее других, — возмущенно сказал Скотт.
Мы уже сидели на маленькой закрытой веранде ресторанчика «Chapeau Gris» в Версале, и Хемингуэй прищелкивал большим и указательным пальцами — кажется, так он делал всегда, когда его раздражал Скотт.
— Ну в своем она уме или нет, — сказал он, — но Зельда уговорит их свернуть в сторону, чтобы полюбоваться Байе. Или завезет в те швейцарско-нормандские деревушки посмотреть на чернооких коров в очках.
— Зельда ненавидит коров, — сказал Скотт.
— Она ненавидит порядок и здравый смысл, Скотти. Она не станет сидеть в этой огромной «изотте», крепко сжимая в прелестных ручках твое аккуратненькое расписание.
— Спорим, хочешь? На деньги? — спросил Скотт. — Ну давай, Хемингуэй! Сколько у тебя там на счету в банке?
Хемингуэй взглянул на меня так, словно ему. — впервые! — захотелось, чтобы я хоть что-нибудь сказал и положил конец этому разговору.
— Никогда не наживаюсь на трагедиях, — сказал он, — так что брось это.
— Что бросить? Что я должен бросить?
— Да этот дурацкий спор.
Когда Фицджеральду случалось выйти из себя, он, как и я, заливался краской, и сейчас казалось, будто и лицо его раздулось от негодования. Даже его зеленые колючие глаза стали выпуклее, и в них стояли слезы. Алкогольные слезы или трагические — я не мог понять. Но вспышка внезапно угасла, лицо сразу осунулось, и вид у Скотта стал такой несчастный, что я решил рискнуть и вмешаться, чтобы прекратить ссору.
Но Скотт заговорил сам:
— Ты прав, Эрнест, совершенно, абсолютно прав. Во всяком случае я не намерен ссориться с тобой из-за Зельды. Что угодно, только не это.
— Она больна, Скотти. Вот и все, что я сказал.
— Я не желаю больше слышать об этом, — крикнул Фицджеральд.
Хемингуэй с беспокойством оглядел почти пустой ресторан.
— Ладно, ладно, — добродушно сказал он. — Здесь их нет, а я сказал только, что нечего надеяться, что мы увидим их в Лизье или в этом, как его, — ну, где мы условились встретиться с этим цирком на колесах.
— В Дре. Мы встретимся с ними в Дре.
— Ладно. В Дре. Дай-то боже.
— Они будут там, — сказал Скотт и, вставая из-за стола, командирским тоном добавил: — Заплатишь по счету, Кит.
Это было для меня неожиданностью.
— А сколько? — спросил я.
— О господи, и что вы с Эрнестом подымаете суматоху, когда речь заходит о деньгах! Вот, — сказал он, вынув из пиджачного кармана пухлую пачку мятых французских франков, и бросил ее на стол передо мной. — Расплатись. Сдачу можешь оставить себе.
Я был уязвлен и уже собирался произнести какие-то дурацкие слова вроде: «Мне ваших денег не надо» или: «Я вам не лакей». Но Хемингуэй вовремя спас меня. Он нагнулся над столом и сгреб мятые бумажки.
— Я сам заплачу, — сказал он, — а сдачу возьму себе.
— Ты видишь, — сказал Скотт, — видишь, как Хемингуэй умеет заграбастывать деньги, любые деньги, какие попадутся под руку. Даже мелочь, даже медяки. Ты видел, да?
Скотт ожидал, что один из нас запротестует или согласится, но мы молчали.
— Эрнест становится скаредом потому, что женился на богатой женщине, которая вот уже сколько лет его содержит.
— Скотти, прекрати.
— А ты не оскорбляй Зельду, — ответил Скотт.
— Господи Иисусе, я думал, мы с этим покончили, — простонал Хемингуэй и швырнул деньги на стол. — Мстительный подонок, вот ты кто, — сказал он Скотту и вышел.
Скотт поглядел ему вслед и засмеялся.
— Ты знаешь, Хемингуэй ненавидит свою мать, — сказал он. — Он просто ее не выносит. Вот почему он всегда такой сварливый застолом и уходит злой. Это от нее он унаследовал такие огромные ножищи. Ты заметил, какая у него походка? — Скотт наслаждался, создавая образ своего приятеля, от него разило джином, он смотрел на меня в упор, а я весь обратился в слух. — На войне он был дьявольски храбрым. У него в ногах застряло две тысячи осколков шрапнели. Он был дьявольски храбр. — И, встав из-за стола, он сузил глаза и прошептал мне: — Эрнест весь прострелен на войне. Вот почему с ним так трудно ладить.
Скотту казалось это очень забавным, и он пошел вслед за Хемингуэем, оставив меня расплачиваться по счету, и это уже не казалось мне оскорбительным, потому что я начал понимать их язык и манеру говорить на нем. Но, пожалуй, мало надежды на то, что их дружба сможет долго выдержать такие перепалки.
У меня отлегло от сердца, когда в Дре перед небольшим камен ным «Hotel de France» я увидел машину Мерфи, длинную зеленую «изотту». Я взглянул на эту великолепную машину и почувствовал, что все дальнейшее будет мне в тягость. «Изотта» рассказала мне все о Мерфи. Машина была большая, сверкающая, богатая, красивая, быстрая, надменная и мощная. Один взгляд на нее — и я засомневался, смогу ли я найти общий язык с этими богатыми американцами и с их богатыми женами — и с девушкой-англичанкой по имени Бо.
— На этот раз ты проиграл пари, — торжествующе сказал Скотт Хемингуэю, когда наш «фиат» остановился перед отелем. — Они прибыли точно по расписанию.
— Ладно. Машина-то здесь. — сказал Хемингуэй. — Но я все равно не поверю, пока сам их не увижу.
Выключив тоненько стрекочущий мотор «фиата», Хемингуэй еще с минуту не вставал с сиденья, словно стараясь преодолеть неохоту идти в отель. А Скотт выскочил из «фиата» и вприпрыжку направился к дверям, спуская засученные рукава шелковой рубашки и помахивая изящной черной тросточкой, которую он всю дорогу, сидя на переднем сиденье, держал в руках.
— Будь поосторожнее с Зельдой, мальчуган, — сказал Хемингуэй, когда мы остались вдвоем в машине.
— А что, она действительно ненормальная?
— Когда Зельда была еще маленькая, ее ударила молния в задницу, — сухо сказал Хемингуэй. — И, по-моему, она так и не оправилась.
— Может, мне лучше пойти в другой отель? — сказал я.
— Как хочешь. Но, пожалуй, держись пока поближе к нам и помалкивай, потому что, если ты сейчас исчезнешь, Скотти наверняка проснется среди ночи и решит разыскать тебя, где бы ты ни был, и притащить сюда.
Я принял этот совет всерьез и сказал, что подожду возле «фиата», пока портье не придет за их багажом. Сам я, разумеется, не собирался тащить их вещи.
— Ну и ладно, — сказал Хемингуэй.
Он еще с минуту просидел в машине, словно собираясь с силами, чтобы пойти в отель. Потом сунул свой берет во внутренний карман пиджака, сделал несколько махов руками, как боксер в борьбе с тенью, и вышел вслед за Скоттом в отель.
Уже почти стемнело, я стоял, опершись о теплый тупой нос «фиата» и любовался «изоттой», и вдруг меня охватил восторг перед блесткой красотой вещей, которую можно купить за деньги. Сияющая «изотта» казалась мне огромным бриллиантом чистейшей воды. Первый раз в жизни я видел вблизи и мог осязать эту колдовскую красоту; у меня даже немножко пересохло во рту, так она восхищала меня и пугала. Я подозрительно вглядывался в машину, не зная, верить ли в эту красоту и великолепие.
Моя вера продержалась меньше трех минут — пока на меня не накричал и не обложил как следует какой-то француз с фургона, запряженного четверкой лошадей: он требовал, чтобы я убрал «фиат» с дороги. Пришлось отпустить тормоза и откатить машину на несколько футов в сторону. Теперь я уже убедился, что и Хемингуэй и Фицджеральд забыли обо мне; я взял с заднего сиденья свой маленький чемоданчик, оставил «фиат» там, куда я его откатил, и отправилсяна поиски комнаты.
Комнату я нашел в харчевне за углом (после того как выставил себя абсолютным идиотом, пытаясь объяснить на чудовищном французском языке, чего я хочу) и, бросив на кровать свой чемоданчик, вышел на мощенную булыжником улочку поглядеть на странно усеченный фасад темного кафедрального собора. Скотт говорил мне, что все герцоги Орлеанские похоронены в чудесной часовне на вершине холма Дре, но час был поздний, и я успел только подняться на холм и побродить возле древних стен замка; потом спустился вниз, в тускло-желтый свет уличных фонарей, превративший весь городок в средневековую гробницу. Было уже почти десять часов, когда я вернулся в свою харчевню. Я поужинал полусырой яичницей, единственным блюдом, которое я смог заказать, не делая из себя полного идиота, а потом лег спать.
Примерно в начале первого, в этот предрассветный час — благодать для гуляк — я внезапно проснулся и сел в кровати: кто-то выкрикивал мое имя.
— Кит! Ты где, Кит? Эй! Кис-кис-кис!
Я узнал Скотта, и это был очень буйный Скотт. И тут же вспомнил, как Хемингуэй предупреждал, что Скотт найдет меня, где бы я ни был, и вытащит из постели, поэтому я решил лечь и притаиться, пока он не уйдет.
— Будьте любезны, где б вы ни были, встаньте и выйдите сюда.
Это уже не Скотт. Голос был женский. Я догадался, что это Зельда.
Потом еще чей-то голос сказал:
— Раз, два, три… — И теперь уже четыре или пять голосов хором заорали во всю силу своих промытых ночным воздухом легких:
— Где б ты ни был, давай сюда! Где б ты ни был, давай сюда!
А в домах уже открывались окошки, и французы выкрикивали угрозы и проклятия. Пока явно подвыпивший хор звал меня вниз, на улице поднялась страшная суматоха, и я подошел к окну, распахнул его настежь и выдал себя глупейшим образом.
— Я здесь, — сказал я. — Наверху.
— Боже мой! Мы его нашли. Он там, наверху, с женщиной. — Раздался взрыв хохота. Потом снова: — Кит! Сию минуту спускайся вниз. Иди сюда нем-мед-ленно и веди себя прилично!
Это был Скотт, невоздержанный школьный учитель Скотт.
Внизу на улице я разглядел небольшую группку — все семеро стояли, словно собираясь петь под окнами рождественские гимны, стояли, переговаривались и хихикали. Но вся ночная улочка была истыкана огнями и злобными жалобами. Я услышал довольно пронзительный голос Хемингуэя, кричавшего что-то по-французски. Потом опять послышался женский голос:
— Я подымусь туда и приведу его.
Я потушил свет и торопливо, как только мог, стал одеваться, но тут что-то ударилось об оконную раму. Я подбежал к окну и крикнул:
— Сейчас спускаюсь!
— Кит! — Это был голос Скотта. — Мы хотим проверить твой паспорт. Кинь его сюда. Нем-медленно.
Я увидел разозленного француза в ночной рубашке, выскочившего из двери напротив. Потом услышал всплеск — из окна полилась какая-то жидкость. Что было потом — мне до сих пор неясно, потому что все происходящее было сумбурным и бессвязным и вовсе не таким, чтобы хотелось удержать его в памяти, так что от этой ночи у меня остались лишь смутные впечатления.
Не думаю, что все они перепились. Они просто повеселели после обеда, после выпитого вина и валяли дурака. Веселились и дурачились они по-американски, а такие дурачества бывают забавны, но иногда могут стать и опасными. Однако деваться мне было некуда.
— Ох, поглядите на него! Глядите… — сказала Зельда своим пре лестным, по-южному певучим голосом, когда я вынырнул из дверей гостиницы. — Смотрите. Он же совсем еще мальчик. Дитя! Такой чистенький. Миленький, душечка Кит!
— Зельда, — сказал Скотт с изысканной учтивостью, беря меня под руку. — Разреши тебе представить знаменитого австралийского атлета…
Остального я не услышал, потому что на нас, крича и размахивая кулаками, надвигались четверо французов. Скотт крепко держал меня за руку, Зельда ухватилась за другую. Но французам, которые явно нацеливались на Скотта, заступил дорогу Хемингуэй. Миссис Хемингуэй и девушка по имени Бо пытались оттащить Скотта в сторону, а супруги Мерфи старались успокоить французов, которые выкрикивали угрозы по адресу Скотта. Очевидно, он натворил бог знает что (позже мне сказали, что он сорвал французский флаг с памятника погибшим на войне и превратил его в плащ матадора, а Зельда изобра жала быка). Скотт делал вид, что все это его ничуть не касается, но положение становилось угрожающим и явно назревала драка.
— Je vous en prie![1] — выкрикнул Скотт, пытаясь утихомирить французов
— Скотти! Не лезь, — сердито оборвал его Мерфи. — Проваливай отсюда.
Тут Хемингуэй подтолкнул меня и оказал:
— Беги по этой дороге в другой отель и забери с собой Скотта. Живо!
Я понимал, что все же эпицентром заварухи был я, и хотел убежать, но Зельда схватила меня за руку.
— Никуда мы не уйдем, — сказала она.
— Зельда, прошу вас, — оказал Мерфи. — Если вы уведете Скотта, я все улажу. Убирайтесь отсюда.
— Ага! — произнес Скотт. — Денежки собираются сменить хозяина, да?
— Помалкивай, Скотти, — сказал Мерфи. — И если ты сию минуту не уберешься, будешь сам объясняться с ними на языке, который тебе почему-то кажется французским.
— Мой французский язык… — начал было Скотт с горделивым достоинством.
Но Хемингуэй потащил, скорее даже понес, его на себе, а мы торопливо зашагали по улице, предоставив Джеральду Мерфи утихомиривать улицу жестами, призывами к спокойствию и бесконечными возгласами «же ву зан при». Зельду разобрал смех.
— Я иду обратно, выручать Джеральда, — сказала она.
— И не думай даже, — сказал Хемингуэй. — Иди с нами.