Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Джеймс Олдридж

МОЙ БРАТ ТОМ

Повесть о любви Уильяму и Томасу Мои родители действительно были англичане, и я действительно вырос в небольшом австралийском городке, но отец мой не был юристом, и у меня никогда не было младшего брата: события, о которых рассказано в этой книге, не имеют никакого отношения к жизни моей семьи, и все персонажи мной вымышлены. «Я» рассказчика — просто литературный прием, позволяющий вести повествование более сжато и в то же время более свободно.
1

Эту повесть о лете 1937 года я думал начать с разговора о некоторых вопросах, волнующих нас с Эйлин (Эйлин — это моя жена) с той поры, как нашему сыну пошел семнадцатый год. Затем уже я собирался перейти к самой повести, герой которой вовсе не мой сын, а мой младший брат Том, кому семнадцать исполнилось двадцать семь лет назад в маленьком австралийском городке, со всех сторон окруженном бушем. Мне хотелось, чтобы читатель почувствовал, как сильно отличаются те, кто сегодня переступает грань между отрочеством и юностью, от тех, кто ее переступал тогда; казалось, это облегчит мою задачу — объяснить, что же произошло с моим поколением за минувшие годы. Но сейчас меня одолело сомнение, есть ли в этом смысл.

Одно ясно: не такое уж мы замечательное поколение, как привыкли думать. Да, мы воевали, но вот война окончилась, и первое же с перепугу возведенное на нас кем-то обвинение расстроило наши ряды. Слишком мы легко отступились от того, что считали справедливым; а вот истины, обретенные нами в молодые годы, и теперь остаются истинами, только мы не сумели передать их дальше. Это важно понять; ведь отчасти история моего брата Тома — взгляд в прошлое под нравственным углом. Том, как бы трудно ему ни приходилось в борьбе, никогда не терял надежды; а мой сын Дик выходит в жизнь в неустойчивом, расшатанном мире, где нелегко найти окрыляющую цель.

Тут мы с Эйлин не сходимся. Я смотрю на этих двух юношей, разделенных таким большим расстоянием, сквозь призму моральных, общественных, политических оценок — подход, которым теперь часто пренебрегают, и, по-моему, напрасно. А для Эйлин с ее житейской трезвостью любая идеология — даже та, которую она принимает, — лишь завеса, скрывающая лучшие стороны жизни. И мы с ней часто спорим и даже ссоримся всерьез.

Сам Дик, испытывающий сейчас первые восторги только-только оперившегося птенца, похож не на меня, а на Эйлин. Те же черты, тот же склад ума, тот же блестящий взгляд, в котором словно читается дерзкий вызов жизни. Именно поэтому между ними постоянно идет война; баталия порой вспыхивает из-за невымытой ванны, а кончается гневной тирадой на тему о грубости и распущенности современной молодежи. Но тем не менее духовно они близнецы.

На мой взгляд, самая большая угроза, нависшая над Диком, заключается в идейной пустоте. Ведь основные заботы нашего времени — физическая безопасность и материальное благополучие, других почти нет. Эйлин это мало трогает; зато она с содроганием думает о том, что в области секса нравы шестидесятых годов сильно смахивают на порядки скотного двора, и собирается внушать сыну нехитрую мораль: соблазнил девушку — женись. Безнадежность этой затеи ей вполне ясна, так как, зная себя, она знает и его; но никакого другого решения проблемы она пока не придумала. В сущности, тут мы смотрим на дело одинаково, только нравственный аспект опасности воспринимаем по-разному.

Итак, признаюсь откровенно: повесть о моем брате Томе я решил написать в подкрепление некоторых своих мыслей. Но тем не менее это прежде всего повесть о любви. Быть может, можно было удачнее выбрать параллель тому, что происходит в наши дни, не знаю. Весь фон, разумеется, совсем иной: сырая, черная лондонская улица, на которой я живу, ничем не напоминает приятно сухой, чуть пыльный австралийский городок, мирно прикорнувший в скорлупе белой тени эвкалиптов и перечных деревьев, окаймляющих его главную улицу. В те годы это было глухое захолустье, но и в нем отдавались все толчки сотрясавших мир катастроф.

2

Сент-Хэлен, железнодорожный и торговый центр фермерского района, равного по величине среднему английскому графству, стоит на реке Муррей, со стороны штата Виктория, у длинной, миль в десять, излучины, зимой превращающей низменный берег в болотистый остров, известный под названием Биллабонг. Муррей для нас то же, что Скамандр для троянцев, только наши языческие божества — это не золотые тени павших героев, а крупные фермеры, самодержцы равнинных полей пшеницы. В декабре, после уборки урожая, эти поля представляют собой плачевное зрелище. Скваттеры и более поздние поселенцы в погоне за пахотными угодьями свели природные заросли эвкалиптов, чьи корни крепили почву, и теперь летние ветры беспрепятственно свирепствуют там, сдирая с земли верхний покров и крутя пыльные вихри над оголенной равниной. Уже к тридцатым годам плодородный краснозем нашего края был почти до предела истощен.

Но, по видимости, Сент-Хэлен процветал даже в те годы, когда почти вся молодежь была безработной, а почти все деньги либо лежали в банках, либо значились в долговой графе домашних приходо-расходных книг. Все мы жили на грани нищеты, и, хоть никому неохота было признавать это вслух, в городе, расположенном среди океана пшеницы, даже респектабельная часть населения только что не голодала. Все, что выращивалось и производилось вокруг, направлялось через Сент-Хэлен в большие города — не только пшеница, шерсть и баранина, но также апельсины и виноград с верховьев Муррея, латук и помидоры из речной долины, масло с маслозавода, мясо со скотобойни. Мне с детства запомнилось страдальческое мычание гонимого на убой скота, будившее меня по утрам на моей веранде. Много лет спустя, оцепенело бродя по полю недавнего боя, где простились или еще в муках прощались с жизнью четырнадцать тысяч русских и немецких солдат, я вспоминал эти тягостные утра, полные смертельной тоски обреченных животных. Помню, я тогда долго не мог есть мясо, так меня потрясла мысль о том, что пищей нам служит мертвечина.

В городке было четыре школы: одна католическая, две — содержавшиеся на средства штата (кстати сказать, превосходные), и дорогой частный пансион для девочек, где в ту пору училась моя пятнадцатилетняя сестра Джин. Было пятеро адвокатов (считая и моего отца), пятеро врачей, местная газета, в которой я только что начал работать, восемь пивных, пять банков и три частных самолета. Владельцем одного из них был коллега отца, тоже адвокат-юрисконсульт, бывший летчик, ас первой мировой войны. Тон в городе задавали лавочники; адвокаты, врачи и провизоры были носителями культуры, а пшеничные магнаты окрестной равнины составляли аристократию, феодальному характеру которой ничуть не мешала тесная и непринужденная связь с городским населением.

Мой отец, Эдвард Дж.Квэйл, англичанин по рождению, приехал в Сент-Хэлен из золотоискательского городка Бендиго в штате Виктория, а раньше он жил в Новой Зеландии, а еще раньше — в Натале, в Карачи, в Британском Гондурасе и среди прочих мест — в Бэдли Солтертоне, где одно время состоял не то дьяконом, не то викарием. Но от церковной кафедры он отказался еще до того, как попал в Австралию, и, на четвертом десятке получив диплом юриста, стал тем, что в Австралии называют «амальгамой», — адвокатом и юрисконсультом с правом совмещать обе эти юридические профессии в провинциальных городках штата Виктория, Характер его тоже представлял собой амальгаму: в нем уживались фанатик-моралист и адвокат романтического склада, но уживались всегда с трудом.

Он ни в чем не разменивался на мелочи. Духовной опорой ему служил епископ Беркли, а его романтическими alter ego[1] были Уолтер Патер, Анатоль Франс и Рескин. Он был человек невысокого роста, крайне запальчивый и всегда непоколебимо убежденный в своей правоте. Я уверен, что и с церковью он разошелся не из-за морально-теоретических разногласий, а потому, что в какой-то стычке с церковным начальством он был, конечно, прав, а начальство, конечно, виновато. Живя в Сент-Хэлен, он часто вел богословские споры с местным англиканским священником, но в церковь не ходил, хотя нас заставлял исправно посещать церковные службы. С советниками муниципалитета он спорил о дорогах и о дорожных пошлинах, с полицией — о борьбе против пьянства в субботние вечера, и не было такой сессии выездного суда, во время которой он не рассорился бы с судьей. Казалось, он всегда, даже в простом разговоре, вел судебную тяжбу, причем тяжбу такого сорта, что только господу богу под силу было найти ей справедливое решение. По существу, это был не столько юрист, сколько догматик, стремившийся к исправлению городских нравов, страстный проповедник морали, весь смысл жизни видевший в праве истолковывать и поучать. Все прочее в той или иной мере представлялось ему пустой тратой времени. И если в нас с Томом сильна была моралистическая жилка, ясно, кому мы этим обязаны.

Я вовсе не сужу отца, я просто рассказываю о нем и о том влиянии, которое он оказал на наши жизни. Он был и умен, и великодушен, и образован. Хорошо знал английскую литературу и считал, что ни одно творение Шекспира не может сравниться с «Фаустом» Марло[2]; (в честь Марло я и получил имя Кристофер). Был всегда чужд злопамятства, хотя и считал, что зло должно быть наказано. Уроженец острова Мэн, он гордился своей фамилией, напоминавшей о бойцах древности — викингах, и сам был бойцом по духу. Он бился против враждебно настроенного австралийского городка его же оружием — презрением и насмешками. Вероятно, как многие англичане, он приехал в Австралию с уже сложившимся чувством превосходства, и никакие новые впечатления не могли это чувство изменить. Но местные жители не желали мириться с его английским высокомерием; они высмеивали его попытки вмешиваться в их жизнь, навязывать свои нравственные законы, и он в ответ еще больше презирал все австралийское, в чем бы оно ни выражалось. Как-то раз он вывесил на дверях своей конторы объявление о том, что людей, неспособных правильно выговаривать английские слова и пользоваться английскими оборотами речи, просят за советом не обращаться. В ту же ночь кто-то оборвал все английские розы в нашем садике, и это озлобило даже мою мать, женщину кроткую и, в отличие от отца, совершенно не склонную ненавидеть, морализировать и сражаться.

В результате семья наша бедствовала: ведь к отцу шли только отчаявшиеся, те, у кого не хватало денег на другого адвоката, такого, который не был бы на ножах со всеми судебными и гражданскими властями. А между тем юрист он был очень хороший и в законах разбирался лучше всех адвокатов и юрисконсультов города, лучше даже многих судей, но если нам кое-как удавалось сводить концы с концами, то лишь благодаря тому, что его таланты и знания ценились на стороне — у страховых компаний и фабрикантов сельскохозяйственных машин, вечно судившихся с мелкими фермерами за просрочку платежей.

Я никогда не спорил с обидчиками отца; я рано приучился относиться терпимо к австралийскому зубоскальству и подчас даже сам принимал участие в общих насмешках. Зато мой брат Том, в детстве не ладивший с отцом (чего обо мне нельзя было сказать), то и дело дрался из-за него в школе; верней, даже не из-за него, а из-за того положения, в которое он нас ставил своей враждой с горожанами. Когда Тому было десять лет, я однажды видел, как он накинулся на одного двенадцатилетнего провокатора, обозвавшего нашего отца истуканом. Майк Митчелл, кажется, и выговорить этого слова не успел, как на его голову обрушился яростный удар сплетенных в двойной кулак рук Тома. И это было в духе моего брата: маленький белокурый крепыш, брыкливый, как жеребенок, он всегда готов был мгновенно вступиться за свою честь. А между тем его голубые, словно бы девичьи глаза ясно говорили о природном его миролюбии, хоть в городе мало нашлось бы мальчишек нашего возраста, с которыми ему ни разу не случалось подраться.

3

Том рос настоящим сорвиголовой — так, по крайней мере, казалось со стороны, и, пожалуй, я был единственным, кто знал его тайну. Я знал, как он сам мучается от своего безрассудного озорства, — всем нам, Квэйлам, хорошо знакомы эти муки протестантской совести. Но совесть Тома никогда не умела удержать его вовремя. Сколько окон было разбито им в школе словно бы по какому-то наитию! А однажды он устроил близ дома пожар, от которого на двухстах акрах выгорело скошенное сено, — не нарочно, разумеется, просто хотел расчистить площадку для сожжения чучела Гая Фокса (в Австралии ноябрь — летний месяц). Его нещадно выпороли за это. В другой раз ему взбрело на ум пропустить живую гадюку через мамин старинный каток для белья, чтобы сплющить ее и носить в виде пояса. Помню, с катка потом долго не отмывались черные пятна змеиной крови. Как-то он за пять шиллингов подрядился взобраться на мачту местной радиостанции и закрепить изолятор на одной из оттяжек. Верхушка мачты, стометрового деревянного шеста, угрожающе качалась, пол-улицы собралось внизу и, затаив дыхание, следило за Томом, пока он благополучно не слез на землю. В десять лет он попался на том, что воровал пустые бутылки на заднем дворе фабрики безалкогольных напитков, а потом сдавал их на приемный пункт той же фабрики по пенни за штуку, но хозяин, Исси Сайон, человек умный, отпустил его, дав только хорошего пинка в зад. Дважды он убегал из дому и оба раза проводил ночь на Биллабонге, удил там рыбу, ставил капканы на кроликов. Мать едва не заболела от волнения, хотя она всегда твердо верила в способность Тома из любой передряги выходить целым и невредимым, и Том это знал. Его ловили, приводили домой и, после того как отец «всыплет ему горячих», отправляли спать. Том переносил наказание терпеливо, без слез, но я знал, что, оставшись один, он втихомолку плачет, не столько от боли, сколько от обиды. Когда пороли меня, я начинал вопить благим матом после первого же удара и тем облегчал свою участь; но я с детства умел идти на компромиссы, а Том этому так и не научился.

Этот другой Том, с горючей, как сухой кустарник, совестью, постоянно терзался из-за своей необузданности и легкомыслия. Лето, о котором я здесь пишу, было для него переломным: остались позади драчливые и беспечные мальчишечьи годы, явилась потребность привести в равновесие две стороны собственного существа — необузданно-озорную и чувствительно-совестливую. Он только-только прикоснулся к жизни и ощутил ее трепетное биение, только-только по-новому посмотрел вокруг себя, и первая сложность, вставшая перед ним, состояла в открытии, что наш исповедующий равноправие австралийский городок лишь ждет случая раздавить и стереть в ничто его, как и всякого другого.

К этому времени Том уже получил все, что мог получить от городской средней школы. Он давно и без колебаний выбрал для себя профессию юриста, но об университете не приходилось и мечтать: на это у нас не было денег. И отец взял его к себе в контору бесплатным помощником «до осени» — как будто можно было надеяться, что, когда в садах созреют сочные фрукты, а на полях уберут золотой урожай пшеницы, нечаянная удача вдруг откроет ему заветный путь.

Том понимал, что надежд у него мало. Способный от природы, он, однако, бездумно тратил школьное время на что угодно, кроме учения, и его академические успехи не позволяли ему рассчитывать на стипендию, а без стипендии Мельбурнский университет был доступен только детям богачей. Мне пришлось еще раньше Тома испытать это расхождение мечты с действительностью; впрочем, я, надо сказать, не так уж стремился в университет. Мне хотелось стать журналистом и работать в газете, в большом городе, но, во-первых, я не имел необходимой подготовки, а во-вторых, юноше из провинции трудно было найти в большом городе работу, да и коренному горожанину не легче. Исходя из этого, я повел атаку на владелицу нашего сент-хэленского «Вестника», симпатичную старушку, по фамилии Ройс, и до тех пор приставал к ней, пока она не согласилась взять меня временно, на год. Я уже два года околачивался без работы после окончания школы, пробавляясь всякими случайными занятиями, и потому принял, как чудо, получение этого места, хоть получил я его только на один год и знал, что буду зарабатывать меньше фунта в неделю.

Вероятно, я должен был радоваться свершившемуся чуду, но летом 1937 и 1938 года будущее выглядело так мрачно, что душа не лежала к радости. Я испытывал гнетущее чувство, что все мы зашли в тупик и податься нам некуда. Во время депрессии, которой не суждено было окончиться вплоть до 1939 года, через наш городок проходили тысячи безработных, рыскавших по округе в поисках сезонного заработка. Недели не было, чтобы кто-нибудь не ночевал у нас в гараже на земляном полу. Если это был австралиец, отец через Тома посылал в гараж кипяток для чая, хлеб и джем (масло мы и сами не каждый день ели), если же забредал иммигрант из Англии, старый или молодой, отец шел взглянуть на гостя и в тех случаях, когда гость казался ему достойным такой чести, приглашал его поужинать или позавтракать с нами. Том вел с этими людьми втихомолку крамольные разговоры, я же боялся их, чувствуя, как мы им противны со своей милостыней и с бесконечными отцовскими словоизлияниями. Только бедняки были терпимы к бродягам, богачи (вроде меня) ненавидели и боялись их.

Городок делился не только на богатых и бедных; существовало еще разделение на фермеров и собственно горожан, на любителей крепких напитков и азартных игр и противников крепких напитков и азартных игр; но самое четкое разделение было по признаку религии — на католиков и протестантов.

Здесь уже не могло быть компромиссов; для моего отца это был вопрос чести, вопрос доверия к ближнему. Все католики в его глазах были стяжатели, обманщики, люди без стыда и совести, они попросту находились за пределами морали. Отец был страстным приверженцем Реформации; она для него и сейчас не утратила живого значения: ведь это благодаря ей англичанин стал свободен в своих мыслях. Австралиец-католик — такая комбинация всегда казалась отцу отвратительной, но австралиец-католик да еще и любитель крепких напитков и азартных игр, вроде Макгиббона, — это уже было просто воплощение кромешного зла.

И вот в это лето Том имел неосторожность влюбиться в Маргарет Макгиббон, чей отец, Локки Макгиббон, держал в городе цирк, устраивал матчи по боксу, был завзятым картежником, спекулировал чем придется и среди местных католиков не знал себе равных по части насмешек над протестантским ханжеством и английским снобизмом в лице моего отца. Сложные из-за неосторожности Тома отношения между нашими семьями начались с того дня, когда дом Локки Макгиббона был дотла уничтожен пожаром.

4

В маленьком городке, где нет незнакомых, никто не может остаться безучастным к такой беде, как пожар. Дома в Сент-Хэлен были все больше деревянные, крытые рифленым железом, и население жило в постоянном страхе перед огнем. Пожарный колокол зазвонил около двух пополуночи, и сразу же город охватила телефонная лихорадка. Чуть ли не впервые я себя почувствовал заправским газетчиком. Позвонил на станцию, и Фред Гибсон сказал мне, что горит дом Макгиббонов на Мун-стрит.

— Мне отсюда все видно, Кит! — крикнул он в трубку. — Знаешь, какая крас…

Колокол в пожарном депо звонил не переставая. У нас в доме никто уже не спал. Том успел одеться и ругал меня на все корки: два дня назад я снял с его велосипеда шину и надел на свой, считая, что мне по роду занятий велосипед нужней.

— Да шевелись ты! — нетерпеливо кричал он с порога. — Тебе придется меня отвезти.

Я натянул штаны и куртку поверх пижамы, торопливо сунул босые ноги в туфли. Но у Тома костюм был в полном порядке. В этом отношении он пошел в отца: все было для него лучше, чем показаться на люди неряшливо одетым.

— А ты, помнится, не любил глазеть на пожары, — съехидничал я.

— Не любил и не люблю, — сердито огрызнулся он, уже сидя на раме моего велосипеда. — Но я должен быть там, понял? Должен, вот и все.

Мы долго кружили вслепую по темным улицам — Том для скорости вместе со мной нажимал левой ногой на педаль, — но, только выехав на Мун-стрит, увидели полыхающее пламя. Перед домом, где был пожар, собралась толпа, были тут и соседи и прибежавшие с других улиц. Пожарная команда энергично сражалась с превосходящими силами противника, на мостовой громоздилась куча домашнего скарба Макгиббонов — мебель, одежда, кухонная утварь, — а рядом, в ночных сорочках, выглядывавших из-под пальто, стояли миссис Макгиббон и две ее дочери (самого Локки не было в городе). Младшая, Смайли, плакала, старшая держалась спокойно и с достоинством; в этом не было ничего удивительного, — авантюризм Локки, часто приводивший к житейским крахам, выработал у членов его семьи философское отношение к жизни.

Облокотясь на велосипед, я смотрел в окна дома, за которыми бушевал огонь. Две фигурки, украшавшие каминную полку, горели, как два языческих идола на ритуальном костре; из мягкого кресла, прорвав горящую обивку, вдруг со звоном выскочила пружина. Кое-какие предметы обстановки еще уцелели в самом центре этой геенны местного значения, но никто не двигался с места, чтобы вытащить их из огня.

— Еще можно спасти кое-что, — с волнением в голосе сказал Том.

Никто не обратил на него внимания.

Он в нерешительности переминался с ноги на ногу. Огонь в комнате подобрался к пианино. Не в силах дольше терпеть вынужденное бездействие, оскорбительное для его расцветающей мужественности, Том вдруг перепрыгнул через путаницу пожарных рукавов, пробежал по дорожке, ведущей к горящему дому, и исчез в нем с той стороны, где пламя было послабее. Через минуту он показался опять, взъерошенный, точно спугнутый голубь, таща за собой что-то большое и нескладное. Это оказалась гладильная доска. На ней уже тлела матерчатая обшивка, и Том на бегу сбивал огонь. Весь красный, с опаленными волосами, он подбежал к миссис Макгиббон и бросил доску на мостовую у ее ног.

— Господи Иисусе, Том! — растерянно воскликнула миссис Макгиббон. — Что это тебе вздумалось?

Но Том уже не слышал.

— Сдурел ты, что ли? — заорал я на него. — Покрасоваться захотелось?

— Много ты понимаешь! — буркнул он в ответ и с гримасой отвращения поплелся прочь.

Но я понимал. Вчерашний мальчишка почувствовал силу обстоятельств, которые жизнь громоздит перед взрослым мужчиной, и ему захотелось хоть чем-нибудь выразить свой протест против этой тупой и жестокой силы, свое нежелание подчиниться ее неожиданно мощному напору.





Первые дни кругом только и разговору было, что про пожар у Макгиббонов, и, когда Локки вернулся из Нуэ, соседнего городка, куда он ездил проводить матч боксеров-любителей из числа сезонных батраков, соболезнования посыпались на него со всех сторон; Локки в городке любили. Семья нашла себе пристанище в старом домишке у реки, приходские власти помогли обжиться, хотя, надо сказать, большая часть имущества Макгиббонов каким-то чудом уцелела от огня.

Но прошло немного времени, и происшествие позабылось, только в жизни нашей семьи огонь стал играть постоянную и какую-то роковую роль. Вскоре Том поскандалил с отцом из-за своей дружбы с одним старым немцем, паровозным механиком, жившим при железнодорожном депо. Старика звали Ганс Драйзер, он был членом Клуба левой книги и давал Тому читать книжки о гражданской войне в Испании. Одна такая книжка попалась отцу на глаза, и он, недолго думая, бросил ее в топившуюся плиту, а Том пригрозил в отместку сжечь «Возрождение» Уолтера Патера, одну из любимых отцовских книг, — угроза совершенно несбыточная, так как Том почти с религиозным благоговением относился к печатному слову.

Недели через две после пожара у Макгиббонов к отцу явился мистер Дормен Уокер, торговец зерном и фуражом и в то же время местный агент Австралазийской компании страхования от огня, которая не раз пользовалась юридическими советами отца. По его словам, Локки Макгиббон потребовал от компании выплаты страховой премии в размере пятисот фунтов. Дормен Уокер был убежден, что Локки сам поджег свой дом, чтобы получить премию (что, кстати, вполне было похоже на Локки), но отец не поверил. При всей его пигмалионовской щепетильности в вопросах морали ему всегда трудно было представить себе, что кто-то может сознательно обманывать закон, и он не намерен был брать Локки под подозрение только по слову этого плюгавого, сморщенного человечка. К тому же в нем говорило инстинктивное недоверие юриста к догадкам, не основанным на фактах.

Он, однако, понимал, что обязан принять во внимание такую возможность. Сперва он было предложил обратиться в полицию — пусть расследуют дело и установят, есть ли улики, позволяющие говорить о преступлении; но Дормен Уокер (он был протестант, хоть и австралиец, но отец презирал его за хитрость и отсутствие собственного достоинства) возразил, что у Локки полно дружков, а начальник местного полицейского управления сержант Джо Коллинз — католик, и потому полиция не станет всерьез заниматься расследованием причин пожара, так же как она никогда не занималась всерьез расследованием тех сомнительных затей, ради которых Локки каждое воскресенье ездил за реку, в Новый Южный Уэльс. А между тем у Дормена Уокера откуда-то были сведения, что денежные дела Локки сейчас особенно плохи: подходит срок двум его векселям на сумму около тысячи фунтов, и ему грозит полное разорение.

— Хорошо, — сказал отец. — Ищите тогда улики сами, а я дам вам на помощь Тома. Но помните, Уокер, не хитрить и не шпионить. Действуйте только в открытую.

В нашей семье презирали шпионство, нас с детства учили, что честный человек всегда действует в открытую, и Том был тут первым учеником, хотя к другим статьям семейного кодекса морали относился все более и более критически.

Итак, на следующий день Том вместе с Уокером отправился осматривать сгоревший дом — закон предоставлял страховым агентам такие полномочия, и Локки, сколько ни злился, не мог этому помешать. Тому, вероятно, нравилось разыгрывать детектива, но особенно ему нравилось представлять закон; так же как и отец, свято веря в исконную непогрешимость правосудия, он считал это своим природным правом, от которого не намерен был отступаться, что бы там ни внушал ему старый Ганс Драйзер.

Для того же, для чего отец послал Тома — проследить, чтобы все было по-честному, — Локки Макгиббон послал свою старшую дочь, Маргарет (у нее было два или три имени, но мы все звали ее Пегги). До этого случая Том и Пегги не обменялись и сотней фраз за всю свою жизнь, включая ночь пожара, и нынешняя их встреча в таких сложных обстоятельствах не сулила ничего хорошего. Локки при всей своей дерзости был увертлив и осторожен — дела его того требовали, — но жена и дочери Локки, все три статные, яркие, золотисто-рыжие, ничего на свете не страшились.

Пегги в то лето шел восемнадцатый год. У нее были рыжие волосы и зеленые, с лукавинкой, глаза, и она уже гораздо больше была женщиной, чем ее ровесник Том — мужчиной. Похожая на свою красавицу мать, она успела стяжать себе славу записной кокетки и обольстительницы. Это ее зеленые, с лукавинкой, глаза принесли ей такую славу. Вся живость ума, все женское естество Пегги светились в этих глазах, которые ни перед кем не опускались долу и каждого, словно с любопытством, спрашивали о чем-то. Вероятно, в том и состоял секрет ее женской привлекательности: когда ее взгляд встречался с вашим, вам казалось, что она рассматривает вас неспроста, что она о вас думает, что-то хочет в вас понять, даже обещает вам что-то, и это обычно вводило в заблуждение мужчин, видевших зазывную смелость там, где в действительности было лишь насмешливое любопытство. По-моему, Пегги и сама не знала, чему обязана своей неоправданной репутацией, но я, надо сказать, никогда не обманывался на ее счет.

На самом деле Пегги была девушкой самых строгих нравственных правил, потому что верила в бога и побаивалась святых отцов; не исключено было даже, что ей предстоит пойти в монахини, как это часто бывает в католических семьях, где есть две дочери. Впрочем, в равной степени можно было ожидать, что она пойдет по стопам матери, когда-то выступавшей в оперетте, и станет танцовщицей — она уже и сейчас считалась у нас одной из лучших исполнительниц народных шотландских танцев. Для нее были открыты оба пути. Но, по правде сказать, я затруднялся представить ее себе в монашеском сане: очень уж она была бойка и язычок у нее был злой, отцовский. Тому это пришлось испытать на себе, пока он прилежно копался в золе и пепле под искореженными кусками рифленого железа.

— Роетесь тут, как две крысы в куче гнилья, — презрительно говорила она Тому и Дормену Уокеру. — Крысы, вот вы кто!

Том краснел и молчал.

Стоило им взяться за обугленные останки какого-нибудь макгиббоновского кресла или комода, Пегги тотчас заносчиво повышала голос:

— Не трогайте! Не имеете права!

А когда Том хотел было заглянуть в лежавшее на боку оцинкованное корыто, она закричала не своим голосом:

— Брось сейчас же! Бесстыдник!

— Слушай, Пегги, — сказал Том, — мы ведь только хотим выяснить, где раньше всего загорелось.

— А с какой стати? Не имеете права!

— Нет, имеем. Дело ведь касается страховки.

— Вот дурак! — сказала Пегги. — Уж если бы Локки сам поджег, можешь быть уверен, он бы следов не оставил.

— Мы только хотим выяснить, где загорелось, — твердил свое Том.

— На крыше, вот где, — сказала ему Пегги. И прибавила с насмешкой: — Са-мо-вос-пламенение!

Том даже не огрызнулся, слишком поглощенный своим делом и сознанием важности этого дела, возложенного на него законом. Он только снова покраснел и упрямо продолжал рыться в горелом хламе. Чем задорней дразнили его в тот день зеленые глаза Пегги, тем усердней трудился он, стараясь откопать среди черной золы вещественные доказательства вины Локки.

— Ничего ты все равно не найдешь, — сказала Пегги час спустя, когда ей самой уже надоело. — Ты даже не знаешь, где искать.

— Не беспокойся, — ответил Том со зловещей многозначительностью. — Кое-что я уже нашел.

— Что?

— Молчи, Том, если ты правда нашел что-нибудь, — поспешил вмешаться Дормен Уокер. — Не показывай вещественных доказательств раньше времени.

Дормен Уокер, казалось, еще сильней сморщился за это утро. Изнемогая от жары, он присел в тени под перечным деревом. Шел уже двенадцатый час, у всех троих лица были черные от сажи и копоти, одежда в грязи.

— Свинья! — крикнула Пегги Дормену Уокеру. — А ты, если ты такой умный, — набросилась она на Тома, — зачем тебе работать на своего дуралея отца?

Том ответил на это оскорбление тем, что целых пять минут ожесточенно рылся в обломках, не говоря ни слова.

— Сволочи поганые! — разъяренно прошипела Пегги и вдруг повернулась и пошла прочь.

Ничего особенного во всем этом не было. В нашем городишке не привыкли стесняться в выражениях, и все мы, каждый по-своему, уже как-то приспособились к словесным перепалкам такого рода. Я, например, давно сам стал принимать участие в этих чисто австралийских забавах — в конце концов, я родился и двадцать лет прожил в Австралии, так стоило ли восставать против ее обычаев, тем более зная, что это ни к чему не приведет. Моя пятнадцатилетняя сестра Джин была вспыльчива от природы, но умела себя сдерживать — недаром она воспитывалась в дорогом пансионе. Один лишь Том оказался тут беззащитным, потому что его обнаженная совесть не допускала компромиссов. Из нас троих он больше всего походил на отца, но при этом в нем уже появилось нетерпимое отношение к тому порядку вещей, который охраняла общепринятая мораль, все равно — австралийская или английская, потому что он понемногу приучался смотреть на все с другой, новой точки зрения. Вероятно, тут сыграл свою роль старый Ганс Драйзер, железнодорожник из красных, а может быть, просто сказалось время, в которое мы жили: наше будущее, лишенное перспектив, лицемерие наших политических и церковных деятелей, кризис внешнего мира — мира, где японцы бесчинствовали в Маньчжурии, итальянцы применяли газ против абиссинского населения, а немецкие бомбардировщики превратили Гернику в развалины, пока мистер Иден[3] отстаивал благородную позицию невмешательства.

Однажды я спросил Тома, что ему так нравится в старике Драйзере и его политических взглядах, и получил Обезоруживающий своей наивностью ответ:

— Он хочет спасти мир.

— А как? — поинтересовался я. — С помощью своих книжонок, что ли?

— Не знаю, Кит, но только я бы тоже этого хотел.

— Чего?

— Спасти наш окаянный мир.

Я расхохотался, а между тем это было сказано от самой глубины сердца.

Когда Пегги Макгиббон обратила против новоявленного спасителя мира свой здоровый австралийский (а не католический на этот раз) юмор, Том в качестве самозащиты еще плотнее замкнулся в своем сосредоточенном упрямстве и этим лишь сделал себя более уязвимым. На следующее утро, встретив Тома на улице, Пегги затянула кальвинистский гимн: «Трудитесь, ибо ночь близка…», а дальше перешла на сочиненный каким-то досужим католиком пародийный текст, содержавший довольно грубый намек на то, что кальвинисты днем честные люди, а ночью бессовестные жулики.

Пародия была смешная, но Том возмутился: во-первых, мы вовсе не были кальвинистами, а во-вторых, уж что-что, а в нечестности Тома никто не мог упрекнуть. Он не нашелся, что ответить и попросту оставил выходку Пегги без внимания, но до конца улицы его преследовал ее смех.

Так, на беду, оба они оказались втянутыми в глупейшую и уже не детскую ссору по воле отца и Локки, для которых это была разведка боем накануне генерального сражения, неизбежного, если Локки в самом деле совершил поджог. В сущности, война между ними назревала уже по меньшей мере два года, с благотворительного карнавала в пользу местной больницы, для которого Локки смастерил чучело пуританина, придав ему откровенное сходство с моим отцом. Чучело ехало на повозке, и у него было шесть рук: в одной оно держало Библию, в другой — корону, в третьей — петлю палача, в четвертой — мешок с золотом, в пятой — женскую юбку, а в шестой — цилиндр. Шутка была меткая, но несправедливая, даже нечестная, по мнению отца; ведь он только исполнял свои профессиональные обязанности, а главное, он не мог на эту шутку ответить. Привлечь Локки к суду за клевету было бы слишком глупо, и отец это понимал, даже если и мелькала у него такая мысль. Он только назвал подлецом председателя благотворительного комитета, допустившего появление чучела на улицах, перестал с ним разговаривать и даже отказался защищать интересы больницы, когда один фермер подал на нее в суд, утверждая, что ему без надобности ампутировали ногу (что, кстати, было верно).

Но не случись истории с чучелом, случилось бы что-нибудь другое — слишком уж накипели страсти и требовали выхода. И, видно, не за горами был решительный бой, потому что после своих раскопок на пожарище Том тоже пришел к выводу, что Локки совершил поджог. Это означало, что дело кончится судом, а уж тогда не хотел бы я оказаться на месте Локки Макгиббона.

5

Найти Том ничего не нашел. Но Дормен Уокер объявил отцу, что причина пожара установлена: кто-то налил бензин в большое оцинкованное корыто, стоявшее в ванной комнате, и поджег его через сточную трубу, отведенную оттуда в сад (канализации в доме не было).

— Чушь, — сказал отец.

— Говорите что хотите, а я буду стоять на своем, — заспорил Дормен Уокер.

— Том! Ты поддерживаешь эту нелепую версию?

— Да как будто дело на то похоже, — нерешительно промямлил Том. — Во всяком случае, бензин в корыте был.

— Это можно доказать?

— Как же теперь докажешь? — сердито сказал Уокер.

— А если доказать нельзя, так я больше и слушать об этом не желаю, — возразил отец.

Дормен Уокер, видно, хотел было ответить какой-то дерзостью, но сразу стушевался под взглядом отца — властным и высокомерным взглядом англичанина.

На следующее утро, только мы сели завтракать, в дверь черного хода замолотили кулаком, и послышался голос Локки Макгиббона.

— Квэйл! А ну выходи сюда, иммигрантская сволочь, я с тобой поговорить желаю!

Нам за столом было слышно каждое слово. Отец сорвался с места, швырнул салфетку и, распахнув кухонную дверь, крикнул стоявшему за ней Локки:

— Вон! Сейчас же вон! Вломиться ко мне в дом и позволить себе такие выражения!.. — Он просто заходился от гнева.

— Ах, скажите пожалуйста! — весело сказал Локки. — Вы бы лучше меньше беспокоились насчет выражений, Квэйлик, и больше бы думали, прежде чем пускаться на всякие подлые штуки. Где мое корыто?

— Какое корыто?

— Ваш Том еще с какой-то сволочью по вашему наущению выкрал из моего сгоревшего дома корыто. Где оно?

— Это гнусная ложь! — вскричал отец. — Сейчас же убирайтесь вон, не то я вас хлыстом отстегаю!

— Фу-ты ну-ты! — издевался Локки. Он, как и мой отец, был невысок ростом, и, стоя друг против друга, они походили на двух задиристых петухов, скребущихся в пыли, перед тем как схватиться насмерть. — Я требую, чтобы мне вернули мое корыто, — сказал Локки. — Это самое настоящее воровство. Если до вечера корыто не будет возвращено, я заявлю в полицию.

— Заявляйте! — взорвался отец. — Заявляйте, иначе заявлю я!

— Ну и сволочь! — небрежно бросил Локки, повернувшись, чтобы идти.

— Если вы еще раз скажете это слово, я вас ударю! — заревел отец.

— Сволочь и дурак! — выпалил Локки на прощанье и пошел к калитке.

Отец, скорый на угрозы, но не такой скорый на расправу — по природе он был враг всякого насилия — растерянно смотрел, как Локки, оскалив зубы, изо всех сил хлопнул калиткой, сел в свой серебристый «мармон» и укатил.

Остальные наблюдали эту сцену затаив дыхание. Моя мать была тихая, кроткая женщина, которую состарили раньше времени тоска по родине и постоянная забота о том, как свести концы с концами, но она сохранила гэльский юмор уроженки острова Мэн и передала его мне и моей сестре Джинни. Всем нам было смешно — всем, кроме Тома. Нас даже чем-то подкупало несокрушимое нахальство Локки. Но у Тома были все задатки будущего члена парламента, из тех, что высоко держат знамя оппозиции не только на заседаниях в палате, но и вне ее стен. Воевать так воевать.

Даже отец, вернувшись в кухню, расхохотался и несколько раз повторил, словно это была остроумная шутка, придуманная им самим:

— Корыто! Где мое корыто?

Мы все давно догадались, где это корыто. Очевидно, Дормен Уокер выкрал его ночью, чтобы с помощью химического анализа добыть необходимую улику; и я ожидал, что отец, возмущенный столь недостойными методами, тут же позвонит Дормену Уокеру и призовет его к ответу, но он только смеялся и, подняв голову, вопрошал небо:

— Где мое корыто?

— А все-таки это подло со стороны Дормена Уокера, — сказал Том. — Ведь наверно же он его ночью стащил.

— И поделом Макгиббону, если так, — твердо сказал отец.

Но Том чувствовал себя невольным участником подлости, и это не давало ему покоя.





Вероятно, стоит здесь еще раз подчеркнуть, что Том в эту пору ни к чему не мог относиться равнодушно. Ему было без малого восемнадцать — возраст, когда все приводит или в восторг, или в отчаяние; хорошее и плохое путалось в его переполненной душе. Он даже перестал ходить на танцы (хоть был недурным танцором), потому что усмотрел в этом развлечении долю притворства. А между тем физическая радость жизни бурлила в нем и просилась наружу, но он не знал никакого выхода для нее, кроме охоты да плавания.

Все подростки в Сент-Хэлен были хорошие пловцы, должно быть, потому, что речное купание летом служило как бы ритуалом, снимавшим с нас заклятие зимней спячки. Зимой вода Муррея была холодной, быстрой, недоступной и злой; летом, спадая, она становилась прозрачной и ласковой. Зимой, в полноводье, по реке ходили колесные пароходы, летом наступали время купания и рыбной ловли, и мы, как Том Сойер и Гек Финн, жили тогда только на реке и рекой. Том был одним из лучших пловцов среди городской молодежи, а лето в тот год выдалось жаркое, дни тянулись медленно в пыльной, размаривающей духоте, и по субботам мы все спозаранку спешили к Муррею, к глубокой заводи, где было особенно хорошо купаться. Посреди этой заводи торчал крохотный островок — восемь на пять футов, — прозванный Собачьим островом, потому что его очертания напоминали контур собачьей головы.

Летом, когда вода в реке спадала и обнажала Собачий остров, мы любили играть в такую игру: забравшись на островок, сталкивали друг друга в воду, и выигрывал тот, кому удавалось продержаться дольше. Задача, надо сказать, не из легких: земля на островке, намокнув, делалась такой скользкой, что при самом незначительном толчке устоять на ногах было практически невозможно. Том очень любил эту нехитрую забаву; вероятно, она заменяла ему радости миновавшей поры мальчишеских драк. Порой на Собачьем острове разыгрывались целые шуточные баталии. Том, сильный, ловкий, дольше других умел выдерживать натиск любого противника, но иногда в разгар борьбы на него вдруг нападал неудержимый приступ смеха, и он кувырком летел в воду.

В день, о котором идет речь, пеструю компанию юнцов, плескавшихся в заводи, впервые расколола вражда. Восемнадцатилетний боксер-любитель финн Маккуйл, поклонник и верный приспешник Локки Макгиббона, объявил, что он и его друзья решили больше не пускать на Собачий остров никого из Квэйлов. Финн был австралиец буйного, задиристого нрава, чуть ли не с четырехлетнего возраста стремившийся подражать своим кумирам — знаменитостям ринга. Его отец когда-то водил пароходы на Муррее, но, после того как по его вине разбилось судно на порогах Суон-Рэпидс, примерно в миле от города, он запил и опустился. Мать умерла еще раньше, и воспитанием Финна занимались от случая к случаю соседи и сердобольные монахини, а по сути дела, не занимался никто, вот он и вырос головорезом без всяких нравственных устоев. С девушками он вел себя развязно и нагло, и мне уже случалось видеть, как он в субботний вечер валялся пьяным на улице. Финн состоял при Локки чем-то вроде добровольного оруженосца или телохранителя, — возможно, в благодарность за то, что Локки готовил его в городские чемпионы в легком весе. Дрался Финн грубо. У него была привычка угрожающе шипеть, когда что-нибудь ему не нравилось, словно он собирался сокрушить предмет своего недовольства; он не мог никак отделаться от этой привычки и, выступая в организованных Локки матчах, каждый свой особенно удачный хук или свинг предварял коротким шипением, что значительно уменьшало его шансы сделать карьеру на ринге.

Финн и Том во многом были схожи, но во многом прямо противоположны, и, чувствуя это, они недолюбливали друг друга. Хотя Финн чисто по-австралийски гордился силой своего крепкого, мускулистого тела, они с Томом в детстве ни разу не подрались — до сих пор удивляюсь, как это так вышло. Должно быть, они друг друга побаивались; вернее, побаивались того, чем могла окончиться их драка. Теперь они были уже чересчур взрослыми, чтоб подраться просто так, без причины, но пока причин не было, удобный повод могла дать спортивная игра. И вот Финн Маккуйл, а с ним и его дружки — Джек Доби, по прозвищу Доби-Ныряла, Питер Макгилрэй и Форд Джонсон, все католики, но никто еще пока не враг, — бросили нам вызов. Том принял его с радостью. Мы все забрались на остров, Том сразу же столкнул двоих, в том числе самого Финна, двоих других столкнул я, и мы приготовились к следующей схватке.

Случилось то, что должно было случиться. К ним примкнули их приятели, к нам — наши. Из приятелей Тома оказались на месте близнецы Филби, отец которых был гуртовщиком, и Фред Драйзер, племянник старого Драйзера из железнодорожных мастерских. У меня тоже кое-кто нашелся. Словом, через несколько минут с каждой стороны уже дралось с десяток ребят, не брезговавших ничем, чтобы одержать верх в этой полушуточной-полусерьезной потасовке. Неразбериха голых рук и ног напоминала кучу земляных червей, сплетшихся в огромный тугой клубок, и кончилось дело тем, что мы так кучей и свалились в воду. Но, падая, Том оторвался, налетел на Пегги, которая стояла в стороне и криками подбадривала своих, сбил ее с ног и вместе с ней ушел на дно.

Том не заметил, кто это был, но почувствовал силу удара и еще под водой подхватил отяжелевшее тело и поволок. Пегги хорошо плавала, но удар оглушил ее. Вытащенная Томом на скользкий островок, она лежала на спине и не шевелилась. Мы все вылезли из воды и столпились вокруг. Том, наклонясь, отводил намокшие рыжие волосы с бледного лба в веснушках, и я хорошо видел, какое у него лицо и какое лицо у нее. Постепенно ее взгляд прояснился и, прояснившись, упал на Тома. И Том, взволнованный, растерявшийся, с внезапной тревогой в сердце ответил на этот удивленный взгляд, и я понял, что его беспокойство о ней встретилось с ее неожиданным прозрением, открывшим ей Тома, которого она не знала, — доброго, честного юношу с чуть угловатой, но неподкупной душой, — а может быть, и еще что-то в нем открывшим, неведомое даже мне, и в этой встрече они по-новому увидели друг друга.

— Тебе плохо? — спросил он.

— Нет, — отрывисто бросила она и приподнялась. — Пусти, дай мне встать.

Напряжение разрядилось. Но тут же возникло новое: наши противники стали утверждать, что Том толкнул Пегги нарочно. Том, взбешенный, одним движением сбросил троих в воду. Среди этих троих был и Финн, которого Том считал виновником всего происшедшего. Но остальные набросились на Тома и повалили его, а сами попрыгали в воду и поплыли вдогонку Пегги, которая уже плыла, не оглядываясь, к берегу и звала их за собой. На берегу все ребята католики выстроились в шеренгу и по знаку Финна запели свою оскорбительную пародию на «Трудитесь, ибо ночь близка…» А мы в ответ тянули на разные голоса: «Куда, ах куда девалось корыто Локки? Где, ах где теперь нам его искать?»





Это пустяковое происшествие кое для кого окончилось совсем не пустяками — например, для Доби-Нырялы, одного из сторонников Локки, сломавшего в стычке правую руку у кисти. Доби, тихому, славному парню, вообще не везло в жизни. У него была хорошая голова, он блестяще окончил школу и после окончания пытался найти работу по себе, устроиться хотя бы клерком в банке, но отец его был простой торговец молоком, и сын мог рассчитывать только на место чернорабочего, хотя на контрольных испытаниях в банке он получил самые лучшие отметки. Из всей молодежи, резвившейся на Собачьем острове, только Доби-Ныряла и я имели в то лето работу, да и то временную. Доби работал на маслозаводе весовщиком и упаковщиком. Ему было двадцать лет, как и мне, и он прославился своими прыжками в воду с девяностофутовой высоты городского моста, на что никто другой не отваживался. За это его и прозвали Доби-Нырялой. Но со сломанной рукой нельзя было ни взвешивать, ни паковать масло, и бедняга потерял свое место.

У Пегги тоже не обошлось без неприятных последствий. Она успела наглотаться грязной речной воды и несколько дней пролежала в постели больная. Том все эти дни ходил сам не свой, что нетрудно было заметить.

В прошлом году я пережил внезапную и сокрушительную любовь к одной фермерской дочке, по имени Дженнифер, Дженнифер Оуэн, с которой до того и двух слов не сказал, поэтому мне сразу стало ясно, что происходит с Томом. Я ничуть не удивился, когда сестра принесла известие, что Тома видели вечером возле дома у реки, где теперь поселились Макгиббоны: он сидел под соседним эвкалиптом, глядя на дверь дома, как загипнотизированный тигр. Подобно Деметре, томящейся у ворот ада в ожидании Персефоны[4], Том ждал, не покажется ли на пороге дома Пегги, та Пегги, которую он впервые увидел несколько дней назад. Прежняя Пегги Макгиббон исчезла, точно сквозь землю провалилась, и появление новой казалось неизбежным.

Мне было любопытно: а что сейчас с Пегги? Заворожил ли ее, как и Тома, один щелчок пальцев неведомого божества? Много лет спустя Пегги рассказывала мне, что она тогда часами лежала, уставясь в потолок жалкой деревянной хибары, весь в грязных потеках, похожих на облака, и видела только невозможно голубые глаза и упрямый рот юноши, обещавшего стать замечательным человеком, — Тома Квэйла.

Неделя прошла, а они все еще не встретились снова. Я как-то увидел Пегги на вокзале, явившись туда, чтобы дать в газету заметку о прибытии членов жюри конкурса песни, большом событии в нашем округе. Пегги встречала миссис Крэйг Кэмбл, преподавательницу народных танцев, конкурс на лучшее исполнение которых должен был состояться через три недели, во время сельскохозяйственной выставки. Пегги собиралась принять в нем участие.

— Как здоровье, Пег? — небрежно спросил я, когда мы поравнялись.

Пегги метнула на меня строгий взгляд, как будто мой вопрос испугал ее. Оттого, что я был братом Тома, вероятно, даже во мне для нее появилось что-то новое.

— Лучше некуда, — сердито ответила она и убежала.

Их обоих томило желание встретиться, но где найти случай? По субботам все магазины и все шесть пивных на Данлэп-стрит, нашей главной улице, были открыты до девяти, и сюда приходили повидать знакомых, показать наряды, полакомиться пирожными, сладким горошком или мороженым, сделать покупки на неделю (если человек жил за городом), наконец, просто пофланировать взад и вперед по освещенному отрезку длиной в полмили, вдоль невысоких, опоясанных верандами магазинов. Под эвкалиптами и перечными деревьями теснились машины, повозки, верховые лошади; стайки привлекательных молодых людей перебрасывались дразнящими шуточками со стайками привлекательных девушек, и в быстрых взглядах, отражавших блеск субботних огней, жило обещание короткой, стремительной любви. Иногда оно сбывалось, иногда нет, но выпадали такие субботы, когда самый воздух на Данлэп-стрит был наэлектризован этими безмолвными посулами молодых глаз.

Разумеется, Пегги, легконогая, дерзкоглазая Пегги, была непременной участницей этих любовных парадов. Но в ту субботу, прогуливаясь вместе с сестрой по Данлэп-стрит, она там искала Тома; ей хотелось — просто так, из любопытства, — чтобы голубые глаза снова посмотрели в зеленые, а зеленые — в голубые. Но Том с некоторых пор не показывался больше на Данлэп-стрит по субботам: вместо того чтобы мерить павлиньим шагом тротуар, он сидел в это время в домике у железной дороги и слушал старого Драйзера, объяснявшего ему, что есть зло и что есть добро в современном мире.

Здесь была для него приманка посильнее зеленых глаз Пегги. Том оказался превосходным учеником для Ганса Драйзера, потому что уроки моральной ответственности, полученные от отца, помогали ему усваивать диалектику, проповедуемую старым немцем. Несмотря на свою нетерпимость, эксцентричный морализм отца тоже сводился к утверждению норм поведения человека в обществе. Мораль, догматически поучал он нас, есть форма самовыражения личности, стремящейся к добру; и если нормы закона всегда предполагают элемент принудительности, то нравственные нормы должны естественно возникать из внутреннего убеждения. Но, доходя даже до признания сократовской идеи, что никто не творит зла ради зла и злые поступки людей являются следствием их невежества, он все же утверждал, что нравственные нормы не заложены в человеке, а предписаны ему божьим соизволением. Во всей своей жизни он исходил из этого противоречивого сочетания рационалистической морали и слепой веры в бога и чуть ли не силой старался навязать свои представления нам.

Меня это, в общем, мало интересовало, но для Тома теперь все рухнуло, потому что никакая религия не могла дать ответ на вопросы, поставленные перед его совестью Драйзером. В быту мораль отца укладывалась в рамки мелочных и несложных житейских правил: ходить в церковь — хорошо, а богохульствовать — плохо, платить долги — хорошо, а играть в карты — плохо, быть добродетельным — хорошо, а пьянствовать — плохо; самое же главное, признавать существующий порядок вещей (бог, король, родина и власть закона) — хорошо, а подвергать его сомнению — плохо. На этот счету него имелись два непререкаемых авторитета: Библия и свод законов.

Но Том успел разочароваться и в том и в другом, хотя по-прежнему проводил целые дни в отведенном ему закутке отцовской конторы, ломая голову над актами английского парламента, решениями апелляционного суда и двадцатью семью томами судебных постановлений. Никакой кодекс, нравственный или гражданский, не мог разрешить проблемы, которые перед нами ставила жизнь. Все мы, как и Том, были во власти силы, более могущественной, чем бог, и подчинялись социальным законам, выходящим за пределы письменных уложений. Любой безработный паренек, из тех, что по субботам пьянствовали на Данлэп-стрит, в глубине души сознавал себя конченым человеком. Он знал, что его жестоко и грубо обманули, что он час за часом растрачивает впустую свою драгоценную молодость просто потому, что ему не на что ее с пользой употребить. Что могли мы придумать, сделать, как нам было сдвинуть те горы шлака, которые погребли под собой наши живые души? Но такого юношу, как Том, жаждущего определить свой нравственный долг перед людьми, бездумные попойки на Данлэп-стрит не заставили бы забыть о несправедливости, горе, нищете, царящих в мире. Нутро в нем горело, а старый Драйзер раздувал пламя, предлагая практические, хоть словно бы и несбыточные решения, каких никогда не находилось у отца. Старый немец говорил, что мир должен быть перестроен, а для этого нужно разоблачить его прогнившие основы, покончить с невежеством, классами, эксплуатацией. Нужно дать каждому человеку возможность плодотворно трудиться, думать, изобретать, нужно открыть перед ним все пути и создать новую, коллективную форму организации общества, которая упорядочит существующий сейчас в мире хаос.

Итак, в эту субботу Том не прогуливался по Данлэп-стрит в поисках случая вновь встретить взгляд зеленых глаз Пегги Макгиббон, а сидел в комнате старого немца, выходившей на реку, освещенную луной, и под многоголосый хор биллабонгских лягушек слушал рассуждения о моральной ценности прямых действий, подкрепленные цитатами из Гете[5], Лессинга[6] и Шелли[7].

И, наслушавшись этих рассуждений, Том решил действовать. То, что он задумал, было совсем не просто, далеко не так просто, как может показаться теперь. На следующий день, в воскресенье, Том объявил за завтраком, что не пойдет в церковь.

— Вот как? — сказал отец, застыв, как ястреб в небе перед тем, как ринуться на добычу. — А можно узнать почему?

— Как поверить, что бог есть высшее добро, — произнес Том, — если он, щедро одаряя своими милостями избранных, в то же время еще щедрей сеет в мире зло?

— Что это такое?

Том поплотнее уселся на стуле, чувствуя потребность в опоре, потому что он готовился произнести нечто кощунственное.

— Это Вольтер[8], — сказал он.

— Вон из-за стола сию же минуту! — закричал потрясенный отец. — Как! В моем доме в воскресенье такие слова о боге! — бушевал он, вскочив и наступая на Тома, который не двигался с места. — Ты смеешь повторять здесь гнусности, которым тебя учит этот проклятый немец!

— Я не пойду в церковь, — снова сказал Том, и упрямая складка между его бровями обозначилась еще резче.

Я был изумлен его мужеством, зато отец не помнил себя от гнева; еще немного, и он дал бы Тому пощечину, но тут неожиданно вмешалась мать.

— Оставь его, он одумается, — сказала она отцу. — Не тронь мальчика, слышишь, Эдвард Квэйл!

Когда мать была недовольна отцом, она выражала это тем, что превращала его в некую постороннюю личность, именуемую Эдвардом Квэйлом.

— Одумается? — взревел отец. — Тут уж одумываться нечего!

Буря продолжалась, но Том сидел и молчал, твердо решив вытерпеть все до конца. Отец неистовствовал, грозил, взывал к небу, но он, должно быть, и раньше, догадывался, что Том сошел с его пути, что он ищет других путей, других решений проблемы, и лобовой спор тут ничего не может изменить. Том вышел победителем с помощью матери. В церковь он так и не пошел, а, захватив ружье, отправился на Биллабонг охотиться. За подстреленную лису или зайца можно было выручить немного денег, и он зло сказал, что заставит этого бешеного бога, с которым все носятся, заплатить за сегодняшнее утро.

Тем дело и кончилось, но я хорошо знал, что все это нелегко далось Тому. Как-то, с полгода назад, вернувшись поздно домой, я проходил мимо веранды, которая круглый год служила спальней раньше мне, а теперь Тому, и услышал его взволнованный шепот. Том молился, отчаянно и страстно молился отцовскому богу: «Не покидай меня, господи. Ради Христа, не отворачивайся от меня. Не дай мне окончательно утратить веру!..» Он словно обвинял бога в измене и в то же время звал его на помощь против Вольтера. Но, как видно, бог ему не помог, и вот сегодня дошло до открытого бунта. Я знал: как ни спорь и ни возмущайся отец, мать всегда возьмет Тома под защиту, даже в его богоборческих заблуждениях, потому что, глядя в ясные голубые глаза Тома, все женщины испытывали безотчетное стремление быть на его стороне. Не только мать заступалась за него — наша сестра Джин и та всегда спешила прикрыть его с фланга в любом семейном споре, даже если при этом надо было пойти против отца, которого она обожала. А теперь, верно, и Пегги Макгиббон подпала под действие этих голубых очей. Должно быть, светившаяся в них неподдельная, почти детская чистота внушала женщинам чувство уверенности; они знали, что он не предаст и не обманет. Том, к счастью, не подозревал о таких своих чарах.

Кроме того, мать твердо верила в способность Тома разобраться в себе самом, и я тоже в это верил. Я сочувствовал его бунту, но не пытался ему помочь. В свои двадцать лет я исправно посещал церковь, чтобы не ссориться с отцом. У меня не было никакого желания по примеру Тома расшибать себе лоб о несокрушимые викторианские стены.

Но вот какое соображение пришло мне на ум. Не только для отца, но и для Локки старый Драйзер воплощал в себе опасную угрозу благополучию всех порядочных людей. Если бы Локки Макгиббону и Эдварду Дж.Квэйлу предложили найти одного общего врага, оба указали бы на старого немца, и это еще осложняло положение Тома: ведь и Пегги согласилась бы с ними. Пегги была набожной католичкой и никогда не променяла бы свою религию на протестантизм Тома, — что уж тут говорить о его полном отречении от отца небесного.

6

Отец поверил в виновность Локки только после того, как ночью кто-то вломился в амбар Дормена Уокера и все там перевернул вверх дном. Мы-то знали, что это была работа Финна Маккуила и его дружков. Они, конечно, искали злополучное корыто, а не найдя, вспороли десятки мешков с кормовой сечкой и вылили на пол бочку жидких удобрений. Когда Дормен Уокер рассказывал об этом, слезы ярости мешались с коричневым потом на его сморщенном бабьем лице. Отец был до глубины своей английской души возмущен подобным бесчинством и твердо решил, что не успокоится, пока не зажмет Локки Макгиббона в тиски правосудия. И опять вся грязная работа пришлась на долю Тома.

За это время Том и Пегги все-таки встретились еще раз, правда при незаурядных и очень печальных обстоятельствах. У нас в Сент-Хэлен не проходило лета, чтобы два-три человека не утонули в Муррее, — неосторожность ли была тому причиной или обманчивое спокойствие по-летнему полноводной реки, под гладью которой скрывались кое-где опасные стремнины. Как и пожар, каждая такая трагедия никого не оставляла равнодушным: ведь жертву обычно все хорошо знали.

На этот раз несчастье случилось с Файфом Энгесом, владельцем гаража в Сент-Хэлен. Усадив в машину двух дочек, двенадцати и девяти лет, Энгес поехал с ними за город, к Берковой переправе. Место это, названное так в честь знаменитого путешественника Роберта Берка, по преданию, переправлявшегося там через Муррей, славилось обилием рыбы. Файф бродил вдоль отмели у крутой излучины реки, собирая мидии, и вдруг буквально исчез на глазах у девочек, сидевших на берегу. Кэти, старшая, бросилась звать на помощь, но ей долго пришлось бежать по болотистому, кишевшему змеями Биллабонгу, пока она добралась до ближайшего жилья. Грек-фермер, по имени Голиаф, к которому она постучалась, позвонил по телефону в Сент-Хэлен и, путая от волнения английские слова, рассказал о случившемся. И сейчас же к Берковой переправе помчались машины. Спасти Файфа Энгеса уже никто не надеялся, но надо было хотя бы найти его тело. За розыски взялись лучшие молодые пловцы городка. Мы с Томом тоже поспешили на место происшествия, воспользовавшись мотоциклом близнецов Филби.

Когда мы приехали, у самого берега стояло семь или восемь машин, и шестеро парней по очереди ныряли в глубокий бочаг сразу за отмелью. Это было очень опасное место из-за быстрых подводных течений, которые легко могли затянуть пловца под одну из огромных коряг, торчавших на дне бочага. Вероятно, где-то среди этих коряг и застряло тело Файфа. Младшую девочку увезли домой, но старшая, Кэти, ехать отказалась. Она сидела на глинистом берегу, неподвижная, сухими глазами глядя на все происходившее. Несколько женщин не отходили от нее. Мать девочек гостила у своей сестры, за двести миль от Сен-Хэлен, туда уже дали знать. Среди других машин, стоявших на берегу, был и «мармон» Локки Макгиббона, и Пегги тоже приехала с отцом.

Столпившись у самой воды, мы смотрели, как городские парни ныряют в глубину бочага. То один, то другой, обессилев, выбывал из строя, и его место занимал новый доброволец. Уже стемнело, и к тому времени, когда очередь дошла до Тома, на машинах включили фары, чтобы осветить бочаг. Я видел, как Том поднял голову, потом втянул ее в плечи и, оттолкнувшись ногами, врезался в воду. Ныряя, все теперь старались достать дно под корягами, но никому не удавалось, даже Доби и Финну Маккуилу.

Я следил за Томом с тревогой, я знал, как он злится, когда приходится пасовать перед глубиной, расстоянием или иным издевательски непреодолимым препятствием внешнего мира. Пегги тоже следила за ним, не отрывая глаз. Локки ходил среди пловцов, предлагая виски, которое предусмотрительно захватил с собой, а Пегги стояла рядом с Кэти Энгес и все смотрела, как Том всплывает и ныряет, всплывает и снова ныряет. Прошло около часу. Я видел, что Том уже выбивается из сил, ему все трудней было бороться с подводным течением, с каждым разом уносившим его дальше. Я крикнул ему, что пора отдохнуть. Он еще несколько раз нырнул, потом поплыл к берегу, вылез, отполз чуть подальше и распластался на вязкой глине, изнемогая от усталости и холода.

Кто-то набросил полотенце на его мокрое тело. Он в усилием повернул голову и увидел Пегги. Она сидела около и не говорила ни слова. То, что каждый из них чувствовал, сейчас не имело значения; они это понимали, и, может быть, от этого все было проще.

Но когда Том попытался встать, она энергичным, хозяйским движением уложила его снова. В темноте их никому не было видно. В руках у Пегги появилась бутылка виски — в доме Локки выпивка не считалась зазорной и лишняя бутылка всегда могла найтись.

Она протянула бутылку Тому. Надо сказать, что Том ни разу в жизни не глотнул спиртного — не по убеждению, а просто он видел, во что превращались некоторые его школьные товарищи субботними вечерами, и не чувствовал никакой охоты уподобляться им. Не знаю, взял ли бы он бутылку из других рук, но тут он взял, сел, выпрямился, набрал полный рот виски, часть проглотил, а остальное с отвращением выплюнул вон.

— Господи, и как только люди пьют эту гадость! — сказал он.

Пегги даже не засмеялась. Тоном старшей она приказала:

— Пей! Не выплевывай, а пей!

Том снова поднес бутылку ко рту, скорчил гримасу, но послушно отпил большой глоток. Потом, вернув Пегги остаток виски, он снова откинулся назад и… мгновенно заснул, скотина! Пегги сидела не двигаясь; только услышав, что отец зовет ее, она встала и пошла к машине. Но скоро вернулась и, когда Том открыл глаза, сказала ему:

— Оденься. Ты простудишься насмерть.

— Нет, — сказал он. — Я опять иду в воду.

— Ну и дурак! — ответила она, не повышая тона, повернулась и ушла.

Вот тогда Том и рассказал мне, что он придумал. Когда ныряешь, объяснил он, слишком много сил приходится тратить на то, чтобы достигнуть глубины. А вот если взять в руки большой камень, пойдешь ко дну пусть медленнее, но зато не расходуя ни воздуха, ни сил. Только для этого требовалась моя помощь. На беду, камней поблизости не было, но Том быстро нашелся: несмотря на протесты близнецов, снял с мотоцикла сумку с инструментами, засунул в брезентовый мешок здоровенную глыбу засохшей глины и привязал то и другое к длинной веревке. Вдвоем мы, спотыкаясь, потащили этот груз к отмели. Том вошел в воду и крикнул, перекрывая шум разбивавшегося о преграды потока:

— Кит, брось мне короткий конец веревки, а длинный держи крепко в руках. Когда я скажу «давай», ты столкнешь груз в воду.

Я бросил ему короткий конец, он намотал его на руку у кисти и крикнул:

— Давай!

Я наддал глыбу ногой, и она погрузилась в воду, увлекая за собой Тома, а я постепенно травил свой конец веревки. Сигналом к подъему должны были послужить два резких рывка. Кроме Тома, еще только один человек продолжал нырять в поисках тела Файфа Энгеса, остальные сочли это бесполезным и присоединились к толпе, взволнованно ожидавшей развития событий.

Том очень долго оставался под водой, и я уже хотел тянуть, не дожидаясь сигнала, но в это время веревка дернулась раз и другой. Я стал тянуть. Том всплыл и шумно перевел дыхание.

— Я был на самом дне, — объявил он.

— А где мои инструменты? — завопил Тед Филби.

Я выбрал веревку до конца, и сумка с инструментами легла на отмель, только брезентовый мешок был почти пуст, вода размыла глину. Мы нашли другой, еще более увесистый ком, втиснули его в мешок и приготовились повторить все сначала. Люди на берегу, притихнув, следили, как Том наматывает конец веревки на руку.

— Пошел! — скомандовал он, и я столкнул в воду брезентовый узел.

Груз быстро потащил Тома за собой; я отпустил веревку, и она заскользила свободно у меня между пальцами. Никогда не забуду этого тянувшегося бесконечно ожидания над черной водой, исчерченной желтыми лучами фар. Она казалась такой мирной и ласковой даже в этом резком свете, но было ясно, что для нас теперь все здесь изменилось. Где раньше было место отдыха и веселья, теперь поселилась смерть. Об этом я думал, ожидая сигнала Тома. Сигнала все не было, и Пегги с берега крикнула:

— Тяни, Кит! Наверно, он за что-нибудь зацепился.

Но я его чувствовал там, на другом конце веревки, и не хотел ему мешать: ведь по условию я должен был его вытянуть только после того, как он резко дернет за веревку два раза.

Прошло уже больше полутора минут, как Том находился под водой, и теперь мне уже кричали со всех сторон:

— Тяни, Кит, тяни!

Пегги протолкалась ко мне и кричала в самое мое ухо.

Но я лучше их знал Тома и, веря в него так же, как верила наша мать, был убежден, что он сделает все по-своему и, однако, сумеет уцелеть. Поэтому я ждал сигнала, и, только когда веревка резко дернулась дважды, я стал тянуть. Но какая-то неимоверная тяжесть оттягивала на этот раз веревку, и, когда вдруг Том всплыл в стороне, хотя я еще не выбрал и трети длины веревки, я понял, что это Файфа Энгеса мои руки медленно тянут со дна бочага.

У Тома шла кровь из носа и все лицо было в крови, но никто сейчас о нем не думал, все думали только о том страшном, что вот-вот должно было показаться из воды. Меня окружили, кое-кто, ухватясь за веревку, тянул вместе со мной, одна лишь Пегги, пользуясь тем, что общее внимание отвлечено, помогла Тому выбраться на край отмели и, когда он немного отдышался, подала ему полотенце, которое держала наготове. Краем уха я слышал, как она тревожно говорила ему:

— Что с тобой случилось? Откуда кровь?

— Не знаю, Пег, — отвечал Том и тер, тер руки полотенцем, точно хотел стереть с них смерть. — Ничего со мной не случилось. Я цел и невредим.

— Тебе надо к доктору. На тебя смотреть страшно…

— Пустяки…

— Как это — пустяки? Ты весь окровавлен.

— Это кровь из носа.

— Почему ты упрямишься? А вдруг у тебя повредилось что-нибудь внутри?

Но Том сказал, что вряд ли. А тем временем Файфа уже подтащили к отмели, и все увидели запутавшийся в лохмотьях его рубашки кривой черный сук. Вероятно, он упал в воду, зацепился рубашкой за сучья торчавшего со дна топляка, не смог высвободиться и захлебнулся насмерть. В конце концов державший его гнилой сук обломился, но поздно, и он пошел ко дну.

Дальнейшее не имеет отношения к моему рассказу. Трагедия окончилась, или, лучше сказать, трагедия завершилась появлением на поверхности воды вздувшихся никлых останков владельца сент-хэленского гаража. Кровотечение у Тома прекратилось, и мы решили, что просто у него от давления где-то в носу лопнул сосудик. Тратить деньги на то, чтобы то же самое услышать от врача, мы сочли излишним.

Впрочем, Том и не беспокоился по этому поводу. Беспокоился он о другом: как, где и когда им с Пегги можно будет открыто встречаться. Оба были слишком горды, чтобы встречаться тайком, прячась от посторонних глаз. Но оба хорошо знали, что стоит им хоть раз открыто пройти вместе по городским улицам, и языки городских сплетников заработают во всю мочь, смакуя неожиданность и ироническую остроту положения. Все ведь знали, что отец и Локки издавна были противниками в душе, и все знали, что история со страховой премией Локки теперь сделала их противниками и на деле.

Но открыто пренебречь семейными чувствами ни Том, ни Пегги не отваживались, и потому они ничего не решали, не обещали и друг от друга не требовали, точно надеялись, что какой-то милосердный бог укажет им выход. Но милосердных богов на свете нет, и выхода не находилось; мало того, положение стало еще сложней, когда отец послал Тома в соседний городок Нуэ проверить, действительно ли Локки провел ночь пожара там или же он потихоньку вернулся на своем серебристом «мармоне» в Сент-Хэлен и поджег свой дом.

7

К пятнице наш новоиспеченный детектив успел убедиться, что в Нуэ у Локки нет недостатка в верных друзьях и несокрушимых алиби; нашлись, однако, и люди, слышавшие в ту злополучную ночь, как «мармон» Локки Макгиббона мчался по сент-хэленской дороге. Ночью на наших дорогах движения почти не было, а машины разных марок различались в те годы не только формой и цветом, но и звуком мотора, и макгиббоновскую «быстроходку» за полмили легко было распознать на слух.

— Керри его слышали и Стоуны тоже, а миссис Миллз говорит, ее собаки проснулись от шума и добрый час потом лаяли, не могли успокоиться, — рассказывал Том отцу за обедом.

— Но никто его не видел? — спросил отец.

— Джуда Уоллес видел.

Джуда Уоллес был инспектор ирригационной системы. В летнюю пору он иногда целыми ночами разъезжал по округе, проверяя шлюзы на отведенных от Муррея оросительных каналах; воду в эти каналы часто пускали именно ночью, когда она не так сильно испарялась.

— Ты взял с него письменные показания?

— Как бы не так! Писать Джуда наотрез отказался. Но на словах заверил меня, что без четверти два видел машину Локки около Старой Рощи, а это, сам знаешь, всего двенадцать миль от Сент-Хэлен.

— Нужны письменные показания, — с досадой сказал отец и поджал губы.

— Никто не станет письменно свидетельствовать против Локки Макгиббона, — сказал Том решительным тоном. — Одни ему сочувствуют, другие боятся, не столько даже его, сколько Финна Маккуила.

Отец на это ничего не ответил, и обед продолжался при полном молчании; отец энергично жевал, погруженный в свои мысли, мать не сводила глаз с Тома, чувствуя в нем какую-то неуловимую перемену и силясь разгадать ее смысл. Джин уткнулась носом в учебник биологии (она мечтала стать врачом, а так как она была любимицей отца, ей все прощалось, даже чтение за едой), а мы с Томом не могли дождаться, когда отец положит свою салфетку — знак, что обед окончен и можно встать из-за стола. Сразу же после обеда мы сошлись под старым орехом, где всегда сообщали другу другу все новости.

Том был очень взволнован.

— Вот что я тебе скажу, Кит, — начал он. — Надоела мне вся эта история. Конечно, пожар — дело рук Локки, но с какой стати я должен лезть из кожи, чтобы доказать это? Что я, полицейский?

— А я думал, тебе такое занятие нравится, — не без ехидства заметил я.

Мы с Томом, в общем, жили дружно, однако, будучи на три года старше и не столь прямолинейным по натуре, я считал себя вправе относиться иронически к его рассуждениям и поступкам.

— Глупости!

— Что ж ты прямо не скажешь отцу?

— А что я ему буду говорить? — зло сказал Том. — Он знает, что без прямых улик Коллинз и его полицейские пальцем не тронут Локки, вот он и считает своим долгом такие улики добыть. И дело тут не только в страховой премии.

— Ну?

— Что «ну»? Сам знаешь, что дальше будет.

— Не знаю, расскажи, — сказал я с притворным любопытством.

— Брось дурака валять, — сказал Том. — Отлично знаешь, что, когда наш старик соберет что можно, он все передаст в главную прокуратуру штата и потребует, чтоб были приняты меры. А тогда уж им там не отвертеться, — он-то лучше их знает законы.

— Но у вас же нет никаких доказательств.

— Ошибаешься. Дормен Уокер переправил корыто Локки на одном из своих грузовиков в Бендиго. А страховая компания послала его на анализ в лабораторию Горного колледжа, и там установили, что в корыто был налит бензин и потом подожжен. Этого уже достаточно, чтобы упрятать Локки за решетку.

— Только не для Сент-Хэлен, — возразил я.

— Все равно. Старик еще что-нибудь придумает. На этот раз Локки от него не уйдет. Он не успокоится, пока не засадит Локки в тюрьму.

— А ты-то чего кипятишься? — лукаво спросил я.

— Противно мне все это.

— Из-за Локки? — Я недоверчиво прищурился.

— Локки — поджигатель, — сказал Том, пожимая плечами. — Но почему именно я должен выводить его на чистую воду?

— Закон требует, — напомнил я.

— Закон! Тут, кроме закона, есть еще всякое.

— Ты имеешь в виду Пегги? — поддразнил я.

Том оторопел. Ему и в голову не приходило, что кто-то мог уловить то, что промелькнуло между ними в короткие, но полные значения минуты, и не только уловить, но и правильно истолковать. Сказывалась разница между Томом и мною. Том жил, как дышал, а я брал жизнь на ощупь. Я знал: когда-нибудь я обо всем этом расскажу — обо всем, что совершалось вокруг меня каждый час, каждую минуту и что я жадно впитывал всеми фибрами своего существа. А Том глотал жизнь, как некоторые глотают куски апельсина — прямо с кожурой.

— При чем тут Пегги? — ощетинился он.

— Да уж ладно, — сказал я. — Смотри только, будь осторожен. Как бы это не кончилось плохо.

— Что — это?

— Что бы ни было. Будь осторожен, — многозначительно повторил я.

— Ах, ничего ты не понимаешь! — пробурчал он. Это был его обычный способ объяснять то, что не поддавалось объяснению.

Уходя, он не сказал мне, куда идет, но я и сам знал: он спешил к жилищу Макгиббона у реки, надеясь увидеть Пегги. И, конечно же, надеялся не зря — ведь Пегги тоже мечтала его увидеть. В тот вечер она сидела на ступеньках веранды, подняв голову к ясному австралийскому небу и вглядываясь в созвездие, которое все мы считали своим — Южный Крест (по австралийским поверьям это приносит счастье). Завидев издали Тома, она инстинктивно угадала его путь, встала и пошла по тропинке, ведшей к тому месту, где пьянчуга Маккуил, отец Финна, выстроил себе когда-то домишко, похожий на рубку его затонувшего парохода.

Они встретились на полпути и буквально упали в объятия друг к другу, как будто по сигнальному выстрелу, возвестившему начало сложного переплетения их судеб. Много лет спустя, когда все бури давно утихли, я спросил у Пегги, что произошло между ними в тот вечер, и почти все, что я пишу об их любви, я пишу со слов Пегги, — Том в разговорах со мной ни разу не обмолвился об этом. Но на первый мой вопрос Пегги отвечала, что не помнит, не знает, как началась их любовь, знает только, что она была очень целомудренной и чистой. Несмотря на озорные искорки в глазах и бойкий язычок, не дававший спуску молодым людям, Пегги до смерти боялась своего строгого католического бога и ни в чем не преступила бы даже его неписаных запретов. Ни одного прикосновения, которое могло бы смутить. Впрочем, она признавалась мне, что просто не думала тогда об этом, — то ли безгранично доверяла Тому, то ли ей было все равно.

Зная Пегги и помня ее возраст, я думал, что ей действительно было все равно: ведь женщины, хоть и усердствуют в измышлении все новых, все более утонченных средств защиты своей ненужной добродетели, в страсти куда смелее мужчин; и, наверно, Пегги тогда не испытывала никакого страха и была готова к любым безрассудствам, а вот Том, которому бы полагалось быть безрассудным, боялся зайти слишком далеко, боялся из-за Пегги.

Впрочем, весь этот клинический анализ немногого стоит. Ведь даже в 1937 году любовь была любовью, а плоть всегда остается плотью, и Том и Пегги чувствовали то же, что чувствуем мы все, когда, впервые переступив заветную черту, попадаем в диковинный лес любви, откуда уже нет пути обратно.

— Господи, чего же ты ждал так долго! — были первые слова, вырвавшиеся у Пегги.

Том растерялся. Упрек показался ему незаслуженным — он уже забыл, что целыми вечерами толковал о политике со старым Драйзером, в то время как Пегги искала его на Данлэп-стрит.

— Прости, Пег, — сказал он жалобно. — Я ведь не знал… — Ему было неприятно, что она считает его каким-то недотепой. Уверенности его как не бывало.

Пегги застонала от удовольствия. Она потом говорила мне, что никогда так не любила Тома, как в эти минуты, когда его белокурый, голубоглазый, устойчивый мир вдруг начинал шататься. Случалось это, надо сказать, довольно часто, но Пегги быстро научилась сама способствовать этому ради неистового наслаждения охранять его своей любовью, служить ему опорой, не только душевной, но даже и физической, — пусть не было тут сознательного стремления молодого нетерпеливого ума, а лишь стихийный порыв молодого нетерпеливого тела.

— Никому не позволю дотронуться до тебя, — твердила она, тесно, до боли, прижимаясь к его груди. — И тебя возненавижу, если ты до кого-нибудь дотронешься. Возненавижу!

Том был ошеломлен, даже немного испуган силой этой чужой страсти, потому что его самого одолевали желания, с которыми уже нелегко было справляться. Он любил, но Том не был бы Томом, если бы не страшился причинить страдания предмету своей любви, и впервые в жизни он в себе самом ощутил что-то, представлявшее опасную угрозу для его гипертрофированной совести.

— Не знаю, как нам теперь быть, Пегги, — сказал он встревоженно. — Все ведь ополчается против нас, все.

— А мне все равно…

— Мне тоже, но все-таки, черт побери, как нам быть?

Пегги спросила:

— Ты меня любишь?

— Ты знаешь сама…

— Нет, я хочу, чтобы ты сказал.

— Я тебя люблю, Пег.

— А все остальное неважно, — сказала она, блеснув на него своими зелеными, мокрыми от радостных слез глазами.