Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 




5. НИКАКОГО ПУТИ мысленно не найдёшь. Для меня — это абсолютный постулат. Действительность не поддаётся пониманию. Мир — противоречие самому себе.

За повседневной оболочкой надёжности — мир настолько невозможен, что скоро я буду не в состоянии дольше пребывать здесь. Для того, кто не дал поглотить себя стирке пелёнок и семейным проблемам, мир — непрерывная провокация. (Семейные проблемы! Только у мартышек есть «семейные проблемы». Сам же я пытаюсь быть человеком.)

— Откуда происходит мир? — спрашиваю я.

Я повторяю:

— Откуда происходит мир?

Семьсот раз на дню задаю я себе этот вопрос. Но всё бесполезно.

Мне хотелось точно и основательно исследовать действительность, найти объективное объяснение — или ответить на этот вопрос самому. Но даже если я нахожусь в центре предмета своего исследования — даже если я ем, и сплю, и думаю в это время, — все мои усилия напрасны. (Что толку думать, говорил я. Теперь необходимо внести ясность в
проблему. Мысли — всего лишь рефлекс тех самых ощущений, которые заставляют думать о коровах и овцах. Разница между мной и коровой по кличке Дневная Роза состоит лишь в том, что я не мирюсь с положением вещей. Я отказываюсь войти в хлев. Или, вернее: я стою в хлеву, крепко привязанный, спиной ко всему, что представляет интерес. А теперь я хочу выйти оттуда. У меня от пребывания здесь расстраивается желудок.)

Мир — это невозможность. Но он неизменно выдаёт себя за действительность. Таким он, вероятно, многими и воспринимается. Меня самого следует назвать достопримечательным исключением, джокером в колоде карт. Зато я абсолютно уверен в своём деле. (Могу заверить, что оспаривать тот мир, в котором, как общеизвестно, ты бродишь вокруг, да и около, — задача вовсе не благодарная.)

Можно проснуться после неприятного сна и отмахнуться от мира снов сразу же после того, как очнулся. Но не так обстоят дела с действительностью. Она не сделает даже ни единого шага назад. (Когда я утром просыпаюсь, мне всё чаще и чаще случается пренебречь действительностью и снова погрузиться в сон. Но вовсе не потому, что мои сны имеют некое преимущество перед тем, как и где я просыпаюсь. Сон может быть столь же безумным, столь же абсурдным. Однако — мой пуант — такой сон не реален.)

Внесём ясность — запишем на скрижалях. Между мной и миром не наблюдается больше никакого понимания. Я — вышел из игры. За исключением того, что основал какое-то новое общество. А разрыв с миром — окончательный, бесповоротный. Это становится всё яснее и яснее с каждым прошедшим днём. Мир тянет за один конец — а я, я — тяну за другой.

Что такое? Неужели это так важно? Я задаю себе вопрос: не представляет ли моя точка зрения общий интерес?
Ведь я полагаю, что мир больше не единое целое. Он разъехался по швам. Потому что я — частица этого мира, да, и я — тоже. Я был, думаю я. Только прежде, чем он раскололся надвое.

Я отделился от этого мира. Я парю в пустом пространстве. Там — одиноко, господа!




6. ВСЕГДА ЛИ БЫЛО ТАК? Неужели моя жизнь всегда была так же мрачна?

Столь далека от этого!

За это время думал: 1) неважное, то, что для согласия супругов надо, чтобы во взгляде на мир и жизнь, если они не совпадают, тот, кто менее думал, покорился бы тому, кто думал более. Как бы я счастлив был покориться Соне, да ведь это так же невозможно, как гусю влезть в свое яйцо. Надо бы ей, а она не хочет — нет разума, нет смирения и нет любви.

Поначалу было лишь нечто, время от времени осенявшее меня. Я мог видеть это в камне, в рисунке ландшафта, в животных. Я видел это во взгляде случайного прохожего, в жесте старой дамы или в комическом происшествии в трамвае.

Сегодня 18 августа 94. Ясная Поляна. Вечер, 10 часов. Нынче утром писал письма: 1) Ждан, 2) Шмиту, 3) Алехину, 4) Кашкину, 5) Сергееву. Потом поехал к Булыгину. Колечки там не было. […] О науке думал: мы говорим: наука, что бы она ни исследовала — спектр, Млечный Путь, года Марциана*, бацилл и т. п., непременно будет полезна. А надо говорить так: то, что нужно на пользу людям, только такие знания мы можем назвать наукой.

Через равные промежутки времени, просыпаясь утром после долгой ночи, я ощущал будто бы некое содрогание в теле. Словно какой-то рывок в самом себе. Это ощущалось всё явственнее и явственнее. Итак, о мире. Именно о нём мы постоянно говорили. Это он ощущался мной всё отчётливей. Контуры его становились всё более резкими. Всё более крупными, более необузданными и более назойливыми, чем прежде.

Теперь — днём — каждые пять минут я думаю об этом. (Я не сказал, что не думаю. Я утверждаю лишь: мысли мои ни к чему не приводят.) Каждое утро именно это — первое, что приходит мне в голову. Это и последнее, что мучает мой бедный мозг, прежде чем я засыпаю вечером.

Об анархистах: огромным всесторонним трудом мысли и слова разумение распространяется между людьми, усваивается ими в самых разнообразных формах, и, пользуясь самыми странными средствами, оно <начинает> захватывать людей: кто из моды, кто из хвастовства, под видом либерализма, науки, философии, религии, оно становится свойственным людям. Люди верят, что они братья, что нельзя угнетать братьев, что надо помогать прогрессу, образованию, бороться с суевериями; оно становится общественным мнением, и вдруг… террор, французская революция, 1-е марта, убийство Карно*, и все труды пропадают даром. Точно набранная по капле плотиной вода одним ударом лопаты уходит и без пользы размывает поля и луга. Как могут не видеть вреда насилия анархисты? Как бы хотелось написать им об этом*. Все так, все верно — то, что они рассуждают и делают, распространяя понятия о бесполезности, вреде государственного насилия. Только одно надо им заменить: насилие — убийство — не участием в насилиях и убийствах.

Ужасна та духовная стена, которая вырастает между людьми — иногда десятки лет живущими вместе и как будто близкими. Хочешь пробить ее и, как муха за стеклом или птичка, бьешься во все места стекла, и нигде нет прохода и возможности соединения. Думаешь иногда: может быть, и я такой же, представляю такую же стену для других. Но нет, я знаю, что я открыт, и зову, и ищу сближения, и радостно принимаю всякое обращение, всякий вызов откровенности. […]

Я научился лучше управлять своими мыслями, или они научились лучше управлять мной. Мне нужно лишь положить руки на колени, и я ощущаю это, ощущаю с головы до пят. Это — в каждой пóре моего тела, в каждой его клеточке. Думать о чём-то другом ничуть не помогает. Я всё равно ощущаю это, ощущаю изнутри, ощущаю, как это царапает меня под кожей, ощущаю, как это давит на мою грудь. Раз давит, значит, оно здесь. Теперь это со мной, теперь я хожу повсюду и ношу его. Теперь я — это нечто редкостное, невозможное. (Может ли тело быть мономаном? Может, мне не хватает какого-либо гормона? Витамина? Минерала? А может, что-нибудь, наоборот, в большом избытке?)

Вот уже никак не думал, что пропустил пять дней. Нынче 27 августа 94. Ясная Поляна. Уехал Маковицкий. Приехала Таня. Я написал несколько писем. Приехал Илья — ребенок — испорченный. Я как будто добрее.

[…] Вчера Таня ездила в Овсянниково делать условие с мужиками. Мне это было больно. Я молчал. Она грустна. Я спросил, она сказала, что Овсянниково, и заплакала. Говорит: делать гадости, которые никому не нужны. Вот и радость. Подарок к рождению*.

Щекотливость — или сложность, запутанность вопроса — и состоит именно в том, что моё «я» волнует меня. Я — часть того круга, из которого хочу вырваться. Я — словно призрак на охоте за призраками. Я не нахожу то, чего ищу, — просто-напросто потому, что я и есть призрак.

28 августа 94. Ясная Поляна. Вот и 66 лет. Вот и тот срок, который казался мне столь отдаленным; а работа катехизиса далеко не окончена, и никакой новой не начато. Оба дня, вчера и нынче, мне было очень грустно по вечерам. Вчера написал об этом письмо Леве и Маше. Нынче утром поработал над катехизисом. Казалось, что подвинулся, что увидал все целое. Но едва ли.

Я описываю дилемму, которую вынести невозможно. Но выбора у меня больше нет. Я не успокоюсь, прежде чем не найду решения этой загадки. Стало быть, я никогда не успокоюсь. Во всяком случае, не раньше, чем упаду мёртвым.

Говорил с Таней. Она только желает отделаться от собственности. Постараюсь наилучшим образом устроить ей это. […]

Иначе — невозможно. Но я не сдаюсь.

Нынче 30 августа 1894. Ясная Поляна. Вчера не записал ничего. С утра выговаривал мальчикам за их распущенность. Мало, почти ничего не писал. Все верчусь на одном. Рубил лес с колпенским мужиком. Вечером ездил в Овсянниково, но ничего не говорил с мужиками. Пьяны.



[…] Романы кончаются тем, что герой и героиня женились. Надо начинать с этого, а кончать тем, что они разженились, то есть освободились. А то описывать жизнь людей так, чтобы обрывать описание на женитьбе, это все равно, что, описывая путешествие человека, оборвать описание на том месте, где путешественник попал к разбойникам.


7. В настоящее время есть нечто, что особенно беспокоит меня. Я сам — редкостное, невозможное явление… И я вижу это во всём, что окружает меня. Подобно электронам вокруг атомного ядра, вращаются все мои мысли вокруг того, что я существую. А кое-что существует вообще. Из этого исходят все мои мысли — и туда возвращаются они обратно. Однако — и это как раз и мучает меня, — кажется, я — единственный, кому это ясно.

1 сентября 1894. Ясная Поляна. Пропустил один день. Записывать нечего, ни в внешнем мире, ни во внутреннем. Тут Великанов. Очень умен и согласен, но неприятен. Тут же Михаил Максимыч. Табачная держава. Много говорит хорошего. Утром вчера много писал, казалось хорошо. Составил конспект весь. Но нынче стал перечитывать, все осудил и начал сначала и ничего почти не сделал. Слабость умственная. Ничего не записал, хотя было что. Получил вчера кучу писем.

6 сентября. Никак не ожидал, что пропустил четыре дня. Нынче 6 сентября 94. Ясная Поляна. Теперь 5-й час дня. Утром работал над катехизисом. Боюсь сказать, что подвигаюсь, потому что так незаметно, а между тем нет неудовлетворенности, и каждый день новое, и все уясняется. Утром в постели, после дурной ночи, продумал очень живой художественный рассказ о хозяине и работнике*. После завтрака пилил с Андрияном дубы.

Я вовсе не какой-то там особенный. Другие такие же, да, и они тоже. Я чую это на расстоянии. Когда я целиком погружаюсь в какое-то дело, я тотчас же вижу нечто невозможное в человеке, идущем мне навстречу. Он такой же неправдоподобный, как и я. Такой же заколдованный. Такой же наэлектризованный. (Анероид!
[99]Живая кукла!) Разница — огорчительная разница заключается в том, что он непонятен самому себе. Он ничего не замечает. Словно он сидит на пылающей печи, не чувствуя этого. Я вижу по выражению его лица, выражению невежественности, игривости и возбуждения, что он об этом не знает, что он никогда об этом не думал.

Вчера, пятого, вечером был в Овсянникове и прекрасно покончил с мужиками. Будут платить по 425 р. на общественные потребности. Разъяснил им весь смысл дела. […]

И более того, я вместе с тем понимаю, что было бы безнадёжно пытаться рассказать ему об этом. Он всё равно был бы не в состоянии это осознать. С него вполне достаточно того, что он торгует мужской одеждой. Более чем достаточно. Это меня пугает.

Мне ясно: со стороны может показаться, будто я упиваюсь своим замкнутым существованием. Почему я не выхожу в свет и не делюсь своими переживаниями с другими?

[8 сентября. ] Пропустил один день. 8 сентября. 94. Ясная Поляна. Вечер. Вчера очень мало писал, но много думал. Все начал с начала. После завтрака рубил с Давыдовым, вечером читал. Приехала Маша. Все хорошо, но она скучная. Нынче утро все только читал и не садился за стол, ездил с девочками верхом в Овсянниково, утром с мужиками писал условие — кое-как. Я мало спал и потому ничего не писал. Вечером хорошо, ясно думал о том, что жить можно только дурно — похотями, и хорошо — только одним: добротой, желанием, усилием быть добрее и добрее.

Думал еще: то, что только с сильными, идеальными стремлениями люди могут низко падать нравственно. Только птица с крыльями может стремглав броситься вниз с дерева или крыши. Сознание силы подъема духовного — крыльев.

Эврика! В самом деле, возможно ли заставить этот мир понять, что он — загадка? Безмерно скорбя и в глубочайшем отчаянии, я должен ответить безусловным «нет!». Я возвещаю это не без основания. Я говорю, подводя итог длительного опыта.

Пропустил. Нынче 10 сентября 94. Ясная Поляна. Вчера писал порядочно. Потом ездил в Тулу к нотариусу* и Рудакову. У нотариуса было желание сделать известным поступок Тани. Это скверно. Встретил Евдокимова. Он живет с проституткой. Я старался внушить ему, что это дело и большое: оживить ее. Рудаков пришел к пессимизму в теории и к семейности в жизни. Устал вчера, и желудок неладен. И оттого нынче вял. Утром приехал Горбунов и Якубовский. Якубовский не нравится мне. Разумеется, оттого, что я гадок. Вчера утром, проснувшись, думал об ответе об анархизме, как быть без правительства, англичанину*.

Я затрагивал уже вопрос о моей языковой несобранности. Я говорю на том же самом языке, что и все, окружающие меня. Дело совсем не в этом. Ведь они не понимают, что я имею в виду. Они не понимают, какое знание скрывается за используемыми мной словами. Они не чувствуют значения того, на что я указываю. У них в голове есть маленький клапан, который отключает их, не давая понять, что жизнь — загадка. (Я размышлял о том, что, может быть, дело в отсутствии связи между правым и левым полушарием мозга. Возможно, именно в этой области я отличаюсь необычайно редкой аномалией. Ну ладно — вскрытие покажет. Но пусть оно подождёт, пусть подождёт…)

Читал прекрасную книжечку Guyard*. У него есть: цель жизни — благо, средство к совершенствованию, орудие — любовь. Думал: На вопрос: как быть без государства, без судов, войска и т. п. Ответ не может быть дан на вопрос, потому что он дурно поставлен. Вопрос не в том — устроить государство: по-нынешнему или по-новому. Я и никто из нас не приставлен к решению этого вопроса. А решению нашему подлежит, и не произвольно, а неизбежно, вопрос о том, как мне поступить в постоянно становящейся передо мною дилемме: подчинить ли свою совесть делам, совершающимся вокруг меня, признать ли себя солидарным с правительством, которое вешает заблудших людей, гонит на убийство солдат, развращает опиумом и водкой народ и т. п., или подчинить свои дела совести, то есть не участвовать в правительстве, дела которого противны моему сознанию? А что из этого выйдет, какое будет государство, этого я ничего не знаю, и не то, что не хочу, но не могу знать. Знаю только то, что из того, что я буду следовать вложенному в меня высшему моему свойству разума и любви или разумной любви, ничего дурного выйти не может. Как не может выйти ничего дурного из того, что пчела будет следовать вложенному ей высшему инстинкту, будет вылетать с роем из своего дома, казалось бы, на погибель. Но повторяю, я об этом судить не хочу и не могу. […]



[14 сентября. ] Я пропустил день и ошибся днем. Сегодня 14 сентября. Ясная Поляна, 94. Третьего дня ездил в Кожуховку к погорелым. Был хороший день. Вечером хотел писать, но надо было проводить гостей. Вчера утром немного работал, потом поехал в Овсянниково решить вопрос о лесе и саде. Все очень хорошо устроилось. Вечером сел писать и написал рассказ о метели*. Нехорошо. Писал до 12. Сегодня утром встал нездоровый, бок болит, и целое утро делал пасьянсы. Ничего не написал. Теперь завтракать. Надо не выходить.


8. Я ВОВСЕ НЕ НАМЕРЕН казнить своих ближних. У меня нет никакого желания нанести им удар в спину. Но я потратил половину жизни на попытку обрести понимание. Хотя моим единственным стремлением было помочь ближайшему моему окружению осознать, что оно существует, я слыву истериком. (И это совершенно ясно — по сравнению с дождевым червём даже черепаха — истерична…)

Вчера был юноша технолог, читал критику на «Царство божие» и желал прочесть все. Не знаю, нужно ли ему. Как будто он слаб.

Бесчисленное множество раз я в своём одиночестве железной хваткой вцеплялся в ближнего и рассказывал ему, что мы находимся на земном шаре во Вселенной.

Нынче 16 сентября. 94. Ясная Поляна. Вчера писал немного, но хорошо обдумал и составил конспект до конца. Потом пошел рубить. Много работал. Чувствую себя вполне здоровым. Вечер читал письма и статьи с почты. Ничего особенно интересного. От Лебедевой. О бабистах*. Третьего дня вечером измучил меня студент харьковский, просивший дать ему на дорогу 10 р. Нынче так же хорошо писалось, но не кончил и даже запутался. Неясен вопрос о боге. Бог-творец, бог-личность совершенно излишнее и произвольное представление. Записал только сравнение равнодушия лошади, идущей под ветками, и неравнодушия и страдания даже верхового на ней, которого по лицу бьют ветки, с равнодушием толпы, идущей навстречу известным, обычным для них условиям жизни, и неравнодушия о страданиях людей, которые выше многими головами толпы, не могут быть равнодушны от этих явлений и страдают от них.


«Там находится наш мир», — говаривал я.

«Мы существуем!»

«Мир теперь здесь!»

Дети очень милы. И все хорошо очень, а мне грустно.

Я указываю на нечто, по моим меркам, возмутительное, но человек только качает головой и спешит дальше. Вместо того чтобы понять: мир фантастичен, он считает меня самого фантастом. Затем он направляется, например, к кузнецу. А поскольку ему нужен мир, который в здравом уме, он считает меня сумасшедшим. Чтобы самому не стать безумцем, он внушает себе: со мной что-то неладно. (В эпоху античности вестнику, приносящему неутешительные новости, отрубали голову.)

17 сентября. 94. Ясная Поляна. Е.б.ж.

Неужели так уж странно, что меня приводит в отчаяние зрелище того, как мои ближние разбредаются во все стороны по земле так же равнодушно, как пасущиеся коровы? Они только пребывают здесь, только становятся в шеренгу. Ничто их не удивляет. Со мной же — иначе. У меня голова кружится от здешней атмосферы. В отличие от других, я каждый раз стараюсь избежать мнимой суеты. Именно в деталях, в условностях. (Я не слежу за котировками на бирже. Нет, не слежу…)

[20 сентября. ] Три дня не писал; сегодня 20. Вчера еще я ездил в Козловку, третьего дня много рубил и 4-го дня ходил с детьми в Ясенки. По утрам все дни писал. Нынче с утра или вчера с вечера начался очень сильный насморк и кашель. Надо употребить это нездоровье на пользу; не осуждать других, а самому перенести так, чтобы никого не беспокоить, никому не быть неприятным и, главное, продолжать служить.

Я уже больше не помню, как это, когда у тебя к чему-то возникает «интерес». (Мне ни до чего нет дела!) «Интересоваться» чем-то — сродни поговорке: «За деревьями не видеть леса». А иногда не видно даже деревьев. Таращишься лишь на мхи и вереск, покуда глаза не вылезут на лоб или не отвалится голова.

Единственное по-настоящему интересное в мире — то, что он существует. Вообще-то для меня он может быть каким угодно. Пусть по улицам бродят привидения, и единороги, и розовые слоны, а я этого так и не замечу.

В писании вышли две версии. Последняя (параллельная), кажется, лучше. Надо только ввести понятие желания блага, которое, не освещенное разумом, является себялюбием, и освещенное или освобожденное разумом, является любовью, более или менее истинной, по мере степени освещения разумом. […]


Когда мир существует, границы невероятного уже пересечены.

Я бы ничуть не удивился, если бы внезапно в один прекрасный день вниз с неба спустился ангел и унёс меня в другое бытие. Я не нуждаюсь в такого рода изумлении. Я уже изумлён. Моё изумление давным-давно достигло своего предела и без подобных фантазий и экстраординарных случаев. Для меня мир — экстраординарен. Здесь и сейчас. Так сказать, на обочине. На кухонной скамье.

23 сентября. Свадебный день, 32 года. Е.б.ж.

Я не разину рот от удивления, наткнувшись в саду на марсианина. Да и зачем мне это? Я сам — марсианин. Я наткнулся на самого себя, нашёл самого себя в космосе. (В этом есть свои преимущества. Ясно что сделать прививку против всех шоков — преимущество. Великому Троллю я смотрел прямо в глаза Я не позволяю троллю-толстогузке заставить меня упасть. Я не вскакиваю на стул и не кричу всякий раз, когда вижу мышь.)

[24 сентября. ] Вчера не записал. Утром очень хорошо писал. Подвигаюсь, Маша уехала в Москву. Я ездил в Овсянниково. Вечером отвозил Марью Александровну. Читал.




9. ВНЕЗАПНО ОКАЗЫВАЕШЬСЯ в этом мире и оглядываешься вокруг. Для меня это — сверхъестественное переживание.

24 сентября 94. Ясная Поляна. Нынче тоже утром хорошо работалось. Таня мне все переписала. Странное дело, как только вспомню об Овсянникове, о том, что Таня отдала его мужикам, мне неприятно, неловко. Во 2-ом часу ходил с лопатой на Козловку и там чинил дорогу. Очень устал. Вернулся, ждали Соню, но она не приехала, будет завтра. Я с особенным нетерпением ее жду. Как бы удержать при ней то же доброе чувство, которое я имею к ней без нее.

А разве природа как таковая не сверхъестественна? Или, само собой разумеется, наоборот? И «сверхъестественное» является — природой. В общем — где следует провести между ними разграничительную черту? И почему? Бытие не разделено на зоны. Мир не упорядочен по степени надёжности и доверия. Существует лишь одна действительность. Зато она абсолютно необъяснима. На шаткую постукивающую ножку стола не следует обращать больше внимания, нежели на стучащее сердце. Вообще-то у меня нет веры в ворожбу и колдовство. Или в парапсихологию, как это звучит в более цивилизованном словоупотреблении. Я не нуждаюсь в разысканиях подобного рода — в цыганском шатре или на академических задворках, — чтобы понять: я существую.

Думал много о том, что я писал Цецилии Владимировне*. Говорил про это с Марьей Александровной. Вот где настоящая эмансипация женщин: не считать никакого дела бабьим делом, таким, к которому совестно притронуться, и всеми силами, именно потому, что они физически слабей, помогать им, брать от них всю ту работу, которую можно взять на себя. Точно так же и в воспитании, именно в виду того, что, вероятно, придется родить и потому меньше будет досуга, именно в виду этого устраивать для них школы не хуже, но лучше мужских, чтобы они вперед набрали сил и знаний. А они на это способны. Вспоминал свое грубое в этом отношении эгоистическое отношение к жене. Я делал, как все, то есть делал скверно, жестоко. Предоставлял ей весь труд, так называемый бабий, а сам ездил на охоту. Мне радостно было сознать свою вину.

Итак, Вселенная, планета в мировом пространстве. Со слонами и носорогами. С коровами, крокодилами и тараканами. С омарами и канарейками… Женскими косами и лошадиными хвостами, личинками и бёдрами, свекровью и ишиасом… Всё вместе, как следствие каких-то химических реакций, имевших место несколько миллиардов лет тому назад.

Еще думал: увидал Ваксу, собаку, изуродованного, безногого, и хотел прогнать его, но потом стыдно стало. Он болен, некрасив, уродлив, за это его гнать. Но красота влечет к себе, уродство отталкивает. Что же это значит? Значит ли то, что надо искать красоту и избегать уродства? Нет. Это значит то, что надо искать того, что дает своим последствием красоту, и избегать того, что дает своим последствием уродство: искать добра, помощи, служения существам и людям, избегать того, что делает зло существам и людям. А последствие будет красота. Если все будут добры, все будет красиво. Уродство есть указание греха, красота — указание безгрешности — природа, дети. От этого в искусстве поставление целью его красоты — ложно.

Это и есть небольшая перспектива. Я не говорю теперь о Великом. Я не затрагиваю здесь тему Мировой материи, того Взрыва, с которого, должно быть, всё началось. Я не проявляю интереса к астрономии. Или к космологии, что звучит всё же более высокопарно. Зачем эта гигантомания? Достаточно держать в руке камень. Вселенная была бы столь же непостижима, представляй она собой единственный камень — величиной с апельсин. Вопрос был бы столь же поразительным. Откуда взялся этот камень? (Чудеса ценятся не по килограммам. Создать один грамм не менее похвально, нежели тысячу тонн.

Маша недобра уехала. Неужели ревнует к Тане, с овсянниковской историей, избави бог. Надо написать ей.

— 
Мы видим, — говорю я.

Нынче 4 октября 94. Ясная Поляна. Иду назад. Сейчас 12-й час ночи. Сидел наверху с Сережей сыном, и — какая радость — ни малейшего прежнего недоброго чувства к нему, а, напротив, теплится — любовь. Благодарю тебя, отец любви — любовь. Нынче рождение Тани. Ей 30 лет. Она грустна, тиха и, кажется, неспокойна сердцем. Помоги ей бог. Днем спал, утро писал. Перевязывал ногу. Вчера вечер сидел с Legras. Тоже и днем, утром писал. Нога болела: Третьего дня, 3-го, приехал из Пирогова с больной ногой. Застал Соню очень бодрою и доброю. Все становится лучше и лучше. Утром выехал из Пирогова, где очень дружелюбно провел 2-е и 1-е, 1-го ехал на Вятчике и так уморил его, что он стал. Написал письмо Маше и Трегубову. Много думал дорогой и за эти дни и многое забыл. Все об изложении веры. […]

Какой абсурд — не видеть белого кролика с красными глазками и дрожащей мордочкой? Или индийского слона с хоботом? (Зачем ему быть розовым? Чтобы его заметили? Зачем иметь две головы, чтобы, например, удостоиться места в газетной хронике?)

Что такое этот яркий материал, если он не обрамлён со всех сторон и не представляет собой красочную часть самого себя? У неподготовленного вид собственной матери может вызвать лёгкий шок. Не говоря о том, чтобы быть увиденным самому.

Нынче 8 октября. Ясная Поляна. 1894. Нынче приехал Поша и Страхов*. У Страхова был обыск, и ему объяснили, что Толстой теперь другой и опасен. Мне как будто не захотелось гонения. И стыдно стало за это на себя. Уж очень хорошо было дома с Соней. Нынче же целый день и вечером она постаралась опять сделать мне радостным гонение. Целый день: то яблони украденные и острог бабе, то осуждения того, что мне дорого, то радость, что Новоселов перешел в православие, то толки о деньгах за «Плоды просвещения»*. Я ослабел, и мой светик любви, который так радостно освещал мою жизнь, начал затемняться. Не надо забывать, что не в делах этого мира жизнь, а только в этом свете. И я как будто вспомнил. […]

А если начнёшь серьёзнее размышлять над тем, что тебя
увиделислон, или морской лев, или лягушка, умопомешательство (insania bestialis
[100]) может охватить тебя, прежде чем ты успеешь на это прореагировать. Разве не граничит подобное с неприличием? Не интимный ли это зрительный контакт с коровой?!

9 октября. Болезнь и, вероятно, скорая смерть государя очень трогает меня. Очень жалко*. Утром пришел Рудаков. Я стал работать, но уперся перед соблазнами. Подразделение и самое определение произвольны и нет точности. Обдумывал, но ни на что не решился. Ездил в Дёменку, возил бандаж старику. Окунулся в нищету деревни. Как дурно, что давно уже не вступаю в нее. Жалеешь своего времени, хочется все сказать, что имею сказать, а сил нет. И если сближаться с деревней, то нет ровного настроения, которое кажется, нужно для работы. Я говорю, кажется, нужно, потому что не уверен в том, что должно. Если бы работа в деревне, общение с народом шло ровно, естественно, без борьбы, а то, кроме чистой искусственности отношений, еще борьба в семье и — тяжело, не по силам.

А слон! Что
это такое? Что это за непостижимая пучина, вонзающая в тебя взгляд?

Страхов очень приятен, он уехал в Москву. Соня нехороша, беспрестанно цепляет.

Ну да… Но нет необходимости переходить ручей, чтобы набрать воды. С таким же успехом можно посмотреть в глаза самому себе в маленьком зеркальце, которое носишь в кармане. Тогда то, что видишь, совершенно идентично тому, что увидено. Бездна заглядывает в самоё себя. (Ну да, но от этого умнее не становишься…)



Сегодня 13 октября. 94. Ясная Поляна. Сегодня писал утром. Все движется, уясняется внутри, но излагается еще плохо.


10. В ЧЁМ ПРИЧИНА ТОГО, что мир не признаёт правоту моего утверждения: пребывание здесь хрупко и ненадёжно. Что такое есть в мире, чего мне не хватает? Что такого есть у меня и чем беден мир? Никто-никто не видит мир так, как я.

[…] Вчера приехала утром Маша с Верой Северцевой. Маша хороша, спокойна. Лева возбуждает жалость, он и государь. Рубил дрова с Пошей. Вечером дочитывал: дружба Гете с Шиллером. Много думалось при чтении и об эстетике, и о своей драме. Хочется писать*. Может быть, и велит бог.

Третьего дня тоже писал, уехал Страхов, я рубил деревья с мужиком. 10-го приехал Поша с Страховым. Оба были мне очень приятны. Завтра Соня уезжает. Думал за это время:

Право должно быть правом. У меня есть утешение. Я вновь нахожу кое-что подобное моему собственному удивлению в детях. Наряду с вином и снотворным они теперь единственное, с чем я могу считаться. Дети, во всяком случае, склонны удивляться оттого, что находятся здесь. (А этого разве тоже достаточно… Дети выскакивают в этот мир из чрева женщины, сползают с пеленального столика, поднимаются на обе ножки и выбегают на волю, на природу. И всё это в сравнительно недолгий срок.)

Для детей — что совершенно ново в этом мире, — действительность сказочна. Но за то короткое время, пока ребёнок вырастает, происходит нечто фатальное, нечто, что должно быть тщательно изучено психологами. Вскоре ребёнок уже ведёт себя так, словно он пребывал в этом мире всегда, и он теряет способность удивляться. Он теряет способность серьёзно воспринимать мир.

1) Теперь люди носятся с теорией искусства — ставя идеалом его одни — красоту, другие — полезность, третьи — игру. Вся путаница происходит оттого, что люди хотят продолжать считать идеалом то, что уже пережито и перестало быть им. Таковы — полезность и красота. Искусство есть умение изображать то, что должно быть, то, к чему должны стремиться все люди, то, что дает людям наибольшее благо. Изобразить это можно только образами. Таких идеалов человечество пережило два и теперь живет для третьего. Прежде всего — полезность: и все полезное было произведением искусства, так оно и считалось; потом прекрасное и теперь доброе, хорошее, нравственное. Путаница происходит оттого, что хотят пережитое поставить опять идеалом, как бы взрослых заставить играть в куклы или лошадки. Надо бы сказать это ясно и кратко. […]

Взрослые привыкли к феноменам. Они не помнят, что некогда были детьми, что весь мир был им внове. Они допьяна напились действительности. Слепые и равнодушные, бредут они, пошатываясь, по всему земному шару, не сознавая самих себя. Они избалованы жизнью, они до бесчувствия оглушены всем тем, что могут поведать им чувства. Они не понимают, что действительность — сказка, некое предчувствие, появившееся ещё прежде, чем они были в состоянии думать об этом.

Сам я ребёнок-переросток. Я такой же тонкокожий, как их сверстники, вновь прибывшие в этот мир. Я никогда не вырасту.

Больше недели не писал. Нынче 21 октября. Ясная Поляна. 94. Соня уехала, Таня приехала. Ее состояние лучше. За это время все та же работа, и так же, еще медленнее подвигается. Нынче решил вновь писать народным, понятным всем языком. Здоровье не совсем хорошо. Нет энергии. Но душевное состояние прекрасное.

Я никогда не успокоюсь. Я всегда беспрестанно бодрствовал. И хотя мои ближние по-своему также бодрствуют, хотя они едят, пьют и ходят на работу, — они спят.

Дня три тому назад перечитывал свои дневники 84 года, и противно было на себя за свою недоброту и жестокость отзывов о Соне и Сереже. Пусть они знают, что я отрекаюсь от всего того недоброго, что я писал о них. Соню я все больше и больше ценю и люблю. Сережу понимаю и не имею к нему никакого иного чувства, кроме любви. […]

Шумные и энергичные, бегают они в этом мире и копошатся, ползают по земному шару во Вселенной, как сказочные персонажи из плоти и крови. Но они не бодрствуют. Они спят сном Спящей красавицы из обывательской прозы жизни.

[26 октября. ] Нынче 26, три дня не писал. За это время событие было то, что я написал Попову, прося его прекратить переписку с Таней. Она покорилась. Она очень хороша. Нынче лежит, у нее кашель и насморк. Вчера ездил в Ясенки, утром писал письма к Розен и англичанину, а нынче тоже. Третьего дня тоже работа, проводил Илюшу с Цуриковым. И испытал большую радость — не только не осуждал Илюшу, но жалел и любил его. Такой он слабый и добрый.




11. МНЕ БОЛЬШЕ НЕЧЕГО добавить. Я имею в виду, что высказал уже свою точку зрения. (В действительности, у меня только одна точка зрения. Точно так же, как существует лишь одна действительность.)

Читаю «Morticoles»*, и думается, что и моего тут капля меду есть. Очень полезная и знаменательная книга. Нынче умер Павел*, сапожник. Все спрашивал жену: Не заходили за мной? И все прислушивался к окнам. А ночью вскрикнул: Идут. Сейчас. И умер. Только старикам, как мне, заметна эта краткость, временность жизни. Это так ясно, когда один за другим вокруг тебя исчезают люди. Только удивляешься, что сам все еще держишься. И стоит ли того (хоть только с этой точки зрения), появившись на такой короткий промежуток времени, в этот короткий промежуток наврать, напутать и наделать глупости. Точно, как актер, у которого только одна короткая сцена, который долго готовился к этой сцене, одет, гримирован, и вдруг выйдет и соврет, осрамится сам и испортит всю пьесу.

Я повторил одно и то же двадцатью одним способом в надежде, что хоть какое-то предложение или слово встретит отклик единомышленника. Но люди не отзываются! Они даже не поморщатся. Они сосут сладости, шуршат обёрткой от шоколада. Им так чертовски удобно! Только было бы что-нибудь сунуть в рот!

Думал за это время две казавшиеся мне важными вещи:

Ха-ха!.. Даже если ущипнуть проходящего мимо за руку и рассказать ему, что жизнь — загадка, всё равно не поможет. Он не хочет этого понять, не может этого понять! Природа защитила его от такого рода опасностей. Если кричать до хрипоты, что жизнь — коротка, всё равно не поможет. Всё это бесполезно. Слова не вызывают никакой реакции вообще. С таким же успехом можно ущипнуть жирного поросёнка и рассказать ему, что его скоро заколют. Возможно, он глянет на тебя. Глянет пустыми, ничего не выражающими глазами.

1) То, что всякий человек, как бы он ни был порочен, преступен, неучен, неумен, какие бы он ни делал гадости и глупости, непременно считает себя совершенно правым. И сердиться на него за это нельзя и не надо: ему нельзя не считать себя правым. Если бы он не считал себя правым, он не мог бы жить так, как он живет.

Ты — сказка. Но сказка не для самого себя. Ты — сказка для Бога, — если Бог существует. И ты сказка для какого-нибудь аутсайдера, для какого-либо джокера в колоде карт.

Человек одаренный (праведный) и обремененный (грешный) разумом не может жить противно рассуждению. И потому, если он хочет жить противно разуму, он и придумывает такие рассуждения, которые не только оправдывают его, но доказывают ему, что именно так, а не иначе он и должен поступать.

Чтобы не считать себя правым — ему надо перестать жить, как он жил.

В сознание моих ближних, должно быть, заложен какой-то врождённый механизм, запрещающий им думать о том, что жизнь — тайна. Они рождены с какой-то защёлкой в голове, блокирующей их мысль и не позволяющей им думать дальше расстояния от руки до рта Они сосредоточены лишь на том, каков мир есть — или каким он будет, каким должен быть… Однако поразительному факту
того, что мир существует, они не жертвуют ни единой мысли. Они просыпаются, вживаясь в сказочный мир, но воспринимают его придирчиво и самодовольно, хотя сами в этом мире — лишь гости на краткий час. Прежде чем они познают самих себя, они уже почти мертвы. У обывателя не хватает фантазии представить себе мир иным, нежели он есть. Он принимает предварительные условия существования, соглашается безо всяких колебаний прожить 60–70 лет своей обывательской жизни — и исчезнуть. Жаловаться на такое положение вещей — истерия.

Человек может только двояко судить о себе: считать себя совсем правым или совсем виноватым. Считает себя совсем правым тот, кто не хочет изменять своей жизни и разум свой употребляет на оправдание того, что было, и считает себя совсем виноватым тот, кто хочет совершенствоваться и разум свой употребляет на познание того, что должно быть. […]

Пропустил один день. Сегодня 30 октября 94. Ясная Поляна. Все эти дни чувствую себя очень слабым умственно. Вчера еще проработал немного и вечером поправил письма, но нынче и не открывал тетради. И грустно, уныло все время, хотя ничто не тревожит, напротив, все очень хорошо. Девочки спокойны и милы. Письма хорошие. Вчера было письмо от Левы, которое тронуло меня.

А называть жизнь тайной — экзальтация. Ибо всё следует законам природы.

Думал: 1) О присяге, о которой мы говорили вчера с Петром Цыганком*. Велено присягать 12-летним. Неужели они думают связать этим детей? Разве не очевидно это самое требование показывает их вину и сознание ее. Хотят удержать и спасти тонущее самодержавие и посылают на выручку ему православие, но самодержавие утопит православие и само потонет еще скорее. […]

Вы
слышалиоб этом? Действительность — один-единственный связный «закон природы». Разве это не великолепно?

Пропустил несколько дней. Нынче 2 ноября. Ясная Поляна. 94. Время летит с ускоряющейся быстротой, особенно заметной при той праздности, в которой я живу. Проходит осень, лучшее время года. А я ничего еще не сделал.

Всё, взятое в целом, — в полном порядке. Горшки с цветами стоят на подоконнике, дети легли спать, и земля движется своим путём вокруг солнца.

[…] Теперь 10 часов вечера. Завтра едем в Пирогово.

Словно бы «законы природы» — не таинственны вовсе!

Но для обывателя это не так. Для него законы природы — очевидное продолжение законов семьи и общества Подобно тому, как полиция обеспечивает порядок на улицах, наука соблюдает законы и порядок разума. Если что-то всё же не в порядке — последней апелляционной инстанцией придирчивости и самодовольства является духовенство.

Нынче 4 ноября. Ясная Поляна. 94. В Пирогово не поехали. Девочки нашли в Козловке письмо от Сони, в котором она отчаивается. Вчера же вечером получил письмо, из которого видно, что все прошло. Я оба дня не брался за писанье. Не хочется писать и думать. Хочется работать руками, ездить. Нынче приехал Сережа. Мне с ним хорошо. Опять он чувствует, что я иду ему навстречу, и он приближается. Письмо от Гуревич, справедливо возмущенное всем бешенством подлости и дурачества*, и от Соловьева очень ласковое*. Теперь 10-й час.

Обывателю хочется только удобств. Он ест и пьёт всю жизнь напролёт, он словно водосточная труба, через которую протекает жизнь до тех пор, пока он однажды не перекатится на спину и не умрёт, пресытившись днями жизни.

Ничего уже не придется делать. Таня жалуется, что жизнь прошла — ее 30 лет — без пользы и что напортила себе. Это хорошо, что она так думает. Машу посылают за границу. Завтра.



Пять дней не писал. Сегодня 10 ноября. 94. Москва. Особенного во внешней жизни за это время ничего не случилось. Переехали в Москву, был у нас Булыгин, те же безумие и подлость по случаю смерти старого и восшествия нового царя. В Москве тяжело от множества людей. Внутренне то, что работа как будто подвигается и уясняется это хорошее, а нехорошее то, что нет уже той свежести сознания присутствия бога и нет той любовности, которая была прежде. Это чувствую в отношениях с Соней и Левой.

Даже если я никогда не успокоюсь и не удовлетворюсь положением вещей, даже если все без исключения часы дня такие же, как первый и последний, то есть единственный, я каким-то образом свёл баланс.

Думал за это время все о своем писанье и, что думал, то вписал или впишу туда. Было записано на листе, и потерял. Помню только то, что шествие через Москву с гробом было очевидным лицедейством, которое должны были производить цари. Такое лицедейство они производят всю жизнь: в этом проходит вся их жизнь. А люди еще завидуют им.

Мир — безумен. Либо это так, либо мир в полном порядке, а я безумен. Но что хуже всего? Если безумен мир, значит, я — единственный нормальный. А что, если существует на свете нечто лучшее, чем мир, который нормален, а я — единственный, кто безумен?

Было трогательное письмо от какого-то молодого человека из Петербурга, спрашивает: зачем жить? Я вчера написал ему*.

Существует ещё третья возможность. И это — та, которую я больше всего ненавижу. Я переживаю происходящее в мире столь сильно и напряжённо, что постоянно должен прикрывать глаза из-за боязни ослепнуть. Но ничто из всего того, что я вижу вокруг себя, не создаёт впечатления, будто оно переживает самоё себя. Что это означает? Это может означать, будто я — единственный, кто существует, а всё другое — лишь нечто, внушённое мной самому себе. Ведь от призрачных, похожих на сон картин нельзя требовать, чтобы они переживали самих себя. Или это возможно? Я не знаю. Но мне не по душе мысль об одиночестве в космосе. Тогда всё-таки лучше быть сумасшедшим.

Нынче 20 ноября. 1894. Москва. Как будто услышал мою молитву, и я чувствую — особенно нынче — во время прогулки чувствовал радость жизни. Нынче писал довольно успешно. Остальное время поправлял биографию Дрожжина*. Вчера ночью было тяжелое столкновение. Слава богу, я все время помнил о боге, и все стало во благо. Вчера вечером набралась толпа гостей. Прежде всех приехал Богоявленский и Сопоцько. Я начал читать Богоявленскому катехизис и прочел начало. Мне было интересно слушать. Все-таки лучше, чем я ожидал. Днем был у Страхова, ходил с Евгением Ивановичем*. Все хорошо, писалось порядочно. Только один день был слаб. За это время написал предисловие к сказочке «Карма» и послал*. Думал много за это время. Многого не записал и забыл, а вот что помню.

Так же верно, как то, что я живу, так же верно, как то, что я бодрствую и что действительность мне не снится, — у меня есть ещё возможность отступления. Я могу ещё, вероятно, закрыть глаза на невозможное и стать как другие. Это состояние наверняка можно привести в норму с помощью психиатра или хирурга — или, может, длительными пробежками, холодными обтираниями и тяжёлой работой. Это наверняка может заставить меня согласиться с тем, что это — я, а не окружающий мир экзальтирован. Во всяком случае, должно быть, мне не мешало бы себя приукрасить, дабы найти место в рядах и смешаться с другими. Но это меня не соблазняет. Я выбираю возможность остаться единственным, кто знает, что такое — странное, единственным, кто знает тайну.

[…] 2) Иду по Кремлю мимо стен кремлевских и бойниц и думаю: было время, когда это было нужно; нужны были и пыточные приспособления, и орудия казни, и цензуры, а пришло время, и уже некоторые из этих предметов и для некоторых людей уже представляют только памятники древности. Так же придет время, когда так будут показывать пушки, сабли, крепости, мундиры, ордена. […]



Нынче 25 декабря, вечер. Больше месяца не писал. Было за это время из событий то, что приходили студенты, я им написал письма в Петербург*. Еще с Левой грустное столкновение. На днях радостный для меня приезд Чертковых. Писал учение блага*. Я недавно, дней десять, оставил и сначала писал «Сон молодого царя»*, а потом «Хозяин и работник». И, кажется, кончу*. Катехизис все так же люблю и думаю о нем беспрестанно. […]


12. КОГДА Я УМРУ, мир избавится от сумасшедшего. Либо это так — либо мир потеряет единственного нормального человека. Тогда больше не будет иметь никакого значения то, кто был безумцем — я или мир. Независимо от всего — последнее слово за этим миром.





Нынче 31 декабря. Прошло пять дней. Все это время писал рассказ «Хозяин и работник». Не знаю, хорошо ли. Довольно ничтожно. Был здесь Чертков. Вышло очень неприятное столкновение из-за портрета. Как всегда, Соня поступила ре’шительно, но необдуманно и нехорошо*. Прекрасная книга Lachman’a «Weder Dogma, noch Glaubensbekenntnis, sondern Religion», надо написать ему*. Приятная беседа с Еропкиным, — добрая.

Рассказывают, что редактор, переживший критика всего на несколько недель, рисковал своим служебным положением, добиваясь, чтобы длинная статья его друга была напечатана полностью.

Вообще-то, редактор и обнаружил её среди оставленных коллегой бумаг. А если это не так — как шептались по сторонам, — редактор сам написал статью. И тогда — как говорили, — он сделал это, дабы почтить память старого друга и коллега.

1) Видел Веру Величкину, ее брата, приятеля и его сестру*. Всех их продержали 1½ месяца в доме предварительного заключения, и все четверо без исключения с радостью вспоминали о своем пребывании там. Я нарочно спрашивал подробно, не было ли жутко там хоть первое время. Оказывается, что Вера Величкина поправилась, окрепла нервами, отдохнула. Обращение мягкое. Уединение и беззаботное спокойствие.

Абсолютно случайно редактора похоронили на том же кладбище, что и критика-искусствоведа. Ещё прежде могила коллеги заросла, она — всего на расстоянии нескольких метров отстоит от могилы редактора.

2) Лева говорил, что они долго беседовали с Ваней Раевским о том, что молодые люди нашего времени чахнут и нервно болеют оттого, что нет поприща деятельности, и много другого, очень хитроумного говорили они между собой. А сводится все к религии горшка, как говорил дедушка, к тому, чтобы не заставлять других служить себе в самых первых простых вещах. Ведь вся христианская мораль в практическом ее приложении сводится к тому, чтобы считать всех братьями, со всеми быть равными — это сознание было главным переворотом в моей жизни, а для того, чтобы исполнить это, надо прежде всего перестать заставлять других работать на себя, а при нашем устройстве мира — пользоваться как можно меньше работой, произведениями других, тем, что приобретается за деньги, как можно меньше тратить денег, жить как можно проще. А они — самые добрые из них, желающие быть согласными со мною, обходят это требование, называя его односторонностью, преувеличением, и нарушая первое, главное правило нравственности, хотят жить нравственно. Понятно, что у них ничего не выходит при этом. И они тоскуют и гибнут. […]

Шепчутся ли они друг с другом на месте своего последнего упокоения, останется здесь не сказанным. Ибо о подобных вопросах при любых обстоятельствах, находящихся вне пределов нашей компетенции, судить не нам.

Однако ветер, ветер шепчет в траве над земными останками наших героев. А мир таков же, как и прежде.

Комментарии

По-моему, он снова встал на место.



УПРАЖНЕНИЕ



В тома 21 и 22 настоящего Собрания сочинений включены избранные записи из Дневников Толстого (1847–1894), относящиеся к важнейшим моментам его жизни — отношениям с родными и близкими, встречам, беседам и переписке с писателями, деятелями науки, искусства, лицами, игравшими заметную роль в общественно-политической жизни того времени.



Помимо отдельных дневниковых записей в настоящие тома включены: «Правила» (1853–1854), «Дневник помещика» (1856), «Отрывок дневника 1857 года», записи народных слов и выражений (1879), «Записки христианина» (1881), «Диалог» (1898), «Тайный дневник» (1908) и «Дневник для одного себя» (1910). В целом отобранные записи составляют по объему примерно две трети всех Дневников Толстого, опубликованных в Полном собрании сочинений Толстого (т. 46–58). В настоящем Собрании сочинений тексты Дневников печатаются по этому изданию, с проверкой по автографам в сомнительных случаях и с исправлением ошибок, на которые указывалось в печати.





Сделанные для данного издания сокращения внутри записей, а также пропуски неудобных для печати слов обозначены отточиями в квадратных скобках. Пропуски целых дней не отмечаются. Недописанные слова дополняются. Пропущенные, но необходимые по смыслу слова даются в квадратных скобках.



В дневниковых записях везде сохраняется авторская датировка. В случаях ошибочности датировок или неточности в датах старого и нового стиля перед авторской датой указывается курсивом в квадратных скобках верная дата.


Преврати дни в мелкие вещицы, в штучки-дрючки, которыми ты можешь играть. Преврати их, например, в шарики для игры — в жёлтые, зелёные, красные и синие шарики. Неделю ты сумеешь соблюдать порядок. В понедельник играешь, бросая о стенку, синими, во вторник зелёными, в среду фиолетовыми… Если ты попытаешься собрать комплект на целый месяц, ты быстро утратишь контроль над ними. Где восемнадцатый? Был двадцать шестой синим или красным? Достаточно года, чтобы весь пол на кухне покрылся шариками. Восьмого января шарик — под холодильником. Двадцать шестого мая — под радиатором, двадцать четвёртого октября где-то под кухонной плитой.


Нумерация примечаний дана в пределах каждого года. Примечания Толстого оговариваются.

Статья-послесловие и алфавитный указатель имен к т. 21 и 22 — см. в томе 22.


Ты не можешь двигаться по комнате, не приводя в движение шарики. Один день сталкивается с другим — словно молекулы мысли в глубине памяти.




В примечаниях приняты следующие условные сокращения:


Триста шестьдесят пять шариков катаются уже по всей квартире. Шарик третьего ноября медленно катится по кухонному полу в направлении кухонного стола и встречается с шариком сочельника, который катится дальше к шарику первого дня Пасхи.


Бдч — журнал «Библиотека для чтения»


У тебя квартира из трёх комнат, и ты умножаешь триста шестьдесят пять шариков года на семьдесят или восемьдесят. Семнадцатого апреля 1983 года перепрыгивает через порог входной двери и вкатывается в общую комнату тот шарик, что бросают о стенку восемнадцатого октября 1954 года, двадцать седьмого июня 1996 года и двадцать четвёртого марта 2012 года, прежде чем он успокаивается около пятого декабря 1980 года под телевизором.


Булгаков — Булгаков В. Ф. Л. Н. Толстой в последний год его жизни. М., 1957


Ты мечешься среди всей этой роскоши. Тебе кажется, ты — богат. Но вот в дверь стучат. Ты осторожно ступаешь по полу, отталкиваешь несколько сотен шариков в сторону перед ковриком у дверей и открываешь молодой женщине. Алых роз у тебя нет, и ты тотчас даришь ей горсть шариков. Женщина охотно играет шариками, которые ты ей даришь, и не успеешь ты подумать, как потерял уже целую тысячу из них.


ГМТ — Государственный музей Л. Н. Толстого

523


Но вот в дверь опять стучат, и в прихожую входит маленький мальчик. Ты даришь ему несколько тысяч шариков. На другой день он приводит с собой сестру. Она требует столько же этих штучек-дрючек, как и её брат. И теперь, только теперь ты видишь, что твой запас заметно уменьшается. Шарики на полу редеют. И уже не собираются в кучу по углам, как в добрые старые дни.


Гольденвейзер — Гольденвейзер А. Б. Вблизи Толстого. М., 1959; т. II — М., 1923


Но вот в дверях появляется человек. Он показывает тебе бумагу, в которой написано, что ты должен ему четыре с половиной тысячи шариков. С бешеной быстротой кидаешься ты вниз, на пол, и считаешь имеющиеся в наличии шарики, и тут же рассчитываешься с долгом. Тебе хочется знать, что же — твоё, тебе хочется знать, чем ты располагаешь. Но тогда, тогда остаётся всего лишь небольшая горстка шариков. Теперь тебе приходится искать. Ты вынужден бегать из комнаты в комнату, чтобы найти шарик.


ДСТ — Толстая С. А. Дневники в 2-х томах. М., 1978


Ты запираешь дверь и укрываешься от чужих глаз. То, что у тебя остаётся, ты хочешь сохранить лишь для самого себя.


ЛН — Литературное наследство


ЧЕЛОВЕК, КОТОРЫЙ НЕ ХОТЕЛ УМИРАТЬ


Некрасов — Некрасов Н. А. Полн. собр. соч. и писем. М., 1948-1953



ОЗ— журнал «Отечественные записки»





Переписка, т. 1, 2 — Толстой Л. Н. Переписка с русскими писателями в 2-х томах. М., 1978



ПСС — Толстой Л. Н. Полн. собр. соч. в 90-та томах. М. 1928-1958

СУМАСШЕДШИЙ БРОСАЕТСЯ очертя голову в магазин фарфора и разбивает вдребезги хрусталь и фарфор так, что во всём огромном помещении стоит сплошной звон. Безумца пытаются остановить, но бесполезно — его ярость не знает предела. Прежде чем полиции удаётся справиться с ним, он уже совершил акт вандализма на сотни тысяч крон. Мужчину уводят, а магазин после него похож на поле битвы.

С — журнал «Современник»



ЯЗ — Mаковицкий Д. П. У Толстого. Яснополянские записки. — Литературное наследство, т. 90, кн. 1–4. М., 1979

НО ЭТО НАЧАЛОСЬ ещё раньше, днём. Берсерка
[101]пригласили к заводскому врачу. Он вызнал от врача, что у него рак.

Дневник помещика

Весной 1856 г. Толстой задумал освободить своих крестьян, не дожидаясь решения крестьянского вопроса правительством. Он написал «Предложение крепостным мужикам и дворовым сельца Ясной Поляны Тульской губернии Крапивенского уезда» (см. об этом примеч. 12 к Дн. 1856 г.). Записи в «Дневнике помещика» отражают историю этой, кончившейся, неудачей, попытки Толстого облегчить участь своих крестьян.

Отрывок дневника 1857 года

— И к сожалению, — добавил тот, — с метастазами в лимфатическую систему…

Летом 1857 г. Толстой пешком совершил поход по горам и селениям Швейцарии. Вернувшись, он описал впечатления первых двух дней путешествия.

Диагноз, стало быть, однозначный. Дело немного осложнилось тем, что тридцатилетний человек не хотел умирать. Как говорится, не был к этому готов.

Записки христианина

Он, смертельно больной, отказался от всякого ухода. Он всегда радовался жизни и не видел веской причины для смерти. Он оказался бессилен перед желанием врага вести с ним переговоры и воспротивился ему изо всех сил.

«Записки христианина» были задуманы Толстым в 1881 г. как серия записей, в которых должны были отразиться события одного дня его яснополянской жизни. Они были начаты 8–9 апреля 1881 г. и вскоре оставлены. В ноябре того же года Толстой вернулся к ним, но они не были завершены.

Врач, истинный гуманист, тотчас понял волнения пациента. Но это не произвело на него ни малейшего впечатления. Для этого он был слишком опытным специалистом. Ему в его практике и раньше приходилось иметь дело с подобными случаями. Пациент не был первым человеком в истории, которому предстояло умереть. И будет отнюдь не последним.

С подобными произнесёнными в уме мудрыми словами он выпроводил пациента на улицу после всех тех благословений и пожеланий счастья, которые приличествуют при подобных обстоятельствах.

— Всё будет хорошо! — сказал доктор на прощание.

Пациент задумался: что он хотел сказать словом «всё». Имел ли врач в виду сам процесс умирания? Или он, будучи человеком религиозным, подумал о том, что ожидает его пациента в загробной жизни?



ЮННИ ПЕДЕРСЕН, шатаясь, выходит на улицу. Он не в состоянии отличить одни звуки в городе от других. Всё — сплошной непрерывный шум, трубный глас, что звучит в его ушах.

— Доброе утро, Юнни! Ты — онкологический больной. Ты выброшен на улицу, впереди в лучшем случае несколько месяцев жизни. Поздравляю!

Юнни обладал чрезвычайно развитой способностью делать выводы. Он имел обыкновение рассуждать. Не все смертельно больные пациенты обременены подобными качествами. Одно дело — быть больным. Нечто совершенно другое — уразуметь: ты умрёшь.

«Через полгода, — думал обречённый, — через сто дней или что-то в этом роде меня не станет. Город, в котором я живу, так и будет существовать. Здесь будут жить, как прежде. Этот дом — стоять так же, как и стоял. Ботинки, в которых я хожу, продадут за одну или две кроны на блошином рынке. А женщина, с которой я делю стол и постель, — по-прежнему будет стоять перед зеркалом с тушью и краской на столике. А я, я буду далеко».

Ему нужно прощаться не только с этим миром. Ему нужно проститься с самим собой.

— Прощай, Юнни Педерсен, спасибо за меня! Спасибо за то, что мне дано было
бытьтобой, Юнни Педерсен, спасибо за это одолжение. Ныне я покидаю этот мир, понятно? А ты — ты станешь историей!



ЮННИ ПЕДЕРСЕН был высокий — 185 см роста — и крепкий малый. Множество раз в юности разрешал он споры с помощью кулаков. А позднее — случалось — уже в пьяном виде. Ему не нравилось, когда его припирали к стенке.

Юнни идёт по городу, кипя от ярости из-за того, что сказал врач. Внезапно он изо всех сил ударяет по фонарному столбу. Юнни кричит от боли, но фонарный столб стоит по-прежнему на своём месте.

Тогда Юнни ударяет кулаком по капоту припаркованного автомобиля стоимостью в 200 000 крон. На крышке появляется красивая вмятина. Но прежде чем кто-либо успевает прореагировать, Юнни уже на пути в магазин стекла и фарфора. Здесь он даст выход своему страху.

Юнни боится, но его энергия требует выхода. Его отчаяние отзывается на одной полке со стеклом за другой. Он находит отдел фарфора. И фарфор понимает куда больше, нежели врач. Фарфор понимает, что протест Юнни — серьёзен. Одна за другой вбирают в себя страх Юнни драгоценные вазы. Вскоре всё помещение магазина отмечено его кулаками.



В ПОЛИЦЕЙСКОЙ МАШИНЕ Юнни обретает покой. Он проделал работу, которая была необходима и проделал её основательно. Он дал свой ответ на предполуденные новости.

Юнни отметился. Он был не из тех, кто выходит из игры, не обратив внимания всего мира на свой эффектный уход со сцены. Он не умрёт, не оставив следа. Теперь всё в порядке, дело сделано.

Полицейский надел наручники на его сильные кулаки. А лицо этого человека казалось немного свирепым, словно Юнни разорил его собственный дом. Но Юнни подумал, что посадить его в тюрьму они всё равно не смогут.

Он сделал нечто, чего вообще-то делать нельзя. О’кей. Но почему? То, что он сделал, было абсолютно понятно. Это было необходимо.