Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Лев Николаевич Толстой

Собрание сочинений в двадцати двух томах

Том 19. Избранные письма 1882-1899

Список условных сокращений

Б. вед. — газета «Биржевые ведомости»

ВЕ — журнал «Вестник Европы».

Воспоминания — Т. Л. Сухотина-Толстая. Воспоминания. М., 1976.

ГМТ — Рукописный отдел Государственного музея Л. Н. Толстого.

Гусев, 3 — Н. Н. Гусев. Лев Николаевич Толстой. М., 1970.

Дн. — Дневники Л. Н. Толстого (т. 48–58 Полн. собр. соч.).

Дневник — Т. Л. Сухотина-Толстая. Дневник. М., 1979.

ДСТ, т. 1, 2 — С. А. Толстая. Дневники, т. 1, 2. М., 1978.

ИВ — журнал «Исторический вестник».

ИРЛИ — Институт русской литературы АН СССР.

Лесков — Н. С. Лесков. Собр. соч. в 11-ти томах. Л., 1958.

Летопись, т. 1, 2 — H. H. Гусев. Летопись жизни и творчества Л. Н. Толстого, т. 1. М., 1958; т. 2. М., 1960.

Летописи — «Летописи литературного музея», кн. 12. М., 1948.

ЛН — «Литературное наследство».

НВ — газета «Новое время».

Переписка, т. 1, 2 — «Л. Н. Толстой. Переписка с русскими писателями», т. 1, 2. М., 1978.

Письма Толстого — «Письма Толстого и к Толстому». М.—Л., 1928.

ПС — «Переписка Л. Н. Толстого с H. H. Страховым». СПб., 1914.

ПСт. — «Лев Толстой и В. В. Стасов. Переписка». Л., 1929.

ПСТ — «Письма С. А. Толстой к Л. Н. Толстому». М.—Л., 1936.

ПТ — «Переписка Л. Н. Толстого с А. А. Толстой». СПб., 1911.

РА — журнал «Русский архив».

РБ — журнал «Русское богатство».

PB — журнал «Русский вестник».

Р. вед. — газета «Русские ведомости».

РМ — журнал «Русская мысль».

РО — журнал «Русское обозрение».

С — журнал «Современник».

СВ — журнал «Северный вестник».

ТР, т. 1, 2 — «И. Е. Репин и Л. Н. Толстой». М.—Л., 1949.

ТГ — «Л. Н. Толстой и Н. Н. Ге. Переписка», Л., 1930.

ЯПб. — Яснополянская библиотека.

Ясн. сб. — «Яснополянский сборник». Тула, 1978.

1882

1. П. С. Уваровой

1882 г. Февраля 10? Москва.

Любезнейшая графиня!

Очень сожалею, что не могу исполнить вашего желания; не могу, потому что я никогда не читал публично и считаю это для себя неприличным, во-вторых, потому что поставил себе за правило не принимать участия в филантропических увеселениях и, в-третьих, потому что несчастие 1-го марта есть, по моему мнению, такое событие, которое еще не пришло время обсуждать*.

Пожалуйста, извините меня, графиня, и примите уверение искреннего уважения и преданности.

Ваш Л. Толстой.

2. С. А. Толстой

1882 г. Марта 2. Ясная Поляна.

Илюша расскажет тебе про меня. Я нынче пытался писать, но сделал мало*. Все какая-то усталость, хотя нынче чувствую себя бодрее. Писем от тебя не получал еще и беспокоюсь о тебе. Нынче почти не выходил, — погода нехороша. Делаю пасьянсы, читаю и думаю. Очень бы хотелось написать ту статью, которую я начал, но если бы и не написал в эту неделю, я бы не огорчился*. Во всяком случае мне очень здорово отойти от этого задорного мира городского и уйти в себя, — читать мысли других о религии, слушать болтовню Агафьи Михайловны и думать не о людях, а о боге.

Сейчас Агафья Михайловна повеселила меня рассказами о тебе, о том, каков бы я был, если бы женился на Арсеньевой. «А теперь уехали, бросили ее там с детьми, — делай, как знаешь, а сами сидите, бороду расправляете».

Это было хорошо. Рассказы ее о собаках и котах смешны, но как заговорит о людях, — грустно. Тот побирается, тот в падучей, тот в чахотке, тот скорчен лежит, тот жену бьет, тот детей бросил. И везде страдания и зло, и привычка людей к тому, что это так и должно быть. Если бы я писал утром, я бы написал тебе бодрое письмо, а теперь опять уныл.

Сейчас 12-й час, и я еду провожать Илюшу на Козловку. Прощай, душенька, целую тебя и детей. Парники нынче набиты, присылай семена. Приеду, если чего не случится, в воскресенье*.

3. С. А. Толстой

1882 г. Марта 4. Ясная Поляна. Четверг, 9 часов вечера.

У меня и во мне ничего нового. Сплю мало и оттого не могу работать. Нынче лучше тем, что ел лучше, с большим аппетитом. Сижу все один-одинешенек, — читаю и делаю пасьянсы. Погода нехороша. Тает и ветрено, гудит день и ночь. Чтение у меня превосходное. Я хочу собрать все статьи из «Revue», касающиеся философии и религии, и это будет удивительный сборник религиозного и философского движения мысли за 20 лет*. Когда устану от этого чтения, беру «Revue Etrangère» 1834 года и там читаю повести, — тоже очень интересно*. Письма твоего в Туле вчера не получили, — вероятно, не умели спросить. Но зато я получил твое* на Козловке. И очень оно мне было радостно. Не тревожься обо мне и, главное, себя не вини. Остави нам долги наши, якожо и мы…*. Как только другим простил, то и сам прав. А ты по письму простила и ни на кого не сердишься. А я давно уже перестал тебя упрекать. Это было только в начале. Отчего я так опустился, я не знаю. Может быть, года, может быть, не здоровье, геморрой; но жаловаться мне не на что. Московская жизнь мне очень много дала, уяснила мне мою деятельность, если еще она предстоит мне; и сблизила нас с тобою больше, чем прежде. Что-то ты напишешь нынче? Ты об себе не пишешь, — как здоровье. Пожалуйста, не сдерживайся в письмах, а валяй, как бог на сердце положит.

Я нынче ходил на шоссе к большому мосту перед обедом; и все злился на Толстую*. В Тулу ездят на колесах, и на Козловку уже едва ли проедешь на санях. В низах вода; но и воды, и снега мало, везде проехать можно.

Что-то дети большие? Не грубят ли? Они именно грубят, а ты огорчаешься. Грубить весело, даже никому, просто сделать, что нельзя. Ангелы*, те не огорчают. Здоровье Миши как?

Я нынче думал о больших детях. Ведь они, верно, думают, что такие родители, как мы, это не совсем хорошо, а надо бы много получше, и что когда они будут большие, то будут много лучше. Так же, как им кажется, что блинчики с вареньем — это уже самое скромное и не может быть хуже, а не знают, что блинчики с вареньем это все равно, что 200 тысяч выиграть. И потому совершенно не верно рассужденье, что хорошей матери должны бы меньше грубить, чем дурной. Грубить — желанье одинаковое — хорошей и дурной; а хорошей грубить безопаснее, чем дурной, поэтому ей чаще и грубят.

Что Сережа брат, долго ли пробудет? Хотелось бы его увидеть.

Прощай, душенька. Будем живы, скоро увидимся, и будем так же, как и теперь, любить. Опять возвращаюсь с твердым намерением как можно меньше говорить. Да и нельзя. Я не буду лгать, если буду говорить, что болен нервами. Я затягиваюсь этим задором.

Что о приговоренных?* Не выходят у меня из головы и сердца. И мучает, и негодованье поднимается, самое мучительное чувство.

4. H. H. Страхову

1882 г. Марта 12? Ясная Поляна.

Дорогой Николай Николаевич!

Виноват, что долго не отвечал вам*, виноват, потому что знаю, что ответ мой о вашей книге* вам интересен и молчание тяжело. Я как получил, так и прочел ее. Статьями о Герцене* я был восхищен, статьей о Милле* удовлетворен, но статьями о коммуне и Ренане* не удовлетворен. Позитивисты говорят, что то, о чем люди думают и всегда думали, — пустяки и не надо о том думать. Они не имеют права этого говорить и выходят из затруднения, отрицая его. Это неправильно. Вы делаете то же, но хуже. Вы отрицаете не то, что думают — а то, что делают люди. Вы говорите — они делают вздор. Задача в том, чтобы понять, что и зачем они это делают.

Этим мне не понравилась ваша книга. Простите не за правду, а за правдивость.

Я устал ужасно и ослабел. Целая зима прошла праздно. То, что, по-моему, нужнее всего людям, то оказывается никому не нужным. Хочется умереть иногда. Для моего дела смерть моя будет полезна. Но если не умираю, еще, видно, нет на то воли отца. И часто, отдаваясь этой воле, не тяготишься жизнью и не боишься смерти. Напишите про себя. Мне всегда радостны ваши письма. Да напишите, что слышно про приговоренных*.

Обнимаю вас.

Л. Толстой.

5. С. А. Венгерову

1882 г. Марта конец. Ясная Поляна.

Семен Афанасьевич!

В апрельскую книжку успеть нельзя*. Публиковать вперед тоже нельзя. Почему-нибудь не удастся — и будет неприятно и вам и мне. А очень хочется и напечатать у вас мою статью*, и поддержать ваш журнал, если это его поддержит, потому что он мне очень понравился своим характером бодрости и прямоты.

Желаю вам больше всего двух вещей: сдержанности, ловкости, искусства говорить правду, но так, чтобы вас не прихлопнули. Есть ли у вас такой мастер? Если есть, то держитесь его.

И второе — главное — не сердиться и не нападать на людей больше, чем того требует их злое влияние на общество. Я еще этого не замечал, но это — ахиллесова пятка всех журналов. А интересы вашего журнала так серьезны, что избави бог спуститься до личного задора.

Денежная сторона вашего дела мне особенно сочувственна*. Покупай мудрость, а не продавай ее (Экклезиаст). Что-то есть особенно отвратительное в продаже умственного труда. Если продается мудрость, то она наверно не мудрость.

Статья моя, насколько она написана, для цензуры будет крута. Как мне ни хочется сказать все, как думаю, предоставляю вам, мастеру цензурного дела, — выкидывать то, что может быть опасностью для журнала.

Если успею, пришлю вам скоро, а вы в корректурах пришлите мне, чтобы успеть поправить и переписать.

6. H. H. Страхову

1882 г. Апреля 1? Ясная Поляна.

Я говорю, что отрицать то, что делает жизнь, значит не понимать ее. Вы повторяете, что отрицаете отрицание*. Я повторяю, что отрицать отрицание значит не понимать того, во имя чего происходит отрицание. Каким образом я оказался с вами вместе, не могу понять.

Вы находите безобразие, и я нахожу. Но вы находите его в том, что люди отрицают безобразие, а я в том, что есть безобразие.

И почему мое отрицаемое труднее для объяснения, чем ваше, — тоже не знаю. Вы отрицаете то, что живет, а я отрицаю то, что мешает жить. Трудности же для объяснения того, что я отрицаю, нет никакой. Я отрицаю то, что противно смыслу жизни, открытому нам Христом, и этим занимается все человечество. До сих пор уяснилось безобразие рабства, неравенства людей, и человечество освободилось от него, и теперь уясняется безобразие государственности, войн, судов, собственности, и человечество все работает, чтобы сознать и освободиться от этих обманов. Все это очень просто и ясно для того, кто усвоил себе истины учения Христа; но очень неясно для того, для кого международное, государственное и гражданское право суть святые истины, а учение Христа хорошие слова.

7. И. С. Тургеневу

1882 г. Мая начало. Москва.

Дорогой Иван Сергеич!

Известия о вашей болезни*, о которой мне рассказывал Григорович и про которую потом стали писать, ужасно огорчили меня, когда я поверил, что это серьезная болезнь. Я почувствовал, как я вас люблю. Я почувствовал, что, если вы умрете прежде меня, мне будет очень больно. Последние газетные известия утешительны. Может быть, еще и все это мнительность и вранье докторов и мы с вами опять увидимся в Ясной и в Спаском. Ах, дай бог!

В первую минуту, когда я поверил, надеюсь напрасно, что вы опасно больны, мне даже пришло в голову ехать в Париж, чтобы повидаться с вами. Напишите или велите написать мне определительно и подробно о вашей болезни*. Я буду очень благодарен. Хочется знать верно.

Обнимаю вас, старый милый и очень дорогой мне человек и друг.

Ваш Толстой.

8. С. А. Толстой

1882 г. Мая 24. Москва.

Приехал без приключений в 8-м часу. Все дома. Сережа получил 3 и Илюша выдержал — 3. Жалуется, что он знал лучше, и ему поставили мало. Саша поразил меня своей бледностью и жалким видом*. Дело, однако, идет хорошо.

Склифосовский был и сказал, что может быть неудача, но все шансы в пользу. У Илюши были Боянус, что мне было приятно, и они завтра едут на выставку*. Костенька* такой, какой есть, и я делаю большие усилия, чтобы не досадовать на него. Очень приятно, тихо сидели дома. В 12 разошлись, а я прошел походить по Девичьему полю. Не жарко и тихо так, как в Ясной. Завтра запишу себе все дела и по пунктам буду исполнять.

Таня* не уедет, пока он не будет говорить. Она говорит, что думает до 1 июня, а он говорит, что отошлет ее, как заговорит. Завтра или послезавтра приедет Склифосовский снимать швы, и тогда все определится; я постараюсь увидать его.

Ты очень жалка была нынче утром, и мне жалко было тебя будить. Отдыхай хорошенько за много ночей и дней духом и телом. И умеряй свою заботливость. Только бы дети не хворали. Прощай, милая, завтра напишу, когда вернусь. Смотря по делам и решенью Склифосовского. Лучше бы всего уехать с Кузминскими. Впрочем, я нынче очень устал, что-то и голова не свежа. Завтра все напишу.

Целую 6-х детей.

9. H. H. Страхову

1882 г. Октября 11. Москва. 11 октября.

Дорогой Николай Николаевич!

Давно у меня на совести ваше письмо. Я даже не поблагодарил за книги*. Я тотчас же стал читать «Отцов» и очень многое приобрел от этого чтения. Нынешний год я все лето, не переставая, занимался* и только осенью стал ничего не делать и заниматься устройством нового дома*. На днях наши переехали и мы привелись в порядок, и я вот взялся за запущенные письма. Надеюсь прожить нынешнюю зиму спокойнее, чем прошлую. Вы на меня сердитесь за то, что я последний год был неприятен. Мне самому тяжело было переживать то, что я пережил. А что я пережил? Ничего такого, что бы можно было назвать; а все-таки очень определенно пережил что-то не только очень, но самое существенное. Говорю вам определенно затем, чтобы вы были снисходительны ко мне в прошедшем и не имели бы против меня ни малейшего неприятного чувства. Перемениться я нисколько не переменился; но разница моего прошлогоднего состояния и теперешнего такая же, как между строящимся человеком и построившимся. Надеюсь снять леса, вычистить сор вокруг жилья и жить незаметно и покойно.

Читаю Эпиктета, которого вы прислали — как хорошо!

Не приедете ли в Москву зимою. Как бы хорошо было. — Что вы делаете? Неужели тоскуете. И Эпиктет, и Христос не велят. Они велят радоваться. И можно.

Обнимаю вас и прошу не переставать любить меня.

Л. Толстой.

10. В. И. Алексееву

1882 г. Ноября 7-15? Москва.

Милый друг Василий Иванович.

Только что видел вас во сне и хотел писать вам, как получил ваше письмо*. Я скучаю по вас часто, но радуюсь, что вам хорошо. Никогда не думайте, что вам нехорошо. Ваш удел очень, очень счастливый. Разумеется, счастье все в себе; но по внешним условиям — можно жить в самых тяжелых условиях — в самой гуще соблазнов, можно в средних и в самых легких, вы почти в самых легких. Мне бог никогда не давал таких условий. Завидую вам часто. Любовно завидую, но завидую. Жалко мне вашего брата*. По вашему описанью я понял его совсем и понял в особенности хорошо, потому что это тип мне знакомый — один из моих умерших братьев* был немного такой и брат Фета*, пропавший в Америке, был точно такой. Очень слабый ум, большая чувственность и святое сердце. И все это свяжется таким узлом, что нельзя распутать — и разрывается жизнь. Сделать тут ничего нельзя, как и вообще ничего нельзя сделать с другим человеком. Можно только самому не погрешить против такого человека. Тучков*в Курской губернии; я просил достать мне его адрес; и или сам напишу ему, или вам пришлю его адрес.

У нас в семье были нездоровья, но теперь все хорошо и более или менее по-старому. Сережа много занимается и верит в университет. Таня полудобрая, полусерьезная, полуумная — не делается хуже — скорее делается лучше. Илюша ленится, растет, и еще душа в нем задавлена органическими процессами. Леля и Маша мне кажутся лучше. Они не захватили моей грубости, которую захватили старшие, и мне кажется, что они развиваются в лучших условиях, и потому чутче и добрее старших. Малыши* — славные мальчики — здоровые.

Я довольно спокоен, но грустно — часто от торжествующего самоуверенного безумия окружающей жизни. Не понимаешь часто, зачем мне дано так ясно видеть их безумие, и они совершенно лишены возможности понять свое безумие и свои ошибки; и мы так стоим друг против друга, не понимая друг друга, и удивляясь, и осуждая друг друга. Только их легион, а я один. Им как будто весело, а мне как будто грустно.

Все это время я очень пристально занимался еврейским языком и выучил его почти, читаю уж и понимаю. Учит меня раввин здешний — Минор, очень хороший и умный человек. Я очень многое узнал благодаря этим занятиям. А главное, очень занят. Здоровье мое слабеет, и очень часто хочется умереть; но знаю, что это дурное желание — это второе искушение. Видно, я не пережил еще его.

Поцелуйте от меня Лизу жену, Лизу Маликову, Колю. Я их всех очень люблю; поцелуйте и Бибикова. Я получил его письмо и счеты и радуюсь мысли, что скоро увижу его.

Прощайте, мой дорогой, дай вам бог того, что у меня бывает в хорошие минуты — вы это знаете — лучше этого ничего нет.

Ваш друг Л. Толстой.

11. X. Д. Алчевской

1882 г. Декабря 20–25? Москва?

Христина Даниловна!

Получив с некоторым недоверием от неизвестного мне лица ваше письмо*, я тотчас же по прочтении его почувствовал, что имею дело с человеком искренним и серьезным, и почувствовал себя нравственно обязанным вникнуть в то, что от меня требуется, и исполнить это сколько могу. Прочтя отрывок из школьных заметок*, я еще более убедился в этом, а чтение отзывов учениц* привело в сильнейшее волнение; я читал их, плакал от умиления, чего терпеть не могу. Успокоившись теперь, пишу вам. Следует ли печатать отзывы рецензентов и библиотекарей? Не знаю, так как не имею образцовых. Боюсь влияния личных вкусов при суждениях. Если рецензии эти только как бы статистические сведения о том, что больше читается и спрашивается, что лучше, полнее рассказывается, — тогда это очень, очень важные и полезные сведения. Но достоинство таких сведений тем больше, чем сведения эти независимее от всякой предвзятой мысли. Поль-дэ-Коки и «Жития святых», положим, разбираются в библиотеке больше всего и пересказываются лучше всего, как ни странно это может показаться; если, положим, это так, то это драгоценный материал, из которого могут быть сделаны выводы огромной важности. Но только чтобы выводы не смешивались с делом собирания материала. Собирание же этого материала драгоценно, чрезвычайно важно и может быть сделано, именно, в таком учреждении, как ваше, и будет тем полезнее и важнее, чем больше будет выбор предлагаемого и чем больше свободы при этом выборе. Что же касается до отзывов учениц, то это и драгоценнейший материал, и вместе самое важное поучение для всякого педагога и писателя, не ограничивающегося при своем писании одной маленькой кликой близких ему людей. Но не отзыв. Отзыв, то есть суждение о прочитанном, человек неиспорченный, слава богу, не может сделать. Тут происходит совершенно обратное: наша интеллигенция так воспитывается, чтобы уметь не понимать того, что она читает, судить о читаемом так, что выходит похоже на то, что она понимает. Гимназический курс в этом состоит. Человек же с уцелевшим здоровым мозгом прежде всего старается понять глубже то, что он читает, а понять можно всякую вещь мелко и глубоко. Судить же неиспорченный человек и не любит, и не умеет, и потому, по моему мнению, нужны и драгоценны будут во всех отношениях не отзывы, а различные пересказы ученицами читаемого. В них будет и самый верный, и серьезный отзыв. Сколько раз я замечал в своей практике — все хорошее, все правдивое, гармоничное, меткое запоминается и передается; все фальшивое, накладное, психологически неверное пропускается или передается в ужасающем безобразии. Кроме того, пересказы эти драгоценны по отношению к русскому языку, которому мы только начинаем немножко выучиваться.

Боюсь, что я вам говорю то, что вы сами лучше меня знаете, и потому извините меня, что я заболтался. Я так люблю это дело, и письмо ваше так расшевелило во мне старые дрожжи.

Итак, я позволяю себе советовать вам напечатать и отзывы учащих, преимущественно, в форме сведений о том, что больше читается и лучше передается, и отзывы учащихся в форме пересказов прочитанного с наивозможной точностью передачи.

Очень благодарю вас за ваше письмо и желаю успеха вашему прекрасному делу.

Л. Толстой.

12. С. Н. Толстому

1882? г.

Письмо* твое очень тронуло меня тем, что видно, как мы близки и как тебе больно думать, что между нами что-нибудь есть. Я понимаю, что ты это мог думать, но я никогда и не думал так, как и не участвовал в ваших спорах с Соней, и считал, что все как всегда. Соня говорит, что она вчера шла к письменному столу, чтобы писать тебе, очевидно, чувствуя то же, что и ты, и приехавшие гости помешали ей.

Что же ты говоришь о том, что нам лучше не говорить и мы никогда не сойдемся, то это несправедливо, потому что у меня, собственно, нет никаких убеждений до дел, не касающихся моей души. Если я высказываю такие мысли, которые не касаются моей жизни и моей души и убеждения эти кому-нибудь противны и возбуждают злое чувство, то я и вперед, и назад от всех их отказываюсь. А убеждения, касающиеся моей души, никому не могут быть противны, потому что они состоят в том, чтобы всем уступать и всем делать приятное.

И я точно отказываюсь от всего, что не имеет этой цели. Что барин в рассказе моем гладкий и гадкий и умирает — это напрасно*. И от всего подобного я отказываюсь. Спасибо тебе за письмо.

Твой Л. Т.

1883

13. М. С. Громеке

1883 г. Январь. Москва.

Я нашел у себя на столе вашу записку и сверток и тотчас же открыл сверток и стал читать вашу статью*. Я прочел предисловие и перелистовал остальное. Я не могу сказать, что мне нравится или я одобряю то, что я прочел, как не может сказать человек, что ему нравятся те его слова, которые передал переводчик так, что слова прежде непонятные стали понятны. Я испытал только то облегчение, которое испытает этот говоривший среди непонимавших его на чуждом языке, когда нашел переводчика, чтобы восстановить его человеческую связь с другими. Разумеется, переводчик приложил своего, и в переводе выходит уж слишком хорошо. Это еще больше бы тронуло этого человека прежде. Теперь же человек этот, от нужды во время непонимания его, стал делать отчаянные жесты, и кое-как стали уж понимать его жесты.

Вам показалось, что я не рад сойтись с Писаренко*. Напротив — сближение с людьми, разделяющими мои мысли и чувства, — для меня слишком большая радость. От этого вам показалось.

Пожалуйста, приходите ко мне. И статью вашу или прочтите, или дайте. Теперь же отсылаю сверток, так как посланный сказал, что он ошибкой попал ко мне*.

Ваш Л. Толстой.

14. H. H. Страхову

1883 г. Сентября 2. Ясная Поляна.

Дорогой Николай Николаевич!

Благодарю вас за письмо;* мы поджидали его и начинали уже беспокоиться о вас. Очень радуюсь за то, что вам было хорошо у нас*. Жду вашу биографию*. Хоть вы и браните ее, я знаю, что там будет много хорошего. Я все переделываю, поправляю свое писанье* и очень занят. Погода прекрасная, мы все веселы и здоровы. Смерть Тургенева я ожидал, а все-таки очень часто думаю о нем теперь. Простите, что пишу несколько слов. Не забывайте нас за то, что мы все вас любим.

Ваш Л. Толстой.

15. С. А. Толстой

1883 г. Сентября 30. Ясная Поляна. Пятница, вечер.

Сейчас получил с Козловки твои два письма* и телеграмму, — прекрасные два письма. По обоим я вижу, что ты в том хорошем, любимом мною духе, в котором я тебя оставил и в котором ты, с маленькими перерывами, уже давно. Письмо это читай одна. Никогда так, как теперь, не думал о тебе, так много, хорошо и совершенно чисто. Со всех сторон ты мне мила.

О Тургеневе все думаю и ужасно люблю его, жалею и все читаю. Я все с ним живу. Непременно или буду читать, или напишу и дам прочесть о нем*.

Скажи так Юрьеву*, но лучше 15-го.

О корректурах я просил фактора и Лаврова* присылать мне их в Ясенки. Я думаю, что они послали другой экземпляр в Ясенки. Во всяком случае, пошли мне в Ясенки. Мне здесь очень, очень хорошо. На бумаге я ничего не написал, но много хорошо обдумал и жду первого хорошего рабочего дня. Не совсем здоровилось, — желудок не ладен. Нынче я позанялся немного — вижу — нейдет, и поехал с Титом с собаками — затравили лисицу прекрасную и русака.

Совестно мне очень перед тобой, что тебе скверно, суетно, хлопотно, а мне так прекрасно; но утешаюсь тем, что это нужно для моего дела. То, что в Москве, с возбужденными нервами, мне казалось хорошо, здесь совсем переделывается и становится так ясно, что я радуюсь. Насчет житья мне здесь превосходно. Мне недостает, разумеется, и очень, тебя и детей, но тишина и одиночество мне как ванна.

Останусь ли я здесь еще неделю, это я решу по твоим письмам. Только не думай, чтоб мне очень хотелось остаться. И с вами быть хорошо, и здесь хорошо, и ни то, ни другое не перевешивает, так что тронь мизинцем, и перевесится, куда хочешь, и я всем буду доволен. Несмотря на желудочную неладность, я в хорошем духе, и всех люблю, и тебя прежде всех. Сейчас читал тургеневское «Довольно». Прочти, что за прелесть. Целую тебя и детей. M-me Seuron поклон. Жалче всего мне тебя за Костеньку*. Не сиди с ним.

16. С. А. Толстой

1883 г. Ноября 10. Ясная Поляна.

Четверг, 10 часов вечера.

Спал дурно. Было холодно и нездоровилось. Но нынче все наладилось. Натопил в кабинете, замазал окна, и тепло, и хорошо, и теперь вечер, чувствую себя прекрасно. Нынче получил письма из Ясенков — интересные от Sandoz* — и еще от одного француза*. Ходил смотрел лошадей. Очень хороши, но я боюсь, что будут неприятности, хлопоты из-за них, и постараюсь их продать. Сено они съедят, а доход от них еще когда будет. Филиппа не было дома. Он возил своего Михаилу в солдаты. Слава богу, не взяли, — он остался льготным. Николай Михаилыч тоже возил, и тоже не взяли. У конюшни встретил мужика с бабой. Мужик приехал к тебе издалека, из-за засеки, лечиться, и ужасно горевал, что тебя нет. Он говорил, что он знает одного мужика, которого все лечили, и никто не вы лечил, а ты вылечила. Мне лестно даже было. Потом ко мне приехала баба, — брюхата на сносе, и 4-о детей маленьких, — старуха свекровь и молодайка, деверняя невестка. Были два мужика, и в одну неделю ее мужа посадили в острог за драку, от которой произошла смерть, а деверя отдали в солдаты. И осталась одна. Написать Давыдову письмо, — нельзя ли хоть выпустить на поруки*. Потом сел заниматься, но сделал очень мало. Митрофан сказал мне, что Сережа будет обедать у Бибикова. Я пошел в Телятинки, но Сережа уехал в Москву. Вернулся, пообедал. Агафья Михайловна сидит, и Дмитрий Федорович переписывает. Комната нагрелась. А кроме того, топлю мальчикову с сводами. Если нагреется, то завтра перейду туда. Я забыл дома «Une Vie»*. Читайте ее покамест и спрячьте.

Портрет твой карандашом, кажется, плох*, а я как взгляну на него, так ужасно живо вспоминаю, и что-то жалкое есть в нем, и что такое же показалось мне при прощанье с тобой. И это меня очень трогает. Душенька, зачем ты несчастлива. Мне так видно, как ты можешь и должна быть счастлива, и как ты своей révolte* против всего — сама себя мучаешь. Неужели нельзя смириться. Как бы хорошо и тебе и вокруг тебя всем было. Я пишу это и представляю себе, как ты можешь рассердиться за это. Не сердись, голубчик; взглядывая на этот портрет, я знаю, как я тебя люблю и как ты нужна мне.

Целую тебя и детей. M-me Seuron — поклон.

17. H. H. Страхову

1883 г. Декабря 5. Москва.

5 декабря.

Дорогой Николай Николаевич!

Я только начинал скучать о том, что давно не имею от вас известий, как получил вашу книгу* и письмо* и книги. Очень благодарен вам за все и за еврейскую Библию, которую я с радостью получил давно и, мне кажется, уже благодарил вас за нее. Сколько я вам должен? Когда увидимся? Не приедете ли в Москву? Книгу вашу прочел. Письмо ваше очень грустно подействовало на меня, разочаровало меня. Но я вас вполне понимаю и, к сожалению, почти верю вам. Мне кажется, вы были жертвою ложного, фальшивого отношения к Достоевскому, не вами, но всеми — преувеличения его значения и преувеличения по шаблону, возведения в пророка и святого, — человека, умершего в самом горячем процессе внутренней борьбы добра и зла. Он трогателен, интересен, но поставить на памятник в поучение потомству нельзя человека, который весь борьба. Из книги вашей я первый раз узнал всю меру его ума. Чрезвычайно умен и настоящий. И я все так же жалею, что не знал его. Книгу Pressencé* тоже почитал, но вся ученость пропадает от загвоздки.

Бывают лошади — красавица: рысак, цена 1000 рублей, и вдруг заминка, и лошади-красавице, и силачу — грош цена. Чем больше живу, тем больше ценю людей без заминки. Вы говорите, что помирились с Тургеневым. А я очень полюбил. И главное, за то, что он был без заминки, и маштачок без заминки свезет, а то рысак, да ни куда на нем не уедешь, если еще не завезет в канаву. И Pressencé и Достоевский — оба с заминкой. И у одного вся ученость, а у другого весь ум и сердце пропали за ничто. Ведь Тургенев переживет Достоевского. И не за художественность, а за то, что без заминки. Обнимаю вас от всей души. Ах, да, со мной случилась беда, задевшая и вас. Я ездил на недельку в деревню в половине октября, и, возвращаясь от вокзала до дому, выронил из саней чемодан. В чемодане были книги и рукописи и корректуры. И книга одна пропала ваша: первый том Гризбаха*. Все объявления ни к чему не привели. Надеюсь еще найти у букинистов. Я знаю, что вы простите мне, но мне и совестно и досадно лишиться книги, которая мне всегда нужна.

Лев Толстой.

18. В. В. Стасову

1883 г. Декабря 7? Москва.

Вы не ошиблись о Верещагине*. Это именно тот художественный историк войны, которого не было — поэтический и правдивый. Очень бы желал, чтобы книга* эта была напечатана. Он мне очень, очень понравился. Это не художник, а лучше, — трезвый, умный и правдивый человек, который много пережил и умеет рассказать хорошо то, и только то, что он видел и чувствовал. А это ужасно редко.

Благодарю вас за Тимофееву* и за Верещагина.

Ваш Л. Толстой.

1884

19. А. Н. Пыпину

1884 г. Января 10. Москва. 10 января 1884.

Александр Николаевич!

Очень рад случаю вступить с вами в личные сношения. Я давно вас знаю и уважаю. Письма Тургенева с удовольствием вам сообщу*. Боюсь, что многих не найду. Я очень неряшлив. Около масленицы поеду в деревню и что разыщу, то пришлю вам. Секретов, то есть такого, чтобы я скрывал от других, у меня нет никаких. И потому делайте из писем, что хотите.

Теперь же посылаю одно письмо, которое мне здесь передала сестра*. Мне кажется, что оно вам будет интересно. Сестра моя, гр. Марья Николаевна Толстая (Москва, гостиница «Метрополь»), была дружна с Тургеневым; он полюбил меня по письмам моим, познакомился с ней прежде нашего знакомства и писал ей. Обратитесь к ней. У нее, кроме этого письма, должны быть интересные письма*.

Очень сочувствую вашей работе и очень интересуюсь ей. Я ничего не пишу о Тургеневе, потому что слишком многое и все в одной связи имею сказать о нем. Я и всегда любил его; но после его смерти только оценил его как следует. Уверен, что вы видите значение Тургенева в том же, в чем и я, и потому очень радуюсь вашей работе. Не могу, однако, удержаться не сказать то, что я думаю о нем. Главное в нем — это его правдивость. По-моему, в каждом произведении словесном (включая и художественное) есть три фактора: 1) кто и какой человек говорит? 2) как? — хорошо или дурно он говорит, и 3) говорит ли он то, что думает, и совершенно то, что думает и чувствует. Различные сочетания этих 3-х факторов определяют для меня все произведения мысли человеческой. Тургенев прекрасный человек (не очень глубокий, очень слабый, но добрый, хороший человек), который хорошо говорит всегда то самое, то, что он думает и чувствует. Редко сходятся так благоприятно эти три фактора, и больше нельзя требовать от человека, и потому воздействие Тургенева на нашу литературу было самое хорошее и плодотворное. Он жил, искал и в произведениях, своих высказывал то, что он нашел, — все, что нашел. Он не употреблял свой талант (уменье хорошо изображать) на то, чтобы скрывать свою душу, как это делали и делают, а на то, чтобы всю ее выворотить наружу. Ему нечего было бояться. По-моему, в его жизни и произведениях есть три фазиса: 1) вера в красоту (женскую любовь — искусство). Это выражено во многих и многих его вещах; 2) сомнение в этом и сомнение во всем. И это выражено и трогательно, и прелестно в «Довольно», и 3) не формулированная, как будто нарочно из боязни захватать ее (он сам говорит где-то, что сильно и действительно в нем только бессознательное), не формулированная, двигавшая им и в жизни, и в писаниях, вера в добро — любовь и самоотвержение, выраженная всеми его типами самоотверженных и ярче, и прелестнее всего в «Дон-Кихоте»*, где парадоксальность и особенность формы освобождала его от его стыдливости перед ролью проповедника добра. Много еще хотелось бы сказать про него. Я очень жалел, что мне помешали говорить о нем*.

Нынче первый день, что я не занят корректурами того, что я, печатаю. Я вчера снес последнее в типографию. Не могу себе представить, что сделает цензура. Пропустить нельзя. Не пропустить тоже, мне кажется, в их видах нельзя*. Жму вам дружески руку.

Л. Толстой.

20. С. А. Толстой

1884 г. Января 28. Ясная Поляна.

Суббота вечером.

Вчера читал поздно книгу Droz*. Скажи Сереже, что книга очень хорошая. Общий взгляд нехорош, молод, зелен, но много очень умного и хорошего. Нынче читал Шекспира «Кориолана» — прекрасный немецкий перевод, — читается очень легко, но — несомненная чепуха, которая может нравиться только актерам.

Нынче нездоровится и не хочется на мороз. Должно быть, вчера слишком устал. Сейчас сидят гости: Агафья Михайловна, Дмитрий Федорович и Митрофан*, и мешают мне писать, да и писать нечего. В доме тепло, и завтра перейду, если не будет холодно и угарно. Не бойся, я сам под старость невольно так себя берегу, что даже противно. Как вы все живете? Очень уж много вас, и на каждого много соблазнов. Целую тебя и детей.

Л. Т.

21. С. А. Толстой

1884 г. Января 29. Ясная Поляна.

Воскресенье.

Пишу раньше — 7 часов вечера; потому что я перешел в дом; приехал Бибиков и зовет меня ночевать к себе, на что я согласился. Боюсь, не было бы угарно. Я утром прочел «Макбета»* с большим вниманьем — балаганные пьесы, писанные умным и памятливым актером, который начитался умных книг, — усовершенствованный разбойник Чуркин*. Потом пошел ходить с лыжами и ружьем; прошел на Грумант, оттуда по засечной дороге на Тулу, и через засеку на кабачок, и по шоссе домой. Пьяный мужичок подвез меня, целовал меня и Бульку и говорил, что я отец. Самое доброе, совершенное и милое существо в мире — это пьяный — на первом взводе — мужик. Дорогой прекрасно думал. Ты не можешь себе представить моего приятного чувства свободы по окончании моей работы*. Я перестал чувствовать une machine à écrire*. Я тоже все думаю и беспокоюсь о больших детях. Нынче получил твое короткое письмо*. Завтра утром вернусь в Ясную.

Л. Т.

22. С. А. Толстой

1884 г. Января 30. Ясная Поляна.

У Бибикова застал Борисевича. Ему 89 лет, и он силен, свеж, поворотлив, как молодой человек. Он без умолку говорил и много рассказал интересного. В 12-м часу за мной приехал Филипп, и я поехал домой. Читал «Калики перехожие»*, стихи. Меня навела на это чтение моя затея народной пьесы*. Обдумываю ее с большим удовольствием. И, как всегда, все разрастается и главное углубляется и делается очень (для меня) серьезно. Я пробыл дома все время от 12 до 10, за исключением прогулки двухчасовой, и угореть не угорел, но все еще побаиваюсь угару, и сейчас отворил трубу и поеду сам на Козловку. Ты теперь, верно, собираешься на бал. Очень жалею и тебя, и Таню.

Нынче Влас* говорит: пришел мальчик, побирается. Я сказал: позови сюда. Вошел мальчик немного повыше Андрюши с сумкой через плечо. — Откуда? — Из-за засеки. — Кто же тебя посылает? — Никто, я один. — Отец что делает? — Он нас бросил. Мамушка померла, он ушел и не приходил. — И мальчик заплакал. У него осталось еще трое, меньше его. Детей взяла помещица. «Она, — говорит, — кормит нищих». Я предложил мальчику чаю. Он выпил, стакан опрокинул, положил огрызочек сахару наверх и поблагодарил. Больше не хотел пить. Я хотел его еще покормить, но Влас сказал, что его в конторе посадили поесть. Но он заплакал и не стал больше есть. — Голос у него сиплый, и пахнет от него мужиком. — Все, что он рассказывал про отца, дядей и тех, с кем он имел дело, все это рассказы о бедных, пьяных и жестоких людях. Только барыня добрая. Мальчиков, женщин, стариков, старух таких много, и я их вижу здесь и люблю их видеть. Агафья Михайловна очень благодарна m-me Scuron, которой передай поклон. Марья Афанасьевна была*. Она как будто добрее к нам, и всем кланяется, особенно Маше. Надеюсь, что ее горло прошло. С Власом беседую про книжки. Надо будет завести библиотеку для мужиков.

23. С. А. Толстой

1884 г. Января 31. Ясная Поляна. Вторник, 11 вечера.

Боюсь, что вчерашнее письмо было неприятно*. Я, должно быть, начинал угорать, когда писал. Нынче чувствую себя совсем хорошо и угару нет. Тоже не пеняй, пожалуйста, что не послал телеграмму, — не стоит. Лошадь отдай за 250. Обо мне не тужи, — я могу привести другую. Вчера я объелся. Николай Михайлович наготовил много, а я не воздержусь. Нынче читал Montaign’a*с большим удовольствием и пользой и ходил на лыжах. Очень устал, но чувствую себя прекрасно. Вечер весь шил башмаки Агафье Михайловне. Митрофан меня учит и помогает. Был Дмитрий Федорович и Агафья Михайловна и читали вслух «Жития святых». Не берусь за работу, потому что не хочется взяться и бросить. Она укладывается в голове.

Известие твое от Маракуева о мнении архимандрита мне очень приятно*. Если оно справедливо. Ничье одобрение мне не дорого бы было, как духовных. Но боюсь, что оно невозможно. Целую тебя и детей. Напиши мне подлинней, если у вас все благополучно. Выбери времячко. Я привык чувствовать твой душевный пульс, и, не чувствуя его, мне чего-то недостает.

24. H. H. Ге (отцу)

1884 г. Марта 6. Москва.

Дорогой Николай Николаевич.

Очень порадовали меня своим письмом*. Мы живем по-старому, с тою только разницею, что у меня нет такой пристальной работы, какая была при вас*, и от этого я спокойнее переношу ту нелепую жизнь, которая идет вокруг меня. Я занят другим делом, о котором скажу после, — таким, которое не требует такого напряжения*. Книгу мою, вместо того, чтобы сжечь, как следовало по их законам, увезли в Петербург и здесь разобрали экземпляры по начальству*. Я очень рад этому. Авось кто-нибудь и поймет. О портрете вашем слышал только от одного приезжего из Петербурга, что он стоит в особой комнате с портретом Майкова Крамского и что двери в эту комнату закрыты и многие не заходят туда*. Суждений никаких еще не слыхал.

Нарисованное вами мне понятно*. Правда, что, фигурно говоря, мы переживаем не период проповеди Христа, не период воскресения, а период распинания. Ни за что не поверю, что он воскрес в теле, но никогда не потеряю веры, что он воскреснет в своем учении. Смерть есть рождение, и мы дожили до смерти учения, стало быть, вот-вот рождение — при дверях. Душевный привет Анне Петровне* от меня и всех наших. Редко приходится писать эти слова так правдиво. Поцелуйте от меня вашу внучку.

Ваш Л. Толстой.

Экземпляр пришлю вам, как только освободится*. Напишите, как переслать.

25. В. Г. Черткову

1884 г. Марта 27. Москва.

…Про себя напишу: хотелось бы сказать, что я бодр и счастлив, и не могу. Не несчастлив я — далек от этого и не ослабел — еще более далек от этого. Но мне тяжело. У меня нет работы, которая поглощала бы меня всего, заставляя работать до одурения и с сознанием того, что это мое дело, и потому я чуток к жизни, окружающей меня, и к своей жизни, и жизнь эта отвратительна.

Вчера ночью я пошел гулять. Возвращаюсь, вижу, на Девичьем поле что-то барахтается, и слышу, городовой кричит: «Дядя Касим, веди же». Я спросил — что? — Забрали девок из Проточного переулка: трех провели, а одна пьяная отстала. Я подождал. Дворник с ней поравнялся с фонарем: девочка по сложенью как моя 13-летняя Маша, в одном платье грязном и разорванном — голос хриплый, пьяный; она не шла и закуривала папироску. «Я тебя, собачья дочь, в шею», — кричал городовой. Я взглянул в лицо, курносое, серое, старое, дикое лицо. Я спросил: сколько ей лет, она сказала: 16-й. И ее увели. (Да я спросил, есть ли отец и мать; она сказала, мать есть.) Ее увели, а я не привел ее к себе в дом, не посадил за свой стол, не взял ее совсем — а я полюбил ее. Ее увели в полицию сидеть до утра в сибирке, а потом к врачу свидетельствовать. Я пошел на чистую покойную постель спать и читать книжки (и заедать воду смоквой). Что же это такое? Утром я решил, что пойду к ней. Я пришел в полицию, ее уже увели. Полицейский с недоверием отвечал на мои вопросы и объяснил, как они поступают с такими. Это их обычное дело. Когда я сказал, что меня поразила ее молодость, он сказал: «Много и моложе есть».

В это же утро нынче пришел тот, кто мне переписывает, один поручик Иванов. Он потерянный и — прекрасный человек. Он ночует в ночлежном доме. Он пришел ко мне взволнованный. «У нас случилось ужасное: в нашем номере жила прачка. Ей 22 года. Она не могла работать — платить за ночлег было нечем. Хозяйка выгнала ее. Она была больна и не ела досыта давно. Она не уходила. Позвали городового. Он вывел ее. «Куда же, — она говорит, — мне идти?» Он говорит: «Околевай где хочешь, а без денег жить нельзя». И посадил ее на паперть церкви. Вечером ей идти некуда, она пошла назад к хозяйке, но не дошла до квартиры, упала в воротах и умерла». Из частного дома я пошел туда. В подвале гроб, в гробу почти раздетая женщина с закостеневшей, согнутой в коленке ногой. Свечи восковые горят. Дьякон читает что-то вроде панихиды. Я пришел любопытствовать. Мне стыдно писать это, стыдно жить. Дома блюдо осетрины, пятое, найдено не свежим. Разговор мой перед людьми мне близкими об этом встречается недоумением — зачем говорить, если нельзя поправить. Вот когда я молюсь: «Боже мой, научи меня, как мне быть, как мне жить, чтобы жизнь моя не была мне гнусной». Я жду, что он научит меня…*

26. А. А. Толстой

1884 г. Апреля 17. Москва.

Милый друг Александра Андревна, давно собирался написать вам, чтобы разорвать эту фантастическую преграду, выросшую (или, может быть, построенную нами самими). Дело в том, что преграда эта фантастическая, и мы такие же, как всегда, и потому отношения наши такие же, как всегда. Я так это и чувствую, начав писать вам, — так мне это просто, и легко и приятно. Так я несколько раз хотел писать, но не было толчка. А теперь явился этот толчок. Толчок этот, я хотел сказать, просьба, но это не просьба, а дело, мое столько же или еще меньше, чем ваше. Я здесь столкнулся с старухой Армфельд, был у нее, расспрашивал про ее дочь, смотрел на ее горе, и она рассказала мне, что она просилась жить подле своей дочери на Каре*, но ей отказали (она подавала прошенье государю), и что она хочет просить об этом государыню. Я одобрил этот план; мне кажется, что, если бы затронуть императрицу, мог бы быть успех. И вот она прислала мне черновую просьбу. Когда я увидал всю эту ложь, все эти священные особы и т. п., мне стало грустно, и я почувствовал, что не могу тут участвовать, но потом стало стыдно, и потом мне посоветовали обратиться к Евгении Максимилиановне*. Эта мысль меня обрадовала. Впечатление, оставшееся у меня об Евгении Максимилиановне, такое хорошее, милое, простое и человеческое, и все, что я слышал и слышу о ней, все так подтверждает это впечатление, что мы решили просить ее, чтобы она передала императрице. А чтобы просить ее, надо просить вас. Так вот мое дело: если бы (что бы было величайшее счастье) можно бы было просить Евгению Максимилиановну, чтобы она просила императрицу так просто, без прошения, то просьба матери следующая: если возможно, перевести ее дочь в какую-нибудь более близкую каторжную тюрьму, если же этого нельзя, то позволить матери приехать туда и жить около тюрьмы. Если же это нельзя без прошения, то напишите мне, как и что делать.

Надеюсь, что вы испытаете не неприятное чувство при получении этого письма и что вам не неприятно будет помочь матери очень жалкой, и не неприятно будет возобновление общения со мной. Только, пожалуйста, не обращайте меня в христианскую веру. Я думаю, у вас много друзей необращенных или оглашенных, причислите меня к ним по-старому. Целую вашу руку.

Л. Толстой.

27. В. Г. Черткову

1884 г. Апреля 18. Москва.

Сейчас получил ваше письмо*. Ужасно жалко мне вас и страшно за вас. Не живите в тех условиях, которые так влияют на вас. Но радуюсь за вашу правдивость и учусь ей. Я хуже делаю и не говорю.

Каждый день радуюсь мысли, что скоро увижу вас. Не увидите ли Александру Андреевну Толстую? Что она вам скажет о письме, которое я писал ей?*

Очень люблю вас.

Толстой.

28. А. А. Толстой

1884 г. Апреля 22–23? Ясная Поляна.

Милый друг!

Письмо ваше* совершенно излечило мою царапину раздражения. Но еще хочется сделать одно замечание и не для себя, а для вас, чтобы дать вам правильный ключ ко мне, чтоб вам было легче думать обо мне без горечи; а я вижу, что это стоит вам ужасного труда.

Вы говорите, что я учительствую*. Милый друг, это ужасная неправда. Я считаю, что нет человека убежденного, верующего, менее склонного к учительству и менее учительствующего, чем я. Пожалуйста, вникните в то, что я скажу, и не горячитесь, а проверьте. Я верю (вера моя дурная — это все равно). У меня есть семья, дети, друзья, к несчастью есть еще публика русская, которая интересуется моими взглядами на жизнь. Скажите, пожалуйста, что мне делать? Не высказывать своих взглядов, пока они не установились, пока я не знаю твердо, что я так верю и умру в своей вере и за свою веру? Я точно так и делал. Теперь же, когда я верю всеми силами души в то, что я считаю истиной, что мне делать, когда у меня спрашивают, во что я верю? Скрывать свою веру? Скрывать потому, что моя вера несогласна с царствующей верой, потому что мне неприятно, тяжело и опасно высказывать ее? Ясно, что я обязан сказать, во что я верю, чтобы не было ни каких qui pro quo* и чтобы не могли люди употреблять мой авторитет (который вы признаете) на то, чтобы поддерживать то, во что я верю. Я это самое и сделал. Теперь вы говорите, что я учительствую. Это несправедливо. Весь смысл моих писаний тот, что я высказываю свою, свою личную веру и не только не говорю, что помимо моей веры нет спасения, но признаю, что всякая вера хороша, если она искренна, и непременно соединяет нас в делах любви. Я говорю только то, чему я верю и чему не верю и почему не верю. Я часто удивляюсь раздражению, которое вызывает мое исповедание веры. Почему протестантизм, унитарьянство, магометанство не вызывают такого раздражения?

Я бы очень рад был, если бы вы были бы одной веры со мной; но если вы другой веры, то я очень понимаю, как сделалось то, что вы другой веры, и ваше различие со мной не может раздражать меня. Раздражение же против меня особенно жестоко. Вы вникните немножко в мою жизнь. Все прежние радости моей жизни, я всех их лишился. Всякие утехи жизни — богатства, почестей, славы, всего этого у меня нет. Друзья мои, семейные даже, отворачиваются от меня. Одни — либералы и естетики считают меня сумасшедшим или слабоумным вроде Гоголя; другие — революционеры, радикалы считают меня мистиком, болтуном; правительственные люди считают меня зловредным революционером; православные считают меня диаволом. Признаюсь, что это тяжело мне, не потому, что обидно, а тяжело то, что нарушается то, что составляет главную цель и счастье моей жизни — любовное общение с людьми: оно труднее, когда всякий налетает на тебя с злобой и упреком. И потому, пожалуйста, смотрите на меня, как на доброго магометанина, тогда все будет прекрасно.

Мальцов, флигель-адъютант, расположен помочь делу Армфельд*. Не нужен ли он вам. Обнимаю вас.

Л. Толстой.

29. А. А. Толстой

1884 г. Мая 7. Москва.

С каким хорошим, приятным чувством я прочел ваше письмо, и вдруг под конец опять мне стало больно*. Удивительная вещь! несмотря на все ваше желанье быть доброй и особенно ко мне, против вашей воли прорывается непрестанная ненависть.

Я не говорю о том, что все письмо мое имеет целью объяснить, почему мне неизбежно должно было выразить свое исповедание; вы мне говорите, что почему-то лучше делать, а не говорить. Но я не говорю об этом. При этом я говорю, что личных побудительных причин печатать у меня не может быть, что мое писанье не только отталкивает от меня и вызывает презрение всякого рода людей, но и охлаждает, отвращает от меня семью и друзей, и я с болью сердца говорю это вам. И что ж, вам это забавно, вы иронически называете меня страстотерпцем*. Нет, это истинно жалко таить в себе источник ненависти к людям, и даже не в силах быть удержать выражение его. Истинно жалею вас. Ужасно жить и умереть, нося в себе эту причину ненависти к людям. И от всей души желаю вам освободиться от нее.

Ваш Л. Толстой.

30. А. А. Толстой

1884 г. Мая 16? Ясная Поляна.

Разумеется, я преувеличил с тем, чтобы отомстить вам, и прошу у вас за то прощенья*. Надеюсь, что теперь я уже никогда кроме приятного и доброго не буду вам говорить и о вас думать. Желал бы очень того же с вашей стороны.

Мы переехали в деревню. Как хорошо одиночество после городского шума!

Очень грустно будет, если Армфельд не позволят жить с дочерью. Она уже начала надеяться. Хочется сказать и скажу: в каком же мире мы живем, если об том, чтобы мать могла жить с несчастной дочерью — несчастной, потому что ее держат на каторге люди же нашего мира, — если об этом нужно просить, умолять, хитрить и хлопотать?

Если есть еще миссионеры, есть люди, любящие своих братьев (не тех, которые на каторге, а тех, которые держат их там), то вот кого надо обращать с утра и до вечера: государя, министров, комендантов и др. Обращайте их, вы живете среди них, внушайте им, что если от их воли зависит облегчить участь несчастных и они не делают этого, то они нехристи и очень несчастны.

Прощайте, милый друг, так не будем обижать друг друга и будем друзьями.

Л. Толстой.

31. В. Г. Черткову

1884 г. Июня 6. Ясная Поляна.

Получил вчера ваше длинное письмо*, милый друг Владимир Григорьевич. Повторяю вам то, что и писал и говорил — то, что мне очень радостны — нужны ваши письма. Не то, чтобы, оставаясь один, как я остаюсь очень часто, я отчаивался, или чтобы находила хотя тень сомнения в истине, но бывает тяжело — быть одному. И голос живого человека радует и освежает.

Ваши опыты хозяйства интересны тем, что они показывают, какое страшно трудное и сложное дело предстояло бы вам разрешать, если бы вы остались независимым хозяином. Разрешить это дело невозможно никак иначе, как отказавшись от всего. Мне хотелось бы, чтобы вы не думали, что можно быть добрым владельцем большого имения. Нельзя быть христианином, имея собственность. Нельзя светить светом Христа, когда сам весь заражен ложью жизни. Мы счастливы тем, что мы можем искренно избегать собственности, не терпя тех искушений, которым подвержены бедные; но как только мы начнем что-нибудь делать, пользуясь собственностью, как только мы начнем соблюдать ее, так мы изменяем себе. Все, что мы можем делать, это — отдавать то, что другие считают нашим, и готовить себя к тому, чтобы быть в силах довольствоваться наименьшим. Те, которые употребляли морфин, лечатся тем, что медленным процессом деморфинизируются. Мы так заражены, испорчены привычкой пожирать труды других людей (то, что мы называем собственностью), что наше главное дело — излечиться от дармоедства, от привычки роскоши и искусственных потребностей. И это можно делать всегда и везде. Я этим очень занят теперь. (Продолжаете вы не курить?) Статью свою о переписи я все продолжаю обдумывать, но еще не написал*. Там я бы хотел это ясно выразить.

Сочинение свое я отдам переписывать и тогда пришлю. Оно будет стоить, вероятно, рублей 25 или 30*. Впрочем, не знаю. У меня лежат два писанные хорошим почерком и литографированные экземпляра «Веры». Не думайте, что вам нужно их взять. Два уж я должен послать, и остальные мне могут понадобиться.

Насчет выпусков в английском переводе* я вам тогда в Москве сказал самую мою искреннюю мысль, что я вам вполне доверяю и что мне даже особенно радостно будет видеть, что именно тут лишнее. Потом же я написал вам, вероятно, под влиянием соблазна тщеславия — желания видеть по-английски вполне, что лучше бы не выпускать. Даже и теперь я боюсь, что меня руководит тщеславие, и поэтому лучше всего со мной про это не говорите, а делайте как хотите.

Вчера вместе с вашим письмом получил письмо, которое вам посылаю*. Вот те радости, которые я имею за те тяжелые минуты глупого уныния, которые иногда переживаю.

Ужасно глупое уныние: унываю о том, что посеянные семена, и не мои, а божьи, спрятаны в земле и прорастают в ней, а не вылезают наружу, как мне, по глупости моей, хочется, чтобы я мог видеть, что семена целы.

Письмо очень хорошее, простое, ясное. Одно, что я по письму не могу вполне понять человека (по личному общению я могу всегда решить главный вопрос искренности). Если вам можно, повидайте его. Я сейчас попытаюсь написать ему.

Напишите же мне, в чем вы несогласны со мной. По отношению к вам у меня странное чувство: ваше несогласие вперед нисколько не огорчает меня (огорчает по тому, что я или был неправ или неясен), но только интересно. Должно быть, от того, что я вас истинно люблю. Л. Т.

Адрес мой: Тула (И больше ничего).

32. В. Г. Черткову

1884 г. Июня 24. Ясная Поляна. 24 июня.

Получил ваше хорошее письмо из Лондона*, милый друг, Владимир Григорьевич, и порадовался на то, что вы мне пишете о вашем взгляде на собственность. Складывается у вас это по-своему, но понимание дела настоящее — единственно возможное для всякого человека, а для христианина неизбежное. Что вы делаете в Лондоне? Как живете? Кого видаете? Что работаете? «Нетрудящийся да не ясть»*. Прелестное изречение Павла. Я на своих детях вижу ужас этой привычки жить на всем готовом на счет других. И на себе видел и вижу. Ваш разговор с Петром о цепочке мне не понравился*. Содержание его очень важно. Вы, верно, очень пристрастны к нему. Вы были совершенно правы. И зачем же не обличать друг друга? Надо обличать. Всякому радостно обличение, хотя и бывает горько его принимать, — как хинин, тем более от любящего человека. Я, например, страшно нуждаюсь в этом — в обличении. И редко имею это счастие. Большей частью меня обличают, и с желчью, в том, что я не служу дьяволу. Этого рода обличения только вредят, ибо производят сознание своей относительной справедливости и раздражение. Людей же одной со мной веры около меня нет, а когда они со мной, то они слишком снисходительны ко мне от радости единения, так же, как и я.

У нас в семье все плотское благополучно. Жена родила девочку*. Но радость эта отравлена для меня тем, что жена, противно выраженному мною ясно мнению, что нанимать кормилицу от своего ребенка к чужому есть самый не человеческий, неразумный и нехристианский поступок, все-таки без всякой причины взяла кормилицу от живого ребенка. Все это делается как-то не понимая, как во сне. Я борюсь с собой, но тяжело, жалко жену.

Живу я нынешний год в деревне как-то невольно поновому: встаю и ложусь рано, не пишу, но много работаю, то сапоги, то покос. Прошлую неделю всю проработал на покосе. И с радостью вижу (или мне кажется так), что в семье что-то такое происходит, они меня не осуждают и им как будто совестно. Бедные мы, до чего мы заблудились. У нас теперь много народа — мои дети и Кузминских, и часто я без ужаса не могу видеть эту безнравственную праздность и обжирание. Их так много, они все такие большие, сильные. И я вижу и знаю весь труд сельский, который идет вокруг нас. А они едят, пачкают платье, белье и комнаты. Другие для них все делают, а они ни для кого, даже для себя — ничего. И это всем кажется самым натуральным, и мне так казалось; и я принимал участие в заведении этого порядка вещей. Я ясно вижу это и ни минуту не могу забыть. Я чувствую, что я для них trouble fête*, но они, мне так кажется, начинают чувствовать, что что-то не так. Бывают разговоры — хорошие. Недавно случилось: меньшая дочь заболела*, я пришел к ней, и мы начали говорить с девочками, кто что делал целый день. Всем стало совестно рассказывать, рассказали и рассказали, что сделали дурное. Потом мы повторили это на другой день вечером, и еще раз. И мне бы ужасно хотелось втянуть их в это — каждый вечер собираться и рассказывать свой день и свои грехи! Мне кажется, что это было бы прекрасно, разумеется, если бы это делалось совершенно свободно. Пишу вам и постоянно думаю о вашей матери. Мне почему-то кажется, что она относится ко мне враждебно. Если можете, напишите мне про это. От меня же передайте ей мою любовь. Потому что я не могу не любить вашу мать. И мне бы больно было знать, что я ей неприятен. Прощайте.

Л. Т.

33. В. Г. Черткову

1884 г. Июля 11. Ясная Поляна.

Давно не писал вам и давно не получал от вас писем. В вашем последнем письме вы опять говорите о собственности*. Я боюсь, что вы защищаете себя. Я думаю так: собственность с правом защищать ее и с обязанностью государства обеспечивать и признавать ее есть не только не христианская, но антихристианская выдумка. Для христианина важно одно: не жить так, чтобы ему служили, а так, чтобы самому служить другим. И эти слова, если признавать их в их простом и ясном смысле, надо относить к самым простым и очевидным вещам, т. е. чтобы не мне служили за столом, а я служил бы другим, не мне закладывали лошадь, а я бы закладывал ее другим, не мне бы шили платье и сапоги, не мне бы варили суп, кофе, кололи дрова, выносили горшки, а я бы делал это для других. Из того, что всего нельзя самому делать и есть разделение труда, никак не вытекает то, что я ничего не должен делать, как только умственную духовную работу, которая выражается моей физической праздностью, то есть работою одним языком или пером. Такого разделения труда, при котором одни люди должны нести непосильную, безостановочную работу, часто старики, дети и подряд без выбора и глупые, и гениальные люди, а другие тоже без выбора, а подряд глупые с умными занимаются игранием на фортепьяно или чтением лекций, или книг, или проповедей, такого разделения труда не может быть и никогда не было, а есть рабство, угнетение одних другими, то есть самое антихристианское дело. И потому для христианина самое умственное и духовное дело состоит в том, чтобы не содействовать этому, лишать себя возможности эксплуатировать труд других и самому сознательно становиться в положение тех, которые служат другим. Я так думаю. И потому считаю, что деньги мешают этому, и потому единственное отношение к ним христианина это то, чтобы избавиться от них. Hamilton* ужасно интересует меня, напишите, пожалуйста, о нем еще.

34. В. Г. Черткову

1884 г. Сентября 5–7. Ясная Поляна.

Сейчас получил ваше письмо, оба письма*, дорогой Владимир Григорьевич, и не столько отвечаю, сколько спрашиваю. Вы хорошо делаете, что пишете мне про себя; но зачем не все? Прежде всего, знайте, что мне важно, очень важно знать ваше состояние, вашу душевную болезнь, важно и потому, что я вас люблю, очень дорожу вами и очень боюсь за вас, и еще потому, что я тем же самым и страдал и страдаю и с тем же самым почти безнадежно борюсь. Отчего вы не женитесь? Скажите мне просто, прямо. Нельзя вам жить противно закону природы — бога. Это испытывать бога. Этого нельзя. Одно упустишь, все погубишь. Как бы я желал вас видеть! Я бы все сказал вам и от вас узнал. И мы вместе искали бы и нашли бы. Я, должно быть, приеду к вам. Но вам необходимо, если вы не женитесь, — скудная жизнь и работа физическая — не напущенная на себя, как баловство, а работа, сделавшаяся необходимостью. Знаю, знаю по себе всю трудность этого; но тут дело-то слишком важное — вся жизнь, все, чем дорога вся жизнь. Может быть, нельзя побороть, но бороться надо всеми теми силами (разумными и любовным общением), которые даны нам. Еще — в ваших письмах мало простой любви ко мне, как к человеку, который любит вас. Если это так в душе, то делать нечего, а если есть какая перегородка, сломайте ее, голубчик. Нам будет лучше обоим.

На ваши два вопроса о собственности отвечаю: если вопрос о собственности решен во мне, то то, что я возьму или не возьму деньги, не может ничего изменить; чтобы сделать приятное, чтоб не огорчить, я возьму. Но взяв, я сейчас забуду про них.

Второй же вопрос неверно поставлен. Нужды, которая призывает моей помощи, нет конца. Я не то что свои все именья отдам, но все доходы России, и будет мало, и по тому я, не имея собственности, освобождаюсь от этого труда наполнять бездонную бочку. Помогать деньгами нельзя. Деньги — это насильно отнятое от других в виде исполнительного листа на бедных. Разве можно в помощь другому дать ему исполнительный лист, по которому продадут у бедняка последнюю корову. Все, что можно сделать, — это разорвать исполнительный лист, а потом помогать своим трудом. А когда сделаешь это, то увидишь, как сам еще плох. Я, встающий в 10 часов, пьющий кофе и чай, спящий на чистых простынях, слабый, бессильный, испорченный всеми похотливыми привычками, не могущий жить иначе, как паразит на чужой шее, я вдруг хочу помогать — кому же? Мужику, который заснет в грязи на улице под шапкой, не будет спать 5 ночей и сработает в день то, чего я не сделаю в 10, который при этом добр, кроток и весел. Как мне помогать ему? Ведь это смешно. Можно делать себе эту иллюзию, отдавая ему исполнительные листы на других; но это не помощь, а развращение его. Вот об этом я хотел бы тоже написать в статье, которую я начал и, вероятно, не кончу*. Прощайте, мой милый друг. Пишите мне чаще. И все.

С тем, что вы пишете о том, что вы выпускаете и почему, я совершенно согласен и, если бог велит, воспользуюсь.

Вы меня спрашиваете о собственности, я пишу вам все, что я думаю. Другому я не написал бы — не оттого, что я скрывал бы — но оттого, что он не понял бы меня и вообразил бы, что отдавать деньги другому хуже, чем оставлять их у себя и для себя. Разумеется, лучше отдавать (хотя и тут, если примешивается тщеславие, едва ли лучше), но хорошего в отдавании денег другому ничего не может быть. Это вроде игры в фофаны*.

Л. Толстой.

35. С. Л. и И. Л. Толстым

1884 г. Сентябрь. Ясная Поляна.

Здравствуй, Сережа. Как вы живете. Я не столько беспокоюсь о вас, в смысле, что с вами случится что-нибудь, сколько боюсь, что вы сделаете что-нибудь неладное. И чем старше, тем больше. Ты на это не обижайся. Когда у тебя будут дети, ты это самое будешь испытывать.

Очень жалко, что Марковников тебя обидел*. Мне казалось, что ты дружелюбно бил посуду, и вдруг оказывается, что этого генерал* не одобряет. Что Олсуфьевы? Кланяйся им от меня. Я рад, что ты у них часто бываешь. Нехорошо, что ты оробел насчет яблок. У тебя этот предмет в неясности. Только тот, кто не ест яблок и то, что за них дают, может скучать продажей их*. Мы живем очень хорошо — дружно. Завтра едем верхом с Таней и Машей и Miss Lake в плетушке в Пирогово. Погода не то что хорошая, но что-то необыкновенное по красоте. Я рублю дрова, читаю, но ничего не делаю и тягочусь этой умственной праздностью. Мама нездорова, но в хорошем духе. Не могу без ужаса себе представить Москву и о вас думать без сожаления, и чем младше, тем больше. Тетя Таня, как и прошлого года, в восторге от вашего посещения на железной дороге*. Она точно вас всех и тебя очень любит.

Илья Львович, здравствуйте, собака препротивная, но так как твое счастье жизни сосредоточено в ней, то ее оставят. Свойства ее таковы: вальдшнепов она не чует, а выстрел чует и как только услышит, то бежит домой стремглав. Это сообщил мне Давыдов, ходивший с ней. Сапоги, мама говорит, надо починить, а новые к весне. Как ты поживаешь? О твоем времяпрепровождении помимо гимназии я не имею никакого представления. А желал бы иметь. У тебя ведь неожиданные и необитаемые Толстые с театрами и Головины с музыкой появляются. Вчера я поехал на почту и вижу, бегут девчонки на гору у деревни. — Куда вы? — Пожар. Я выехал на гору — горит у Бибикова. Я поехал — горит рига, амбар, хлеб и 150 ящиков с яблоками. Подожгли. Зрелище было, странно сказать, более комическое, чем жалкое. Мужики ломают, хлопочут, но, очевидно, видят это с удовольствием. Начальство, в том числе Федоров урядник, старшина с брюхом, командуют, какие-то необитаемые помещики, в том числе Хомяков, сочувствуют. Два попа сочувствуют. Алешка дьячок и его брат с необыкновенными кудрями, только что вернувшийся из хора Славянского* — сочувствуют. А яблоки пекутся, и мужики, очевидно, одобряют. Напиши же мне так, чтобы я понял немножко твое душевное состояние. (Я уверен, что ты бы подружился с Алешкиным братом от Славянского. Очень волосы хороши — как копна. Папильотки действуют.)