Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Лев Николаевич

Толстой

Полное собрание сочинений. Том 14. Война и мир. Черновые редакции и варианты. Часть вторая



Государственное издательство

«Художественная литература»

Москва — 1953



Электронное издание осуществлено в рамках краудсорсингового проекта «Весь Толстой в один клик»

Организаторы: Государственный музей Л.Н. Толстого

Музей-усадьба «Ясная Поляна»

Компания ABBYY



Подготовлено на основе электронной копии 14-го тома Полного собрания сочинений Л.Н. Толстого, предоставленной Российской государственной библиотекой

Электронное издание 90-томного собрания сочинений Л.Н. Толстого доступно на портале www.tolstoy.ru



Если Вы нашли ошибку, пожалуйста, напишите нам info@tolstoy.ru

Предисловие к электронному изданию

Настоящее издание представляет собой электронную версию 90-томного собрания сочинений Льва Николаевича Толстого, вышедшего в свет в 1928—1958 гг. Это уникальное академическое издание, самое полное собрание наследия Л.Н.Толстого, давно стало библиографической редкостью. В 2006 году музей-усадьба «Ясная Поляна» в сотрудничестве с Российской государственной библиотекой и при поддержке фонда Э. Меллона и координации Британского совета осуществили сканирование всех 90 томов издания. Однако для того чтобы пользоваться всеми преимуществами электронной версии (чтение на современных устройствах, возможность работы с текстом), предстояло еще распознать более 46 000 страниц. Для этого Государственный музей Л.Н. Толстого, музей-усадьба «Ясная Поляна» вместе с партнером – компанией ABBYY, открыли проект «Весь Толстой в один клик». На сайте readingtolstoy.ru к проекту присоединились более трех тысяч волонтеров, которые с помощью программы ABBYY FineReader распознавали текст и исправляли ошибки. Буквально за десять дней прошел первый этап сверки, еще за два месяца – второй. После третьего этапа корректуры тома и отдельные произведения публикуются в электронном виде на сайте tolstoy.ru.

В издании сохраняется орфография и пунктуация печатной версии 90-томного собрания сочинений Л.Н. Толстого.



Руководитель проекта «Весь Толстой в один клик»

Фекла Толстая







Перепечатка разрешается безвозмездно.



ВОЙНА И МИР

ЧЕРНОВЫЕ РЕДАКЦИИ И ВАРИАНТЫ

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

РЕДАКЦИОННЫЕ ПОЯСНЕНИЯ

В том 14 входят 92 варианта к третьему тому «Войны и мира». Из них 62 печатаются по черновым автографам Толстого и по переработанным им копиям, 21 — по наборной рукописи и 9 — по корректурам.

Варианты к первым двум томам «Войны и мира» опубликованы в томе 13 настоящего издания, варианты к четвертому тому будут опубликованы в томах 15—16. Нумерация вариантов — сплошная по всем томам.

В томах 13—16 печатаются только те варианты, которые существенно отличаются от окончательного текста или между собою.

Система расположения вариантов по ходу романа (в порядке глав окончательного текста), принятая в томе 13, в основном сохраняется и в данном томе. Отступления делаются в тех случаях, когда разбивка по частям и главам одной и той же рукописи нарушает представление об общем ходе творческого процесса. В таких случаях рукопись печатается полностью, без дробления ее на части и главы (см., например, вариант № 183).

В томах 14—16, как общее правило, сохраняется принятый в томе 13 порядок расположения вариантов: сначала печатаются первые черновые автографы и переработанные копии, со всеми добавлениями, написанными Толстым над строкою, на полях копии и на отдельных листах; затем — варианты, извлеченные из наборных рукописей, и, наконец, из корректур.

В текстологических примечаниях, публикуемых петитом под строкой:

1) печатаются зачеркнутые слова (или только начала слов), законченные предложения, а иногда и целые отрывки;

2) по вариантам, воспроизводящим автографы, оговариваются исправления Толстого, произведенные им спустя некоторое время, при вторичном просмотре рукописи;

3) по вариантам, воспроизводящим копии и корректуры, оговариваются наиболее существенные собственноручные исправления Толстого;

4) приводятся конспективные записи, сделанные Толстым на полях, не относящиеся к данному месту рукописи, но отмеченные во время писания лишь попутно, для памяти;

5) указываются переходы Толстого во время работы над одной и той же рукописью от автографа к копии и обратно.

Комментарии к вариантам, более подробно поясняющие отношение вариантов к той или иной рукописи, общая характеристика их, описание рукописей и их хронологизация (в тех случаях, где это возможно) печатаются в статье «Описание рукописей «Войны и мира» в томах 15—16 настоящего издания.

—————

Тексты Толстого, публикуемые в настоящем томе, печатаются по современной орфографии, но с сохранением характерных особенностей правописания автора.

При воспроизведении текстов соблюдаются следующие правила:

Слова, не написанные явно по рассеянности, вводятся в прямые скобки [ ], без всякой оговорки.

Условные сокращения типа «к-рый» вместо «который», «б» вместо «был» и т. д., а также слова, написанные неполностью, и начальные буквы, как, например: «N.» вместо «Nicolas», «Р.» вместо «Pierre», «К. М.» вместо «Княжна Марья» и др., — воспроизводятся полностью. Прямые скобки в подобных словах ставятся лишь в тех случаях, когда возникает сомнение в раскрытии их.

После слов, написанных в рукописи недостаточно разборчиво, так что возникает сомнение в их прочтении, ставится знак вопроса в прямых скобках.

На месте не поддающихся прочтению слов ставится: [1, 2, 3 и т. д. неразобр.], где цифры обозначают количество неразобранных слов.

В ломаные скобки < > ставятся зачеркнутые Толстым тексты или отдельные слова.

Написанное Толстым в скобках воспроизводится в круглых скобках.

Подчеркнутое печатается курсивом. Редакторский текст, прерывающий в некоторых случаях текст Толстого и заключенный в прямые скобки, а также редакторский текст в сносках печатается курсивом.

Воспроизводится авторская пунктуация, за исключением тех случаев, когда она противоречит общепринятым правилам.

Переводы иностранных слов и выражений, принадлежащие Толстому (переводы были сделаны Толстым в печатном тексте «Войны и мира» для издания 1873 г. и даются в томах 9—12 настоящего издания под строкой), печатаются в сносках без скобок; принадлежащие редактору — в прямых скобках.

Знак * перед номером варианта означает, что вариант полностью публикуется впервые.

ВОЙНА И МИР. ВАРИАНТЫ К ТРЕТЬЕМУ ТОМУ



ПОДГОТОВКА ТЕКСТА И КОММЕНТАРИИ Н. С. РОДИОНОВА

I. ВАРИАНТЫ ИЗ ЧЕРНОВЫХ АВТОГРАФОВ И КОПИЙ

* № 160 (рук. № 89. T. III, ч. 1, гл. I, II, III).

— Monsieur, mon frère,[1] — писал весною 1812 г. император Наполеон императору Александру. — Le comte de Norbonne m’a remis la lettre, dont Votre Majesté l’а chargée pour moi. J’y ai vu avec plaisir qu’elle se rappele de Tilsit et d’Erfurt,[2] и т. д.

— Monsieur, mon frère, — писал[3] 12 июня,[4] на другой день после того, как войска Наполеона перешли Неман[5]. — J’ai appris que malgré la loyauté ...... Si Votre Majesté n’est pas intentionnée de verser le sang de nos peuples pour une mesentendu de ce genre ........... un accommodement entre nous sera possible.

Il dépend encore de Votre Majesté d’eviter à l’humanité les calamités d’une nouvelle guerre.

Alexandre.[6]

Таковы были два последние письма, два последние выражения отношений между этими двумя лицами.

Но видно, несмотря на два раза вызываемые Наполеоном в письме воспоминания Тильзита и Эрфурта, несмотря на подразумеваемое обещание, что он останется таким же обворожительным, каким он был в Тильзите и Эрфурте, несмотря на это желание сквозь все сложные международные и дипломатические тонкости отношений проникнуть к самому сердцу, к личным, дорогим воспоминаниям о дружбе с Александром (как прежде любимая женщина говорит, усмиряя ожесточенного, охладевшего любовника: «а помнишь первую минуту признания, а помнишь минуту самозабвения — эту ночь при лунном свете»). Несмотря на всё это, видно, то, что имело совершиться, должно было совершиться, и Monsieur Mon Frère, Sa Majesté l’Empereur Napoléon[7] quoique véritablement intentionnée de[8] ni pas verser le sang de nos peuples et[9] d’éviter à l’humanité les calamités d’une nouvelle guerre,[10] вступил в пределы России, т. е. должен был поступить, как он поступил, так же неизбежно, как[11] падает с ветки созревшее яблоко.

Обыкновенно думают, что чем больше власти, тем больше свободы. Историки, описывая мировые события, говорят, что такое-то событие произошло от воли человека: Кесаря, Наполеона, Бисмарка и т. п., хотя сказать, что в России погибло 100.000 людей, убивая один другого, потому что так хотел один или два человека, так же бессмысленно, как сказать, что подкопанная гора в миллион пудов упала потому, что последний работник Иван ударил под нее лопатой, Наполеон не привел в Россию Европы, но люди Европы привели его за собой, заставив его управлять собою. Для того, чтобы убедиться в этом, стоит просто подумать о том, что приписывают этому человеку[12] власть заставить 100.000 людей убивать друг друга и умирать. Понятно, что может быть зоологический человеческий закон, подобный зоологическому закону пчел, заставляющему их убивать друг друга и самцов убивать один другого, и даже история подтверждает существование этого закона,[13] но чтобы один человек велел убивать друг друга милионам — это не имеет смысла, потому что непонятно и невозможно. Отчего мы не говорим, что Атилла повел свои полчища, а уже понимаем, что народы пошли с востока на запад,[14] в новой истории мы еще не хотим понимать этого.[15]

Нам всё еще кажется, что пруссаки побили австрийцев, потому что Бисмарк очень остроумен и ловок, тогда как всё остроумие Бисмарка только подделывалось под историческое, неизбежно имевшее совершиться событие. Этот обман наш происходит от двух причин: во-первых, от психологического свойства подделывания après coup[16] умственных причин тому, что неизбежно совершается, как мы подделываем сновидения в прошедшем под факт, совершившийся в минуту пробуждения, и во-вторых, по закону совпадения бесчисленного количества причин в каждом стихийном событии, по тому закону, по которому каждая муха может справедливо считать себя центром и свои потребности — целью всего мироздания, по тому закону, по которому человеку кажется, что лисица хвостом обманывает собак, а она только работает рычагом для поворота. Фатализм в истории столь разумен, как неразумен в отдельном человеке. Недаром слово Соломона — сердце царево в руце божией — сделалось пословицей. Царь есть раб истории, стихийного события, и у него произвола менее, чем у других людей. Чем больше власти, чем больше связи с другими людьми, тем меньше произвола.

Есть действия непроизвольные, относящиеся к стихийной жизни человека, и есть действия произвольные, что бы ни говорили физиологи и как бы точно ни исследовали нервы. Один неотразимый аргумент против них есть тот, что сейчас я могу поднять и могу не поднять руку. Я могу продолжать писать и остановиться. Это — несомненно. Но могу ли я в споре знать, что я скажу, могу ли я на войне знать, что я сделаю, могу ли в столкновении, каком бы то ни было, с другим человеком, в таком действии, где вообще субъект моей деятельности не я сам, — могу ли я знать, что я сделаю? Нет, не могу. Там действую я по стихийным, непроизвольным законам человечества. И чем больше власти, чем больше связи с другими людьми, тем меньше свободы. Действуя над самим собой, ученый, художник, мыслитель — свободен, действуя над людьми, полководец, царь, министр, муж, отец — несвободен, подлежит стихийным законам и, подчиняясь им, с помощью воображения и ума бессознательно подделывает свою свободу и из бесчисленных совпадающих причин каждого стихийного явления выбирает те, которые ему кажутся оправдывающими его свободу. В этом состоит всё недоразумение.

Monsieur Mon Frère l’Empereur Napoléon,[17] несмотря на то, что ему более, чем когда-нибудь, теперь казалось, что от него зависело verser или не verser le sang de ses peuples,[18] никогда более, как теперь, не подлежал тем неизбежным законам, которые заставляли его (полагая, что он действует по своему произволу) делать то, что должно было совершиться. Он не мог остановиться, но мог поступать иначе.[19] Бесчисленные сложные[20] исторические причины[21] вели к тому, что должно было совершиться, а он был их вывеской, он, как[22] лошадь в колесе, думал, что он[23] бежит вперед[24] для своих целей, и двигал механизм, подделанный к колесу[25] лошади. Войска громадные[26] были собраны по[27] стихийным, непроизвольным причинам. Этой силе надо было деятельность. Первым предлогом, естественно представлявшимся, была Россия, и по закону совпадения причин подделались сами собою 1000 мелких причин: укоры за несоблюдение континентальной системы, герцог Ольденбургский, минута желчного настроения во время выхода, когда Наполеон, сам не зная что, наговорил Куракину, русскому послу в Париже.

Потом двинулись войска в Пруссию, чтоб поддержать угрозу. Чтобы угроза была не шуточная, нужно было сделать и серьезные приготовления. Делая серьезные приготовления, тот, кто их делал, увлекался ими. Когда много их было сделано, была fausse honte,[28] чтобы они не пропали даром, была потребность приложить их к делу. Были переговоры, которые, по взгляду современников, были[29] делаемы с искренним желанием, направлены к достижению мира и которые только уязвляли самолюбие той и другой стороны и делали неизбежным столкновение.

Не воля Александра, не воля Наполеона, еще менее воля народов, еще менее континентальная система или герцог Ольденбургский, или интриги Англии, но бесчисленное количество совпадающих обстоятельств, из которых каждое могло быть названо причиной, вело к тому, что должно было быть: к войне, крови,[30] к тому, что противно самому человечеству и потому не может происходить по его воле.

Когда созрело яблоко и падает, отчего оно падает? Оттого ли, что тяготеет к земле, оттого ли, что засыхает стержень, оттого ли, что сушится солнцем, что тяжелеет, что ветер трясет его, оттого ли, что стоящему внизу мальчику хочется съесть его? Ничто не причина. Всё[31] это — только совпадение тех условий, при которых совершается жизненное, органическое, стихийное событие.[32] И тот ботаник, который найдет, что яблоко падает от того, что клеточка... и т. п., будет так же[33] прав и так же неправ, как и ребенок, стоящий внизу, скажет, что оно упало оттого, что ему хотелось съесть его.

Как[34] прав и неправ будет тот, который скажет, что Наполеон пошел в Москву потому, что он захотел этого, и оттого погиб, что Александр захотел этого. В исторических событиях великие люди суть ярлыки, дающие наименование событию, но которые так же, как ярлыки, менее всего имеют связи с самим событием.

№ 161 (рук. № 89. T. III, ч. 1, гл. II).

[35]11 июня в 11 часов польский полковник Поговский, стоявший с полком улан у Немана, увидал скачущую прямо к нему коляску на шести взмыленных[36] лошадях, сопутствуемую императорской свитой. В коляске сидел император Наполеон, в своей шляпе и[37] мундире старой гвардии, и говорил с Бертье. Поговский никогда не видал императора,[38] но тотчас узнал его и собрал свою команду для отдания чести. Наполеон находился в это утро в том же состоянии, в котором он был в памятное утро Аустерлицкого сражения. Он был в том утреннем, свежем, ясном состоянии, в котором[39] всё трудное делается естественно легким, и именно потому, что человек верит в себя, что он всё может сделать, больше, чем верит — ни на минуту не сомневается и делает, как будто какая-то внешняя, независимая от него сила заставляет его действовать. Наполеон с утра находился в этом состоянии, еще более усиленном 15-верстной прогулкой на быстрых лошадях, мягких рессорах, по прекрасной дороге, между покрытой еще ночным дождем зеленью в трубку подымающейся ржи и во всем блеске июня распустившейся зелени лесов. Он выехал (как он думал) для того, чтобы осмотреть место для переправы на Немане[40]. Он еще не решил в своем уме вопрос о том, перейдет ли он теперь Неман, или подождет нового ответа Лористона, но в сущности он поехал потому, что[41] он в это утро был неизбежным исполнителем воли Провидения. Утро было прекрасное, он находился в том утреннем, Аустерлицком состоянии, в котором ему неизбежно нужно было предпринять что-нибудь, его веселила мысль, что он, он — несмотря на всё свое величие, несмотря на последнее Дрезденское пребывание, во время [которого] короли и императоры составляли его дожидающ[ийся] выхода двор, он, сделавший милость Австрийскому дому, вступив в брак с его принцессой, — он, несмотря на это, сам едет осмотреть место переправы и отдать нужные приказания.[42] Поздоровавшись с польскими уланами, он, не спуская глаз с делавшего в этом месте крутого изгиба Немана, вышел из коляски и махнул рукою к себе офицеров. Несколько генералов и офицеров подбежало к нему. Сухоржевский был один из первых, и Наполеон обратился к нему с вопросами о дорогах к Неману и о расположении аванпостов.[43] Не дослушав еще конца речей Сухоржевского, Наполеон, отпустив от глаз зрительную трубу, в которую он смотрел,[44] и сказал Бертье, что он намерен сам осмотреть Неман. Бертье поспешно спросил офицеров, не представляет ли такая рекогносцировка опасности от казаков для императора, и на утвердительный ответ доложил императору, что его особа и шляпа слишком известны всему миру и что было бы неблагоразумно ему выехать под выстрелы казаков. Наполеон оглянулся на офицеров, отыскивая между ними человека своего роста. Сознание своего небольшого роста всегда было неприятно Наполеону, и большой рост смущал его. Но это было счастливое утро, как оно всегда бывает счастливо для людей, находящихся в счастливом расположении духа. Или офицеры случились небольшого роста, или Наполеон заметил только малорослых,[45] он сказал с улыбкой, что наденет польский мундир. Несколько[46] офицеров подходящего роста поторопились скинуть свои мундиры, в том числе и Сухоржевский. Но он еще не успел открыть плечи, как строгий взгляд[47] одного из свиты Наполеона остановил его. Наполеон, как Парис с яблоком, избирающий красавицу, не улыбаясь, оглянул раздевшихся офицеров и потому ли, что полковник Поговский был старше чином, или что открывшееся из-под снятых мундиров белье было чище всех на Поговском, император[48] выбрал его и, сняв свой серый сюртук с лентой, который тотчас же был подхвачен, как реликвия, надел сюртук и фуражку Поговского. Бертье позади тоже поспешно[49] наряжался в польского улана и[50] отдавал приказание, чтобы императору была[51] выбрана посмирнее верховая лошадь, так как Бонапарт был не смелый и не твердый ездок. В сопровождении одного Бертье и майора Сухоржевского Наполеон верхом поехал к деревне Алексотену и оттуда к Неману, за которым вдалеке видны были русские казаки.

Увидав тот Неман, на котором был 5 лет тому назад Тильзитский мир, и, главное, тот Неман, за которым[52] начиналось то таинственно-громадное скифское государство, подобное тому, в которое ходил Александр Македонский, за которым был этот Александр, дерзко требовавший отступления французских войск из Померании, тогда, когда вся Европа преклонялась перед ним, владыкой Франции, за которым была эта ville asiatique Moscou avec ses innombrables églises et ses pagodes chinoises;[53] увидав этот Неман, это прекрасное небо, далеко открывающие зелень поля,[54] скрывающиеся там, надев раз польский мундир и сам выехав под выстрелы русских аванпостов — он[55] не мог не[56] решить в своем уме что завтра он наступает. Возвращаясь назад верхом, к селению Ногарлиски, Сухоржевский, ехавший сзади, слышал, как великий человек фальшивым голосом запел Malborough s’-en-va-t-en-guerre[57] и видел блестящий, светлый, веселый взгляд, который безучастно и[58] безразлично остановлялся на всем и говорил о счастливом, легком состоянии в эту минуту великого человека. В Ногарлиски послано вперед приказание перевести в них главную квартиру и там[59] продиктована Наполеоном диспозиция перехода через Неман и наступления. Кроме того, в Ногарлисках же были в первый раз представлены императору Наполеону образцы выделанный на 100 миллионов рублей фальшивых русских ассигнаций, сличены с настоящими[60] и одобрены императором, и представлен к подписанию приговор расстреляния польского сержанта,[61] сказавшего дерзость французскому генералу.[62]

* № 162 (рук. № 89. T. III, ч. 1, гл. III).

<Государь Александр с военным двором около месяца жил в Вильно. Та же,[63] как и в Петербурге, давка тщеславных, корыстолюбивых интересов происходила около него. Точно с теми же чувствами ходили люди по улицам Вильно, с которыми они ходили по Морской и Невскому.[64] Точно с теми же надеждами, завистями и желаниями, с маленьким оттенком национального различия, толпились поляки и полячки на балах и приемах государя и великого князя.[65] 11 июня в Вильне было гулянье. В с иголочки новом мундире[66] с одним эполетом и аксельбантом, с той гордой и спокойной особенностью придворного молодого человека, для которого мир существующий ограничен весьма малым количеством придворных людей, шел по главному гулянью Вильно между рядами Борис Друбецкой и подходил к остановившимся коляскам знакомых дам. Великолепный польской[67] цуг серых в коляске, в которой сидела в шелку,[68] кружевах красавица Hélène, стал на самом видном месте,[69] окруженный генерал-адъютантами и графами польскими и русскими. Борис, не соображая своих прежних отношений к Hélène (все эти соображения не могли иметь места для светского человека. «Une femme du monde[70] — она, un homme du monde[71] я, — подумал он,[72] — всё, что было, должно быть comme non avenu»[73]), подошел к ней, потому что хорошо было с ней иметь вид близкого.[74] Они обменялись приятными дружескими улыбками и заговорили о бале. Предстоящий бал был некоторого рода новость и оригинальность, которую затеяли придворные люди. Пришло в голову это Балашеву, и все приняли мысль. Дело было в том, чтобы дать бал государю генерал-адъютантам[75] от себя. Они собрались, составили подписку по 300 р., взяли прелестный загородный дом Бенигсена и пригласили государя. Бал должен был быть великолепен и имел особенную прелесть именно своей оригинальностью. Узнали, кого государю приятнее будет видеть хозяйкой бала, и пригласили эту даму. Hélène одно время была в надежде и волнении, что выберут ее, но теперь считала нужным радоваться выбору другой дамы,[76] совершенно скрыв свою прежнюю надежду. Лучше выбора не могли сделать.

— On dit, que ce sera charmant et surtout le feu d’artifice,[77] — сказала она Борису. Поговорив о бале и обещая Борису 2-й cotillon,[78] вечером они разошлись.>

* № 163 (рук. № 89. T. III, ч. 1, гл. III—VII).

Вечером на другой день был веселый, блестящий праздник с графиней Лович[79]. Было особенно весело и оживленно.[80] В числе польских красавиц графиня Безухая не уронила репутацию русских красавиц и была замечена.[81] Борис Друбецкой,[82] через Hélène Безухову получив приглашение, был тоже на этом бале. В 12-м часу ночи еще танцовали. Государь прохаживался между танцующими и осчастливливал то тех, то других теми ласковыми словами, которые он один только умел говорить. Борис, как и все на бале, удостоенном императорским присутствием, душою всё время стремился к государю и был при нем, хотя и танцовал и говорил с дамами. При начале мазурки он видел, что Балашев подошел к государю, говорившему что-то польской даме, и остановился — непридворно остановился подле государя. Это что-нибудь значило. Государь взглянул вопросительно и понял, что Балашев поступил так только потому, что на то были важные причины, что ему нужно было говорить с государем.[83] Поклонившись даме слегка в знак, что аудиенция кончена, государь обратился к Балашеву и, взяв его под руку, пошел с ним, бессознательно для себя расчищая с обеих сторон, сажени на 3, широкую дорогу сторонившихся перед ним. Борис[84] посмотрел на грубое и подло-преданное лицо Аракчеева, который, заметив разговор государя с Балашевым, тянулся из толпы, но не смел подойти ближе. Борис, как и большинство порядочных людей, чувствовал инстинктивную антипатию к Аракчееву, но милость к нему государя заставляла его сомневаться в справедливости своих чувств. Балашев что-то с весьма серьезным лицом говорил государю. Государь быстро выпрямился, как человек оскорбленный и удивленный, и продолжал ласково и спокойно слушать. Борис, несмотря на ясное сознание, что то, что говорилось, очень важно, несмотря на страстное желание узнать, в чем дело, поняв, что, ежели граф Аракчеев не смеет подвинуться ближе, ему и думать нечего, отошел к стороне. Совершенно неожиданно государь с Балашевым направились прямо к нему (он стоял у выходной двери в сад),[85] он не успел отодвинуться и слышал следующие слова государя, говорившего с волнением лично оскорбленного человека:

— Я помирюсь только тогда, когда ни одного вооруженного неприятеля не останется на моей земле.

При этих словах государь, заметив Бориса, взглянул на него гордо, решительно и, как показалось Борису, государю приятно было высказать эти слова — он был доволен формой выражения своей мысли и был доволен даже, что Борис восторженно и почтительно услыхал его.

— Чтоб никто не знал, — прибавил государь. (Борис понял, что это относилось к нему.) И государь прошел. Известие, сообщенное Балашевым на бале государю, было — без объявления войны переход Наполеона со всей армией через Неман, в одном переходе от Вильно.

Неожиданное известие это было особенно неожиданно после месяца[86] несбывающегося ожидания и на бале. Государь был в первую минуту возмущен и взволнован этим известием и нашел под влиянием этого минутного чувства то, потом сделавшееся знаменитым, изречение, которое самому понравилось ему, выражая вполне его[87] чувства. Возвратившись домой с бала, государь в 2 часа ночи послал за секретарем Шишковым и велел написать[88] приказ Петербургскому военному губернатору и войскам, в котором он непременно требовал, чтобы были помещены слова о том, что он не помирится, пока хоть один вооруженный останется[89] на русской земле.[90]

[91]На другой день было написано то[92] письмо,[93] начинающееся словами Monsieur mоn Frère[94] (которое выписано в начале главы), и послан Балашев к Наполеону с последней попыткой примирения. На другой день новость, привезенная Балашевым, была известна всем. Императорская квартира переехала на станцию, назад в Свенцианы, и все войска отступали.

—————

Отправляя Балашева, государь вновь повторил ему слова о том, что он не помирится до тех пор, пока останется хоть один вооруженный неприятель на русской земле, и приказал непременно передать их Наполеону; хотя, вероятно, именно потому, что государь чувствовал с своим тактом, что слова эти неудобны для передачи в ту минуту, когда делается последняя попытка примирения, именно потому он не написал их в письме и именно приказал Балашеву передать их,[95] т. е. чувствовал личную потребность выразить их.

Выехав ночью, Балашев к рассвету приехал на аванпосты и был остановлен французскими кавалерийскими часовыми. Гусары-солдаты в малиновых мундирах не пропустили его, не сделали ему чести, непочтительно, как и должно было быть, угрюмо в его присутствии переговаривались между собою и послали к офицеру. Необычайно странно было Балашеву, привыкшему издавна по своей службе к почестям и после той близости к высшей власти и могуществу — разговора 3 часа тому назад с государем — видеть тут, на русской земле, это[96] враждебное и, главное, непочтительное отношение к себе. Но естественно приходила мысль о ничтожестве этих людей, о том, что, несмотря на то, что они кажутся такие же люди, как он, с руками, с ногами, с воспоминанием, с мыслями, несмотря на то, что они грубой силой своей преграждают ему путь, — они относятся к нему, как относится[97] зернышко молотого хлеба к одному из главных колес мельницы. Он не смотрел даже на них в то время, как ожидал в цепи. Он ожидал недолго. Французский гусарский полковник Юльнер выехал к нему на красивой, сытой, серой лошади с видом довольства и исправности, которое было и на его солдатах, находившихся в цепи. Это было то первое время кампании, когда войска еще находятся в исправности, почти равной смотровой мирной деятельности, только с оттенком неформенной воинственности и с нравственным оттенком того веселья и раздраженности, предприимчивости, которые всегда сопутствуют началу кампании. Войска чистятся, щеголяют, как будто не зная того, что очень скоро они не только не будут успевать расчесывать хвосты лошадей, но и свои собственные волосы, как будто не знают, что скоро не только не будет веселья, но будет страх, ужас, страдания и смерть.[98]

Полковник Юльнер был сдержанно и достойно учтив, видимо понимая[99] всё значение посылки Балашева. Он провел его[100] мимо своих солдат и с приятной улыбкой вступил с ним в разговор.

Не проехали они 100 шагов, как навстречу им показался едущий король Неаполитанский, тот самый Мюрат, [который] так бойко один взял Венский мост и который за все свои услуги Наполеону теперь уже давно был королем Неаполитанского королевства. Когда Юльнер, указывая на блестящую группу, впереди которой ехал в красной мантии, облитый золотом и дорогими каменьями[101] Мюрат, сказал, что это — Неаполитанский король, Балашев[102], в знак согласия и уважения, слегка наклонил голову и поехал навстречу Мюрату, который был теперь король,[103] величавее и представительнее, чем он был в 1805 году на Венском мосту, где они с Бельяром эскамотировали[104] другую половину Вены. Это был уже тот Мюрат, который назывался Неаполитанским королем, во что все совершенно искренне верили. Это был тот Мюрат, который[105] накануне того дня, когда, по требованию Наполеона присоединиться к его армии, он выезжал из Неаполя, прохаживаясь под руку с своей супругой и придворными по улицам Неаполя и когда два пирожника-итальянца вскочили от своих мест и прокричали[106] для того, чтобы развлечься от скучных занятий дня: Viva il re;[107] Мюрат с грустной улыбкой, которая тотчас же, как и всякая царская улыбка, отразилась на лицах придворных, сказал:

— Les malheureux! Je les plains... ils ne savent pas que je les quitte demain.[108]

Он, как немного разъехавшийся, но всё готовый на службу старый конь, ехал на арабском жеребце, chamarré d’or et des pierreries,[109] веселый, сияющий, оживленный прежним привычным делом войны, подъехал навстречу Балашеву, притронулся рукой к своей обшитой золотом и с страусовыми перьями шляпе и весело приветствовал генерал-адъютанта императора Александра.[110] Он подъехал близко и положил руку на холку лошади Балашева. Его добродушное усатое лицо сияло самодовольством, когда Балашев, разговаривая с ним, поддавал ему: à Votre Majesté, de Votre Majesté[111] во всех падежах, с неизбежной аффектацией учащения титула обращаясь к лицу, для которого титул этот еще нов.

Понравилось ли Мюрату лицо Балашева, или вообще он был хорошо, весело расположен прекрасным утром и верховой прогулкой, но он, слезши с лошади и взяв под руку Балашева, вступил в тон разговора вовсе не королевского и не вражеского, а в тон добродушных, веселых[112] слуг ссорящихся господ, которые останутся добрыми приятелями, несмотря ни на какие отношения между принципалами.

— Eh bien, général! Tout est à la guerre, à ce qu’ il paraît,[113] — сказал Мюрат.

Балашев сознался, что это действительно так, но заметил, что государь Александр не желал войны и что его посылка служит доказательством этого.

— Так вы считаете зачинщиком войны не императора Александра? — сказал Мюрат с добродушной улыбкой из-под своих усов.

Поговорив о причинах войны, Мюрат сказал, вероятно, то, что он и не желал сказать, но сказал под влиянием развеселения:

[114]Je désire de tout mon coeur que les empereurs s’arrangent entre eux, et que la guerre commencée malgré moi se termine le plus tôt possible.

— Je ne vous retiens plus. Charmé d’avoir fait votre connaissance, général,[115] — прибавил Мюрат, и Балашев, откланявшись его величеству, поехал дальше, по словам Мюрата, предполагая весьма скоро встретить самого Наполеона.

Но вместо скорой встречи с Наполеоном часовые пехотного корпуса Даву опять задержали Балашева, и вызванный адъютант командира корпуса проводил его к маршалу Даву.

Сумрачный солдат Даву был совершенная противоположность Мюрату.

[Далее со слов: Это был Аракчеев императора Наполеона кончая: когда к нему ввели Балашева близко к печатному тексту. Т. III, ч. 1, гл. V.]

[116]Он еще более углубился в свою работу, когда вошел русский генерал, и, взглянув[117] через очки на веселое и представительное под впечатлением прекрасного утра и беседы с Мюратом лицо Балашева, еще больше нахмурился и зло усмехнулся.[118]

«Вот мы, французы с любезностями, — подумал он, — теперь не до любезностей. Я был против этой войны, но ежели раз уж война начата, то надо не любезничать, а работать».[119] Заметив на лице Балашева неприятное впечатление, Даву строго, холодно обратился к нему с грубым вопросом: что ему нужно. Предполагая, что такой прием мог быть сделан ему только потому, что Даву не знает, что он генерал-адъютант императора Александра и[120] даже представитель его перед Наполеоном, Балашев поспешил сообщить свое звание и назначение.

В противность ожидания его, что это известие мгновенно переменит тон и обращение Даву на самый почтительный, как это обыкновенно бывает с людьми грубыми, Даву, выслушав Балашева, стал еще суровее и грубее.

«Где же ваш пакет? — сказал он. — Donnez-le moi, je l’enverrai à l’Empereur».[121]

Балашев[122] сказал, что он имеет личные приказания передать пакет самому императору.

— Приказания вашего императора исполняются в вашей армии, а здесь, — грубо сказал Даву, — вы должны делать то, что вам говорят. — И как будто для того, чтобы еще больше дать почувствовать русскому генералу его зависимость от грубой силы, Даву высунулся из сарая и[123] кликнул дежурного.

Балашев вынул пакет, заключавший письмо государя, и,[124] не глядя на Даву, положил его на стол (стол, состоявший из двери, на которой торчали еще оторванные петли, положенной на две бочки).

Даву взял конверт и прочел надпись.[125]

— Вы совершенно в праве оказывать или не оказывать мне уважение, — сказал Балашев, — но позвольте вам заметить, что я имею честь носить звание генерал-адъютанта его величества... Где я могу подождать ответа?

Даву[126] взглянул на него[127] молча. Он, видимо, соображал,[128] не ошибся ли он в самом деле, слишком удовлетворяя своей потребности[129] показать, что он — работник, а не любезник.

— Вам будет оказано должное, — сказал он и, положив конверт в карман,[130] вышел из сарая.[131] Через минуту вошел адъютант и провел Балашева в приготовленное для него помещение.

Балашев обедал в этот день с маршалом, в том же сарае, на той же доске на бочках, и еще три дня провел при главной квартире Даву, с нею вместе передвигаясь вперед по направлению к Вильно, и уже не видя маршала, а имея при себе неотлучно адъютанта французского генерала.

После 4-х дневного уединения, скуки, сознания подвластности и ничтожества, особенно ощутительного после той среды могущества, в которой он так недавно находился, за Балашевым была прислана коляска и он[132] мимо французских войск, занимавших всю местность, привезен в Вильно, в ту же заставу, из которой он выехал 4 дня тому назад. И к тому же самому лучшему в Вильне дому, в котором он получил последние приказания императора Александра. Четыре дня тому назад у дома этого стояли Преображенского полка часовые, теперь стояли два гренадера с распахнутыми синими мундирами и в мохнатых шапках. У крыльца дома толпились генералы и местные чиновники, из которых некоторые узнали Балашева и[133] отворачивались от него. У крыльца же стояла верховая императорская лошадь, пажи, мамелюк Рустан и блестящая свита адъютантов. Вероятно, ждали выхода самого Наполеона.

[134] В первой комнате Бертье принял учтиво Балашева и, оставив его, прошел к Наполеону.[135] Через 5 минут он вышел и объявил, что императору угодно сейчас принять его.

Наполеон ждал Балашева и ждал его с тем волнением, которое не оставляло его всегда, когда дело касалось сношений с аристократами царской крови, из которых блестящее всех, и физическими и нравственными качествами, представлялся ему Александр. Он знал, что всякое слово, движение его, все впечатления, которые он произведет на посланного, будут переданы Александру. Он выбрал самое выгодное свое время — утро и самый, по его мнению, величественный свой костюм — открытый мундир с лентой legion d’honneur[136] на белом пикейном жилете и ботфорты, которые он употреблял для верховой езды. Сбор блестящей свиты у подъезда был тоже рассчитан. Наполеон решил принять Балашева на выходе для верховой прогулки и принял его стоя в своем маленьком кабинете. Он стоял у окна комнаты, облокотясь на маленький столик своей маленькой белой рукой, играя табакеркой, и слегка наклонил голову[137] в ответ на почтительный поклон Балашева.[138]

«Буду спокоен и величествен. Выражение сознания силы есть спокойствие, думал в это время Наполеон. Оставлю его всё высказать[139] и покажу ему свою[140] власть. Покажу ему, как дерзко было требовать выхода моих войск из Померании и как они наказаны за это требование вступлением моих войск в их пределы». Воспоминание о требовании очищения Померании в первую минуту, когда оно получено было в <Дрездене>...., особенно оскорбило Наполеона по стечению разных обстоятельств и потому, что оно пришло к нему тогда, когда он был дурно настроен, и потому, что за час перед этим он говорил Бертье, что Россия предложит условия мира теперь, и потому воспоминание это начало было поднимать оскорбленное чувство в его душе. Но он сейчас же сказал себе: «Этого не будет. Теперь, занимая ту самую Вильну, из которой послан этот генерал-адъютант, я должен одним спокойствием показать свою силу».

«Ну! вы меня видите, не смущайтесь, придите в себя, успокойтесь и говорите, что вам нужно сказать», говорил его взгляд.

— Sire! L’Empereur, mon maître,[141] — начал Балашев,[142] немного смутясь, но с свойственной ему свободой и изяществом элокуции[143]. Он передал Наполеону всё, что ему было приказано. Передал, что император Александр удивлен вступлением французских войск в русские пределы, что не он начинает войну и не желает ее, что князь Куракин требовал свои паспорты без ведома императора Александра, что с Англией еще нет никаких сношений и что император Александр желает мира, но приступит к нему [не иначе], как с тем условием, чтобы войска вашего величества отступили за Неман. Он сказал, чтобы войска фр[анцузов] отступили за Неман, а не сказал ту фразу, которая, очевидно, особенно нравилась императору Александру, которую он не написал в письме, которую он непременно приказал вставить в приказ войскам и которую он приказал Балашеву передать Наполеону. Балашев помнил про эти слова — «пока ни один вооруженный неприятель не останется на земле русской»,— но какое-то необъяснимое сложное чувство, называемое тактом, удержало его — он, глядя в глаза, не мог сказать этих слов, хотя и хотел это сделать. Слишком личное чувство оскорбления слышалось в этих словах, и, вероятно, инстинкт, т. е. не один ум, а совокупность всех способностей, воспрещал Балашеву сказать их. Наполеон выслушал всё спокойно, но последние слова, хотя и смягченные, кольнули его. Кольнули еще более потому, что в них слышалось воспоминание о прежнем требовании очистить Померанию, требованье, кончившееся тем, что я вступил в Россию,[144] — подумал он.

— Я желаю мира не менее императора Александра, — начал он. — Я 18 месяцев, — сказал он, — делаю всё, чтобы получить его. Я 18 месяцев жду объяснений. — Но он начал говорить и уже одно слово независимо от его воли, погоняя другое, вырывалось из него, воспоминание о требовании очистить Померанию, кончившееся вступлением в Россию, представилось и тотчас же выразилось словами.

— Но для того, чтобы начать переговоры, чего же требуют от меня?

— Отступления войск за Неман.

Наполеон как будто не обратил на это внимания и продолжал: — Но для того, чтобы возможны были переговоры, нужно было, чтобы вы не были связаны с Англией.

Балашев передал в этом уверение императора Александра, что союза с Англией не было.

Наполеон еще раз[145] вывел сообщение о требовании отступить за Неман, только за Неман. Это требование нужно было ему. Оно было и оскорбительно и успокоительно для[146] него. «Вместо требования 4 месяца тому назад отступить из Померании, теперь требовали отступить только за Неман, и тогда союз и вражда с Англией продолжалась. Да, так и понимаю», думал Наполеон и хотел сказать, что после теперешнего требования отступить за Неман скоро будут требовать от него только отступить от Москвы. Но нет, я не скажу ничего лишнего, я не разрушу на него (на Александра через Балашева) это впечатление спокойного сознания силы. Но он[147] уже начал говорить и, чем больше он говорил, тем менее он становился в состоянии управлять своей речью. Все оскорбительные воспоминания о требовании очистить Померанию, о непризнании его императором в 1805 и 6 году, об отказе в руке великой княжны — все воспоминания эти восставали в нем по мере того, как он говорил. И вместе с каждым из воспоминаний этих унижений, против каждого из них восставало в его воображении воспоминание отплаты за унижение и торжества, как торжества Тильзита, Эрфурта, недавнего Дрезденского пребывания.[148] «Все они люди, ничтожные люди», думал он и продолжал говорить, радовался логичной, казавшейся ему неоспоримой, оскорбительности своих доводов. Он давно уже оставил свое положение и, то складывая руки на груди, то закладывая их за спину, ходил по комнате и говорил.

— Такие предложения, как то, чтобы очистить Одер и Вислу, можно делать принцу Баденскому, а не мне. Ежели бы вы мне дали Петербург и Москву (ville asiatique Moscau,[149] которая была там, в Скифии), я бы не принял этих условий. И кто прежде приехал к армии? Император Александр, а не я. Хотя ему нечего делать при армии. Я — другое дело, je fais mon métier.[150] И какое прекрасное царствование могло быть его царствование, — говорил он, как будто жалея о мальчике, который вел себя дурно и не заслужил конфетку.[151] — Я ему дал Финляндию, я бы ему дал Молдавию и Валахию. Говорят, что вы заключили мир?

Балашев подтвердил это известие, но Наполеон не дал ему говорить, особенно говорить то, что было неприятно ему (а это было очень неприятно). Ему нужно было говорить самому одному, доказывать, что он прав, что он добр, что он велик, и он продолжал говорить с тем красноречием и невоздержанием раздраженности, к которому так склонны вообще балованные люди, и с тем красноречием невоздержания и раздраженности, с которыми он говорил в 1803 с английским посланником и недавно с князем Куракиным.

— Да, — продолжал он, — я обещал ему и дал бы ему Молдавию и Валахию, а теперь он не будет иметь этих прекрасных провинций. Он бы мог, однако, присоединить их к своей Империи и в одно царствование он бы расширил Россию от Ботнического залива до устьев Дуная. Катерина Великая не могла бы сделать более, — говорил Наполеон, всё более и более разгораясь, ходя по комнате и повторяя Балашеву почти те же слова, которые он говорил самому Александру в Тильзите. — Tout sela il l’aurait dû à mon amitié!.. Ah, quel beau règne, quel beau règne, — повторил он несколько раз и остановился, — quel beau règne aurait pu être celui de l’empereur Alexandre![152] Он[153] с сожалением взглянул на Балашева, и только что Балашев хотел заметить что-то, как он опять поспешно перебил его. В эту минуту Наполеону до озлобления непонятно было, как мог Александр отступить от блестящей (так казалось Наполеону) программы, начертанной ему.

— Чего он мог желать и искать такого, чего бы он не нашел в моей дружбе?.. Нет, он нашел лучшим окружить себя и кем же? — продолжал Наполеон, перебивая Балашева. — Он призвал к себе Штейнов, Армфельдов, Винцингероде, Бенигсенов. Штейн, прогнанный из своего отечества, — повторил Наполеон с озлоблением, и краска бросилась в его бледное лицо. Воспоминание о Штейне потому особенно сильно оскорбило его, что он начал с того, что ошибся в Штейне — сам считал его за ничтожного человека, рекомендовав его прусскому королю: «Prenez Stein c’est un homme d’esprit»,[154] и потом, узнав ненависть Штейна к Франции, подписав в Мадриде декрет, конфискующий все имения Штейна и требующий его выдачи. Оскорбительнее же всего было для Наполеона связанное с именем Штейна воспоминание о том, как он велел взять безвинно сестру Штейна и привезти ее судить в Париж. Этого уже не мог простить Наполеон, и он продолжал, еще более раздраженный и невластный управлять своим языком. — Армфельд — развратник и интриган, Винцингероде — беглый подданный Франции, Бенигсен — несколько более военный, чем другие, но все-таки неспособный, который ничего не умел сделать в 1807 году и который бы должен возбуждать в императоре Александре ужасные воспоминания... Положим, ежели бы они были способны, можно бы употреблять, — продолжал Наполеон, едва успевая словами поспевать за беспрестанно возникающими соображениями, показывающими ему его правоту, — но и того нет: они не годятся ни для войны, ни для мира. Барклай, говорят, дельнее их всех, но я этого не скажу, судя по его первым движеньям. А они что делают?[155] что делают? — сказал Наполеон, еще более раздражаясь при мысли о том, что император Александр допускает в свою intimité,[156] которой так [1 неразобр.] и которой так дорожил Наполеон, допускает тех лиц, которых он презирал больше всего на свете и немедленно бы повесил, ежели бы они попали в его руки.

[Далее от слов: Пфуль предлагает, Армфельд спорит, Бенигсен рассматривает, кончая: но Наполеон перебивал его близко к печатному тексту. Т. III, ч.1, гл. VI.]

Например, о безумии шведов Балашев хотел сказать, что Швеция есть остров, когда Россия за нее. Но он и не пытается теперь уже говорить, он, не рассуждая, не умом, но всем существом своим чувствовал, что Наполеон находится теперь в том состоянии, в котором бывают все люди, в состоянии возбуждения нервов и происходящей от того потребности говорить, говорить и говорить только для того, чтобы самим себе доказать свою справедливость. С одной стороны, Балашеву приятно было видеть это раздраженное состояние; он видел, что Наполеон поступает дурно, говоря ему всё то, что он говорил. (Он это видел особенно по грустно-равнодушному выражению лица присутствующего Бертье, очевидно, не одобрявшего слова Наполеона.) С другой стороны, Балашев боялся уронить свое достоинство посланного императора и всякую секунду был готов на отражение.

— Да что мне эти ваши союзники? У меня союзники — это поляки. Их 80 тысяч, они дерутся, как львы. И их будет 200 тысяч. (Откуда будут эти 200 тысяч, подумал Бертье, грустно вздыхая.)[157] «Тоже писали протест о герцоге Ольденбургском», — подумал Наполеон, и, вспомнив это прежнее оскорбление, он продолжал:

— Ежели вы поколеблете Пруссию против меня, знайте, что я сотру ее с карты Европы, — сказал он, всё более и более разгораясь, с энергическим жестом маленькой руки. — Да, я заброшу вас за Двину, за Днепр и восстановлю против вас ту преграду, которую Европа была преступна и слепа, что позволила разрушить. Да, вот что с вами будет, вот что вы выиграли, удалившись от меня, — заключил Наполеон, начавший говорить с Балашевым с твердым намерением узнать взгляд императора Александра на дела войны и с намерением выговорить настоящий мир.

Остановившись против Балашева, чувствуя потребность заключить чем-нибудь свою странную речь, дошедшую в конце до итальянской восторженности, он опять сказал с поддразнивающим сожалением: «Quel beau règne aurait pu avoir votre maître, aurait pu avoir.......»[158]

[159]На доводы Балашева, который старался доказать, что со стороны России дела не представляются в таком мрачном виде, в каком они представляются Наполеону, что от войны генералы и союзники ожидают всего хорошего, Наполеон снисходительно кивал головой, как бы говоря: «Знаю, так говорить ваша обязанность, но вы сами в это не верите...»

— Уверьте от моего имени императора Александра, — перебил он, очевидно и не слыхав того, что говорил Балашев, — что я ему предан попрежнему, я знаю его совершенно и весьма высоко ценю высокие его качества.[160]

— Dieu, mon dieu, quel beau règne aurait pu avoir votre maître... Je ne vous retiens plus, général, vous recevrez ma lettre a l’empereur.[161] — И Наполеон[162] в своих ботфортах решительн[ым] шагом пошел, предшествуемый пажами, садиться, чтобы ехать на свою прогулку[163].

Балашев полагал, что он откланялся, но в 4-м часу он был приглашен к столу императора. На этом обеде, на котором присутствовали Бессьер, Коленкур и Бертье, Балашев был более настороже, при каждом вопросе Наполеона стараясь найти ту дипломатическую шпильку, ту тонкость Марк[ова] платка, которая бы почтительно отразила надменный тон Наполеона. И две такие дипломатические шпильки были найдены им: одна была ответ на вопрос Наполеона о Москве, о которой он спрашивал, как о городе, который с приятностью и любознательностью путешественника намерен посетить в скором времени.

— Сколько жителей, сколько домов, какие это дома? Сколько церквей? — спрашивал Наполеон. И на ответ, что церквей более 200, заметил, что[164] большое количество монастырей и церквей, которое он заметил и в Польше, есть признак отсталости народа. Балашев почтительно и радостно, найдя помещение своей дипломатической шпильке, позволил себе не согласиться с мнением французского императора, заметил, что есть две страны в Европе, где цивилизация не может истребить религиозного духа народа. Страны эти — Россия и Испания, — пустил свой букет Балашев. Но как высоко был оценен этот букет дипломатического остроумия впоследствии, по рассказам Балашева, в кругах врагов Наполеона, так мало он был оценен за обедом и прошел незаметно. По равнодушным и недоумевающим лицам господ маршалов видно было, что они недоумевали, в чем тут состояла острота, на которую намекала интонация Балашева. «Ежели и была она, то мы не поняли ее или она вовсе не остроумна», говорили выражения лиц маршалов. Другая шпилька, столь же мало оцененная, состояла в том, что на вопрос Наполеона о дорогах к Москве, Балашев отвечал, что comme tout chemin mène à Rome, tout chemin mène à Moscou,[165] и что в числе разных[166] путей Карл XII избрал путь на Полтаву. Но это также показалось не остроумно.

[Далее от слов: и не успел Балашев досказать последний слог Poltava, кончая: и война началась близко к печатному тексту. Т. III, ч. 1, гл. VІІ.][167]

№ 164 (рук. № 89. T. III, ч. 1, гл. VIII—IX).

<Князь Андрей после[168] пребывания в Москве[169] не жил. Ничто его не интересовало, не радовало, не огорчало: ни вступление неприятеля в Россию, ни свидание с отцом, с сыном. Он не думал о[170] г-же Ростовой, ее не существовало для него. Он чувствовал только рану, такую больную, что он ни о чем, кроме о боли, не мог думать.[171] Одно только ему хотелось — это увидать его и убить его, этого ему хотелось, как хочется раненому расчесать свою рану. Это — не нужно, не поможет, но нельзя удержаться. Перед отъездом в армию, куда он был назначен по рекомендации Кутузова состоять при штабе в[оенного] м[инистра][172] Барклая де Толли, он заехал в Лысые Горы, которые были на Смоленской дороге. —

У отца было всё по-старому, но только значительно хуже, чем прежде. Страдания[173] княжны Марьи становились невыносимыми для нее — она всё переносила и ничего не сказала брату.[174]

Отец впадал в страшную ипохондрию. Он поразил сына тем, что почти ничего не говорил с ним по прежнему об общих делах, а только жаловался на всех людей, сговорившихся отравлять его жизнь. Княжна Марья была грустнее обыкновенного.

Лавер, старый дядька князя Андрея, не боявшийся ничего сказать своему барину, уложив его в первую ночь спать во флигеле, расставив ноги, с свечой в руке, остановился.[175]

— Постарели князь, очень постарели, — сказал он.

— А что?

— А и люди говорят, да и сам я видел,[176] всё в гневе, да [?] в гневе. Добро, прежде они изволили выходить, и Алпатыч подвернется, и ахтитехтур, всё на них злобу выместят; а нынче, как никуда не выходят, всё одна княжна отвечают.[177] Жалкое их житье. — Князь Андрей промычал что-то и кивнул ему головой.[178] «А разве он и сам, отец, разве не мучается, подумал князь Андрей, разве кто-нибудь на свете, кроме животных, не мучается. Всё это так должно быть. Нечего говорить. Завтра еду смотреть, как в армии мучаются хорошие люди и торжествуют, наслаждаются животные».

Но на следующее утро отец, уже имевший прежде прихода князя Андрея столкновение с дочерью за то, что она не пришла к нему с Коко поутру, тогда как он[179] никогда [?] не велел ей приходить без зову, отец о первом стал говорить с ним о дочери.» [180]

Он[181] говорил, что ежели он болен, то только от нее, что она нарочно мучает и раздражает его, что она баловством и глупыми речами портит маленького Коко.[182]

Князь Андрей, само собой разумеется, ничего не мог сказать и помочь ему. Но[183] старый князь говорил для того, чтобы сын мог выслушать и промолчать.[184] Старый князь чувствовал в глубине души, что он виноват перед дочерью, что он мучает и как только можно мучать живое существо, но не мучать ее он не мог. Стало быть, надо было ее мучать, и он был прав, что мучал ее, и на то были причины. И он нашел эти причины. Смутно ему казалось, что князь Андрей не одобряет его образа действий. Он, верно, не понимает, и потому надо объяснить ему, надо, чтобы он выслушал. И он стал объяснять. Но князь Андрей в том душевном состоянии, в котором он находился, не мог спокойно слушать.[185]

— Ежели вы спрашиваете меня, — сказал князь Андрей, не глядя на отца (он в первый раз в жизни осуждал своего отца), — я не хотел говорить, ежели вы меня спрашиваете, то я скажу вам, что[186] напротив, я нежнее и добрее существа княжны Марьи не знаю и не могу понять, за что вы ее отдаляете от себя. Ежели уж вы спрашиваете меня, — продолжал князь Андрей, раздражаясь, потому что он всегда был готов на раздражение это последнее время, и не соображая того, что он говорит, — то я одно могу сказать, что княжна Марья и так жалка мне.[187] Маша[188] такое добрейшее и невиннейшее существо, которое надо жалеть[189] и лелеять, потому что..., — князь Андрей не мог договорить, потому что старик выпучил сначала глаза на сына, потом сардонически, ненатурально захохотал[190] и хохотом открыл новый недостаток зуба, к которому князь Андрей не [мог] привыкнуть.

— Так ей надо дать волю мучать меня и твоего сына глупостью своей...

— Батюшка, я не могу быть судьей всего, но вы вызвали меня и я сказал и всегда скажу, что[191] не столько вы сами виноваты, сколько эта француженка.

— A! Присудил! Ну, хорошо, хорошо. Очень хорошо, — сказал он тихим голосом, потом вдруг вскочил и, с энергическим жестом указывая на дверь, закричал: — Вон! вон! Чтобы духу твоего тут не было...

Князь Андрей вышел с грустной улыбкой. «Всё это так и должно быть на этом свете», подумал он.[192]

Княжна Марья, узнавшая о[193] ссоре князя Андрея с отцом,[194] стала упрекать его за это.[195]

Князь Андрей хотел тотчас же уехать, но княжна Марья упросила остаться еще день. В этот день князь Андрей виделся с отцом. Они [не] говорили о прежнем разговоре. Только старый князь говорил своему сыну «вы» и особенно щедр и предупредителен был в награждении его деньгами. На другой день князь Андрей велел укладываться и пошел на половину сына.[196] Ласковый, по матери кудрявый, мальчик сел ему на колени. Князь Андрей начал сказывать ему сказку о Синей Бороде, но, не досказав, задумался и обратился к Labord’y.

— Так вы очень хороши с княжной? — сказал он ему. — Я очень рад, что вы сходитесь во взгляде на воспитанье...

— Разве можно не сходиться с княжной? — восторженно сложив руки,[197] сказал Laborde. — Княжна это образец добродетели, ума, самоотвержения. Ежели Nicolas не выйдет[198] прекрасным человеком, то это будет не вина окружающих его, — сказал Laborde с наивным самохвальством.

Князь Андрей[199] заметил это, но заметил, как и в прежних своих разговорах с Laborde, его искренний восторг перед княжной.

— Ну, рассказывай же, — говорил сын.

Князь Андрей, не отвечая, опять обратился к Laborde.

— Ну, а в религиозном отношении, как вы сходитесь с Marie? — спросил он. — Вы ведь поборник протестантства?

— В княжне я вижу только одно: чистейшую сущность христианства и никакого пристрастия к формам, и в религии, как и во всем, она совершенство.

— А ее странники, монахи, видели вы их? — спросил с улыбкой князь Андрей.

— Нет, не видел, но слышал про них. Княжна заметила, что князю это неприятно, и перестала принимать их.

Действительно, последнее время княжна так страстно привязалась к своему плану странствования и так очевидно убедилась, что она не может исполнять его иначе, как после смерти отца, что мысль о возможности желания этой смерти ужаснула ее. Она отдала свое платье Федосьюшке и оставила эту мечту.

В середине разговора Андрея с Laborde княжна Марья испуганно вошла в комнату.

— Как? вы едете? — сказала она. И на утвердительный ответ брата она увела его в свою комнату, чтобы переговорить с ним.

Как только она начала говорить об этом, губы ее задрожали и слезы закапали. Князь Андрей понял, что в противность ее словам, говорившим, что ей хорошо, слезы эти говорили, что он угадал, как она страдает, и что она благодарна и любит его еще больше (ежели это возможно) за его заступничество.

— Mais n’en parlons plus, cela passera. Je tacherai de l’apaiser.[200] (Она знала, что это невозможно, что всё при враждебной разлуке падет на нее же.) Но вот что я тебе хотела сказать. — Она нежной рукой,[201] грациозным, женственным жестом взяла его за локоть, подвинулась к нему, и в глазах ее, в которых еще стояли слезы, засветились прямо в лицо брата[202] успокаивающие, поднимающие дух, лучи любви, одной любви.[203] Она забыла уже о себе. Так, как в 5-м году ей нужно было надеть образок на Андрея, так теперь ей надо было дать ему совет, дать ему успокоение, утешение в его горе. Она знала обо всем по письмам Julie Друбецкой (теперь), но никогда не говорила о том с братом. «И не найдется человека, который бы понял и оценил всю нравственно женскую[204] прелесть этой девушки, — подумал князь Андрей, глядя на нее. — И так погибнет, забитая и загнанная выживающим из ума старым отцом».

— André, об одном я прошу, я умоляю тебя. Ежели у тебя есть горе (княжна Марья опустила глаза), не думай, что горе это сделали тебе люди. Люди — орудия Его. — Она взглянула немного повыше головы князя Андрея с уверенным, привычным взглядом, с которым смотрят на знакомое место портрета. Она, верно, видела Его, когда говорила это.

— Горе послано им, а не людьми. Люди — его орудия, они не виноваты. Ежели тебе кажется, что кто-нибудь виноват перед тобой, забудь это и прости. Ради бога, André, не мсти никому. Мы не имеем права наказывать. Мы сами наказаны. —

André, только увидав ее взгляд, понял всё, понял, что она знала всё, понял, что она знала[205] его[206] желание встретить и вызвать Курагина, который был в главной армии, и говорила об этом. Ему хотелось верить ей. Он чувствовал всю высоту ее[207] чувства. Он хотел вступить на нее. «Простить что? — спросил он себя. — Чувственные поцелуи женщине, которую я любил выше всего? Кому? Простить? Этому... Нет, это нельзя вырвать из сердца».

— Ежели бы я был женщина, я бы это сделал, Мари. — Это добродетель женщины, но ежели мужчину ударят в лицо, он не то что не должен, он не может простить.

— André...

— Нет, душа моя, нет, милый мой друг Маша, я никогда не любил тебя так, как теперь. Не будем говорить об этом. — Он обнял голову Маши, заплакал и стал целовать ее.

Послышались шаги няньки и Николаши. Брат и сестра оправились. Андрей посадил к себе на колени Николашу.

— Поедем со мной, — сказал князь Андрей.

— Нет, я не поеду. Я с тетей пойду завтра в сад и соберу шишки, знаешь, шишки,[208] и из шишки сделаю такой дом, знаешь, что все будут ехать по большой дороге. Знаете большую дорогу...

Николаша не договорил своей истории,[209] как Андрей поднял его и опять со слезами припал к его хорошенькому личику. Князь Андрей совсем собрался и послал спросить отца, может ли он придти к нему проститься. Посланный воротился с известием, что князь[210] сказал, они уж простились и желают хорошего пути. Княжна Марья умоляла Андрея подождать еще день, говорила о том, что она знает, как будет несчастлив отец, ежели Андрей уедет, не помирившись с ним, но князь Андрей успокаивал сестру, что он, вероятно, скоро приедет опять из армии и непременно напишет отцу, а что теперь, чем дольше оставаться, тем больше растравится этот раздор.

— Это всё пройдет,[211] всё пройдет, — говорил князь Андрей.[212]

— Adieu, André. Rappelez vous que les malheurs viennent de Dieu et que les hommes ne sont jamais coupables,[213] — прокричала княжна Марья, когда коляска тронулась. И последние слова, которые слышал, были le droit de punir,[214] которые произнес полный слезами голос Марии. «Так это должно быть, — думал князь Андрей. — Она — прелестное существо — остается на съеденье прекрасному, но выжившему из ума старику. Я знаю, что она говорит правду, но сделаю противное. Мальчишка мой хочет поймать волка. А я еду в армию. Зачем? не знаю. Так надо. И всё равно, всё равно».

—————

Князь Андрей приехал в главную квартиру армии 13 июля.

Как ни мало занимали его теперь общие вопросы войны, он знал, что Наполеон перешел Неман, занял Вильно,[215] разрезал надвое армию, что наши отступали к укрепленному лагерю на Дриссе, что были небольшие дела при отступлении, целью которых было только спасение армий и соединение их. Соединение еще не было достигнуто, и оно было сомнительно, как говорили. По слухам знал князь Андрей, что армиями командовал сам император Александр и что главным распорядителем был пруссак Пфуль, тот самый, который[216] с другими учеными пруссаками сделал план Прусской Иенской кампании, и что Пфуль имел полное доверие государя. При армии находились:[217] Румянцев — канцлер, бывший военный министр Аракчеев, новый военный министр Барклай де Толли, Бенигсен без назначения, Армфельд — шведский генерал, Штейн — бывший прусский министр, Паулучи — знакомый князя Андрея по Турции и вообще огромное количество иностранцев и сложный механизм штабных должностей. В случайных разговорах по дороге с военными чиновниками князь Андрей заметил общий характер недоверия к начальству и самые дурные предчувствия об исходе войны. Но об опасности нашествия в русские губернии никто и не думал.

Князь Андрей был назначен состоять при штабе Барклая де Толли, там же при этом штабе должен был быть и Курагин. Князь Андрей нашел Барклая де Толли на берегу Дриссы. Войска располагались в укрепленном лагере по[218] плану Пфуля. Так как не было ни одного большого села или местечка в окрестностях, то всё огромное количество генералов и придворных расположилось в окружности 10-ти верст по лучшим домам деревень по сю и по ту сторону реки. Барклай де Толли стоял в 4 верстах от государя. Он[219] сухо и холодно принял Болконского и сказал своим немецким выговором, что он доложит о нем государю для определения ему назначения. Тут князь Андрей, не спрашивая о том, случайно узнал, что Анатоль находится в армии Багратиона, куда он был послан и где остался. Князю Андрею было приятно это известие. Он не намерен был искать Курагина, он не торопился исполнить свое решение; он знал, что оно никогда не изменится. Здесь же, несмотря на всё его равнодушие к жизни, интерес центра производящейся огромной войны невольно привлек его. Тут в продолжение 4 дней до...[220] июля, пока он не был никуда требуем, князь Андрей из разговоров с штабными успел узнать, что в управлении армиями происходила[221] такая путаница, которую даже князь Андрей, в настоящем настроении своего духа находящий всё безобразное таким, каким оно должно было быть, не мог себе представить.[222]

[223]Когда еще они стояли в Вильне, армии были разделены надвое. 1-я армия была под начальством Барклая де Толли, 2-я под начальством Багратиона. Государь находился при 2-й армии, но не в качестве полководца. В приказе не было сказано, что государь будет командовать, сказано только, что государь будет при армии. Кроме того, при государе лично не было штаба главнокомандующего, а был штаб императорской главной квартиры. При нем были: начальник его императорской квартиры — Волконский, его чиновники, генералы и флигель-адъютанты и большое количество иностранцев, но не было[224] штаба армии. Так что иногда надо было исполнять приказы князя Волконского, когда знали, что они идут от государя, иногда нет. Кроме того, без должностей находились при государе: Аракчеев, полный генерал, Бенигсен, старший всех, и великий князь. Хотя эти лица и находились без должностей, но по своему положению они имели влияние, и корпусной начальник часто не знал, в качестве чего спрашивает или советует[225] то или другое Бенигсен или великий князь или главнокомандующий. Но это была внешняя обстановка, существенный же смысл присутствия государя и всех этих лиц был с придворной точки [зрения] (а в присутствии государя все делаются придворными) всё было ясно. Он был следующий: государь, не принимая на себя звания главнокомандующего,[226] распоряжался той и другой армией. Аракчеев был верный исполнитель и блюститель выгоды и порядка, который всякую минуту мог понадобиться. Бенигсен, помещик Виленский, как будто делал les honneurs края,[227] в сущности был хороший генерал, полезный для совета, а может, и для того, чтобы заменить им Барклая. Великий князь был тут, потому что это было ему угодно. Министр Штейн был тут потому, что он был полезен для совета,[228] и потому, что он был честный, умный человек, которого умел ценить Александр. Армфельд был злой ненавистник Наполеона и генерал, уверенный в себе, что имело всегда влияние на Александра. Паулучи был потому, что он был смел и решителен в речах. Генерал-адъютанты были тут, потому что они — везде, где государь, и наконец, главное, Пфуль был тут, потому что он, составив план войны против Наполеона и заставив Александра поверить в целесообразность этого плана, руководил всем делом войны. При Пфуле был Вольцоген, который передавал мысли Пфуля в более доступной форме, чем сам Пфуль, резкий,[229] самоуверенный до презрения ко всему и кабинетный теоретик.

Кроме этих поименованных лиц, русских и иностранных, при императорской квартире их было еще много (особенно иностранцев) и каждый, особенно иностранец (с смелостью, свойственной человеку в деятельности среди чужой среды), вносил свою лепту разномыслия в эту управляющую армией организацию.

Князь Андрей, не имея никаких личных интересов, был в самом выгодном положении для наблюдения. В числе всех мыслей и голосов в этом огромном, беспокойном, блестящем и гордом мире, князь Андрей видел следующие, более резкие, подразделения направлений и партий. <Во-первых, было направление Пфуля, то есть тактиков, методиков, теоретиков — таких людей, которые вместе с Пфулем имели непреоборимое ничем презрение к действительности.>[230]

№ 165 (рук. № 89. T. III, ч. 1, гл. XII—XV).[231]

<После последней своей зимы с Наташей в Отрадном Nicolas много переменился. Он прежде был разочарован, теперь он успокоился в своем разочаровании, увидал, что кроме великих подвигов геройства, кроме всесветной славы, кроме небесной любви, соединяющей души, есть много хорошего и радостного на земле: добрые товарищи, выпить во-время и впору, охота, спокойная жизнь и добрая, верная, преданная и милая жена, и сверх того сознание, что я честный и благородный человек. Всё это было хорошо. И странное дело, как только Nicolas отрекся[232] от искания восторгов своей юности, все эти простые и честные блага жизни сами давались ему в руки. В полку ему стало еще легче и веселее после его отпуска. В его отсутствие он был произведен в ротмистры и ему дан был эскадрон. Начальство, товарищи и солдаты наперерыв высказывали радость его возвращению.[233] Дело управления эскадроном, служба, отношения с товарищами, подчиненными и начальством пошли неожиданно легко с тех пор, как он видел только то, что было, не ища ничего дальше. В войне[234] он[235] перестал видеть блестящие атаки и гарцованья, уже понимал значение слов, помня свою Шенграбенскую атаку и Фридландскую бойню. Он знал, что на войне золотые снурки, ташки и фразы ни к чему не нужно, а нужно терпение и спокойное перенесение трудов, неприятностей и страха, и готовился на это. Он уже, как старые офицеры, слушал всегда молча рассказы о подвигах геройских, с тем чувством, что хотя в глубине души он и знает, что этого не могло быть и что это всё вздор, но что все-таки, бог знает, может и правда и все-таки не следует сомневаться в истине геройств, клонящихся к возвышению духа нашей армии. Так, в недавнее время, когда его полк уже был <около Дриссы> на Двине, слушая рассказ про дело при Салтановке и древ[нее] геройство Раевского, поведшего на плотине 2-х своих сынов в атаку, он упорно молчал, не восхищался и не повторял этого рассказа. Ему, во-первых, не нравилось, зачем Раевский повел сыновей под пули. На плотине Салтановской не решалась судьба отечества, как у М[уция] Сцев[олы]. Потом ему неясно было, с какой целью он их повел. В путанице, которая должна была быть на плотине, 10 солдат ок[оло?] могли видеть и слышать Раевского с сыновьями, и от этого ничего лучше не было. Вспоминая свои прежние военные действия, он признавался себе, что всякий раз он был не в себе и просто трусил. «Теперь этого не будет, — думал он. — Теперь я командую, а потом — главное, сколько ни трусь, всё то же самое, попробую не обращать никакого внимания. Хорошо, что ни разу не заметили. А как осрамишься, да не убьют. Нет, теперь не обращу ни малейшего внимания, буду, как на ученьи. Да и нельзя, надо вести эскадрон».

Вследствие ли этих рассуждений, или рассуждение это пришло Nicolas вследствие того, что ему надо было вести эскадрон, но 13 июля, в первый раз, как Павлоградцы пошли в дело, Nicolas, к удивлению своему, во всё время дела не чувствовал ни малейшего страха.

12 июля, ночь накануне дела, несмотря на страшную бурю, гусары провели очень весело. Полк стоял биваками в поле просто среди ржаного, желтевшего, но выбитого до тла поля. Дождь лил ливнем, и прикрыться было негде. Один из офицеров нашел пустую корчму, и все офицеры ввалились за ним. Состав офицеров уже был совсем другой. Денисова не было, Кирстен был убит, но все были другие, но все такие же. В полку был молодой доктор, женившийся на немке в Польше, он тоже забрался с женой в корчму. И все до одного офицера влюбились тут в корчме в немку, грели и сушили ее, зажигали угли на окнах, играли с ней в короли, и з..... должен был итти за дровами, а король имел право поцеловать ручку.[236] Ростов уже был такой офицер, что когда он остался з......, его не пустили, а за него пошел влюбленный в него корнет Ильин. Ручку же целовать ему дали, даже и без выигрыша, несмотря на то, что доктор притворялся очень довольным, но, наконец, нашел, под самым пустым предлогом увел свою жену под дождь в кибитку. Веселый, безвредный, беспричинный хохот почти без помощи вина, потому что имелась только одна бутылка кислого вина, звучал всю ночь до 3-го часа утра. Некоторые легли, укрывшись мокрыми шинелями, но вскакивали с постели, хохотали, вспоминая испуг доктора и веселье докторши, то плясали, пугая корнета тараканами, и смеялись, как дети.

В эту ночь было приказано в 3-м часу выступать к местечку Островне. Отрядом командовал граф Остерман.

В ночь была гроза и страшная буря, но к утру, в 3-м часу летнего утра, тучи разорванными хлопьями бежали по небу, и мокрая, серозеленая, выколосившаяся, мокрая рожь волновалась скучно и уныло. Овес зеленый, только что выскочивший в трубку, подрагивал от ветра. Большая дорога с ракитами по сторонам, как аллея, поросла низкой зеленой травкой, которая, на зло[237] выбивающим гуртам и обозам, так и лезла под дождями лета. По дороге встречались обозы и один гурт скота для армии. (Видно, неприятель далеко.) Обогнали одну роту артиллерии, стоявшую на дороге. Nicolas ехал в стороне промежду ракиток с двумя офицерами: один — товарищ прежний, Перонский, другой — не отстававший от него, влюбленный в него корнет Ильин. Они весело болтали о прошедшей ночи. Nicolas сам удивлялся своему спокойствию, подходя к делу. Как будто будущее до него не касалось. Он думал, что это происходило от него самого — от умных правил, которыми он себя успокоил, в сущности[238] перемену эту произвело в нем только время, возраст и всегда с возрастом совпадающее повышение в чине и звании — эскадронный командир. С Nicolas произошло то, что может наблюдать[239] каждый за детьми, которые учатся, учитель. Есть знания, которые усовершенствуются и которые познаются только временем. Мальчика начинают учить дробям (большею частью это замечается на дробях); мальчик, хорошо учивший четыре правила, мучается, бьется; учитель пробует различные приемы и решает, что мальчик — дурак, он ничего не понимает; проходит время, год или около того, у мальчика мозг вырос до дробей, и он не верит, чтобы когда-нибудь ему могло казаться это трудно. Или вы играете на фортепьяно и оставили, плохо разбирая ноты; прошли года, вы садитесь за фортепьяно и читаете гораздо лучше: пришло время. Так для Nicolas пришло <время> спокойно переносить опасность. Ему жалок был корнет, особенно веселый и взволнованный. Nicolas видел, что корнет трусил и скрывал так, как сам он делывал это прежде. Nicolas чувствовал иначе и вид имел другой. Прежде Nicolas портил сам себя своим беспокойством, теперь корнет любовался его небрежно-спокойным и изящным видом и каждым движением, когда он либо обрывал листья ракиты, либо дотрогивался [до] тонкой ноги, до паха лошади, либо отдавал, не поворачиваясь, докуренную трубку ехавшему сзади гусару.

Только что солнце стало выходить на чистой полосе из-под тучи, как ветер стих, как будто он не смел портить этого прелестного после грозы летнего утра. Капли еще падали, но всё затихло, птицы запели, и Nicolas указал на баранчика, который высоко где-то гоготал в воздухе.

— Коли простоим тут, надо будет сходить в это болото, — сказал Ростов, не притворяясь, а искренно думая о болоте. Он сам себе удивлялся, как он не торопился, как он не думал о будущем,[240] даже и тогда, когда впереди к Витебску послышался гул орудий. Даже тогда, когда прискакал адъютант графа Остерман-Толстого с приказанием итти на рысях по дорого, Nicolas не думал ни о чем, как о том, чтобы эскадрон шeл в порядке. Просторно и спокойно у него было в этот день в голове. Оттого ли, что он не доспал, он чувствовал себя нынче глупеe и нечувствительнее обыкновенного. Вспоминая нарочно о Соне, о доме, он был равнодушен,[241] не возникало у него тысячи мыслей вследствие каждого впечатления; напротив, он ни о чем не думал и чувствовал, что он живет одной животной жизнью и имеет только настолько[242] сообразительности, чтобы распорядиться эскадроном, на что нужно едва ли какие-нибудь душевные способности.

Во всё время этого так называемого блестящего сражения при Островне, во время которого Наполеон полагал, что русские принимают генеральное сражение, Ростову с эскадроном два раза пришлось быть в так называемом жарком деле, но он всё время находился в своем полусонном, животном, охотничьем состоянии, ничего не боясь и только соображая удобства своего эскадрона. Когда они пришли на рысях к левому флангу, то тотчас были пущены в атаку против французской цепи. Ростов теперь уже не желал для своей сабли поесть вражьего мяса, не скакал стремглав, ничего не видя, а ехал, ровно прибавляя, объезжая неровности местности и равняя вытянутый эскадрон. К удивлению его, цепь, далеко не дождавшись их приближения, побежала, и гусары одного совершенно напрасно изрубили саблями, не до смерти, чего нельзя сделать саблей, но до крови и довольно больно, а трех взяли в плен. Возвращаясь назад рысью, так как навстречу им выехали французские драгуны, гусары проехали мимо графа Остерман-Толстого, который подозвал к себе Ростова и с особенным волнением, которого никак не мог понять Ростов, благодарил его за лихую атаку.[243] Ростов не знал, что этот генерал был постоянно одержим страхом казаться трусом и что от этого страха он был всегда в сражении так взволнован и так храбр. Во время атаки Ростов совсем и не слыхал выстрелов, а между тем два гусара были спешены, один ранен и один убит. И эскадрон Ростова был поставлен в заднюю линию зa лейб-гусарами. Довольно долго они тут стояли, позавтракали, прислушиваясь к пальбе, которая всё разгоралась, и потом в 3-м часу увидали, что впереди их стоявшие лейб-гусары пошли влево, и видели, как они поскакали по лугу. Потом видели, как они вернулись еще левее и за ними летели драгуны французские по лощине. Французские драгуны остановились, проехавши линию Ростовских гусар и, наткнувшись на русскую пехоту, шагом поехали назад.

— Вот бы пугануть-то их сбоку, — сказал один гусар, стоявший в кучке офицеров, — они нас не видят.

Nicolas, находясь в своем сонном положении, понял, что это справедливо, что ничего не рискует наскакать на них, и, дальше не соображая, велел садиться и низом на полных рысях поскакал наперерез драгунам. Уже когда он ехал, он вспомнил, что распоряжается без приказаний высшего начальства. «Как бы не ответить», но было уже поздно. Он толконул лошадь и с чувством, с которым несся наперерез волку, покатил (разумеется, вместе с эскадроном) к бугру, отделявшему его от лощины, по которой шли французы расстроенными рядами. Когда он выскакал на бугор, французы были внизу в 50 шагах. Их лица видны были. Они засуетились вперед, назад, но еще не успели принять одного направления, как Nicolas, выбрав себе одного на серой лошади офицера, пустился за ним. Добрая лошадь несла Nicolas под гору, как птица, прямо на офицера, только что пустившегося скакать.>

* № 166 (рук. № 89. T. III, ч. 1, гл. XII и XVI).[244]

<Ростовы продолжали жить в Москве всем семейством, ждали каждый день Nicolas, которому было написано, что его присутствие необходимо, что ему надо выйти в отставку для того, чтобы заняться делами. Продажа дома и подмосковной всё оттягивалась от беспечности графа. Уже всё говорило о войне с Наполеоном. Граф Растопчин был назначен главнокомандующим в Москву, и слышно было, государь проехал в Вильно к армии. Все военные[245]: Борис, Анатоль, Долохов — были при армии. Но в Москве не было пусто и много веселились. Но Ростовы мало ездили в свет и мало принимали не оттого, что дела шли хуже, а оттого, что Наташа, к удивлению родителей, сказала им, что она отказала князю Андрею и что ей скучно ездить на балы. Она целые дни проводила одна в своей комнате, ничего не делая, не читая, ни поя, ни играя. Она очень побледнела и похудела. Призываемые доктора предписывали ей рассеяние, но она не хотела переменять своего образа жизни. С Соней она была ласкова, но никогда не говорила ни об Андрее, ни об Анатоле и сердито плакала, когда ей напоминали о том или другом.

Она редко оживлялась только с Петей, который готовился к университету и которому было теперь 15 лет, и с другим старым Петей — Pierr’oм, который часто эту зиму езжал к ним и с которым она[246] оставалась в веселых, шуточных отношениях. — Pierre сказал ей раз потом, что он на днях ждет в Москву своего друга князя Андрея, не нужно ли ей что-нибудь передать ему. Ах, нет, ничего. Нет, не говорите ему, что вы со мной видитесь.>[247]

* № 167 (рук. № 89. T. III, ч. 1, гл. XVI—XVIII).

Граф был в отчаянии, он выписал жену, и оба ходили за Наташей, как за больной. Доктора ездили к ней, но прямо говорили, что болезнь нравственная. Наташа мало ела, мало спала и ничего не делала, сидела на одном месте, изредка говоря ничтожные вещи. Когда ей напоминали о к[нязе] Андрее[248] или[249] Анатоле, она сердито плакала. Больше всех она любила быть с братом Петей и с ним иногда смеялась. Другой человек, с которым она оживлялась иногда, был Pierre. Pierre целые дни проводил у Ростовых и с нежностью и деликатностью, которую одна Наташа вполне ценила, обращался с ней.[250]

На страстной неделе Наташа говела, но она не хотела говеть со всеми в приходской церкви. Она с няней отпросилась говеть особенно в известной няне особенной церкви Успенья на плоту. Там особенный был священник, очень строгий и высокой жизни, как говорила няня. Няня была верный человек, и потому Наташу пустили с нею. Каждую ночь няня в 3 часа со свечой будила[251] Наташу. Она[252] испуганно — не проспала ли? — вскакивала, озябшая, умывалась, одевалась, и повязавшись платочком —[253] «дух смиренномудрия», — вспоминала каждый раз Наташа, узлом завязывая вокруг себя ковровый платок. И в одну лошадку, на пошевнях, они ехали к заутрене, иногда шли пешком по темным улицам и обледенелым тротуарам. В Успеньи на плоту, где уже дьячки, и священник, и прихожане признали Наташу, она становилась перед иконой божьей матери, вделанной в зад клироса, освещенной ярким светом маленьких свеч, и, вглядываясь в кривое, черное, но небесно-кроткое и спокойное лицо божьей матери, — молилась за себя, за свои грехи, за свои злодейства, за свою будущую жизнь, за врагов своих и за весь род человеческий[254] и особенно за человека, которому она сделала жестокое зло.

Иногда к иконе, перед которой стояла Наташа и которая пользовалась большою верою прихожан, проталкивались, несмотря на сердитую защиту няни, не имевшей смиренномудрия Наташи, проталкивались мещане, мужики и[255] низкого сословия народ, и, не признавая Наташу за барышню, били ее по плечу, покрытому ковровым платком, свечой и шептали: «матушке»[256], и Наташа радостно, смиренно своими тонкими, похудевшими пальцами бережно устанавливала всё отлеплявшуюся свечу и скромно, как дворовые, прятала свои без перчаток руки под ковровый платок. Когда[257] читали Часы, Наташа старательно вслушивалась в молитвы и старалась душою следить за ними. Когда она не понимала, что бывало чаще, когда речь шла о лядвиях и поругании, она что-то поддумывала под эти слова, и душа ее в эти минуты еще больше исполнялась умилением перед своею мерзостью и перед благостью неведомого бога и его святых. Когда дьякон, знакомый ей, как друг близкий, дьякон с русыми волосами, которые он, всякий раз далеко отставляя большой палец, выправлял из-под ризы, когда дьякон читал «миром господу помолимся», Наташа радовалась, что она миром, со всеми одинаково, молится, и радостно крестилась и кланялась и следила за каждым словом о плавающих и путешествующих (тут она вспоминала ясно, спокойно всякий раз о князе Андрее, только как о человеке, и молилась за него). О любящих и ненавидящих нас — тут она вспоминала о своих домашних — любящих — и об Анатоле — ненавидящих нас.[258] Ей особенно радостно было молиться и за него. Она знала теперь, что он был враг ее. И постоянно ей всё недоставало врагов, чтобы молиться за них. Она причисляла к ним всех кредиторов и всех тех, которые имели дела с ее отцом. Потом, когда молились за царскую фамилию, она всякий раз преодолевала в себе чувство сомнения: зачем так много молиться за них особенно, и низко кланялась и крестилась, говоря себе, что это — гордость и что и они люди. Также усердно молилась она и за синод, говоря себе, что она также любит и жалеет священствующий правительствующий синод.[259] Когда читали Евангелие, она радовалась и ликовала, произнося предшествующие чтению слова: «слава тебе, господи», и считала себя счастливою, что она слышит эти слова, имеющие каждое для нее особое значение. Но когда отворялись царские двери и вокруг нее шептали набожно: «Милосердия двери», или когда выходил священник с дарами, или слышны были таинственные возгласы священника за царскими дверями и читали «Верую», Наташа наклоняла голову и радостно ужасалась перед величием и непостижимостью бога, и слезы лились по ее похудевшим щекам. Она не пропускала ни заутрени, ни часов, ни всенощной. Она падала ниц при словах: «свет Христов просвещает всех» и с ужасом думала о том святотатце, который бы выглянул в это время и увидал, что делается над их головами. Она помногу раз в день просила «бога владыку живота ее» отнять от нее дух праздности... и дать ей дух... Она с ужасом следила за происходившими на ее глазах страданиями Христа. Страшная неделя, как говорила няня, страсти, плащаница, черные ризы — всё это смутно, неясно отражалось в душе Наташи, но одно было ей ясно: «да будет воля твоя». «Господи, возьми меня», говорила она со слезами, когда путалась во всей сложности этих радостных впечатлений.[260] В середу она попросила мать пригласить Pierr’а, и в этот же день она, запершись одна в комнате, написала письмо князю Андрею. После нескольких брульонов она остановилась на следующем: «Приготовляясь к высокому таинству исповеди и причащения, мне нужно просить у вас прощения за зло, которое я сделала вам. Я обещала никого не любить, кроме вас, но я так порочна была, что я полюбила другого и обманула вас. Ради бога, для этого дня, простите меня и забудьте недостойную вас». Это письмо она передала Pierr’у и попросила его передать князю Андрею, который, она знала, был в Москве.

Pierre возвратился вечером с ответом князя Андрея.

< — Ну, что? — спросила Наташа, красная и дрожащая. — Простил?

— О, да, — отвечал Pierre, — но...

— Нет, ничего, — закричала Наташа, — я никогда не буду его женою. Вы знаете, что я люблю и любила его одного, но я не достойна его.

Pierre ничего не сказал, потому что он не имел ничего утешительного сказать Наташе. Князь Андрей, которого он нашел твердым, веселым и спокойным, в первый раз в жизни вышел из себя и с трясущимися губами сказал Pierr’у:

— Ежели ты хочешь быть моим другом, никогда, никогда не говори мне о ней. Я спокоен и счастлив и ей не желаю зла. Только, ради нашей дружбы, никогда, никогда не упоминай о ней.>

Она отпросилась у матери, удивлявшейся и боявшейся за религиозную страстность дочери, исповедоваться не дома, а в церкви у отца Анисима в Успеньи на плоту. Там она за ширмочками у крылоса и исповедовалась, между кучером и купцом и его женою. Священник Анисим, усталый от тяжелой службы, ласково и небрежно взглянул на Наташу, покрыл ее эпитрахилью и грустно выслушал ее, с рыданиями вырвавшиеся, признания. Он отпустил ее с коротким и простым увещанием не грешить, которое Наташа поняла так, как будто каждое слово это выходило с неба. Она пришла домой пешком и в первый раз со дня театра, спокойная и счастливая, заснула.

На другой день она еще счастливее пришла после причастия, и с тех пор графиня с радостью заметила, что Наташа стала оживать. Она принимала участие в делах жизни, пела иногда, много читала из книг, которые ей привозил Pierre, сделавшийся домашним человеком в доме Ростовых, но уже никогда к ней не возвращалась прежняя живость и веселость. Она постоянно перед всеми имела вид и тон виноватой, для которой всё было слишком хорошо по ее преступлениям.

* № 168 (рук. № 89. T. III, ч. 1, гл. XVI—XXIII).

<Ростовы зажились всю весну и лето в Москве. Сначала задержали дела, потом уж не к чему было. Pierre жил также в Москве, во-1-х, потому, что там не было его жены, во-2-х, потому, что нигде он не был более, как рыба в воде, как в Москве, в-3-х, потому, что тут жили Ростовы, у которых он бывал каждый день.[261]

В 1-х числах июля было получено письмо Nicolas. Всё семейство в сборе сидело в кабинете графа. Графиня держала платок, граф, весь красный, сидел, держась за ручки кресла.[262] Соня, с видимым усилием над собой, читала. Наташа, опустив глаза, смотрела то вперед себя, задумчиво, то на Петю.[263] Наташа теперь во всем, даже в письме брата, видела одни свои стыд и горе. Слушая письмо брата, она думала о том, как он понимает ее разрыв с князем Андреем и узнает ли он когда-нибудь всё, что было.

Петя с блестящими глазами, красный, оглядывался, и особенно на Наташу. Пете было 14 лет, он готовился к университету, но ему яснее всех было, что он никогда не приготовится, потому что не только плохо учится, но забывает то, что выучит. Когда Соня прочла то место, в котором Nicolas говорил, что отечество дороже всего, старый граф засопел, как будто откупорили стклянку с уксусной солью под самым его носом, и графиня, видимо, решительно не понимая, что такое значило отечество, одобрительно покачала головой.

— Да, он прав, он прав, главное, — сказал граф, целуя руку плачущей жены. — Что делать, такое время. Я горжусь им. Отечество... — Граф не договорил. Слово отечество было привычно непреодолимо трогательно для него.

— Всё ж [?] он не жалеет меня, — сказала графиня.

— Маменька, уж в скольких он был сражениях, а я так знаю, знаю, что он останется жив, — сказала Наташа. — Маменька, разве вы не верите, что бог оставит вам его?..

Все замолчали. Так странны были от Наташи эти простые, наивные, краткие слова.

— Петя, принеси воды maman, — сказал старый граф.

Петя встал, еще раз вспыхнув, и вместо того, чтобы идти за водой, он подошел к отцу и, сжав левый кулак, начал им махать еще прежде, чем говорить, и заговорил:[264]

— От того, что он правду пишет истинную... от того, что я принесу, может и всякий принести воды, а я вам хотел сказать, что, когда дело коснулось отечества, так я не хочу на печи лежать... а я пойду на войну, как вы хотите... потому что я не могу, когда сам государь всех призывает...

Как ни долго и мучительно одиноко, уже недели 2, передумывал эту речь маленький Ростов, она не произвела не только ожидаемого им, но никакого действия. На него оглянулись.

— Полно, перестаньте, Петя, — недовольно сказала графиня.

— Ну, ну, воин, — шутливо сказал Илья Андреич.

Петя оглянулся за сочувствием на Наташу, которой он сообщил прежде свои планы и в сочувствии которой он был уверен, но и Наташа делала ему неодобрительные знаки, означавшие, что теперь ему лучше замолчать об этом.

— Коли так и все против меня, я прямо один пойду к главнокомандующему и запишусь, вы не можете остановить меня, коли бы я шел на что-нибудь...

— Полно, Петя, не говори этого, всё можно сказать после, — сказала Наташа и вывела его.

В этот вечер Наташа долго тайно совещалась с Петей и тайно посылала записку к Pierr’у.

«Chère et aimable comtesse, — отвечал Pierre, — quoique vos désirs soient les ordres pour moi[265] и т. д., — писал он на французском языке, — я бы не желал вмешиваться в ваши семейные дела и заслужить неудовольствие ваших родителей, которых я так люблю и уважаю, хотя желание моего маленького тезки самое благородное и милое, которому я вполне сочувствую. Я буду к вам обедать, и всё переговорим».

Это было в воскресенье. Наташа со времени своего говения, хотя и с некоторыми отступлениями, продолжала исполнять те христианские обязанности, в неисполнении которых она так раскаивалась: она ела постное, ходила к обедне и старалась исполнять все 10 заповедей и, само собой, не раз отступала от них. Но одна только заповедь и заповедь, которая не была написана в числе 10, была всегда исполняема ею, и она ни разу не изменила ей. Это была заповедь[266] смирения и отрешения от земных радостей.>

С самого того страшного времени, когда она написала князю Андрею письмо и поняла всю злобу своего поступка, она не только избегала всех внешних условий радости: балов, катаний, концертов, театров, но она ни разу не смеялась так, чтобы из-за смеха ее не видны были слезы, она не могла петь. Как только начинала она смеяться или петь, слезы душили ее — слезы раскаяния, слезы воспоминания о том невозвратимом, чистом времени, слезы досады, что так задаром погубила она свою молодую жизнь, которая могла бы быть так счастлива. Смех и пенье особенно казались ей кощунством над прошлым горем.[267]

О кокетстве она и не думала. Никогда ей не приходилось даже воздерживаться. Она говорила — и это было совершенно справедливо — все мущины были для нее совершенно то же, что шут Нат[алья] Иван[овна].

Внутренний страж твердо воспрещал ей[268] всякую радость. Да и не было в ней всех прежних интересов жизни из того девичьего, беззаботного, полного надежд склада жизни.[269] Как часто (и чаще всего) вспоминала она эти осенние месяцы,[270] когда она была невеста, проведенные с Nicolas на охоте. Что бы она дала, чтобы возвратить хоть один день из них. Но уж это навсегда кончено было. Предчувствие не обманывало ее тогда, что это состояние свободы и открытости для всех радостей никогда уже не возвратится больше. Но жить надо было.[271] И это было всего ужаснее. Одно время жизнь ее была наполнена религией, которая открылась ей стороной смирения, от которой так далека она была в прежней жизни. <Обедня и церковная служба были одними из лучших ее наслаждений. Она любила слышать: «Миром господу помолимся», думая, как она соединяет себя в одно с миром кучеров и прачек, она любила видеть раскрытые царские двери, непонятные, таинственные движения и непонятные слова. Ей радостно было именно то, что она не понимает и не может ни она, никто понять этого. Она пошла к обедне в это воскресенье. Перед Евангелием знакомый ей священник вышел из алтаря с тетрадью и стал на колени. Все зашумели, становясь. Наташа[272] в белом платье, слушала, как всегда, службу с нежной набожностью, но кроме того она уж чувствовала чувство жизни, которого прежде не испытывала. Каждое слово службы имело для нее живое, сильное значение.[273]

«Господи боже сил, боже спасения нашего», — начал священник, превосходный чтец, поправляясь на коленях, трогательным певучим голосом, тем, которым он читал молитвы в Троицын день. Это была молитва о спасении от врага. Когда читали об ужасах врагов, Наташа всей душой чувствовала их злобу и кротко ненавидела их. «Доколе грешницы восхвалятся?» — спрашивала Наташа с ужасом. Когда заговорили о кротости императора, она чувствовала всю свою кротость в душе императора. «И подаждь ему победу, яко Моисею на Амалика, Гедеону на Мадиама и Давиду на Голиафа». И эти переходы с вдруг «сохрани воинство его», то есть Nicolas и Андрея, трогали ее до глубины души. «И препояши на брань». Да, Пете надо итти.

«Сердце чисто созижди и обнови во...»[274]

«Да, да, — говорила себе Наташа, вставая, — любовью соедини нас, да не вознесется жезл нечестивых на жребий освященных».

И, встав с колен, Наташа в первый раз сознала в себе новое чувство ненависти к врагу, оскорбленной гордости к французам за своих, за русских, за дядюшку, за папеньку, чувство, которым она давно уже жила, сама не зная этого.[275]

К обеду приехал Pierre. Наташа приготавливалась встретить его упреками за его равнодушие к судьбе Пети, к его французскому письму,[276] но к удивлению своему она нашла его уже в том расположении духа, в котором она желала найти его. Было 11 число июля. Получено было известие о приезде государя в Москву, о занятии неприятелем Вильны, о взбунтовании Польши и разные, самые несправедливые слухи о громадных силах, об угрозах Наполеона. Pierre приехал растерянный и взволнованный. Он рассказывал слухи, сведения от графа Растопчина и говорил по-французски, не умея говорить так же хорошо по-русски. Наташа взволнованно смотрела на него молча и мало говорила. После обеда они вчетвером с Петей и Соней сошлись вместе на столике, на котором Наташа щипала корпию: это было модное занятие, введенное при дворе Марии Федоровны.

— Eh bien, vous êtes mecontente de moi, mais j’ai été chez le comte[277] Р[астопчин].

— Ах, зачем по-французски. Ну что? — спросил Петя.

Pierre улыбнулся.

— Ну, по-русски. Граф мне сказал, что он[278] поручается заставить его вступить в troupes de lignes[279] и[280] дает мнение, что это предпочтительнее ополчения, puis que voyez vous,[281] — продолжал Pierre, не в силах ломать свой язык по-русски тогда, когда он говорил оживленно. Но Наташе вдруг сделалось страшно. «Боже мой, что же я делаю, помогая этому ребенку идти на войну».

— Ты меня просил, Петя, написать графу, но теперь я ничего больше не делаю и даже, ежели ты хочешь слушать меня, подожди.

— Вот, очень нужно... — Петя обиделся и ушел. Pierre остался один с Наташей и стал ей рассказывать, как он умел, смешные новости города, о прогнании французской труппы (une victoire remportée par les russes[282]), потом о том, как модные дамы учатся по-русски и князь Б[орис] В[ладимирович] Голицын взял себе учителя. Наташа[283] улыбалась его шуткам, но оживлялась только тогда, когда он рассказывал ей о положении дел.

— Ну, а ежели Наполеон придет в Москву, что вы будете делать?

— Право, не знаю, только верно, что не пойду на войну.[284]

Pierre был друг дома Ростовых, ему ставили его любимое вино, и он любил всех, как семью, которая бы — он желал — была его. Он иногда думал о том, как бы он был счастлив, ежели бы его, шутника и кутилу, старая графиня приласкала своей большой рукой по голове и сказала бы «милый мой Петя»>.

12-го числа государь приехал в Москву, 13-го с раннего утра слышался благовест во всех церквах, и толпы праздничного народа[285] шли по Поварской, мимо дома Ростовых, к Кремлю.

<«Это всё — вздор», — подумал Петя, выбежав на улицу и узнав, что это бегут встречать государя. «То Наташа была за меня, а теперь и она отказалась. Этак дело протянется, а я им всем докажу, какой я буду герой. Всё пустяки,[286] они говорят. И этот толстый дурак сидит в Москве, и Наташа ему верит. Пойду к государю и прямо скажу ему, что я — Ростов, хочу служить отечеству».[287] Петя радостно улыбался, представляя себе государя. Он может сейчас в офицеры, может и в генералы. И Петя придумывал и прочувствовал все то же, что думал и чувствовал 7 лет тому назад Nicolas, и отец Nicolas, и дед, и все, все, в какой бы то ни было другой форме и условиях.

Государь представлялся Пете самым прекрасным, самым могущественным, самым благородным человеком, но представлялся все-таки человеком — одним.> Он надел новый сертук, <потом>, как у больших, запрятал большие воротнички и,[288] никому <не сказавшись>, пошел в <Кремль>,[289] рассчитывая, что успех его прошения к государю должен зависеть от того, что он — ребенок (Петя думал даже, как все удивятся его молодости), а вместе с тем он хотел казаться стариком и так устроил свою одежду и наружность.

<В воротах[290] Троицких уже начали жать Петю, и он отчаянно и решительно выставил локти, мрачно намереваясь проткнуть живых людей, но не поддаться. Толпа пронесла его в Кремль. Кремль был весь усыпан народом. Крыши арсенала, возвышения пушек — всё было полно. Жандармы давили лошадьми народ, но народ всё жал.>[291]

Около Пети стояла баба с лакеем, два купца и отставной солдат. На веснушками покрытом лице бабы, и на сморщенном с седыми усами лице солдата, и на чиновнике, худом и горбатом, — было одно выражение ожидания и[292] торжественности. <Вот он идет, выходит. Торжественность была, когда говорили об государе,> и[293] вместе с тем обыденность, когда переговаривались между собой. Петя хотел пролезть дальше к самым камергерам (он думал, что всегда камергеры у государя), но, несмотря на работу локтями, это оказалось невозможно. Баба сердито крикнула на него:

— Что, барчук, толкаешься. — Его поразило, как, находясь под таким восторженным состоянием, баба могла так ворчливо говорить. Он остановился, пот лил градом. Воротнички намокли, и лицо склеилось пылью с потом, и Петя понял, что в таком виде камергеры не пропустят его. Хуже всего было, когда в ворота проезжал, стуча гулко, какой-нибудь генерал с плюмажем; тогда Петю затискивали в вонючий угол. Один генерал был знакомый. Петя хотел просить помощи, но счел, что это было бы противно мужеству. Он иронически улыбался на слова окружающих, которые принимали генерала за государя и толковали о том, что государь собирает народ да всех в казаки запишет и т. п.

[Далее от слов: Но вот толпа хлынула и вынесла и Петю на площадь кончая: и удивлялись тому, что они сделали — близко к печатному тексту. Т. III, ч. 1, гл. XXI—XXIII.][294]

* № 169 (рук. № 89. T. III, ч. 1, гл. XVII—XX).[295]

Прошло более года с того времени, как Наташа отказала Андрею и из своей вечно счастливой, радостной жизни вдруг перешла к тупому отчаянию, которое[296] смягчила, но не рассеяла религия.

Лето 1811 года Ростовы провели в деревне. В Отрадном[297] были жгуче-живые воспоминания о том времени, когда Наташа чувствовала себя в этом Отрадном столь беззаботно счастливой и столь[298] открытой ко всем радостям жизни. Она не ходила гулять, не ездила верхом, не читала даже, а молча сидела по целым часам в саду на скамейке, на балконе или в своей комнате.

[Далее см. текст варианта № 168, стр. 51, начиная со слов: С самого того страшного времени, — кончая: была в прежней жизни стр. 52].