Никто не хотел отступить в виду Москвы без бою и оставить столицу,
[2101] но это должно было совершиться точно так же математически верно,
[2102] как на математически определенное расстояние должен отбежать столкнувшийся с другим шар, когда известны их вес и силы.
[2103] Предел силы нашествия был за Москвою, и за Москву должно было отступить русское войско. Точно так же, как причин для отката шара на известное пространство есть тысячи: и вращательная сила, и тяготенье, и тренье, и препятствие воздуха, и наклонной плоскости и др. и др. Точно так же для того, чтобы войска без боя отступили за Москву, было миллион причин разнообразнейшей людской деятельности, к которой воля Кутузова относилась, как песчинка к миллионам пудов. Причинами отступления за Москву были и овраги, разрезывающие позицию, и упорство Бенигсена защищать Москву (нужно было, чтобы Бенигсен настаивал на одном, чтобы фельдмаршал не согласился на это), и убеждения одержимого лихорадкой и видящего всё поэтому в мрачном свете
[2104] Барклая о том, чтобы отступить, и болтовня эмигранта француза Кросара, приехавшего из Испании и настаивавшего на том, чтобы драться, и известие о том, что в Драгомиловском предместьи разбили кабаки, и приезд графа Растопчина, сказавшего всем, что он зажжет Москву, и миллион миллионов причин личных, не в одних высших сферах армии, но и в низших слоях ее, которые все совпали к одному: к оставлению Москвы без боя.
II
Заслуга, и великая заслуга Кутузова (и едва ли был в России другой человек, имевший эту заслугу) состояла в том, что он умел видеть необходимость покорности неизбежному ходу дел; умел и любил прислушиваться к отголоскам этого общего события и не позволил своим личным чувствам итти вразрез с общим делом.
Несмотря на то, что в Бородинском сражении подкапывавшийся под Кутузова Бенигсен выбрал позицию, горячо выставляя свой русский патриотизм (который не мог, не морщась, слушать Кутузов), настаивал на защите Москвы, несмотря на то, что Кутузов ясно, как день, видел цель Бенигсена, в случае неудачи защиты свалить вину на Кутузова, доведшего войска без сражения до Воробьевых гор, в случае же успеха себе приписать его, в случае же отказа очистить себя в преступлении оставления Москвы. Несмотря на это, Кутузов пощупал пульс Ермолова при его заявлении о необходимости отступить и, остановившись на Поклонной горе, собрал генералов, послал их осматривать позиции и прислушивался ко всем мнениям.
Несмотря на то, что большинство отсоветывало давать сражение, и на то, что в его присутствии Кросар и другие господа спорили и делали планы, как будто фельдмаршала не было, Кутузов не позволил себе составить мнение, а сказал только, выслушав все:
— Ma tête, fût-elle bonne ou mauvaise, n’a qu’à s’aider d’elle même,
[2105] — и поехал в Фили.
Несмотря на то, что там он узнал от своего адъютанта, ездившего в Москву, что кабаки в Драгомиловой разбиты, что он опытом своим был убежден, что никакие дороги, мосты и укрепления не помогут успеху дела, когда в тылу армии разбиты кабаки, он всё еще не позволил себе составить мнения и созвал совет.
Бенигсен открыл совет вопросом: «Оставить Москву без боя или защищать ее?»
Кутузов поправил его и иначе поставил вопрос:
— Спасенье России в армии, — сказал он. — Выгоднее ли рисковать потерей армии и Москвы, приняв сраженье, или отдать Москву?
Он выслушал все мнения.
[2106]
Остановив Бенигсена воспоминанием о Фридланде и закрывая совет, Кутузов сказал:
— Je vois que c’est moi qui payerai les pots cassés.
[2107]
И, взвесив все суждения, все сведения, из которых кабаки в Драгомилове были одни из важнейших, Кутузов сказал то, что должно было быть: отступать без сражения. Кутузов не мог сказать другого. Это должно было быть. Ежели бы он приказал дать сражение, то точно так же после некоторых споров, колебаний и сомнений было бы то же самое, только роль Кутузова была бы испорчена, его бы участие в общем деле было бы неправильно и его приказание, противное тому, что должно совершиться, произвело бы некоторое затруднение, настолько затруднение, насколько личный произвол одного человека мог препятствовать исполнению дела, зависящего от участия миллионов людских воль, — но результат был бы всё тот же: Москва была бы оставлена без боя.
Заслуга Кутузова, как полководца, высшая заслуга, которую может оказать человек в его положении, состояла в том, что он понимал общий, неизбежный ход дел, покорял ему свои личные желания.
[2108]
Приказав отступать, он отпустил генералов и,
[2109] всю ночь не ложась спать, сидел, облокотившись на стол, и думал.
— Этого, этого я не ждал, — сказал он вошедшему к нему адъютанту Шнейдеру. — Этого я не ждал. Этого я не думал.
— Вам надо отдохнуть, ваша светлость, — сказал Шнейдер.
— Да нет,
[2110] будут и они лошадиное мясо жрать, как турки,— не отвечая, прокричал он, ударяя пухлым кулаком по столу. — Будут и они, только бы... — Кутузов не договорил, чего только бы не было, и ушел в свою спальню.
[Следующая глава III, со слов: В противуположность Кутузову, кончая: как мальчик, резвился над величавым и неизбежным событием оставления и сожжения Москвы близка к печатному тексту. Т. III. ч. 3, гл. V,]
* № 231 (T. III, ч. 3, гл. ІХ–ХІ, VІ–VІІ).
[2111]И они со всех сторон, с своими простыми, добрыми, твердыми лицами, окружали Благодетеля. Но они, хотя и были добры, они не смотрели на Пьера, не знали его.
Пьер захотел обратить на себя внимание и сказать. Он привстал, но в то же мгновение услышал медленно летевшее ядро. Ядро приближалось к ногам Пьера и от приближения ядра ноги Пьера холодели и обнажались. Ноги Пьера совершенно обнажились,
[2112] ему стало стыдно и страшно. И стыд, и страх было одно и то же, и он поспешно сел.
Всё исчезло. Пьер был один и думал, но он спал.
— Сказанное слово серебряное, а несказанное золотое, — сказал ему какой-то голос, и Пьер в первый раз понял всю глубину значения этой, никогда не слыханной им, пословицы.
«Самое трудное, — продолжал во сне думать или слышать Пьер, — состоит в том, чтобы уметь соединять в душе своей значение всего:
[2113] слова вечности и добра Благодетеля
[2114] и значение того, что сказанное слово — серебряное.
[2115] Отдай всё и иди за мной», — сказал голос.
[Далее от слов: Всё соединить?» сказал себе Пьер кончая: Сопрягать? Но как сопрягать всё?» близко к печатному тексту. T. III, ч. 3, гл. IX.]
«Мне что делать?» И Пьер опять заснул и услыхал голос, говоривший: «Отдай всё, бог с ним. Да ну, отдай! Вставайте!» И Пьер опять проснулся и увидал будившего его берейтора и у колодца солдата, отдававшего полную бадью воды бабе, которая подле него стояла с ведрами.
— Да, я понимаю теперь, — сказал себе Пьер.
[2116]
[2117]30 числа Пьер вернулся в Москву. Дома он нашел несколько писем
[2118] и требование от графа Растопчина приехать к нему.
Не распечатывая
[2119] писем, Пьер тотчас же с тем, чтобы покончить со всеми делами, переоделся и поехал к главнокомандующему.
V
Это было 31-го
[2120] числа. Граф недавно приехал из своей дачи в Сокольниках в свой московский дом.
[2121]
Васильчиков и Платов уже виделись с графом Растопчиным и объяснили ему положение армии.
[2122] Они говорили уж, что защищать Москву невозможно и что она будет сдана. Раненые всё прибывали и прибывали в Москву. По всем имеемым графом сведениям нельзя было надеяться на спасение Москвы.
В то время, как
[2123] Пьер входил к графу, один курьер, приезжавший из армии, выходил от него, другой вслед за Пьером вошел в приемную.
— Ну что, как? — мимоходом спрашивали адъютанты у курьера.
[2124]
Курьер безнадежно махнул рукой и прошел в кабинет графа. Пьер попросил доложить о себе. Адъютант пошел, доложил и вышел к Пьеру с известием, что граф очень занят, никак не может принять, но велел сказать, что рад, что Пьер вернулся целым из Бородина и что советует ему поторопить сбор своего полка.
Между прочим адъютант по приказанию графа вынес Пьеру новую, имеющую завтра выйти, афишу.
[Текст афиши см. в печатном тексте «Войны и мира», т. III, ч. 3, гл. X.]
Пьер прочел афишу.
— Что это значит : у меня болел глаз, а теперь смотрю в оба?— наивно спросил он у адъютанта.
— Граф был нездоров глазом, — сказал адъютант, улыбаясь, обращаясь более к другому господину, который был тут же в приемной, — и он очень беспокоился, когда я ему сказал, что приходил... народ спрашивать, что с ним. По правде сказать, я ему это сказал, чтобы его утешить, а собственно никто не приходил.... А что, граф, — сказал вдруг адъютант с улыбкой, — мы слышали, что у вас семейные
[2125] тревоги?
— Нет, ничего, — сказал Пьер, вспоминая про
[2126] письма, которые остались на его столе. — Что вы слышали, скажите, скажите пожалуйста!
— Нет, знаете, ведь часто выдумывают. Я говорю, что слышал. Вы не оскорбитесь?
— Что, что такое? Говорите пожалуйста.
— Да говорят, — опять с той же улыбкой сказал адъютант, — что графиня, ваша жена,
[2127] собирается за границу. Вероятно, вздор...
— Не знаю, не знаю, — сказал Пьер. Из неловкого молчания, которое водворилось, вывел их чиновник, поспешно вышедший от графа с приказанием попросить
[2128] Безухого подождать немножко.
[2129]
— Ах, здравствуйте, милый граф, — сказал поспешно Растопчин, как только Пьер вошел к нему. — Слышали про ваши prouesses,
[2130] ну, я рад, что вы целы; но не в том дело. Mon cher, entre nous,
[2131] вы —масон, — сказал граф Растопчин таким тоном, как будто было что-то дурное в этом, но что он намерен был простить. Пьер немного помолчал.
— Mon cher, je suis bien informé
[2132] — но я знаю, что есть масоны и масоны и что вы не принадлежите к тем...
— Да, я масон, — отвечал Пьер.
— Что за человек Ключарев сын?
[2133] Вы знаете его?
— Я мало знаю его и не могу и не хочу сказать вам, что есть масонская тайна; но как человека знаю его, как прекрасного, честного, благородного человека и также и Верещагина,
[2134] его товарища.
— Nous у voilà,
[2135] — вдруг нахмурившись и вспыхнув, вскрикнул Растопчин. — Вы знаете время, в которое мы живем. Nous sommes à la veille d’un désastre terrible,
[2136] и мне все эти gentilless’ы
[2137] некогда соображать, а мне нужно держать народ вот как, и извините пожалуйста, ежели вам неприятно. — Он сердито замолчал. — А я эту дурь выбью, mon cher, в ком бы она ни была. — И, вероятно спохватившись, что он как будто кричал на безвинного Безухого, он прибавил, дружески взяв за рукав Пьера. — Eh bien, mon cher, qu’est ce que vous faites, vous personnellement?
[2138]
— Я, — отвечал Пьер, — я ничего не хочу предпринимать, я хочу ждать.
[2139]
Граф промычал что-то.
[2140] — Un conseil d’ami que je vous donne. Décampez et au plutôt, nous sommes au mauvais quart d’heure. Все пожарные трубы высланы, c’est tout ce que je vous dis. A bon entendeur salut.
[2141] Прощайте, мой милый. Ах да, — прокричал он ему из двери, — правда ли, что графиня попалась в лапки
[2142] des saints pères de la Société de Jésus?
[2143]
— Не знаю.
[2144]
Пьер приехал домой, уже смеркалось. Человек 8 разных людей побывало у него в этот вечер. Секретарь комитета, полковник его батальона, управляющий, дворецкий и разные посетители. У всех были дела до Пьера, которые он должен был разрешить. Пьер ничего не понимал, не интересовался этими делами и давал на все вопросы только такие ответы, которые бы освободили его от этих людей. Наконец он остался один и,
[2145] лежа на постели, стал читать письма.
Прочтя то
[2146] письмо,
[2147] которое извещало его о смерти графини, Пьер
[2148] вскочил на постели, промычал громко, как от внутренней боли, и, быстро закрываясь одеялом, упал на подушку.
«Они — солдаты на батарее, старик, значение всего: сопрягать надо,
[2149] забыть и понять надо...» и он заснул.
Когда он проснулся на другой день утром, из длинного ряда сновидений этой ночи в его памяти осталось одно:
[2150] он лежал один, слабый и беспомощный, и высокий старец в белом одеянии
[2151] стоял над ним и говорил ему:
— Имеющий уши — да слышит. Легче верблюду пройти в игольное ушко, чем богатому в царство небесное. Отдай всё и иди за мной.
— Но кому отдать? — спросил Пьер.
— Отдай всё, — повторил голос. — Имение твое дурно нажито, отдай его.
— Но кому? Как?
— Отдай его...
[2152] это были последние слова, и когда Пьер проснулся, как бы в ответ на эти сновиденья, первые слова, которые услыхал Пьер,
[2153] были слова дворецкого, доносившего, что есть приказ от начальства уезжать всем из Москвы, что Москву сдают неприятелю, что все бегут и едут.
Человек десять разных людей, имеющих дело до Пьера, ждали его в гостиной. Пьер поспешно оделся, и, вместо того, чтобы итти к тем, которые ожидали его, он пошел на заднее крыльцо с тем, чтобы убежать от всех людей этих и от своего богатства и дома, которые сами собой отдавались неприятелю и спасали его от непреодолимого затруднения: кому и как отдать их?
[2154]
В середине лета Элен жила в Петергофе, как и всегда окруженная цветом петербургского общества. Но, как и обыкновенно во время лета, характер кружка Элен несколько изменился. Вследствие не политических, а географических соображений (того, что жили рядом люди чужого кружка, а люди своего кружка жили в Царском и Павловском) в общество Элен вошли люди противуположные ее
[2155] общественному бонапартистскому направлению. В числе этих людей был один легитимист M-r de Shabor, живший в Петергофе и пленившийся красотой de la belle Hélène и сделавшийся ее домашним человеком. В продолжение лета, когда все были разрознены, всё было хорошо. Встречаясь и принимая посещения своего прежнего домашнего человека, Элен небрежно представляла M-r de Schabor и в его отсутствие говорила про него с ласковым пренебрежением: N’est ce pas qu’il est très gentil, mon petit M-r de Shabor?
[2156]
Всё шло хорошо, но в августе месяце высшее общество съезжалось в Петербург, и Элен чувствовала, что m-r de Shabor, принадлежащий к другому лагерю и доставлявший ей много удовольствия во время летних вакаций, должен быть удален. К несчастию, le petit M-r de Shabor, имевший на правой стороне лба, в волосах и на усах седую прядь (что представлялось всем чем-то очень важным,
[2157] потому что такая отметина была у Rohan), слышать не хотел о прекращении полюбившихся ему отношений с богатой, красивой и толстой русской графиней. Приезжая в Россию с целью, как он выражался своим приятелям, de baiser les comtesses russes,
[2158] он, раз достигнув этой цели, не хотел отказаться и заявлял свои права. Тогда Элен, с свойственной глупым женщинам хитростью, нашла, как ей казалось, средство верное отделаться от него. Она стала плакать, молиться богу и мучаться раскаянием. Но le petit monsieur и на эту мину нашел контр-мину, и на эту болячку нашел французское средство, от которого нельзя было отказаться. Он принял участие в раскаяньи графини и стал говорить об утешениях истинной католической религии, которая одна могла спасти их.
M-r de Shabor привел своего друга аббата, настоящего, и другого à robe courte,
[2159] сводил графиню в тайный католический храм, где она от избытка чувств упала в слезах перед алтарем, к которому она была подведена. Аббат положил ей на голову руки, и, как она сама потом рассказывала, Элен почувствовала что-то вроде дуновения свежего ветра, которое сошло ей в душу.
[2160] Ей объяснили, что это была la grâce.
[2161]
В тот же вечер ей привели аббата à robe longue;
[2162] он исповедывал ее и отпустил ей ее грехи. На другой день пришел другой à robe courte и принес ей ящик, в котором была Hostie,
[2163] оставив его ей на дому
[2164] для употребления.
После нескольких дней Элен, к удивлению своему и к некоторому удовольствию (в том, что она, однако, такую необыкновенную вещь сделала), узнала, что она теперь вступила в истинную католическую церковь и что на днях сам папа узнает о ней и пришлет ей
[2165] какую-то бумагу.
M-r de Shabor с умиленным и счастливым лицом ходил к ней, как нежный брат, целовал ее в лоб и говорил о том, что теперь он
[2166] совершенно счастлив. За всё это время говорилась с примесью важных французских и даже латинских слов
[2167] такая странная путаница вокруг Элен, что она несомненно была уверена, что с ней случилось что-то новое и очень важное.
Из романов, рассказов и слухов о папах, монахах и духовниках католических Элен составила себе приятное представление о романичности и
[2168] свободе отношений того мира, в который она вступила, и потому с удовольствием сознавала происшедшую в ней перемену. Она
[2169] предполагала (как и всегда бывает в деле хитрости, что глупый человек проводит более умных), она предполагала, что цель всего — этих слов и хлопот около нее — состояла в том, чтобы, обратив ее в католичество, взять с нее денег в пользу иезуитских учреждений (о чем ей делали намеки) и
[2170] соединить ее неразрывными узами с Шабором. Поддаваясь им, она стремилась совсем к другой цели.
Шабор был приятный домашний человек для одного лета, но, ежели бы освободиться от Пьера и быть в положении снова выйти замуж, она имела в виду человека и по положению, и по богатству, и по всему — составляющего более выгодную партию.
«Пускай они надо мной выделывают все эти штуки, — думала она. — Вот они меня перекрестили — и прекрасно. Теперь я знаю, они будут выхлопатывать для меня divorce,
[2171] они знают,
[2172] и когда они сделают это, тогда я им скажу: Pas si bêtes, bonsoir, monsieurs,
[2173] и я знаю, за кого я выйду замуж».
Всё же процесс, который совершали около нее и над нею, очень нравился Элен. Ей приятно было теперь, после трех недель, во время которых с рвением продолжалось это дело, сознавать после двуекратного причастия ту голубиную чистоту, в которой она находилась. (Она всё это время носила белые платья с белыми лентами, которые очень шли к ней.) Но одно, что иногда смущало ее и приводило в нетерпение, было то, что ее ожидания романтизма, тайных и уединенных свиданий с directeur’ом совести бывали большей частью обмануты.
20-го числа августа князь Василий вечером от важной особы заехал к дочери. Застав ее одну в гостиной с духовником, он покашлял, поговорил об общих вопросах и известиях войны и встал.
— Hélène, — сказал он решительно, — je n’ai qu’une chose à vous dire et à vous, monsieur l’abbé.
[2174] Я не из тех людей, которые бы с закоснелостью держались одного рита
[2175] и казнили бы отступников. В государстве, управляемом государем, показывающим первый пример свободы совести, liberté de conscience. Vous connaissez mes principes? Si vous trouvez le répos et le...
[2176] одним словом, мой друг... — Он прослезился, поцеловал Элен. — Vous avez tant souffert. Elle a tant souffert m-r l’abbé. Et je suis sur que...
[2177] Au revoir. Je vous ai dit le fond de ma pensée.
[2178] — И он ушел.
Совещание нынешнего вечера между Элен и руководителем совести à robe longue было посвящено исключительно вопросу о супружеских отношениях графини. Они сидели в гостиной у окна. Были сумерки. Из окна пахло цветами. Элен была в белом платье, просвечивающем на груди и плечах. Аббат, хорошо откормленный, с черной, гладко бритой бородой, приятным, крепким ртом и белыми руками, сложенными кротко на коленях, сидел близко к Элен
[2179] и с тонкой улыбкой на губах, мирно восхищенным ее красотой взглядом смотрел изредка на ее лицо
[2180] и излагал свой взгляд на занимавший их вопрос. Элен, ничего не слушая, беспокойно улыбаясь, глядела на его вьющиеся волосы, гладко выбритые, чернеющие полные щеки и всякую минуту ждала нового оборота разговора. Но аббат, хотя, очевидно, и наслаждаясь красотой своей собеседницы, был увлечен мастерством своего дела. Взяв вопрос о значении бывшего между Элен и Пьером брака, он по пунктам разбирал это значение и доказывал его несостоятельность и необходимость вступления в новые, правильные условия жизни.
Ход рассуждения руководителя совести был следующий: в неведении значения того, что вы предпринимали, вы дали обет брачной верности человеку, который, с своей стороны, вступив в брак и не веря в религиозное значение брака, совершил кощунство. Брак этот не имел двоякого значения, которое должен он иметь. Но вы связали себя перед лицом своей (хотя и еретической) церкви, и обет ваш связывал вас. Вы отступили от него. Что вы совершили этим? Péché véniel или péché mortel?
[2181]
Péché véniel, потому что вы не хотели зла, совершая поступок. Вы прощены. Но будущее ваше? Вы лишены супружеского счастия, но вопрос состоит в том, что лучше: поддерживать ли неправильный брак только с одной стороны или искать расторжения его. С какою целью? С целью иметь детей? Вы имеете право, но вопрос опять распадается надвое... Первое...
Заметив, что духовник так увлечен своим рассуждением, что оставляет в стороне всю привлекательную для Элен сторону этого тайного свидания, она, не дождавшись того, чего хотела, сделала над собой усилие и перешла в ту область мысли, в которой, по ее мнению, напрасно утруждая себя, барахтался ее directeur de conscience.
[2182] Дело, по ее мнению, могло было быть разрешено гораздо проще, и она поспешила изложить свой взгляд на это дело.
— Но, я думаю, — сказала она с своей обворожительной улыбкой, — что я была в браке только по той русской еретической религии и что я теперь только вступила в жизнь и, очистившись покаянием
[2183], не могу быть связана тем, что наложили на меня обряды ложной религии.
Она давно уже придумала этот аргумент, всё ждала его от аббата, но, соскучившись дожидаться, высказала его сама. Directeur de consience был изумлен этим поставлением перед ним с такою простотой Колумбова яйца. Он восхищен был неожиданной быстротой успехов своей ученицы, но не мог отказаться от своего умственного, трудами построенного здания аргументов. Он
[2184] стал опровергать рассуждение своей духовной дочери и подвинулся ближе, но вдруг Элен вскрикнула, взялась обеими руками за грудь и упала на спинку кресла. Испуганный аббат вскочил с места, призвал женщин.
Привезенный доктор нашел графиню в постели и задыхающуюся.
— J’avais toujours soupçonné l’angine pectorale, — сказал он сам себе, выходя из комнаты, — et la voilà.
[2185]
Было послано за княгиней Курагиной
[2186] и за русским священником, но и та и другой приехали слишком поздно.
[2187]
№ 232 (T. III, ч. 3, гл. VIII?).
[2188]
У самой околицы Пьер должен был остановиться от столпившихся телег и казаков.
— Чисто, брат,
[2189] вышарили. Евдокимовской сотни были переж нас, — говорил один из выезжавших казаков другому, который ехал вслед за Пьером.
Пьер проехал в околицу.
— Это чей такой? — сказал сзади его голос выезжавшего казака.
— А бог его знает. Конь добрый. Променять надо.
Пьер оглянулся. Казаки чему-то смеялись, глядя на его лошадь. В
[2190] улице деревни тоже были воза выкочевывающих жителей, которые подвигались к околице. Около возов с воем шли женщины, уезжавшие и провожавшие отъезжающих. Пьер хотел спросить у жителей, зачем и куда они уходили, но все казались так взволнованы и озабочены, что он не решился обратиться ни к кому из них и проехал дальше. Обоз, толпившийся у околицы, очевидно, был последний. Большая деревня была пуста, только у колодца стояли два казака, поя лошадей в корыте, и несколько подальше колодца, на завалинке, сидел старик.
Погода все дни, начиная с 26, стояла прекрасная.
[2191] Была та осенняя сухая погода, когда морозом ночным подсушивает землю и лист, оттаивающим морозом освежает ее и дневным солнцем коротко греет землю и коробит
[2192] спадающий лист, горьким и крепким запахом которого кажется проникнутым весь воздух.
Когда Пьер въехал в деревню, было уже 4 часа, низко ходящее солнце зашло за
[2193] крыши изб, и становилось свежо. Старый, с клинообразной, редкой, полуседой бородой и такими же большими бровями, сидел в шубе на завалинке, а корявыми с сведенными пальцами руками <держал> сделавшийся гладким костыль.
[2194]
Пьер
[2195] направился к старику.
[2196]
Старик поднял голову, слабыми, мигающими глазами посмотрел на Пьера,
[2197] опустил голову и передвинул несколько раз губами.
— Большак! Большак! Большак! — послышался
[2198] в это время всё приближающийся и как бы зовущий его голос. Пьер оглянулся, и в это
[2199] же время к нему подбежало какое-то странное мужское существо (у него была редкая борода и коротко остриженные волосы) в одной бабьей, раскрытой на груди рубашке.
— Бу-бу-бу-бу, большак, большак, постой, — говорило это существо, останавливая за поводья лошадь Пьера. Пьер невольно остановился. Дурачок вынул свои маленькие, нерабочие ручки, которые он держал прежде на красной, загорелой до разрезу рубахи груди, и, высунув их в короткие рукава, стал грозить Пьеру обоими пальцами и делая
[2200] испуганное лицо.
— Бу, бу, бу, не езди, казак, курей убили, петуха убили. Большака убьют, бу, бу, бу. — Вдруг лицо дурачка просветлело, на старом лице его вдруг просияла детская, милая улыбка. — Пятак Семке. Большак, пятак, — заговорил он. — Свечку бу, бу, бу.
Пьер достал кошелек и дал дурачку несколько серебряных монет. Дурачок жадно схватил деньги и, подпрыгивая загорелыми и распухшими тупыми ногами, побежал к старику, приговаривая бу-бу-бу, показывая деньги и быстро зажимая их в кулак, в оба кулака и между ног, надуваясь до красноты, как будто с желанием удержать их от тех, которые отнимали их.
Пьер слез с лошади и подошел к старику.
— Что это у вас в деревне делается? Куда это едут? — спросил Пьер.
Старик посмотрел на Пьера, как бы удивляясь вопросу.
— Куда же это едут?
[2201]
— Куды едут? — повторил старик. — За Мекешенску
[2202] идут.
— Да зачем? отчего?
— Отчаво? От гнева божья. Спрячь,
[2203] Сеня, спрячь. Казаки отнимут,
[2204] — прибавил старик, обращаясь к юродивому, который всё тужился и визжал, багровея, сжимая между ног свои кулаки с деньгами. — Старухе отдай. Она спрячет.
Пьер, не спуская глаз, смотрел на старика. Он никогда не видал еще таких людей. Это был один из тех стариков, которые бывают только в
[2205] мужицком рабочем быту. Он не был старик потому, что ему было 80 или 100 (этому старику могло быть и 60 и 100 лет), он не был старик потому, что у него были правнуки, или потому, что он был сед, плешив и беззуб (у этого, напротив, были все, хотя и доеденные, как у лошади, зубы и было больше русых, чем седых, волос), но он был старик потому, что у него [не] было больше желаний и сил. Он пережил себя. Всю жизнь он работал. Лет 30 он всё меньше и меньше имел сил работать и, наконец, невольно пришел к полному физическому бездействию и вместе с тем к полному нравственному сознанию значения жизни. И окружающие его, и он сам уже 10 лет ждали его смерти, потому что жизнь его не нужна была больше, и потому значение его жизни и жизнь других было вполне открыто ему. И это чувствовалось при первом взгляде на него. Это был не старик, искусственный старик, каких мы видаем в сословиях, не работающих физически, а это было — олицетворение старости — спокойствия, отрешения от земной жизни, равнодушия. Взгляд его, звук и смысл его речей — всё говорило это, и Пьер в восторженном созерцании стоял перед ним.
— А разве казаки отнимают у вас ваше имущество? — спросил Пьер.
— Выгоняют народ, — сказал старик, — что ж им быть тут, когда враг идет.
— Да кто ж им велел?
— Бог велел, родимый, бог велел, — как бы извиняя их, сказал старик. — Бог наказал за грехи. Он и помилует.
— Что ж
[2206] ты не уехал?
— Куды ж я от бога уеду. Он везде найдет...
[2207]
— А твои уехали?
— Ребята поехали за Мекешенску, знашь, по Верейской. Отдай ему
[2208] коня-то, — сказал он, заметив, что Пьер не знал, куда деть лошадь. — Сеня, возьми коня-то, на двор сведи.
— Это твой дом? — спрашивал Пьер.
— Войди, войди, хлеба хочешь? Поди, поешь. Вот дай старуха придет.
Пьер, ничего не отвечая, сел рядом с стариком и невольно стал смотреть на юродивого, который, взяв поводья лошади, стал обнимать ее за шею, целовать ее в шею, в ноздри.
— Страсть скотов любит, — сказал старик. — Сведи в двор, сена дай.
— Бу, бу, бу, — говорил юродивый и,
[2209] бросив поводья, стал креститься и кланяться в землю в ноги лошади, подсовывая свою стриженую голову под самые ноги лошади.
[2210] Страшно было смотреть на голову Сени под ногами лошади, но лошадь осторожно приподнимала ноги, когда голова юродивого толкала их, и иногда осторожно держала их над головой его и обносила их и неловко становилась, чтобы не задеть юродивого. Два казака, съехавшиеся у околицы, проехали по улице и, посмеявшись на юродивого, завернули в соседний двор.
Юродивый поднялся и хотел вести лошадь в ворота, когда в это время к завалинке быстрым легким шагом подошла маленькая, сгорбленная, с сморщенным в кулачок лицом старушка в белом платке. Она выходила за околицу провожать внучат и сыновей и возвращалась к старику.
— Большуха, большуха, бу, бу, бу, — заговорил Сеня, показывая ей деньги, — спрячь, зарой. Казаки возьмут. Конь мой! —
Он отдал ей деньги и опять стал кланяться в землю перед лошадью.
Старуха взяла деньги и, подойдя к старику,
[2211] приложив занавеску к глазам, стала всхлипывать.
— Проводила? — сказал старик.
— О-ох! мои горестные, о-ох, да мои голуби, да улетели на чужую сторонушку. О-ох.
— Человеку хлеба поесть дай, — сказал старик.
— О-ох, мой болезный, — перенеся на Пьера свое умиление, запела старушка, — что ты, милый мой, али заблудший ты какой?
[2212] Поди, поди в избу, я те хлеба покрошу.
Пьер вошел за старухой в избу и сел за стол. Старушка достала чашку, обтерла ручником, вынула начатой хлеб из стола и накрыла конец стола скатертью.
[2213]
— Что, все уехали у вас из деревни? — спросил Пьер.
—
[2214]О-ох, голубчик мой миленький, кто в силе, тот поехал, а тут нам вот за три двора лошадей угнали и ехать не на чем. Нужно остаться. Прибегала Спиридоновна, просила наших. Что ж нашим-то с малыми ребятами...
В середине неторопливого, складного и ласкового рассказа старухи проголодавшийся Пьер, с особенным аппетитом евший черный теплый хлеб, вдруг услыхал нечеловеческий, пронзительный крик под окном.
— Ох, родные мои милые. Сеня наш что-то. Божий человек. Али его обижают?
Сеня с побагровевшим, искаженным злобой лицом, оскалив зубы, визжа пронзительно, махал кулаками и топотал ногами.
— Ай, ай, ай. Бу, бу, бу. Ай, ай, ай, — кричал он на двух казаков, которые, вырвав у него Пьерову лошадь, рысью уезжали к околице. Пьер выбежал на крыльцо
[2215] и, крича на казаков, бросился за ними. Сеня камнями и землей, продолжая визжать, кидал за ними. Казаки, ударив по лошади, выскакали за околицу. Пьер вернулся к старику.
—
[2216] Ох, грехи наши тяжкие, — сказал старик. — Всем, голубчик, пострадать надо, всем пострадать.
— Разбойники, что делают, — говорила старуха. — Чья лошадь-то у тебя, как ты за нее ответ дашь. Ох, ты, мой болезный,— говорила старуха.
Сеня продолжал подпрыгивать и визжать и кидать землею. Старик прокашлялся.
— Божья власть, — проговорил он
[2217] и пошел в избу, влез на печь и замолк.
Старуха долго вечером рассказывала Пьеру о деревенских и домашних делах и расспрашивала его, куда ему нужно было итти, и свела его спать в сарай на сено. Юродивый лег вместе с Пьером и тотчас же заснул. Пьер долго не спал. На другое утро юродивый проводил Пьера до Можайской дороги.
* № 233 (T. III, ч. 3, гл. VIII).
[2218]
— Что, все уехали у вас из деревни? — спросил Пьер.
— О-о-ох, голубчик мой миленький, кто в силе, тот поехал, а тут дочка моя родная, вот за три двора отдана, лошадей угнали и ехать не на чем. Нужно остаться. Прибегала Спиридоновна, просила наших. Что ж нашим-то с малыми ребятами...
[2219]
Старуха не договорила еще, как на улице послышался нечеловеческий, пронзительный крик.
[2220]
— Ох, родные мои, милые!
[2221] Чтой такое? Сеня никак, — вскрикнула старуха, бросаясь к окну. Пьер выскочил на улицу.
Сеня с побагровевшим, искаженным злобой лицом, оскалив зубы, визжал пронзительно, махал кулаками и топотал ногами.
— Ай, ай, ай... Бу, бу, бу !... Ай, ай!.. — кричал он на двух казаков, которые, вырвав у него Пьерову лошадь, рысью уезжали к околице. Пьер выбежал на крыльцо и, крича на казаков, бросился за ними. Сеня камнями и землей, продолжая визжать, кидал за ними. Казак, ударив по лошади, выскакал за околицу.
[2222]
На другое утро юродивый проводил Пьера до Можайской дороги.
[2223]
Пьер
[2224] пешком, провожаемый дурачком, уже сумерками вернулся на большую дорогу и дошел до деревни Шелковки.
В Шелковке Пьер нашел знакомого генерала и обратился к нему с жалобой на казаков. Генерал сделал распоряжение об отыскании казаков и предложил Пьеру обед и ночлег
[2225] на занимаемом им дворе.
Генерал рассказал Пьеру, что войска так расстроены, что невозможно принять нового сражения, рассказал, что его шурин Курагин умер и что Болконский убит. Пьер слушал и ничего не понимал. Он падал от сна. Но в горнице лечь негде было, и он <пошел>
* № 234 (T. III, ч. 3, гл. X, ХІІ-ХІХ).
V
30-го августа граф Илья Андреич поехал к Растопчину узнать, в каком положении находится дело Москвы.
Граф Растопчин был нездоров, как сказали графу Ростову, и не принял Илью Андреевича, но через адъютанта выслал ему свою, имеющую выйти завтра, афишу. Афиша была следующая:
[Текст афиши см. в печатном тексте «Войны и мира». T. III, ч. 3, гл. X.]
— Что это значит: у меня болел глаз, а теперь смотрю в оба?— наивно спросил он у адъютанта.
— Граф был нездоров глазом, —сказал адъютант, улыбаясь,[2226] обращаясь более к другому господину, который был тут в приемной, — и он очень беспокоился, когда я ему сказал, что приходил народ спрашивать, что с ним. По правде сказать, я ему это сказал, чтобы его утешить, а собственно, никто не приходил...
Граф Илья Андреич не спрашивал более. По известной всем ограниченности Ильи Андреича вопрос о состоянии здоровья графа Растопчина и о тяжести французов не интересовал его. Из того, что Растопчин не принял его, из тона адъютанта, из всего того, что было написано в афише, он понял только, что дело было плохо, что мешкать нечего и что надо как можно скорее убираться из Москвы. Он поехал домой.
В этот день в отсутствие графа огромный поезд телег с ранеными остановился на Поварской. Раненых везли в гошпиталь.
Девушки, лакеи, ключница, няня, повара, кучера, форейторы, поваренки выбежали в ворота смотреть на раненых. Пети не было дома. Соня, укладывавшаяся в диванной, взглянула на улицу и шепнула праздно ходившей по комнате Наташе, чтобы она не проговорилась графине, которая с Беловой, раскладывая пасьянс, сидела за круглым столом в гостиной.
— Ах, этот Петька проклятый, — проговорила Наташа, ожидавшая брата, и, накинув белый платок на голову, вышла на улицу посмотреть на то, что там делалось.
Дворовые Ростовых окружили одну телегу, бывшая ключница Мавра Кузминишна разговаривала с лежавшим в этой телеге молодым, бледным человеком, вероятно юнкером.
— Что же, у вас, значит, никого и нет в Москве, — говорила Мавра Кузминишна. — Вам бы покойнее где на квартире, чем в гошпиталь...
— Не знаю, позволят ли, — слабым голосом сказал юнкер.
Наташа, слышавшая этот разговор, отошла несколько шагов и, увидав едущего верхом офицера, обратилась к нему.
— Господин офицер, можно раненым у нас в доме остановиться? — спросила она.
Офицер с улыбкой приложил руку к козырьку.
— Pardon, Mademoiselle? — сказал он, не расслышав.
Наташа по-французски повторила свой вопрос.
— О да, конечно, — отвечал офицер, очевидно только занятый удовольствием[2227] французского разговора с хорошенькой барышней.
Наташа передала разрешение офицера Мавре Кузминичне, стоявшей над[2228] юнкером и с жалобным участием разговаривавшей с ним.
Не прошло пяти минут, как юнкера с подводой завернули в двор Ростовых и десятки других телег с ранеными офицерами и юнкерами стали заворачивать в дворы и подъезжать к подъездам домов городских жителей. Наташе, видимо, понравилось это вне обычных условий жизни отношение с новыми людьми. Она всех раненых приглашала в дом.
— Надо все-таки папаше доложить, — сказала Мавра Кузминична.
— Ничего, ничего, я перейду к мама, мы нашу[2229] комнату займем. Сонину.
— Ну, уж вы, барышня, придумаете. Да хошь и в чайную, в холостую, к нянюшке, и то спросить надо.
— Ну, я спрошу.
Наташа побежала в дом, не дождавшись ответа, целуя мать, объявила ей, что она пригласила раненых, и убежала назад в флигеля, распоряжаясь о размещении. Веселые, быстрые шаги ее пробегали по комнатам мимо новых, странных лиц офицеров и юнкеров, которых поместили у них.[2230]
Чувство боязни перед самой собою заставляло ее избегать взгляда на этих людей. Она видела их всех вместе, но ни одного не видала отдельно. Три часа хлопот о постелях, воде, одеколоне, мыле, полотенцах и проч. прошли для нее незаметно.
Когда вернулся граф с афишей Растопчина, Наташа объявила ему о своем распоряжении.
— Что ж, хорошо, пускай их, — сказал граф. — А нам надо завтра уехать и непременно надо.
Петя, вернувшись домой от товарища, с которым он замышлял из ополчения перейти в гусары, рассказывал свои новости.
[Далее от слов: Он говорил, что нынче народ... кончая: народ разбивал бочки в питейной конторе, что так велено близко к печатному тексту. T. III, ч. 3, гл. XIII—XIV.]
Рассказ М-me Schoss еще более увеличил страх домашних Ростовых и их поспешность укладываться.
До 3-го часа утра никто не ложился, и всё выносили из дома и укладывали с фонарями на телеги и в экипажи, но всё еще далеко не было готово. Графиня заснула, и граф отложил отъезд и пошел спать. Петя, не ложившийся спать всю ночь, с раннего утра, увидав шедшие толпы народа, присоединился к ним и пошел на Три Горы, где должно было произойти сражение. Соня, Наташа спали, не раздеваясь, в диванной.
В эту ночь еще нового раненого в коляске провозили через Поварскую, и Мавра Кузминична заворотила его к Ростовым.
— Пожалуйте к нам, пожалуйста. Господа уезжают, весь дом пустой.
— Да что, — отвечал камердинер, — и куда везти-то.
— А что, очень нездоровы?
Камердинер махнул рукой.
— Не чаем довезти.
— Господи Иисусе Христе! — проговорила Мавра Кузминична. — А как фамилия?
— Князя Болконского, — отвечал камердинер, подошел к коляске, заглянул в нее, покачал головой и велел кучеру заворачивать на двор.
Мавра Кузминична предлагала внести раненого в дом.
— Господа ничего не скажут... — говорила она; но надо было избежать подъема на лестницу, и потому князя Андрея внесли во флигель и положили в бывшей комнате M-me Schoss.
VI
Наступил последний день Москвы. Была ясная, веселая, осенняя погода. Было воскресенье. Как и в обыкновенные воскресенья, благовестили к обедне во всех церквах и до полдня еще продолжалось постоянное непонимание того, что ожидает Москву. Прежние отношения между людьми еще держались во всё прежней силе. Даже после полдня, когда не по какому-нибудь объявлению или сигналу, а по таинственному телеграфу народного сознания мгновенно узналось то, что Москва отдается, всё еще оставалось то же.
Только два указателя состояния общества выражали то положение, в котором была Москва: чернь, то есть сословие людей, которого положение не может быть хуже и которое потому прежде всех видит изменение прежних отношений, и цены на предметы. Чернь, то есть толпа фабричных, пьяных дворовых от дурных господ, побросали свои фабрики, заведения и своих помещиков и огромной толпой, в которую заметались чиновники, кутейники и даже господа, вышла на Три Горы. Постояв там и не дождавшись Растопчина и убедившись в том, что Москва будет сдана, эта толпа рассыпалась по Москве, пробуя новые условия жизни: грабя кабаки и питейные конторы. Цены в этот день тоже указывали на положение дел. Цены на оружие, на золото, на телеги и лошадей всё шли, возвышаясь, и цены на бумажки и на громоздкие вещи всё шли, уменьшаясь, так что в середине дня были случаи, что дорогие товары, как сукна, извощики вывозили исполу, что за мужицкую лошадь платили 500 рублей, и мебель, зеркала, бронзы отдавали даром.
В степенном и старом доме Ростовых распадение прежних условий жизни выразилось очень слабо. В отношении людей было только то, что в ночь пропало три человека из огромной дворни и кое-что было украдено, и в отношении цен вещей оказалось то, что 36 подвод, пришедшие из деревень, были огромное богатство, которому многие завидовали и за которых Ростовым предлагали огромные деньги. Но Ростовы, уложив все подводы вещами из дома, и так оставляли большие ценности в доме.
К великому своему утешению графиня, проснувшись, нашла уж Петю возвратившимся. Он с негодованием на Растопчина рассказывал, что на 4 версты за Пресненской заставой были толпы народа с оружием, что французам бы пришлось плохо, ежели бы выехал граф Растопчин, но он не выехал, и народ разошелся. Петя не рассказывал о том, какой это был народ и как он сам по несознанному им чувству отвращения ушел оттуда так рано для того, чтобы только не быть с этим пьяным, ругающимся и бесцельно бредущим то в одну, то в другую сторону, народом. Ему казалось, что-то было очень величественное в этом шествии.
Всё уже было готово к отъезду. Подводы были наложены, экипажи запрягались, раненые, бывшие на дворе и в флигелях, тоже некоторые укладывались. Было предположено всем тронуться вместе.
Редко терявший нравственное равновесие старый граф был растерян и сконфужен. То он ходил по комнатам, отыскивая какой-то пропавший, ненужный ключ, то он ворчал, сердился на людей, то убегал в кабинет и там, захлопывая за собой дверь, принимался в 20-й раз перечитывать поданный ему реестр. Иногда он вскакивал и, тайно оглядываясь, чтобы его не видали, бежал к окну, выходившему на двор, и там останавливался глядя на раненых, которых выносили на телеги.
Илья Андреич постоял у окна, посмотрел на раненых и, взмахнув руками, повернулся назад, видимо приняв какое-то решение. Но, выходя из комнаты, он, очевидно, с досадой увидал шедшую [к н]ему с усталым и недовольным видом графиню.
— Я не понимаю, граф, что делают люди. Вот и пожалеешь о Митиньке. Ничего не уложено. Бегают все, как сумасшедшие, на улицу, точно не видали. Этак всё останется. Ведь надо же кому-нибудь распорядиться.
— Сами, матушка, распоряжайтесь, а я вам не слуга. У меня голова кругом идет. И чорт их возьми, и всё чорт возьми!— закричал граф в первый раз в жизни на свою жену и употребляя слово «чорт», и убежал в гостиную.
Дело было в том, что с утра еще к графу пришел полицейский офицер с просьбой и почти приказанием от Растопчина о том, чтобы все подводы, в городе находящиеся, были отданы под раненых. Граф раскричался на офицера, сказал ему, что он не отдаст своих подвод, что подводы его собственные, а не казенные, что ему сам граф Растопчин не советовал уезжать до сих пор и что он задаст ему...
Офицер почтительно просил у графа прощения за свою смелость, но с той улыбкой, которая ясно показывает, что всё можно умно сделать, сказал, что приказанье есть, но что всё в руках его. Граф понял и, как опытный человек и любивший давать деньги и делать другим приятное, он дал квартальному 25 рублей и отпустил его.
По уходе квартального граф прошелся по двору и, увидав раненого юнкера, умолявшего о том, чтобы его взяли с собой, граф для него велел опростать подводу и задумался. Подумав несколько времени, граф, как всегда, когда дело касалось денег, чувствуя себя виноватым перед графиней, прошел к ней и робко сказал:
— Знаешь что, ma chère,[2231] вот что... ma chère графинюшка... ко мне приходил офицер, просят, чтоб дать несколько подвод под раненых. Ведь это всё дело наживное, а каково им оставаться, подумай... право. Знаешь, думаю, право, ma chère, вот, ma chère... пускай их свезут и к нам подъедут, куда же торопиться?
Граф робко сказал это, как он всегда говорил, когда дело шло о деньгах. Графиня же уж привыкла к этому тону, всегда предшествовавшему делу, разорявшему ее детей, как какая-нибудь постройка галлереи, оранжереи, устройство домашнего театра или музыки, и привыкла и долгом считала всегда противуборствовать тому, что выражалось этим робким тоном.
Она приняла свой покорно-плачевный вид и сказала мужу:
— Послушай, граф, ты довел до того, что за дом ничего не дают, а теперь наше — детское состояние погубить хочешь. Ведь ты сам говоришь, что в доме на 100 тысяч добра. Я, мой друг, не согласна и не согласна. Воля твоя. На раненых есть правительство. Они знают. Посмотри, вон напротив у Лопухиных еще третьего дня всё до чиста вывезли. Вот как люди делают. Одни мы дураки. Пожалей хоть не меня, так детей...
От этого-то граф в первый раз в жизни закричал на графиню, употребляя слово «чорт». Графиня, заплакав, остановилась. Петя и Наташа с громким хохотом бежали по лестнице. Они услыхали крик отца, увидали плачущее лицо матери, но тот порыв веселости, в которой они находились, был так велик, что они не могли удержаться от смеха.
С топотом ног, не в силах удержать смех, они бежали вниз и очутились перед матерью.
— Точно маленькие, — сердито сказала графиня. — Я удивляюсь, право. Ни чувств, ни... никаких.... Ждешь утешенья, а кроме горя — ничего, — проговорила графиня, сердито глядя на Петю, которого она еще вчера обнимала с восторженными слезами радости. Петя поглядел на Наташу и засмеялся. Наташе жалко было матери, совестно было смеяться, но она тоже засмеялась.
— Уж тебе-то, — сказала графиня, обращаясь к Наташе, и прошла в свою комнату.
«Тебе-то!» Эти простые слова матери вдруг напомнили ей весь ее позор и всё ее горе, как беспрестанно самые ничтожные слова и события напоминали ей всё одно и то же.
Петя подошел к ней и, установив ноги гусем, представляя кого-то, стал шагать перед ней. Наташа улыбнулась и тотчас же, закрыв лицо руками, заплакала.
— Убирайся, надоел!.. Убирайся, оставь меня одну!
— Что с тобой?
— Ничего, оставь меня. Ну, и иди.
— Наташа, да иди же! — послышался голос Сони. — Все садятся.
— Оставь меня, — отвечала Наташа, стараясь подавить выступившие слезы. Все уж собирались садиться с запертыми дверями, как обыкновенно садятся перед отъездом в дорогу, когда вдруг приехал Пьер, про присутствие которого в Москве никто и не знал, и вслед за ним Берг, и вслед за тем сделано было новое распоряжение о вещах и подводах.
Перед самым отъездом, как это часто бывает, произошла суматоха и путаница.
Берг, зять Ростовых, был уже полковник с Владимиром и Анной на шее, занимавший всё то же покойное и приятное место помощника начальника штаба помощника первого отделения[2232] начальника штаба второго корпуса.[2233] Он 1 сентября приехал из армии в Москву.
Ему в Москве нечего было делать, но он заметил, что все из армии просились в Москву и что-то там делали. Он счел тоже нужным отпроситься для домашних и семейных дел и приехал к папаше, как он называл графа Илью Андреевича.[2234]
Журнал
Берг в своих аккуратных дрожечках, на паре сытых саврасеньких, точно таких, какие были у одного князя, подъехал к дому[2235], внимательно посмотрел во двор на подводы и, входя на крыльцо, вынул чистый носовой платок и с приятной улыбкой завязал узел.[2236]
«Если», 2008 № 01
Из передней Берг плывущим, нетерпеливым шагом вбежал в гостиную и стал обнимать[2237] обожаемую мамашу. Граф и Наташа вошли в комнату и окружили Берга.
ПРОЗА
— Ну, что, как? Что Москва,[2238] войска? Будет ли сраженье?— делали вопросы Бергу, приехавшему из армии. Берг, поцеловав[2239] ручку Наташи, поцеловался с папашей и, как бы задумавшись, остановился подле графа.
Еще дорогой Берг несколько раз сам с собою приятно улыбался мысли о том, как он будет рассказывать о Бородинском, сражении, в котором он участвовал своим, особенным, удобным и приятным способом. В Можайске Берг удостоился чести обедать у графа Бенигсена и за этим обедом слышал рассказ одного генерала о действии его дивизии на флешах. Генерал этот весьма одушевленно[2240] рассказывал[2241] о действии его дивизии, и все слушали с большим вниманием. Бергу тогда очень понравился этот рассказ генерала, в особенности понравилось то внимание и одобрение, с которым очень важные чином и положением люди слушали рассказ, и Берг, запомнив[2242] слова рассказа, принял решение непременно при первом удобном случае сделать такой же точно рассказ, вспоминал слова генерала и внутренне улыбался, радуясь своей памятливости. Когда к нему обратились с вопросами, он тотчас же начал.
[Далее от слов, вписанных в копию рукой Толстого: — Один предвечный бог, папаша, кончая: Она убирала те вещи, которые должны были остаться, записывала их по желанию графини и старалась захватить с собой как можно больше близко к печатному тексту. T. III, ч. 3, гл. XVI.]
Перед самым отъездом она вышла на двор и увидала, что из флигеля, в котором лежал раненый офицер, что-то выносили в крытую коляску. Она подошла ближе и с невольным любопытством остановилась у крыльца. Три человека выносили какое-то безжизненное тело. Как ни страшно было Соне, она не могла не подвинуться, чтобы поглядеть в лицо выносимому человеку. Она увидала мертвое лицо человека с закрытыми глазами, как рыба дышащего, отворяющего и закрывающего рот, и человек этот был страшно близкий и знакомый человек. Она ухватилась за плечо Мавры Кузминишны, стоявшей перед ней, и рыдая проговорила:
— Кто это?
— Самый наш жених бывший. Князь, — вздыхая ответила Мавра Кузминишна.
Соня заглянула еще раз в лицо князя Андрея и помертвела так же, как и лицо раненого. Она побежала к графине.
— Maman, — сказала она, — князь Андрей здесь, раненый. Он едет с нами. Наташа не знает еще.
Графиня ничего не отвечала и опустила голову.
Алексей Молокин
— Что нам делать, maman?
Полковник навеки
— Это что во флигеле?
— Да.
Графиня обняла Соню и заплакала.
«Пути господни неисповедимы», думала она, чувствуя, что во всем, что делалось теперь, начинала выступать эта всемогущая рука, скрывавшаяся прежде от взгляда людей.
— Ну, мама, всё готово. О чем вы? — спросила с оживленным лицом Наташа, вбегая в комнату.
Когда изумрудным светом Приборный щиток налит, Когда задающий вектор К курсовому прилип, Когда экипаж по койкам, И кончился взлетный озноб, И только свистит тихонько Ориентирующий гироскоп, Летит в пустоте бездонной, Стремительный, хрупкий, живой, Клочок человечьего дома Согретый твоей судьбой. Песни Райслинга.
— Ни о чем, — сказала графиня. — Готово, так поедем.
Графиня встала и вместе с дочерью прошла через опустевшие комнаты в образную. Соня обняла Наташу и поцеловала ее.
Вылетаю, побеждаю… Сколько можно побеждать? Булат Окуджава. «Черный мессер».
Наташа вопросительно посмотрела на нее.
1.
— Что ты? Что такое случилось?
— Ничего... нет...
Полковник никогда не думал, что у него такое тяжелое сердце. Тяжелое в прямом смысле, тонны полторы, наверное, а может быть, и больше. И ракета была та же самая, и скафандр тот же, только размером побольше, и перегрузки, в общем-то, детские, и накачали его перед полетом всякой стимулирующей дрянью, а все равно не помогло. Хотя, если бы не медики, он мог бы вообще не выдержать старта. Но вот сердце — сердце готово было прорвать ослабевшие ребра и спинные мышцы, пробить спинку противоперегрузочного кресла, а заодно и стенку ракеты и со свистом устремиться назад, к Земле. Видимо, за годы жизни сердце человека тяжелеет, да и то сказать, чего только в нем не скапливается, в сердце-то! Старым стал полковник и располнел, вон скафандр пришлось заново подбирать. А ведь ему еще стыковаться со станцией, чудом восстановленной инвалидной командой конструкторов! Старым модулем, «изделием 774», тем самым, в котором он просидел долгие часы тренировок. Эпоха снова совершила невозможное. И ушла, точнее, уйдет вместе с ним, полковником Стаховым Василием Сергеевичем, вот только ответит на стук, который доносится из космоса, впустит эпоху-сменщицу — и все. Пост сдал — пост принял. Можно и на покой.
— Очень дурное для меня? Что такое?
Человек вообще болеет от бездействия. Ожидание и бездействие режут жизнь гораздо вернее и безжалостнее, чем самая тяжелая работа. Полковник помнил, как во время полетов на Су-24, при испытаниях системы автоматического пилотирования на малых высотах в горных условиях, некоторые летчики не выдерживали и, наплевав на инструкции, брались за ручку управления. Чем это заканчивалось, полковник тоже помнил. Высокое и низкое небо не место для тех, кто не умеет ждать. Впрочем, так же, как и для тех, кто не умеет действовать. И вообще, неба на халяву не бывает.
Соня вздохнула и ничего не ответила. Граф и Петя вошли в образную, и тогда графиня встала с земного поклона; она заплакала и граф тоже.
Ну вот и полегчало. Полковник вышел на связь и сообщил, что у него все в порядке.
На крыльце, на дворе люди, уезжавшие, с кинжалами и саблями, которыми их вооружил Петя, прощались с теми, которые оставались.
— С богом, Сергеич, — донеслось из динамика. — Вон за тебя патриарх молится. «О ниспослании победы русскому воину Василию».
Поезд с ранеными частью выехал, частью съезжал со двора. Коляска с князем Андреем ехала впереди.
— М-м, — неопределенно буркнул полковник. Бога он слишком уважал, чтобы тревожить его такими пустяками, как собственная судьба.
Странно сказать, Наташа редко испытывала столь радостное чувство, как то, которое она испытывала теперь, сидя в карете подле графини и глядя на медленно продвигавшиеся мимо ее сцены оставляемой, встревоженной Москвы. Она изредка высовывалась в окно кареты и глядела назад и вперед на длинный поезд раненых, предшествующий и сопутствующий им. Почти впереди всех виднелся ей закрытый верх коляски князя Андрея. Она не знала, кто был в ней, и всякий раз, соображая область, отыскивала глазами эту коляску. Она знала, что она была впереди всех. В Кудрине из Никитской, от Пресни, от Подновинского съехались несколько таких же поездов, как был поезд Ростовых, и произошла теснота и короткая остановка. По Садовой уже в два ряда ехали экипажи и подводы, и чем дальше, тем было их всё больше и больше.
Стыковка. Переход в станцию. Или переход на станцию? Как правильно? «Осторожно, двери закрываются, следующая станция — «Алмаз-6», год 1972».
Полковник улыбнулся. По сути дела, космическая станция «Алмаз» сейчас совсем не станция, а, скорее, автономная боевая единица, пусть и несовершенная, но уж какая есть. Дико вообще-то идти в бой на совершенно не приспособленном для этого аппарате. То, что пригодно для обороны, далеко не всегда годится для нападения. А ему предстоит именно напасть. Смешно получится, наверное.