— Кто идет?
— Солдат!
— Не велено пущать!
— Да как же! Нам нужно.
— Офицера спросите.
Офицер, дремавший, сидя на якоре, приподнялся и велел пропустить.
— Туда можно, оттуда нельзя. Куда лезешь все разом! — крикнул он на полковые повозки, высоко наложенные турами, которые толпились у въезда.
Спускаясь на первый понтон, братья столкнулись с солдатами, которые, громко разговаривая, шли оттуда.
— Когда он амунишные получил, значит он в расчете сполностью — вот что...
— Эк, братцы! — сказал другой голос, — как на Сиверную перевалишь, свет увидишь, ей-Богу! Совсем воздух другой.
— Говори больше! — сказал первый: — намеднись тут же прилетела окаянная, двум матросам ноги пооборвала, так не говори лучше.
Братья прошли первый понтон, дожидаясь повозки, и остановились на втором, который местами уже заливало водой. Ветер, казавшийся слабым в поле, здесь был весьма силен и порывист; мост качало, и волны, с шумом ударяясь о бревна и разрезаясь на якорях и канатах, заливали доски. Направо туманно-враждебно шумело и чернело море, отделяясь бесконечно-ровной черной линией от звездного, светло-сероватого в слиянии горизонта; и далеко где-то светились огни на неприятельском флоте. Налево чернела темная масса нашего корабля, и слышались удары волн о борта его; виднелся пароход, шумно и быстро двигавшийся от Северной. Огонь разорвавшейся около него бомбы осветил мгновенно высоко наваленные туры на палубе, двух человек, стоящих наверху, и белую пену и брызги зеленоватых волн, разрезаемых пароходом. У края моста сидел, спустив ноги в воду, какой-то матрос в одной рубахе и топором рубил что-то. Впереди, над Севастополем, носились те же огни, и громче и громче долетали страшные звуки. Набежавшая волна с моря разлилась по правой стороне моста и замочила ноги Володе; два солдата, шлепая ногами по воде, прошли мимо него. Что-то вдруг с треском осветило мост впереди, едущую по нем повозку и верхового, и осколки, с свистом поднимая брызги, попадали в воду.
— А, Михаил Семеныч! — сказал верховой, останавливая лошадь против старшего Козельцова, — что, уж совсем поправились?
— Как видите. Куда вас Бог несет?
— На Северную за патронами; ведь я нынче за полкового адъютанта... штурма ждем с часу на час, а по 5 патронов в суме нет. Отличные распоряжения!
— А где же Марцов?
— Вчера ногу оторвало... в городе, в комнате спал... Может, вы его застанете, он на перевязочном пункте.
— Полк на 5-м, правда?
— Да, на место М...цов заступили. Вы зайдите на перевязочный пункт: там наши есть — вас проводят.
— Ну, а квартерка моя на Морской цела?
— И, батюшка! уж давно всю разбили бомбами. Вы не узнаете теперь Севастополя; уж женщин ни души нет, ни трактиров, ни музыки; вчера последнее заведенье переехало. Теперь ужасно грустно стало... Прощайте!
И офицер рысью поехал дальше.
Володе вдруг сделалось ужасно страшно: ему всё казалось, что сейчас прилетит ядро или осколок и ударит его прямо в голову. Этот сырой мрак, все звуки эти, особенно ворчливый плеск волн, казалось, всё говорило ему, чтоб он не шел дальше, что не ждет его здесь ничего доброго, что нога его уж никогда больше не ступит на русскую землю по эту сторону бухты, чтобы сейчас же он вернулся и бежал куда-нибудь, как можно дальше от этого страшного места смерти. «Но, может, уж поздно, уж решено теперь», подумал он, содрогаясь частью от этой мысли, частью от того, что вода прошла ему сквозь сапоги и мочила ноги.
Володя глубоко вздохнул и отошел немного в сторону от брата.
— Господи! неужели же меня убьют, именно меня? Господи, помилуй меня! — сказал он шопотом и перекрестился.
— Ну, пойдем, Володя — сказал старший брат, когда повозочка въехала на мост. — Видел бомбу?
На мосту встречались братьям повозки с ранеными, с турами, одна с мебелью, которую везла какая-то женщина. На той же стороне никто не задержал их.
Инстинктивно, придерживаясь стенки Николаевской батареи, братья, молча, прислушиваясь к звукам бомб, лопавшихся уже над головами, и рёву осколков, валившихся сверху, — пришли к тому месту батареи, где образ. Тут узнали они, что 5 легкая, в которую назначен был Володя, стоит на Корабельной, и решили вместе, несмотря на опасность, итти ночевать к старшему брату на 5 бастион, а оттуда завтра в батарею. Повернув в коридор, шагая через ноги спящих солдат, которые лежали вдоль всей стены батареи, они наконец пришли на перевязочный пункт.
11.
Войдя в первую комнату, обставленную койками, на которых лежали раненые, и пропитанную этим тяжелым, отвратительно-ужасным гошпитальным запахом, они встретили двух сестер милосердия, выходивших им навстречу.
Одна женщина, лет 50, с черными глазами и строгим выражением лица, несла бинты и корпию и отдавала приказания молодому мальчику, фельдшеру, который шел за ней; другая, весьма хорошенькая девушка, лет 20, с бледным и нежным белокурым личиком, как-то особенно мило-беспомощно смотревшим из-под белого чепчика, обкладывавшего ей лицо, шла, руки в карманах передника, потупившись, подле старшей и, казалось, боялась отставать от нее.
Козельцов обратился к ним с вопросом, не знают ли они, где Марцов, которому вчера оторвало ногу.
— Это, кажется, П. полка? — спросила старшая. — Что, он вам родственник?
— Нет-с, товарищ.
— Гм! Проводите их, — сказала она молодой сестре, по-французски, — вот сюда, — а сама подошла с фельдшером к раненому.
— Пойдем же, что ты смотришь! — сказал Козельцов Володе, который, подняв брови, с каким-то страдальческим выражением, не мог оторваться — смотрел на раненых. — Пойдем же.
Володя пошел с братом, но всё продолжая оглядываться и бессознательно повторяя:
— Ах, Боже мой! Ах, Боже мой!
— Верно, они недавно здесь? — спросила сестра у Козельцова, указывая на Володю, который, ахая и вздыхая, шел за ними по коридору.
— Только что приехал.
Хорошенькая сестра посмотрела на Володю и вдруг заплакала.
— Боже мой, Боже мой! когда это всё кончится! — сказала она с отчаянием в голосе.
Они вошли в офицерскую палату. Марцов лежал навзничь, закинув жилистые обнаженные до локтей руки за голову и с выражением на желтом лице человека, который стиснул зубы, чтобы не кричать от боли. Целая нога была в чулке высунута из-под одеяла, и видно было, как он на ней судорожно перебирает пальцами.
— Ну что, как вам? — спросила сестра, своими тоненькими, нежными пальцами, на одном из которых, Володя заметил, было золотое колечко, поднимая его немного плешивую голову и поправляя подушку. — Вот ваши товарищи пришли вас проведать.
— Разумеется, больно, — сердито сказал он. — Оставьте! мне хорошо, — и пальцы в чулке зашевелились еще быстрее. — Здравствуйте! Как вас зовут, извините, — сказал он, обращаясь к Козельцову. — Ах, да, виноват, тут всё забудешь, — сказал он, когда тот сказал ему свою фамилию. — Ведь мы с тобой вместе жили, — прибавил он, без всякого выражения удовольствия, вопросительно глядя на Володю.
— Это мой брат, нынче приехал из Петербурга.
— Гм! А я-то вот и полный выслужил, — сказал он морщась. — Ах, как больно!.. Да уж лучше бы конец скорее.
Он вздернул ногу и, промычав что-то, закрыл лицо руками.
— Его надо оставить, — сказала шопотом сестра, со слезами на глазах: — уж он очень плох.
Братья еще на Северной решили итти вместе на 5 бастион; но, выходя из Николаевской батареи, они как будто условились не подвергаться напрасно опасности и итти каждому порознь.
— Только как ты найдешь, Володя, — сказал старший, — впрочем, Николаев тебя проводит на Корабельную, а я пойду один и завтра у тебя буду.
Больше ничего не было сказано в это последнее прощанье между двумя братьями.
12.
Гром пушек продолжался с той же силой, но Екатерининская улица, по которой шел Володя, с следовавшим за ним молчаливым Николаевым, была совсем пустынна и тиха. Во мраке виднелась ему только широкая улица с белыми, во многих местах разрушенными стенами больших домов и каменный тротуар, по которому он шел; изредка встречались солдаты и офицеры. Проходя по левой стороне около адмиралтейства, при свете какого-то яркого огня, горевшего за стеной, он увидал посаженные вдоль тротуара акации с зелеными подпорками и жалкие запыленные листья этих акаций. Шаги свои и Николаева, тяжело дышавшего, шедшего за ним, он слышал явственно. Он ничего не думал: хорошенькая сестра, нога Марцова с движущимися в чулке пальцами, мрак, бомбы и различные образы смерти смутно носились в его воображении. Вся его молодая впечатлительная душа сжалась и ныла под влиянием сознания одиночества и всеобщего равнодушия к его участи в то время как он был в опасности. «Убьют, буду мучиться, страдать, и никто не заплачет!» И всё это вместо исполненной энергии и сочувствия героической жизни, о которой он мечтал так славно. Бомбы лопались и свистели ближе и ближе, Николаев вздыхал чаще и не нарушал молчания. Проходя через Малый Корабельный мост, он увидал, как что-то, свистя, влетело недалеко от него в бухту, на секунду багрово осветило лиловые волны, исчезло и потом с брызгами поднялось оттуда.
— Вишь, не задохлась! — сказал Николаев.
— Да, — ответил он, невольно и неожиданно для себя каким-то тоненьким, тоненьким пискливым голоском.
Встречались носилки с ранеными, опять полковые повозки с турами; какой-то полк встретился на Корабельной; верховые проезжали мимо. Один из них был офицер с казаком. Он ехал рысью, но увидав Володю, приостановил лошадь около него, вгляделся ему в лицо, отвернулся и поехал прочь, ударив плетью по лошади. «Один, один! всем всё равно, есть ли я, или нет меня на свете», подумал с ужасом бедный мальчик, и ему без шуток захотелось плакать.
Поднявшись на гору мимо какой-то высокой белой стены, он вошел в улицу разбитых маленьких домиков, беспрестанно освещаемых бомбами. Пьяная, растерзанная женщина, выходя из калитки с матросом, наткнулась на него.
— Потому, коли бы он был блаародный чуаек, — пробормотала она, — пардон, ваш благородие офицер!
Сердце всё больше и больше ныло у бедного мальчика; а на черном горизонте чаще и чаще вспыхивала молния, и бомбы чаще и чаще свистели и лопались около него. Николаев глубоко вздохнул и вдруг начал говорить каким-то, как показалось Володе, гробовым голосом.
— Вот всё торопились из губернии ехать. Ехать да ехать. Есть куда торопиться! Которые умные господа, так чуть мало-мальски ранены, живут себе в ошпитале. Так-то хорошо, что лучше не надо.
— Да что ж, коли брат уж здоров теперь, — отвечал Володя, надеясь хоть разговором разогнать чувство, овладевшее им.
— Здоров! Какое его здоровье, когда он вовсе болен! Которые и настоящие здоровые-то, и те, которые умные есть, живут в ошпитале в этакое время. Что тут-то радости много, что ли? Либо руку оторвет — вот те и всё! Долго ли до греха! Уж на что здесь, в городу, не то, что на баксионе, и то страсть какая. Идешь — молитвы все перечитаешь. Ишь, бестия, так мимо тебя и дзанкнет! — прибавил он, обращая внимание на звук близко прожужжавшего осколка. — Вот теперича, — продолжал Николаев: — велел ваше благородие проводить. Наше дело известно: что приказано, то должен сполнять; а ведь главное повозку так на какого-то солдатишку бросили, и узел развязан. Иди да иди; а что из имения пропадет, Николаев отвечай.
Пройдя еще несколько шагов, они вышли на площадь. Николаев молчал и вздыхал.
— Вон антилерия ваша стоит, ваше благородие! — сказал он вдруг. — У часового спросите: он вам покажет. — И Володя, пройдя несколько шагов, перестал слышать за собой звуки вздохов Николаева.
Он вдруг почувствовал себя совершенно, окончательно одним. Это сознание одиночества в опасности — перед смертью, как ему казалось, — ужасно тяжелым, холодным камнем легло ему на сердце. Он остановился посереди площади, оглянулся, не видит ли его кто-нибудь, схватился за голову и с ужасом проговорил и подумал: «Господи! неужели я трус, подлый, гадкий, ничтожный трус. Неужели за отечество, за царя, за которого я с наслаждением мечтал умереть так недавно, я не могу умереть честно? Нет! я несчастное, жалкое создание!» И Володя с истинным чувством отчаяния и разочарования в самом себе спросил у часового дом батарейного командира и подошел к нему.
13.
Жилище батарейного командира, которое указал ему часовой, был небольшой 2-х этажный домик со входом с двора. В одном из окон, залепленном бумагой, светился слабый огонек свечки. Денщик сидел на крыльце и курил трубку. Он пошел доложить батарейному командиру и ввел Володю в комнату. В комнате между двух окон, под разбитым зеркалом, стоял стол, заваленный казенными бумагами, несколько стульев и железная кровать с чистой постелью и маленьким ковриком около нее.
Около самой двери стоял красивый мужчина с большими усами — фельдфебель — в тесаке и шинели, на которой висели крест и венгерская медаль. Посередине комнаты взад и вперед ходил невысокий, лет 40, штаб-офицер с подвязанной распухшей щекой, в тонкой старенькой шинели.
— Честь имею явиться, прикомандированный в 5-ю легкую, прапорщик Козельцов 2-й, — проговорил Володя заученную фразу, входя в комнату.
Батарейный командир сухо ответил на поклон и, не подавая руки, пригласил его садиться.
Володя робко опустился на стул подле письменного стола и стал перебирать в пальцах ножницы, попавшиеся ему в руки, а батарейный командир, заложив руки за спину и опустив голову, только изредка поглядывая на руки, вертевшие ножницы, молча продолжал ходить по комнате с видом человека, припоминающего что-то.
Батарейный командир был довольно толстый человечек, с большою плешью на маковке, густыми усами, пущенными прямо и закрывавшими рот, и большими, приятными карими глазами. Руки у него были красивые, чистые и пухлые, ножки очень вывернутые, ступавшие с уверенностью и некоторым щегольством, доказывавшим, что батарейный командир был человек незастенчивый.
— Да, — сказал он, останавливаясь против фельдфебеля, — ящичным надо будет с завтрашнего дня еще по гарнцу прибавить, а то они у нас худы. Как ты думаешь?
— Что ж, прибавить можно, ваше высокоблагородие! Теперь всё подешевле овес стал, — отвечал фельдфебель, шевеля пальцы на руках, которые он держал по швам, но которые очевидно любили жестом помогать разговору. — А еще фуражир наш Франщук вчера мне из обоза записку прислал, ваше высокоблагородие, что осей непременно нам нужно будет там купить — говорят, дешевы, — так как изволите приказать?
— Что ж, купить: ведь у него деньги есть. — И батарейный командир снова стал ходить, по комнате. — А где ваши вещи? — спросил он вдруг у Володи, останавливаясь против него.
Бедного Володю так одолевала мысль, что он трус, что в каждом взгляде, в каждом слове он находил презрение к себе, как к жалкому трусу. Ему показалось, что батарейный командир уже проник его тайну и подтрунивает над ним. Он, смутившись, отвечал, что вещи на Графской, и что завтра брат обещал их доставить ему.
Но подполковник не дослушал его и, обратясь к фельдфебелю, спросил:
— Где бы нам поместить прапорщика?
— Прапорщика-с? — сказал фельдфебель, еще больше смущая Володю беглым, брошенным на него взглядом, выражавшим как будто вопрос: «ну что это за прапорщик, и стоит ли его помещать куда-нибудь?» — Да вот-с внизу, ваше высокоблагородие, у штабс-капитана могут поместиться их благородие, — продолжал он, подумав немного: — теперь штабс-капитан на баксионе, так ихняя койка пустая остается.
— Так вот, не угодно ли-с покамест? — сказал батарейный командир. — Вы, я думаю, устали, а завтра лучше устроим.
Володя встал и поклонился.
— Не угодно ли чаю? — сказал батарейный командир, когда Володя уж подходил к двери. — Можно самовар поставить.
Володя поклонился и вышел. Полковничий денщик провел его вниз и ввел в голую, грязную комнату, в которой валялся разный хлам и стояла железная кровать без белья и одеяла. На кровати, накрывшись толстой шинелью, спал какой-то человек в розовой рубашке.
Володя принял его было за солдата.
— Петр Николаич! — сказал денщик, толкая за плечо спящего. — Тут прапорщик лягут… Это наш юнкер, — прибавил он, обращаясь к прапорщику.
— Ах, не беспокойтесь пожалуйста! — сказал Володя; но юнкер, высокий, плотный, молодой мужчина, с красивой, но весьма глупой физиономией, встал с кровати, накинул шинель и, видимо не проснувшись еще хорошенько, вышел из комнаты.
— Ничего, я на дворе лягу, — пробормотал он.
14.
Оставшись наедине с своими мыслями, первым чувством Володи было отвращение к тому беспорядочному безотрадному состоянию, в котором находилась душа его. Ему захотелось заснуть и забыть всё окружающее, а, главное, самого себя. Он потушил свечку, лег на постель и, сняв с себя шинель, закрылся с головою, чтобы избавиться от страха темноты, которому он еще с детства был подвержен. Но вдруг ему пришла мысль, что прилетит бомба, пробьет крышу и убьет его. Он стал вслушиваться; над самой его головой слышались шаги батарейного командира.
«Впрочем, ежели и прилетит, — подумал он, — то прежде убьет наверху, а потом меня; по крайней мере, не меня одного». Эта мысль успокоила его немного; он стал было засыпать. «Ну что ежели вдруг ночью возьмут Севастополь, и французы ворвутся сюда? Чем я буду защищаться?» Он опять встал и походил по комнате. Страх действительной опасности подавил таинственный страх мрака. Кроме седла и самовара в комнате ничего твердого не было. «Я подлец, я трус, мерзкий трус!» — вдруг подумал он и снова перешел к тяжелому чувству презрения, отвращения даже к самому себе. Он снова лег и старался не думать. Тогда впечатления дня невольно возникали в воображении при неперестающих заставлявших дрожать стекла в единственном окне звуках бомбардирования и снова напоминали об опасности: то ему грезились раненые и кровь, то бомбы и осколки, которые влетают в комнату, то хорошенькая сестра милосердия, делающая ему, умирающему, перевязку и плачущая над ним, то мать его, провожающая его в уездном городе и горячо со слезами молящаяся перед чудотворной иконой, и снова сон кажется ему невозможен. Но вдруг мысль о Боге всемогущем, добром, который всё может сделать и услышит всякую молитву, ясно пришла ему в голову. Он стал на колени, перекрестился и сложил руки так, как его в детстве еще учили молиться. Этот жест вдруг перенес его к давно забытому отрадному чувству.
«Ежели нужно умереть, нужно, чтоб меня не было, сделай это, Господи, — думал он, — поскорее сделай это; но ежели нужна храбрость, нужна твердость, которых у меня нет, дай мне их, но избави от стыда и позора, которых я не могу переносить, но научи, что мне делать, чтобы исполнить Твою волю».
Детская, запуганная, ограниченная душа вдруг возмужала, просветлела и увидала новые обширные, светлые горизонты. Много еще передумал и перечувствовал он в то короткое время, пока продолжалось это чувство, но заснул скоро покойно и беспечно, под звуки продолжавшегося треска, гула бомбардирования и дрожания стекол.
Господи Великий! только Ты один слышал и знаешь те простые, но жаркие и отчаянные мольбы неведения, смутного раскаяния и страдания, которые восходили к Тебе из этого страшного места смерти, от генерала, за секунду перед этим думавшего о завтраке и Георгии на шею, но с страхом чующего близость Твою, до измученного, голодного, вшивого солдата, повалившегося на голом полу Николаевской батареи и просящего Тебя скорее дать ему Там бессознательно предчувствуемую им награду за все незаслуженные страдания! Да, Ты не уставал слушать мольбы детей Твоих, ниспосылаешь им везде ангела-утешителя, влагавшего в душу терпение, чувство долга и отраду надежды.
15.
Старший Козельцов, встретив на улице солдата своего полка, с ним вместе направился прямо к 5-му бастиону.
— Под стенкой держитесь, ваше благородие! — сказал солдат.
— А что?
— Опасно, ваше благородие; вон она аж через несеть, — сказал солдат, прислушиваясь к звуку просвистевшего ядра, ударившегося о сухую дорогу по той стороне улицы.
Козельцов, не слушая солдата, бодро пошел по середине улицы.
Всё те же были улицы, те же, даже более частые, огни, звуки, стоны, встречи с ранеными и те же батареи, бруствера и траншеи, какие были весною, когда он был в Севастополе; но всё это почему-то было теперь грустнее и вместе энергичнее, — пробоин в домах больше, огней в окнах уже совсем нету, исключая Кущина дома (госпиталя), женщины ни одной не встречается, — на всем лежит теперь не прежний характер привычки и беспечности, а какая-то печать тяжелого ожидания, усталости и напряженности.
Но вот уже последняя траншея, вот и голос солдатика П. полка, узнавшего своего прежнего ротного командира, вот и 3-й батальон стоит в темноте, прижавшись у стенки, мгновенно освещаемый выстрелами и слышный сдержанным говором и побрякиванием ружей.
— Где командир полка? — спросил Козельцов.
— В блиндаже у флотских, ваше благородие! — отвечал услужливый солдатик. — Пожалуйте, я вас провожу.
Из траншеи в траншею солдат привел Козельцова к канавке в траншее. В канавке сидел матрос, покуривая трубочку; за ним виднелась дверь, в щели которой просвечивал огонь.
— Можно войти?
— Сейчас доложу, — и матрос вошел в дверь.
Два голоса говорили за дверью.
— Ежели Пруссия будет продолжать держать нейтралитет, — говорил один голос, — то Австрия тоже...
— Да что Австрия, — говорил другой, — когда славянские земли... Ну, проси.
Козельцов никогда не был прежде в этом блиндаже. Он поразил его своей щеголеватостью. Пол был паркетный, ширмочки закрывали дверь. Две кровати стояли по стенам, в углу висела большая в золотой ризе икона Божьей Матери, и перед ней горела розовая лампадка. На одной из кроватей спал моряк, совершенно одетый, на другой, перед столом, на котором стояло две бутылки начатого вина, сидели разговаривавшие — новый полковой командир и адъютант. Хотя Козельцов далеко был не трус и решительно ни в чем не был виноват ни перед правительством, ни перед полковым командиром, он робел, и поджилки у него затряслись при виде полковника, бывшего недавнего своего товарища: так гордо встал этот полковник и выслушал его. Притом и адъютант, сидевший тут же, смущал своей позой и взглядом, говорившими: «я только приятель вашего полкового командира. Вы не ко мне являетесь, и я от вас никакой почтительности не могу и не хочу требовать». «Странно, — думал Козельцов, глядя на своего командира, — только 7 недель, как он принял полк, а как уж во всем его окружающем в его одежде, осанке, взгляде видна власть полкового командира, эта власть, основанная не столько на летах, на старшинстве службы, на военном достоинстве, сколько на богатстве полкового командира. Давно ли, — думал он, — этот самый Батрищев кучивал с нами, носил по неделям ситцевую немаркую рубашку и едал, никого не приглашая к себе, вечные битки и вареники? А теперь! голландская рубашка уж торчит из-под драпового с широкими рукавами сюртука, 10-ти рублевая сигара в руке, на столе 6-рублевый лафит, — всё это закупленное по невероятным ценам через квартермейстера в Симферополе; — и в глазах это выражение холодной гордости аристократа богатства, которое говорит вам: хотя я тебе и товарищ, потому что я полковой командир новой школы, но не забывай, что у тебя 60 рублей в треть жалованья, а у меня десятки тысяч проходят через руки, и поверь, что я знаю, как ты готов бы полжизни отдать за то только, чтобы быть на моем месте.
— Вы долгонько лечились, — сказал полковник Козельцову, холодно глядя на него.
— Болен был, полковник, еще и теперь рана хорошенько не закрылась.
— Так вы напрасно приехали, — с недоверчивым взглядом на плотную фигуру офицера сказал полковник. — Вы можете однако исполнять службу?
— Как же-с, могу-с.
— Ну и очень рад-с. Так вы примите от прапорщика Зайцова 9-ю роту — вашу прежнюю: сейчас же вы получите приказ.
— Слушаю-с.
— Потрудитесь, когда вы пойдете, послать ко мне полкового адъютанта, — заключил полковой командир, легким поклоном давая чувствовать, что аудиенция кончена.
Выйдя из блиндажа, Козельцов несколько раз промычал что-то и подернул плечами, как будто ему было от чего-то больно, неловко или досадно, и досадно не на полкового командира (не за что), а сам собой и всем окружающим он был как будто недоволен. Дисциплина и условие ее — субординация только приятно, как всякие обзаконенные отношения, — когда она основана, кроме взаимного сознания в необходимости ее, на признанном со стороны низшего превосходства в опытности, военном достоинстве или даже просто в моральном совершенстве; но зато, как скоро дисциплина основана, как у нас часто случается, на случайности или денежном принципе, — она всегда переходит с одной стороны в важничество, с другой — в скрытую зависть и досаду и, вместо полезного влияния соединения масс в одно целое, производит совершенно противоположное действие. Человек, не чувствующий в себе силы внутренним достоинством внушить уважение, инстинктивно боится сближения с подчиненными и старается внешними выражениями важности отдалить от себя критику. Подчиненные, видя одну эту внешнюю, оскорбительную для себя сторону, уже за ней, большею частью несправедливо, не предполагают ничего хорошего.
16.
Козельцов, прежде чем итти к своим офицерам, пошел поздороваться с своею ротой и посмотреть, где она стоит. Бруствера из туров, фигуры траншей, пушки, мимо которых он проходил, даже осколки и бомбы, на которые он спотыкался по дороге, — всё это, беспрестанно освещаемое огнями выстрелов, было ему хорошо знакомо. Всё это живо врезалось у него в памяти 3 месяца тому назад, в продолжение двух недель, которые он безвыходно провел на этом самом бастионе. Хотя много было ужасного в этом воспоминании, какая-то прелесть прошедшего примешивалась к нему, и он с удовольствием, как будто приятны были проведенные здесь две недели, узнавал знакомые места и предметы. Рота была расположена по оборонительной стенке к 6-му бастиону.
Козельцов вошел в длинный, совершенно открытый со стороны входа блиндаж, в котором, ему сказали, стоит 9-я рота. Буквально ноги некуда было поставить во всем блиндаже: так он от самого входа наполнен был солдатами. В одной стороне его светилась сальная кривая свечка, которую лежа держал солдатик. Другой солдатик по складам читал какую-то книгу, держа ее около самой свечки. В смрадном полусвете блиндажа видны были поднятые головы, жадно слушающие чтеца. Книжка была азбука, и, входя в блиндаж, Козельцов услышал следующее:
«Страх... смер-ти врожден-ное чувствие чело-веку.
— Снимите со свечки-то, — сказал голос. — Книжка славная.
«Бог... мой...», продолжал чтец.
Когда Козельцов спросил фельдфебеля, чтец замолк, солдаты зашевелились, закашляли, засморкались, как всегда после сдержанного молчания; фельдфебель, застегиваясь, поднялся около группы чтеца и, шагая через ноги и по ногам тех, которым некуда было убрать их, вышел к офицеру.
— Здравствуй, брат! Что, это вся наша рота?
— Здравия желаем! с приездом, ваше благородие! — отвечал фельдфебель, весело и дружелюбно глядя на Козельцова. — Как здоровьем поправились, ваше благородие? Ну и слава Богу. А то мы без вас соскучились.
Видно сейчас было, что Козельцова любили в роте.
В глубине блиндажа послышались голоса : «старый ротный приехал, что раненый был, Козельцов, Михаил Семеныч», и т. п.; некоторые даже пододвинулись к нему, барабанщик поздоровался.
— Здравствуй, Обанчук! — сказал Козельцов: — Цел? — Здорово, ребята! — сказал он потом, возвышая голос.
— Здравия желаем! — загудело в блиндаже.
— Как поживаете, ребята?
— Плохо, ваше благородие: одолевает француз, — так дурно бьет из-за шанцов, да и шабаш, а в поле не выходит.
— Авось, на мое счастие, Бог даст и выйдет в поле, ребята! — сказал Козельцов. — Уж мне с вами не в первый раз: опять поколотим.
— Ради стараться, ваше благородие! — сказало несколько голосов.
— Что же, они точно смелые, их благородие ужасно какие смелые! — сказал барабанщик не громко, но так, что слышно было, обращаясь к другому солдату, как будто оправдываясь перед ним в словах ротного командира и убеждая его, что в них ничего нет хвастливого и неправдоподобного.
От солдатиков Козельцов перешел в оборонительную казарму к товарищам-офицерам.
17.
В большой комнате казармы было пропасть народа: морские, артиллерийские и пехотные офицеры. Одни спали, другие разговаривали, сидя на каком-то ящике и лафете крепостной пушки; третьи, составляя самую большую и шумную группу за сводом, сидели на полу, на двух разостланных бурках, пили портер и играли в карты.
— А! Козельцов, Козельцов! хорошо, что приехал, молодец!... Что рана? — послышалось с разных сторон. И здесь видно было, что его любят и рады его приезду.
Пожав руки с знакомыми, Козельцов присоединился к шумной группе офицеров, игравших в карты, между которыми было больше всего его товарищей. Красивый худощавый брюнет, с длинным, сухим носом и большими усами, продолжавшимися от щек, метал банк белыми красивыми пальцами, на одном из которых был большой золотой перстень с гербом. Он метал скоро и неаккуратно, видимо чем-то взволнованный и только желая казаться небрежным. Подле него, по правую руку, лежал, облокотившись, седой майор, уже значительно выпивший, и с аффектацией хладнокровия понтировал по полтиннику и тотчас же расплачивался. По левую руку на корточках сидел красный, с потным лицом офицерик, принужденно улыбался и шутил, когда били его карты, он шевелил беспрестанно одной рукой в пустом кармане шаровар и играл большой маркой, но очевидно уже не на чистые, что именно и коробило красивого брюнета. По комнате, держа в руках большую кипу ассигнаций, ходил плешивый, с огромным злым ртом, худой и бледный безусый офицер и всё ставил ва-банк наличные деньги и выигрывал.
Козельцов выпил водки и подсел к играющим.
— Понтирните-ка, Михаил Семеныч! — сказал ему банкомет: — денег пропасть, я чай, привезли.
— Откуда у меня деньгам быть! Напротив, последние в городе спустил.
— Как же! Вздули уж верно кого-нибудь в Симферополе.
— Право, мало, — сказал Козельцов, но, видимо не желая, чтоб ему верили, расстегнулся и взял в руки старые карты.
— Попытаться нешто: чем чорт не шутит! и комар бывает, что, знаете, какие штуки делает. Выпить только надо для храбрости.
И в непродолжительном времени, выпив еще 3 рюмки водки и несколько стаканов портера, он был уже совершенно в духе всего общества, т. е. в тумане и забвении действительности и проигрывал последние 3 рубля.
На маленьком вспотевшем офицере было написано 150 рублей.
— Нет, не везет, — сказал он, небрежно приготавливая новую карту.
— Потрудитесь прислать, — сказал ему банкомет, на минуту останавливаясь метать и взглядывая на него.
— Позвольте завтра прислать, — отвечал потный офицер, вставая и усиленно перебирая рукой в пустом кармане.
— Гм! — промычал банкомет и, злостно бросая направо, налево, дометал талию. — Однако этак нельзя, — сказал он, положив карты: — я бастую. Этак нельзя, Захар Иваныч, — прибавил он: — мы играли на чистые, а не на мелок.
— Что ж, разве вы во мне сомневаетесь? Странно, право!
— С кого прикажете получить? — пробормотал майор, сильно опьяневший к этому времени и выигравший что-то рублей 8. — Я прислал уже больше 20 рублей, а выиграл — ничего не получаю.
— Откуда же и я заплачу, — сказал банкомет, — когда на столе денег нет?
— Я знать не хочу! — закричал майор, поднимаясь: — я играю с вами, с честными людьми, а не с ними.
Потный офицер вдруг разгорячился.
— Я говорю, что заплачу завтра: как же вы смеете мне говорить дерзости?
— Я говорю, что хочу! Так честные люди не делают, — вот что! — кричал майор.
— Полноте, Федор Федорыч! — заговорили все, удерживая майора, — оставьте!
Но майор, казалось, только и ждал того, чтобы его просили успокоиться, для того чтобы рассвирепеть окончательно. Он вдруг вскочил и шатаясь направился к потному офицеру.
— Я дерзости говорю? Кто постарше вас, 20 лет своему царю служит, — дерзости? Ах ты мальчишка! — вдруг запищал он, всё более и более воодушевляясь звуками своего голоса: — подлец!
Но опустим скорее завесу над этой глубоко-грустной сценой. Завтра, нынче же, может быть, каждый из этих людей весело и гордо пойдет навстречу смерти и умрет твердо и спокойно; но одна отрада жизни в тех ужасающих самое холодное воображение условиях отсутствия всего человеческого и безнадежности выхода из них, одна отрада есть забвение, уничтожение сознания. На дне души каждого лежит та благородная искра, которая сделает из него героя; но искра эта устает гореть ярко — придет роковая минута, она вспыхнет пламенем и осветит великие дела.
18.
На другой день бомбардирование продолжалось с тою же силою. Часов в 11-ть утра Володя Козельцов сидел в кружке батарейных офицеров и, уже успев немного привыкнуть к ним, всматривался в новые лица, наблюдал, расспрашивал и рассказывал. Скромная, несколько притязательная на ученость беседа артиллерийских офицеров внушала ему уважение и нравилась. Стыдливая же, невинная и красивая наружность Володи располагала к нему офицеров. — Старший офицер в батарее, капитан, невысокий рыжеватый мужчина, с хохолком и гладенькими височками, воспитанный по старым преданиям артиллерии, дамский кавалер и будто бы ученый, расспрашивал Володю о знаниях его в артиллерии, новых изобретениях, ласково подтрунивал над его молодостью и хорошеньким личиком и вообще обращался с ним, как отец с сыном, что очень приятно было Володе. Подпоручик Дяденко, молодой офицер, говоривший на о и хохлацким выговором, в оборванной шинели и с взъерошенными волосами, хотя и говорил весьма громко и беспрестанно ловил случаи о чем-нибудь желчно поспорить и имел резкие движения, всё-таки нравился Володе, который под этою грубой внешностью не мог не видеть в нем очень хорошего и чрезвычайно доброго человека. Дяденко предлагал беспрестанно Володе свои услуги и доказывал ему, что все орудия в Севастополе поставлены не по правилам. Только поручик Черновицкий, с высоко поднятыми бровями, хотя и был учтивее всех и одет в сюртук довольно чистый, хотя и не новый, но тщательно заплатанный, и выказывал золотую цепочку на атласном жилете, не нравился Володе. Он всё расспрашивал его, что делает государь и военный министр, и рассказывал ему с ненатуральным восторгом подвиги храбрости, свершенные в Севастополе, жалел о том, как мало встречаешь патриотизма, и какие делаются неблагоразумные распоряжения и т. д., вообще выказывал много знания, ума и благородных чувств; но почему-то всё это казалось Володе заученным и неестественным. Главное, он замечал, что прочие офицеры почти не говорили с Черновицким. Юнкер Вланг, которого он разбудил вчера, тоже был тут. Он ничего не говорил, но, скромно сидя в уголку, смеялся, когда было что-нибудь смешное, вспоминал, когда забывали что-нибудь, приказывал подать водку и делал папироски для всех офицеров. Скромные ли, учтивые манеры Володи, который обращался с ним так же, как с офицером, и не помыкал им, как мальчишкой, или приятная наружность пленили Влангу, как называли его солдаты, склоняя почему-то в женском роде его фамилию, только он не спускал своих добрых больших глупых глаз с лица нового офицера, предугадывал и предупреждал все его желания и всё время находился в каком-то любовном экстазе, который, разумеется, заметили и подняли на смех офицеры.
Перед обедом сменился штабс-капитан с бастиона и присоединился к их обществу. Штабс-капитан Краут был белокурый, красивый, бойкий офицер, с большими рыжими усами и бакенбардами; он говорил по-русски отлично, но слишком правильно и красиво для русского. В службе и в жизни он был так же, как в языке: он служил прекрасно, был отличный товарищ, самый верный человек по денежным отношениям; но просто, как человек, именно оттого, что всё это было слишком хорошо, чего-то в [нем] не доставало. Как все русские немцы, по странной противоположности с идеальными немецкими немцами, он был практичен в высшей степени.
— Вот он, наш герой, является! — сказал капитан в то время, как Краут, размахивая руками и побрякивая шпорами, весело входил в комнату. — Чего хотите, Фридрих Крестьяныч: чаю или водки?
— Я уж приказал себе чайку поставить, — отвечал он, — а водочки покаместа хватить можно для услаждения души. Очень приятно познакомиться; прошу нас любить и жаловать, — сказал он Володе, который, встав, поклонился ему: — штабс-капитан Краут. Мне на бастионе фейерверкер сказывал, что вы прибыли еще вчера.
— Очень вам благодарен за вашу постель: я ночевал на ней.
— Покойно ли вам только было? там одна ножка сломана; да всё некому починить — в осадном-то положении, — ее подкладывать надо.
— Ну, что, счастливо отдежурили? — спросил Дяденко.
— Да ничего, только Скворцову досталось, да лафет один вчера починили. Вдребезги разбили станину.
Он встал с места и начал ходить, видно было, что он весь находился под влиянием приятного чувства человека, вышедшего из опасности.
— Что, Дмитрий Гаврилыч, — сказал он, потрясая капитана за коленки, — как поживаете, батюшка. Что ваше представленье молчит еще?
— Ничего еще нет.
— Да и не будет ничего, — заговорил Дяденко, — я вам доказывал это прежде.
— Отчего же не будет?
— Оттого, что не так написали реляцию.
— Ах вы, спорщик, спорщик, — сказал Краут, весело улыбаясь:— настоящий хохол неуступчивый. Ну, вот вам на зло же, выйдет вам поручика.
— Нет, не выйдет.
— Вланг, принесите-ка мне мою трубочку да набейте, — обратился он к юнкеру, который тотчас же охотно побежал за трубкой.
Краут всех оживил, рассказывал про бомбардированье, расспрашивал, что без него делалось, заговаривал со всеми.
19.
— Ну, как? вы уж устроились у нас? — спросил Краут у Володи. — Извините, как ваше имя и отчество? У нас, вы знаете, уж такой обычай в артиллерии. Лошадку верховую приобрели?
— Нет, — сказал Володя: — я не знаю, как быть. Я капитану говорил: у меня лошади нет, да и денег тоже нет, покуда я не получу фуражных и подъемных. Я хочу просить покаместа лошади у батарейного командира, да боюсь, как бы он не отказал мне.
— Аполлон Сергеич-то! — он произвел губами звук, выражающий сильное сомнение, и посмотрел на капитана: — вряд!
— Что ж, откажет, не беда, — сказал капитан: — тут-то лошади, по правде, и не нужно, а всё попытать можно, я спрошу нынче.
— Как! вы его не знаете, — вмешался Дяденко: — другое что откажет, а им ни за что... Хотите пари?..
— Ну, да ведь уж известно, вы всегда противоречите.
— Оттого противоречу, что я знаю; он на другое скуп, а лошадь даст, потому что ему нет расчета.
— Как нет расчета, когда ему здесь по 8 рублей овес обходится!— сказал Краут: — расчет-то есть не держать лишней лошади!
— Вы просите себе Скворца, Владимир Семеныч! — сказал Вланг, вернувшийся с трубкой Краута: — отличная лошадка.
— С которой вы в Сороках в канаву упали? А? Вланга? — засмеялся штабс-капитан.
— Нет, да что же вы говорите, по 8 рублей овес, — продолжал спорить Дяденко, — когда у него справка по 10 с полтиной; разумеется, не расчет.
— А еще бы у него ничего не оставалось! Небось вы будете батарейным командиром, так в город не дадите лошади съездить!
— Когда я буду батарейным командиром, у меня будут, батюшка, лошади по 4 гарнчика кушать, доходов не буду собирать, не бойтесь.
— Поживем, посмотрим, — сказал штабс-капитан: — и вы будете брать доход, и они, как будут батареей командовать, тоже будут остатки в карман класть, — прибавил он, указывая на Володю.
— Отчего же вы думаете, Фридрих Крестьянович, что и они захотят пользоваться? — вмешался Черновицкий. — Может, у них состояние есть: так зачем же они станут пользоваться?
— Нет-с, уж я... извините меня, капитан, — покраснев до ушей, сказал Володя, — уж я это считаю неблагородно.
— Эге-ге! Какой он бедовый! — сказал Краут: — дослужитесь до капитана, не то будете говорить.
— Да это всё равно: я только думаю, что ежели не мои деньги, то я и не могу их брать.
— А я вам вот что скажу, молодой человек, — начал более серьезным тоном штабс-капитан. Вы знаете ли, что когда вы командуете батареей, то у вас, ежели хорошо ведете дела, непременно остается в мирное время 500 рублей, в военное — тысяч 7, 8, и от одних лошадей. Ну и ладно. В солдатское продовольствие батарейный командир не вмешивается: уж это так искони ведется в артиллерии; ежели вы дурной хозяин, у вас ничего не останется. Теперь: вы должны издерживать, против положения, на ковку — раз (он загнул один палец), на аптеку — два (он загнул другой палец), на канцелярию — три, на подручных лошадей по 500 целковых платят, батюшка, а ремонтная цена 50, и требуют, — это четыре. Вы должны против положения воротники переменить солдатам, на уголь у вас лишнее выйдет, стол вы держите для офицеров. Ежели вы батарейный командир, вы должны жить прилично: вам и коляску нужно, и шубу, и всякую штуку, и другое, и третье, и десятое... да что и говорить...
— А главное, — подхватил капитан, молчавший всё время, — вот что, Владимир Семеныч: — вы представьте себе, что человек, как я, например, служит 20-ть лет на 200 рублях жалованья в нужде постоянной: так не дать ему хоть за его службу кусок хлеба под старость нажить, когда комисьонеры в неделю десятки тысяч наживают!
— Э! да что тут! — снова заговорил штабс-капитан: — вы не торопитесь судить, а поживите-ка, да послужите.
Володе ужасно стало совестно и стыдно за то, что он так необдуманно сказал, и он пробормотал что-то и молча продолжал слушать, как Дяденко с величайшим азартом принялся спорить и доказывать противное.
Спор был прерван приходом денщика полковника, который звал кушать.
— А вы нынче скажите Аполлон Сергеичу, чтоб он вина поставил, — сказал Черновицкий, застегиваясь, капитану.— И что он скупится? Убьют, так никому не достанется!
— Да вы сами скажите, — отвечал капитан.
— Нет уж, вы старший офицер: надо порядок во всем.
20.
Стол был отодвинут от стены и грязной скатертью накрыт в той самой комнате, в которой вчера Володя являлся полковнику. Батарейный командир нынче подал ему руку и расспрашивал про Петербург и про дорогу.
— Ну-с, господа, кто водку пьет, милости просим. Прапорщики не пьют, — прибавил он улыбаясь Володе.
Вообще батарейный командир казался нынче вовсе не таким суровым, как вчера; напротив, он имел вид доброго, гостеприимного хозяина и старшего товарища. Но несмотря на то все офицеры, от старого капитана до спорщика Дяденки, по одному тому, как они говорили, учтиво глядя в глаза командиру, и как робко подходили друг за другом пить водку, придерживаясь стенки, показывали к нему большое уважение.
Обед состоял из большой миски щей, в которых плавали жирные куски говядины и огромное количество перцу и лаврового листа, польских зразов с горчицей и колдунов с не совсем свежим маслом. Салфеток не было, ложки были жестяные и деревянные, стаканов было два, и на столе стоял только серый графин воды с отбитым горлышком; но обед был не скучен: разговор не умолкал. Сначала речь шла о Инкерманском сражении, в котором участвовала батарея, и из которого каждый рассказывал свои впечатления и соображения о причинах неудачи и умолкал, когда начинал говорить сам батарейный командир; потом разговор естественно перешел к недостаточности калибра легких орудий, к новым облегченным пушкам, причем Володя успел показать свои знания в артиллерии. Но на настоящем ужасном положении Севастополя разговор не останавливался, как будто каждый слишком много думал об этом предмете, чтоб еще говорить о нем. Тоже об обязанностях службы, которые должен был нести Володя, к его удивлению и огорчению, совсем не было речи, как будто он приехал в Севастополь только затем, чтобы рассказывать об облегченных орудиях и обедать у батарейного командира. Во время обеда недалеко от дома, в котором они сидели, упала бомба. Пол и стены задрожали, как от землетрясения, и окна застлало пороховым дымом.
— Вы этого, я думаю, в Петербурге не видали; а здесь часто бывают такие сюрпризы, — сказал батарейный командир. — Посмотрите, Вланг, где это лопнула.
Вланг посмотрел и донес, что на площади, и о бомбе больше речи не было.
Перед самым концом обеда старичок, батарейный писарь, вошел в комнату с 3-мя запечатанными конвертами и подал их батарейному командиру. «Вот этот весьма нужный, сейчас казак привез от начальника артиллерии». Все офицеры невольно с нетерпеливым ожиданием смотрели на опытные в этом деле пальцы батарейного командира, сламывавшие печать конверта и достававшие оттуда весьма нужную бумагу. «Что это могло быть?» делал себе вопрос каждый. Могло быть совсем выступление на отдых из Севастополя, могло быть назначение всей батареи на бастионы.
— Опять! — сказал батарейный командир, сердито швырнув на стол бумагу.
— Об чем, Аполлон Сергеич? — спросил старший офицер.
— Требуют офицера с прислугой на какую-то там мортирную батарею. У меня и так всего 4 человека офицеров и прислуги полной в строй не выходит, — ворчал батарейный командир,— а тут требуют еще. — Однако, надо кому-нибудь итти, господа, — сказал он, помолчав немного: — приказано в 7 часов быть на Рогатке... Послать фельдфебеля! Кому же итти, господа, решайте, — повторил он.
— Да вот они еще нигде не были, — сказал Черновицкий, указывая на Володю.
Батарейный командир ничего не ответил.
— Да, я бы желал, — сказал Володя, чувствуя, как холодный пот выступал у него по спине и шее.
— Нет, зачем! — перебил капитан. — Разумеется, никто не откажется, но и напрашиваться не след; а коли Аполлон Сергеич предоставляет это нам, то кинуть жребий, как и тот раз делали.
Все согласились. Краут нарезал бумажки, скатал их и насыпал в фуражку. Капитан шутил и даже решился при этом случае попросить вина у полковника, для храбрости, как он сказал. Дяденко сидел мрачный, Володя улыбался чему-то, Черновицкий уверял, что непременно ему достанется, Краут был совершенно спокоен.
Володе первому дали выбирать. Он взял один билетик, который был подлиннее, но тут же ему пришло в голову переменить, — взял другой поменьше и потолще и, развернув, прочел на нем: «итти».
— Мне, — сказал он, вздохнув.
— Ну, и с Богом. Вот вы и обстреляетесь сразу, — сказал батарейный командир, с доброю улыбкой глядя на смущенное лицо прапорщика: — только поскорей собирайтесь. А чтобы вам веселей было, Вланг пойдет с вами за орудийного фейерверкера.
21.
Вланг был чрезвычайно доволен своим назначением, живо побежал собираться, и одетый пришел помогать Володе и всё уговаривал его взять с собой и койку, и шубу, и старые «Отечественные Записки», и кофейник спиртовой, и другие ненужные вещи. Капитан посоветовал Володе прочесть сначала по «Руководству»
[42] о стрельбе из мортир и выписать тотчас же оттуда таблицу углов возвышения. Володя тотчас же принялся за дело, и к удивлению и радости своей, заметил, что хотя чувство страха опасности и еще более того, что он будет трусом, беспокоили его еще немного, но далеко не в той степени, в какой это было накануне. Отчасти причиной тому было влияние дня и деятельности, отчасти и главное то, что страх, как и каждое сильное чувство, не может в одной степени продолжаться долго. Одним словом он уже успел перебояться. Часов в 7, только что солнце начинало прятаться за Николаевской казармой, фельдфебель вошел к нему и объявил, что люди готовы и дожидаются.
— Я Вланге список отдал. Вы у него извольте спросить, ваше благородие! — сказал он.
Человек 20 артиллерийских солдат в тесаках без принадлежности стояли за углом дома. Володя вместе с юнкером подошел к ним. «Сказать ли им маленькую речь, или просто сказать: здорово, ребята! или ничего не сказать? — подумал он. — Да и отчего ж не сказать: здорово ребята! это должно даже». И он смело крикнул своим звучным голоском: «здорово, ребята!» Солдаты весело отозвались: молодой, свежий голосок приятно прозвучал в ушах каждого. Володя бодро шел впереди солдат, и хотя сердце у него стучало так, как будто он пробежал во весь дух несколько верст, походка была легкая, и лицо веселое. Подходя уже к самому Малахову кургану, поднимаясь на гору, он заметил, что Вланг, ни на шаг не отстававший от него и дома казавшийся таким храбрым, беспрестанно сторонился и нагибал голову, как будто все бомбы и ядра, уже очень часто свистевшие тут, летели прямо на него. Некоторые из солдатиков делали то же, и вообще на большей части их лиц выражалось, ежели не боязнь, то беспокойство. Эти обстоятельства окончательно успокоили и ободрили Володю.
«Так вот я и на Малаховом кургане, который я воображал совершенно напрасно таким страшным! И я могу итти, не кланяясь ядрам, и трушу даже гораздо меньше других! Так я не трус?» подумал он с наслаждением и даже некоторым восторгом самодовольства.
Однако это чувство бесстрашия и самодовольства было скоро поколеблено зрелищем, на которое он наткнулся в сумерках на Корниловской батарее, отыскивая начальника бастиона. Четыре человека матросов около бруствера за ноги и за руки держали окровавленный труп какого-то человека без сапог и шинели и раскачивали его, желая перекинуть через бруствер. (На второй день бомбардирования не успевали убирать тела на бастионах и выкидывали их в ров, чтобы они не мешали на батареях). Володя с минуту остолбенел, увидав, как труп ударился на вершину бруствера и потом медленно скатился оттуда в канаву; но на его счастье тут же начальник бастиона встретился ему, отдал приказания и дал проводника на батарею и в блиндаж, назначенный для прислуги. Не буду рассказывать, сколько еще ужасов, опасностей и разочарований испытал наш герой в этот вечер : как вместо такой стрельбы, которую он видел на Волковом поле, при всех условиях точности и порядка, которые он надеялся найти здесь, он нашел 2 разбитые мортирки без прицелов, из которых одна была смята ядром в дуле, а другая стояла на щепках разбитой платформы; как он не мог до утра добиться рабочих, чтоб починить платформу;как ни один заряд не был того веса, который означен был в Руководстве, как ранили 2 солдат его команды, и как 20 раз он был на волоске от смерти. По счастию, в помощь ему назначен был огромного роста комендор, моряк, с начала осады бывший при мортирах и убедивший его в возможности еще действовать из них, с фонарем водивший его ночью по всему бастиону, точно как по своему огороду, и обещавший к завтраму всё устроить. Блиндаж, к которому провел его проводник, была вырытая в каменном грунте, в две кубические сажени, продолговатая яма, накрытая аршинными дубовыми бревнами. В ней-то он поместился со всеми своими солдатами. Вланг первый, как только увидал в аршин низенькую дверь блиндажа, опрометью, прежде всех, вбежал в нее и, чуть не разбившись о каменный пол, забился в угол, из которого уже не выходил больше. Володя же, когда все солдаты поместились вдоль стен на полу, и некоторые закурили трубочки, разбил свою кровать в углу, зажег свечку и, закурив папироску, лег на койку. Над блиндажем слышались беспрестанные выстрелы, но не слишком громко, исключая одной пушки, стоявшей рядом и потрясавшей блиндаж так сильно, что с потолка земля сыпалась. В самом блиндаже было тихо; только солдаты, еще дичась нового офицера, изредка переговаривались, прося один другого посторониться или огню трубочку закурить; крыса скреблась где-то между камнями, или Вланг, не пришедший еще в себя и дико смотревший кругом, вздыхал вдруг громким вздохом. Володя на своей кровати, в набитом народом уголке, освещенном одной свечкой, испытывал то чувство уютности, которое было у него, когда ребенком, играя в прятки, бывало, он залезал в шкап или под юбку матери и, не переводя дыхания, слушал, боялся мрака и вместе наслаждался чем-то. Ему было и жутко немножко, и весело.
22.
Минут через 10 солдатики поосмелились и поразговорились. Поближе к огню и кровати офицера расположились люди позначительнее — два фейерверкера: один — седой, старый, со всеми медалями и крестами, исключая георгиевского; другой — молодой из кантонистов, куривший верченые папироски. Барабанщик, как и всегда, взял на себя обязанность прислуживать офицеру. Бомбардиры и кавалеры сидели поближе, а уж там, в тени около входа, поместились покорные. Между ними-то и начался разговор. Поводом к нему был шум быстро ввалившегося в блиндаж человека.
— Что, брат, на улице не посидел? али не весело девки играют? — сказал один голос.
— Такие песни играют чудные, что в деревне никогда не слыхивали, — сказал смеясь тот, который вбежал в блиндаж.
— А не любит Васин бомбов, ох, не любит! — сказал один из аристократического угла.
— Что ж! когда нужно, совсем другая статья! — сказал медленный голос Васина, который, когда говорил, то все другие замолкали. — 24-го числа так палили по крайности; а то что ж дурно-то на говне убьет, и начальство за это нашему брату спасибо не говорит.
При этих словах Васина все засмеялись.
— Вот Мельников тот, небось, всё на дворе сидит, — сказал кто-то.
— А пошлите его сюда, Мельникова-то, — прибавил старый фейерверкер: — и в самом деле убьет так, понапрасну.
— Что это за Мельников? — спросил Володя.
— А такой у нас, ваше благородие, глупый солдатик есть. Он ничего как есть не боится и теперь всё на дворе ходит. Вы его извольте посмотреть: он и из себя-то на ведмедя похож.
— Он заговор знает, — сказал медлительный голос Васина из другого угла.
Мельников вошел в блиндаж. Это был толстый (что чрезвычайная редкость между солдатами), рыжий, красный мужчина, с огромным выпуклым лбом и выпуклыми ясно-голубыми глазами.
— Что, ты не боишься бомб? — спросил его Володя.
— Чего бояться бомбов-то! — отвечал Мельников, пожимаясь и почесываясь: — меня из бомбы не убьют, я знаю.
— Так ты бы захотел тут жить?
— А известно, захотел бы. Тут весело! — сказал он, вдруг расхохотавшись.
— О, так тебя надо на вылазку взять! Хочешь, я скажу генералу? — сказал Володя, хотя он не знал здесь ни одного генерала.
— А как не хотеть! Хочу!
И Мельников спрятался за других.
— Давайте в носки, ребята! У кого карты есть? — послышался его торопливый голос.
Действительно, скоро в заднем углу завязалась игра, — слышались удары по носу, смех и козырянье. Володя напился чаю из самовара, который наставил ему барабанщик, угощал фейерверкеров, шутил, заговаривал с ними, желая заслужить популярность, и очень довольный тем уважением, которое ему оказывали. Солдатики тоже, заметив, что барин простый, поразговорились. Один рассказывал, как скоро должно кончиться осадное положение [в] Севастополе, что ему верный флотский человек рассказывал, как Кистентин, царев брат, с мериканским флотом идет нам на выручку, еще как скоро уговор будет, чтобы не палить две недели и отдых дать, а коли кто выпалит, то за каждый выстрел 75 копеек штрафу платить будут.
Васин, который, как успел рассмотреть Володя, был маленький, с большими добрыми глазами, бакенбардист, рассказал, при общем сначала молчании, а потом хохоте, как, приехав в отпуск, сначала ему были ради, а потом отец стал его посылать на работу, а за женой лесничий поручик дрожки присылал. Всё это чрезвычайно забавляло Володю. Он не только не чувствовал ни малейшего страха или неудовольствия от тесноты и тяжелого запаха в блиндаже, но ему чрезвычайно легко и приятно было.
Уже многие солдаты храпели. Вланг тоже растянулся на полу, и старый фейерверкер, расстелив шинель, крестясь, бормотал молитвы перед сном, когда Володе захотелось выйти из блиндажа — посмотреть, что на дворе делается.
— Подбирай ноги! — закричали друг другу солдаты, только-что он встал, и ноги, поджимаясь, дали ему дорогу.
Вланг, казавшийся спящим, вдруг поднял голову и схватил за полу шинели Володю.
— Ну полноте, не ходите, как можно! — заговорил он слезливо-убедительным тоном: — ведь вы еще не знаете; там беспрестанно падают ядра; лучше здесь...
Но, несмотря на просьбы Вланга, Володя выбрался из блиндажа и сел на пороге, на котором уже сидел переобуваясь Мельников.
Воздух был чистый и свежий, — особенно после блиндажа, — ночь была ясная и тихая. За гулом выстрелов слышался звук колес телег, привозивших туры и говор людей, работающих на пороховом погребе. Над головами стояло высокое звездное небо, по которому беспрестанно пробегали огненные полосы бомб; налево, в аршине, маленькое отверстие вело в другой блиндаж, в которое виднелись ноги и спины матросов, живших там, и слышались пьяные голоса их; впереди виднелось возвышение порохового погреба, мимо которого мелькали фигуры согнувшихся людей, и на котором, на самом верху, под пулями и бомбами, которые беспрестанно свистели в этом месте, стояла какая-то высокая фигура в черном пальто, с руками в карманах, и ногами притаптывала землю, которую мешками носили туда другие люди. Часто бомба пролетала и рвалась весьма близко от погреба. Солдаты, носившие землю, пригибались, сторонились: черная же фигура не двигалась, спокойно утаптывая землю ногами, и всё в той же позе оставалась на месте.
— Кто этот черный? — спросил Володя у Мельникова.
— Не могу знать; пойду, посмотрю.
— Не ходи, не нужно.
Но Мельников, не слушая, встал, подошел к черному человеку и весьма долго так же равнодушно и недвижимо стоял около него.
— Это погребной, ваше благородие! — сказал он, возвратившись: — погребок пробило бомбой, так пехотные землю носют.