Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Арон Тамаши

КОРЕНЬ И ДИКИЙ ЦВЕТОК

Много диковинных палок было у Тимотеуса Байко, известного всей округе не иначе как просто Тима. Делал он их большей частью из сучьев да корней деревьев; а поскольку гнула-закручивала те сучья да корни не человеческая рука — сама природа постаралась, — постольку и палки у старого Тимы были самыми что ни на есть диковинными.

Держал он их в углу просторной и всегда чисто прибранной горницы, два южных окна которой выходили на широкий альпийский луг. Когда не слишком парило и не спускался на травы туман, виднелись из этих окон очертания быстрого горного ручейка Бойокаш. Извилистый его путь легко было проследить по высоким ольхам, рядками стоявшим по оба берега и слушавшим тихий его разговор. Из третьего окна, смотревшего с торца дома на восток, открывались и луг, и лес, что с севера навалился на горное пастбище. Именно навалился, иначе не скажешь, — сразу деревьями-великанами, яростно, будто вконец обезумев от предвкушаемого восторга любви. Ничего удивительного в таком случае, что название местности, истинный смысл которого давно уж никто не помнил, старый Тима связывал с недвусмысленным, на его взгляд, поведением леса.

Потому что назывался этот горный край — Багзош.[1]

Много воды утекло с тех пор, как построил здесь Тимотеус свой хутор — добротный дом с драночной кровлей, вместительный, крытый соломой сарай; вырыл да оборудовал воротом с цепью колодец; вода в нем такая была, что, напившись ее, и горбатый расправлял плечи. В конце первой войны юный еще Тимот решил, что сумеет построить тут себе рай. Но уже вскоре, когда умерла жена — хрупкая, легонькая, как пташка, — будто первые заморозки прошлись по его Эдему; когда же в сорок первом скончалась единственная и ненаглядная дочь — двадцати шести лет, — райский сад и совсем одичал; а позднее, когда в пятьдесят первом остались ему только хутор да клочок луга, вышел он на край леса, глянул оттуда на дом и сказал:

— Вот и с хутором спарился лес.

Единственная внучка его, егоза, ей в тот год девять исполнилось, краем уха услышала непонятное слово.

— Сварился, деда? — переспросила.

— Сварился, золотко, сварился.

Улыбаясь, глядел он на девочку и не мог наглядеться. Святая простота, а по-своему все-таки поняла. Вот и теперь она с ним, осенью двадцать три будет. В красных домашних туфельках с черными кисточками; юбка зеленая в алую крапинку — прямо земляничники на лужайке; белоснежная блузка, на плечах — шерстяная душегрейка. Глаза черные, точно зернышки маковые, и глубокие, что озера в горах; волосы — как листва дикой груши в лучах осеннего солнца. Вылитая мать. Так же без причины вдруг закручинится и без причины же просияет; так же в темноте ей все свет мерещится, а при свете — тьма; вроде не с чего, а она слезы льет, но моргнуть не успеешь — резвится, кричит пересмешником; молится истово, аж трясет всю, а минуту спустя — оседлает барана да ведьмой скачет.

— Что это вы на меня так смотрите? — спросила девушка; звали ее Тези.

— Да так, — сказал старый Тима.

— Надоела я вам?

— Во-во.

Сверкнула глазами Тези. Будто темно-зеленые огоньки вспыхнули под сдвинутыми бровями, выдавая притаившиеся там обиду и гнев.

Старик улыбнулся ласково, как солнышко на закате.

— Бывает, что ни гляну ночью на небо — прямо над головой все звезда горит. Вот, думаю, надоела.

— Я так же?

— Так.

Из мутно-зеленой поверхность горных озер тотчас стала зеркально-чистой.

— Как странно вы говорите!

— Что ж странного? Говорю, как умею.

За дверцей железной печки мурлыкал огонь. Печка была большая, с духовкой и плитой. Тези сняла с конфорки два кольца и поставила на огонь чугунок с водой. Веселье переполняло ее, и от неосторожного движения вода чуть-чуть брызнула на раскаленную печку, зашипела, запрыгала каплями и в мгновение ока испарилась.

— Сейчас так не говорят, — сказала она.

— Нынешние-то?

— Да.

— Все меняется, это верно, — вздохнул старик. — Да не всякий раз к лучшему.

— Со мной так никто не говорил.

— Да ты бы и не позволила.

— И не позволила бы!

Опять сверкнула глазами Тези, опять мелькнули в них колючие искорки, от которых, однако, не гнев в ней вспыхнул, а веселое озорство, и она запела:



Когда девушка штаны милому стирает,
Пусть не думает никто, что она скучает.
Не дает один вопрос скуке предаваться:
Раз в руках штаны его, где же носит самого?
Вот бы разобраться!



Старик уже после первой строчки закачал головой, а когда стихла последняя, слегка покраснев, произнес:

— Ну и ну!

— Что «ну и ну»?!

— Все-таки Крещение завтра!

Тези всплеснула руками, будто стряхивая с себя веселость, и, придав лицу благоговейное выражение, быстро заговорила:

— «Восстань и возрадуйся, Иерусалим, ибо пришел свет твой. И придут народы к свету твоему, и цари — к восходящему над тобой сиянию. Все они собираются, идут к тебе. Все придут, принесут золото и ладан и возвестят славу Господу».

Умолкнув, она вопросительно взглянула на деда: мол, вот ведь как здорово выучила слова пророка Исаии. Оно и неудивительно, подумал старик. Все-таки целых три года провела Тези сестрой-воспитанницей в женском монастыре. И монахиней, глядишь, стала бы, не будь тамошняя святая жизнь такой безрадостной и постылой, а Тези — такой невыдержанной, что в конце концов вцепилась в волосы своей настоятельнице игуменье Фелиции.

Девушка смотрела на старика так, будто вот-вот проделает то же самое и над ним.

— Ну, на это ведь отвечать полагается!

Старый Тима не хуже внучки знал, что в таких случаях говорят; помнил еще, как в детстве, в начальной школе, ходили они со священником воду святить. Чуть дрожащим голосом он сказал нараспев:

— «И увидели мы ту звезду Его, и пришли с дарами, дабы вознести Господу хвалу нашу. Аллилуйя!»

— Не «ту звезду», — поправила Тези, — а просто «звезду».

— Нет, «ту звезду»! — настаивал старик.

— Да нет же!

— Да точно! Я потому знаю, что слышал, как некоторые, когда раскуражатся, вообще говорят: «Вон ту звезду».

Тези только рукой махнула — разве дедушку переспоришь! Впрочем, жест ее мог относиться и к воде в чугунке, которая как раз закипела, рассыпая горячие брызги. Девушка проворно сдвинула чугунок с огня, а старый Тима направился в горницу выбирать палку. Одну за другой брал он их и разглядывал. Эта вот из терновника, а эта из дикой вишни; черная — из корня гигантской водоросли, рядом с ней — из боярышника. Последней он взял палку из дикой розы — шиповника. Ее он любил особенно; много общего находил между этим растением и собственной внучкой-дикаркой: и тут и там в избытке что цветов, что колючек.

— Пойду-ка пройдусь, — сказал он.

— В такой страшный туман?

— Не заблужусь.

— Волки могут напасть.

Слово «волки» Тези не сказала, а вроде как выдохнула, едва шевельнув язычком; так шелохнулся бы на легком ветерке лепесток дикой розы. Ветерок, когда сам по себе, лишь игриво обвеет, но кто знает — может, следом за ним грядет буря, а она, разгулявшись, валит на землю и дубы-великаны.

Старый Тима поежился.

— Что готовишь? — спросил.

— Суп из хребтины с хреном.

— Славный обед будет!

— Еще и на завтра останется, — сказала Тези; и снова будто шелохнулся лепесток дикой розы, когда она добавила: — Ведь Крещение завтра.

— Ладно, ладно, тут ты хозяйка.

— А где еще?

— Там, где солнцу рукой помахать, чтоб садилось.

С осени, а особенно после Рождества, старик все чаще произносил такие вот загадочные фразы. То и дело мерещился ему кто-то черный, чумазый, с бурыми крыльями, возникающий из огня и как бы прикидывающий, где и при каких обстоятельствах суждено Тимотеусу Байко перейти в мир иной. Оно и понятно, ведь в нынешнем январе ему пойдет уже семьдесят пятый год, хотя он еще, слава богу, в достаточной силе, чтобы, если пришлось бы, и самому оттаскать за волосы дородную игуменью Фелицию.

— А что, останавливал же солнце Иисус Навин! — сказала Тези.

— Тоже хочешь попробовать?

Невиданными драгоценными камнями, вобравшими весь сущий свет, сверкнули глаза девушки.

— И во мне есть волшебная сила! — твердо сказала она.

— Уж что верно, то верно, — согласился старик.

Он замолчал, глядя перед собой; и рассеянная улыбка, и повлажневшие глаза его выражали согласие с тем, что есть, есть в этой девушке волшебная сила. Иначе чем объяснить, прости господи, что одним взглядом завораживает она и человека, и зверя, хотя сама остается в душе одинокой, как дикий цветок. В дикой розе ведь тоже волшебная сила; правда, она лишь при свете глядит недотрогой, а ночью ищет, высматривает в звездном небе того, за которого и без уговоров пошла бы замуж.

Старик вышел из дому.

Тотчас его поглотил зимний туман, который девушка назвала страшным. Но был он не страшным, а просто бескрайним, как море, и лениво покачивался, будто и впрямь был морем. В дальнем конце двора в глубинах тумана виднелся сарай. Едва различимый, очертаниями он напоминал громадного кита, устало дремавшего на морском дне. Слева туман казался темнее и гуще — там, на склоне горы, начинался лес. Деревья его лишь угадывались и выглядели не толще травинок, а дальше — хоть глаза выколи — окрест и вовсе ничего видно не было.

Опираясь на палку, старик шагал к сараю, похожий на плывущую по самому дну моря рыбину. Сперва он решил проведать скотину, ту, что осталась. Потому что скотины-то почти нет. Бедняжка Чако, старушка корова. Родилась она в пятьдесят пятом, тогда еще, помнится, птичья черешня цвела. Впрочем, выходит, не слишком старая, всего девять лет ей. Послушная, прежде крепкая, в дойке еще и теперь смогла бы дать фору трех- да четырехлеткам. Если б дойной была. Однако второй уже год не телилась. Не подпускает быка — и все; да, пожалуй, и не устоять ей под ним, слаба стала ногами, подгибаются, словно ветки словацкой сирени. Оно и понятно: нищенка, с осени до весны чем придется перебивается. Корма мало, его-то дай бог чтобы овцам хватило, тем пяти, что остались от былых шестидесяти, да барану Мордаю. Этих обхаживать надо как следует: от них и продукты на зиму, сыр и творог, и вся шерстяная одежка — от них же; да и к масленице что ни год, то приносят по восемь-девять ягнят. Усердия Мордаю не занимать, у него три овцы из пяти каждый раз дают двойню, это самое меньшее; от властей, правда, лишних ягнят прятать приходится, хотя бы из скромности.

Ну, и есть еще куры.

К приходу старика они уже не дремали внизу, а, заслышав шаги да еще по гортанной команде петуха, взгромоздились на ветви дикой яблони, что стояла в правом углу сарая и сохла, несмотря ни на какие привои. Так все двенадцать и сидели на ветках, прикрыв лапки перьями. Хозяина они тотчас признали и скоро успокоились, лишь петух, заняв позицию на пороге загончика, продолжал недовольно ворчать.

— Не бойся, не отобью твоих кур, — сказал старик.

— Кур-кур, — ответил петух.

Смех, да и только; ворчал петух таким тоном, будто хотел сказать: мол, ладно уж, коли куры при мне останутся, тогда так и быть, заходи. Усмехнулся старик, но веселье с него как рукой сняло, когда вошел он в сарай да увидел корову-нищенку. Если бы не туман, белесой пеленой укрывавший Чако, все ребра ее запросто можно было бы сосчитать; а подвздошная кость выпирала настолько, что хоть суму вешай. Полные скорби глаза зияли заброшенными колодцами с застоявшейся, затхлой водой.

— Что же мне с тобой делать? — вздохнул старик.

Словно сам Будда ответил ему на вопрос, шепнул, что следует делать с голодной коровой; волна сострадания подкатила к горлу, и старик заглянул в ясли. Но там ничего не было, кроме двух пучков омелы, которые он нарвал со ствола больного дуба и принес Чако еще рождественским утром, чтобы если и не поела, то хоть пожевала.

Но ветки кустарника-паразита Чако жевать не стала.

Предпочла муки голода.

— Святое животное! — произнес старый Тима.

А если и в самом деле святое, продолжил он про себя, одной святостью не насытишься, не проживешь. И кормить тебя нечем, корм нужен барану, хоть он и безбожник, да овцам, от них отдача. Дай бог, чтобы им одним хватило до марта, когда на лугу и в лесу пробьется первая травка.

Что же делать-то, господи?

В задумчивости старик подергивал седой ус, будто надеялся таким способом добиться у бога ответа. Затем решительно повернулся и, выйдя из сарая, направился к огромным воротам риги, расположенным, как принято, в центре всего строения. Налево от ворот находилась просторная овчарня, в которой почти затерялись Мордай да пять овечек. За загородкой, отделявшей загон от прохода, под самым навесом соломенной крыши тянулся во всю длину овчарни дощатый желоб, полный сухой отавы.

Туда и поднял глаза старый Тима.

Взгляд его заметался в поисках длинной приставной лестницы. Не сразу замеченная в молочном тумане, она лежала на земле у стены. Старик поднял ее и осторожно приставил к торцу желоба, напоминавшего водосточный, только намного шире. Взобравшись наверх, он принялся ворошить отаву; тонкие сухие травинки сыпались через щели, окрашивая туман в разные оттенки зеленого. Овцы, похоже, услышали шорох, увидели зелень тумана и нетерпеливо заблеяли; заворчал и баран.

— Потом, потом. Как ягнята появятся, вот тогда… — ответил им всем хозяин.

Трижды переворошил он отаву, каждый раз забирая охапку, и до краев наполнил ясли перед Чако. Принеся третью, погладил корову по шее, где уж и шерсть-то выпадать стала, и сказал:

— Ешь, празднуй да меня поминай.

Опираясь на палку из дикой розы, он зашагал было прочь, но возле лестницы остановился. Взялся за продольные брусья, собираясь, видимо, положить ее на прежнее место, к стене. Но руки будто окоченели и не хотели слушаться. Ладно, подумал он, пусть так и стоит, упершись в край желоба. Глядишь, явится на рассвете Иаков; а коли впрямь явится, обнаружит тут лестницу наготове, устремленную к небу, может, тогда и заступится за него, старика, перед богом. И ангелы добром вспомнят, вознося Тимотеуса Байко на небо, что не придется им маяться с этакой длиннющей лестницей да командовать «раз-два взяли» худосочным своим собратьям. Не исключено, что один из них сядет на девятой ступеньке и споет в его честь псалом.

— Пусть останется, — сказал старик.

С тем и отправился он сквозь туман в сторону леса. Туман уже понемногу рассеивался и вроде как разбегался, будто намереваясь взлететь. Все дальше и дальше шел старый Тима, минуя кусты тумана, поля тумана, напоминая походкой умудренного жизнью оленя, только что лишившегося своих пышных рогов.

Вскоре лес поглотил его.

— Должно быть, уже далеко ушел, — сказала сама себе Тези.

Всякий раз, как дедушка уходил бродить по лесу — а уходил он едва ли не каждый день, такая уж была у него привычка, — Тези мысленно пыталась высчитать, где он в данный момент, куда держит путь и в какое время вернется. Долгое его отсутствие не расстраивало Тези. Скорее наоборот, ведь только в такие часы, оставаясь совсем одна, она и чувствовала себя совершенно свободно. И те цветы, что раскрывались в ней в эти часы, — о, какими взбалмошными, своенравными они были! В вихре красок и запахов они плакали и смеялись, целовались и рвали друг друга.

Стоя у плиты, как завороженная смотрела она на бурлящую воду, в которой варился отборный кусок хребтины, и зрелище это доставляло ей наслаждение. В голове ее и во всем теле вспыхивали, перемешивались до полной неразберихи и затем затухали мысли, чувства, желания, образы. Как искры в дыму над трескучим лесным костром. Или как яркие быстрокрылые птицы, тучей стрел пролетающие перед глазами. Одна из птиц, желто-красная, отделившись от стаи, просвистела ей о любви, о желании, от которого захватывает дух и которое порой вскипает в крови, как вода в этом вот чугунке. Но как только улетела птица, мысли девушки увлекли ее в ад, где черти варят в бурлящей воде не хребтину с хреном, а распутных женщин. На едва уловимый миг она даже увидела одну из них и услышала ее раздирающий душу крик. Этот крик вернул Тези в девичий монастырь, где девушки, озорничая, щипали друг друга и, хихикая, рассказывали, как лунными ночами вздыхают и стонут в постели.

Дрожь охватила Тези, лицо запылало.

Тело вмиг покрылось испариной.

Она быстро скинула блузку и принялась умываться холодной водой. Кровь понемногу утихла, мысли прояснились, обжигающий пар желаний обернулся весенним дождем. Однако, когда она стала вытираться, ненароком взглянула в зеркало. Забывшись, смотрела она на свое отражение, и чем дольше смотрела, тем сильнее в ней разрасталось желание — вроде как бы себя самой. Но нет, с оглушительным грохотом ударило оно в воздух, как молния, в то пространство, где стояли невесть откуда взявшиеся мужчины. Они возникали и исчезали один за другим в такт ее частому, горячему дыханию; почти все незнакомые, лишь одного она знала, и звали его Фирко Колокан.

Отпрянув от зеркала, девушка закричала:

— Сгинь, сатана!

Она прикрыла плечи и грудь полотенцем, но во всем теле вдруг ощутила такую слабость, что ноги подкашивались. Кое-как добралась до дивана в горнице, застланного большим желтым покрывалом из грубой шерсти; диван был частью ее приданого. Без сил упала на него Тези, уткнувшись в покрывало лицом, бледным, как восковая свеча. Правая нога ее задрожала, и вскоре мелкая дрожь, будто расползаясь, поднялась к пояснице, потом к правой руке, а оттуда перешла и на правую щеку.

Девушка заплакала.

Плач перешел в рыдание, истошное и горькое.

В таком состоянии и застал ее вернувшийся из лесу старый Тима. Он вошел, опираясь на палку из дикой розы и держа на левой руке красивую птицу с безжизненно повисшими крыльями.

— Ты что? — спросил.

Тези не отвечала.

— Обидел кто?

Девушка понемногу успокоилась, рыдания стихли. Подняв на руке птицу, старик молча разглядывал ее. Птица дышала так же часто и тяжело, как Тези.

— Опять невесть что представляла?

Чуть слышно и все еще всхлипывая, Тези ответила:

— Не я.

— А кто же?

— Кто-то чужой, что во мне живет.

Старик примостился на краешке дивана, нежно погладил девушку по ноге и мягко сказал:

— Знаешь, цветик ты мой, что доктор о тебе говорил? Говорил, что душа у тебя ранимая, что нельзя тебе всякое представлять. Умный он человек, потому и советовал, чтобы ты поменьше мечтала, нрав-то твой сама знаешь какой. Тебе вспыхнуть, что спичке. Увидела радугу в небе, вот уже и зашлось сердечко. Бедная твоя матушка от такой же беды страдала, от беспокойства души. И ведь вроде предостерегал я ее, берёг, да только какое там! Глазами, бывало, сверкнет да твердит свое: мол, вижу никому не видимое, предвижу грядущее. А я тогда про себя подумал, что вот уж была бы беда, если б все мы судьбу свою наперед знали. Ты как полагаешь, внученька?

Вопросом этим старик хотел успокоить девушку, но прозвучал он так неожиданно, что Тези тотчас привстала и села на диване. Машинально и немного испуганно она поправила на плечах полотенце, но в глазах уже заблестела радость; так две звездочки возникают из-за уплывшего облака.

— Ну, что случилось, милая? — спросил старик.

— Я за вас боялась.

— За меня-то что же?

— Боялась, вас волки съедят.

Рассмеялся старый Тима, поднялся. И, стоя, еще усмехался, но так, как если бы отгонял в лесу от лица комаров, когда руки заняты.

— Ну, вставай, да обедать будем! — сказал наконец.

И направился из горницы в кухню, где рядом с печкой стоял обеденный стол. Только теперь Тези заметила птицу.

— Что это у вас на руке?

— Ох, и рассеянный я! — пожурил сам себя старик, возвращаясь. — Ведь тебе же и нес, а забыл.

Он опустил птицу на желтое покрывало, и она побежала, нетвердо, но шустро, волоча непослушные крылья.

— Горлинка! — совсем уж обрадовалась девушка.

— Она самая.

— Но они же осенью улетают!

— Этой, похоже, орел визу не выдал.

Птица на глазах оживала. В сером ее оперении поблескивали голубовато-стальные штрихи; она часто моргала, сверкая глазами, как бусинками.

— Что с ней?

— Мороз чуть-чуть прихватил.

— Так я ее мазью вылечу, — сказала Тези.

Старик улыбнулся, подумав, что еще неизвестно, кто из них кого лечит. Палку из дикой розы он поставил на место, к другим, взял сосновые жбаны и отправился за водой к колодцу. На дворе яркая белизна снега тотчас заставила его задрать голову; туман уже сошел, так же быстро, как печаль с лица Тези; крупными шелковистыми пушинками падал снег. Такой же белой и шелковистой была тесьма, которой девушка перевязывала сейчас обмороженные и смазанные мазью лапки горлинки. И не иначе как под прошлогодним снегом отыскала она семена конопли, зернышки пшеницы и мака, чтобы насыпать в деревянную плошку и накормить птицу.

Сели за обед и они, за суп из хребтины с хреном.

— Давно такого не едали.

— Никогда, — сказала Тези.

— Так уж и никогда! А на прошлый-то Новый год?

На это девушка ничего не ответила, и старик, выдержав долгую паузу, спросил еще раз:

— Помнишь?

— Помню, да не помню.

Оба прекрасно поняли друг друга. Настолько, что обоим представилось, будто не за обедом они сидят, а за тем новогодним столом, где кроме них еще и третий — Фирко Колокан. Старик — в тревожном ожидании, девушка — с шипами-колючками наготове, Колокан — испепеляя ее влюбленными взглядами.

Тогда-то и сказал Фирко:

— Взял бы я Тези в жены.

Уж так он за ней ухаживал, так любезничал, но сердца ее не тронул. Больше Фирко не приходил, а время шло себе да шло. Недели, месяцы, вот и год прошел.

— Ну да, ну да, — задумчиво произнес старик.

— Что вы нудакаете? — вспыхнула девушка.

— А?.. Да вот вспомнил тот Новый год, шестьдесят второй, и то время, что с него минуло. Приняла бы ты его слова к сердцу, глядишь, теперь бы…

— Слова? Какие слова?

— Сказал же, что взял бы тебя в жены.

— Бабник он, вот кто!

Гневно и твердо сказала Тези, как отрезала. И в том же внезапном порыве встала из-за стола, принялась собирать тарелки, ножи и вилки, которые, лязгая, так и плясали в ее руках. Распалившись от самой же производимого шума, она еще более резко добавила:

— Любезничать со мной нечего!

— А что ж с тобой делать?

— Пусть сердце передо мной выложит!

— Но ты же его не любишь.

У Тези уже горели глаза, обида и ненависть полыхали в них.

— Ах так?! — язвительно сказала она. — Он все выгадывает! Прощупать хочет, люблю я его или нет. От этого у него остальное, зависит — сердце, душу мне открывать ли. Так нет же! Любовь ему не сельсовет, где можно прикидывать да выгадывать. Душу здесь нараспашку надо, а сердце — наружу. Как перед алтарем, где преклоняет колени грешник; и если жаждет спасения, кровавым потом пусть изойдет пред девою!

— Святую Марию давай-ка не будем сюда примешивать, — сказал старик.

Спохватившись, Тези уточнила:

— Я себя имела в виду.

— Это дело другое, — кивнул дед.

Наступила тишина. В такой тишине затухают угольки прогоревшего костра, но они могут вновь вспыхнуть при первом же порыве ветра. Как натянутый лук, готовый в любую секунду пустить стрелу, так замерла в молчании девушка; старик же, напротив, сидел, глубоко задумавшись, словно в теплом и мягком облаке. Тези вывела его из этого состояния внезапным вопросом:

— Знаете, что мне доктор сказал, ну тот, с двойным подбородком?

— Я же вместе с тобой у него был.

— Он потом сказал, когда попросил вас выйти.

— Тогда не знаю.

— Так вот, он сказал, что такого красивого женского тела, как у меня, он еще не встречал. А ведь он уже старенький и всякого навидался.

Старый Тима подумал было, что, может, нехорошо это — о подобных вещах вот так, в открытую разговаривать, но потом решил, что уж лучше знать больше, чем меньше. С любопытством, но и не без замешательства он спросил:

— Так ты, значит, там раздевалась?

— До пояса.

— И этого хватит.

— Ему хватило.

— А тебе нет?

Тези вдруг рассмеялась, неожиданно зло, и с холодной жестокостью сказала:

— Жаль, что его удар не хватил.

Старик поднялся, покачал головой, проворчал что-то невразумительное. Страшно представить, подумал он, какие несчастья грозят этой девушке. Кому угодно ведь голову вскружит, а то не ровен час и до греха доведет. Вот, пожалуйста, доктора вздумала уморить, и чем — вызвать в нем такое желание, чтобы кровь закипела и сердце не выдержало. А те хлесткие слова, что она о Фирко сказала? Дескать, пусть-ка выложит сердце да изойдет потом кровавым. Только теперь и понял старик, что встревожило его тогда в словах Тези.

— Ох-хо-хо, — вздохнул он.

— Вам бы его жалко было?

— Кого?

— Да врача.

— А я отчего-то о Фирко вспомнил, — сказал старик и, опасаясь ненароком выдать то, о чем думал, уклончиво продолжал: — Понять никак не могу, с чего это вдруг давать человеку фамилию Колокан? Что за слово такое?

Тези вздрогнула, будто не кого-то, а лично ее обидели.

— Так цветок один называется, — сказала она.

— Колокан?

— Ну да. Он в озерах растет, как кувшинка, но под водой, в тине. Выходит наружу, только когда распускается, белый такой, как холст.

— А ты о нем откуда знаешь? — удивился старик.

— Священник рассказал.

— Ты разве ходишь к священнику?

— Я на исповеди спросила.

Старый Тима расхохотался, аж затрясся весь; надо же, что выделывает девчонка. Смеясь, вышел он в горницу и снова принялся выбирать себе палку. В конце концов выбрал ту, что из дикой вишни, и стал натягивать стеганку.

Это было так неожиданно, что Тези удивленно спросила:

— Деда, вы что же, опять уходите?

— Надо, внученька.

— А куда?

— В деревню.

Тези удивилась еще больше, и дедушка, упершись палкой в пол, начал объяснять, что время не ждет и надо предпринять все возможное, потому как корову Чако, словно подгнившую изгородь, уже и ветер повалить может. Сена почти не осталось. И купить негде. До весны только ей одной и хватило бы, да и то, если скармливать понемножку. Или ей, или овцам — приходится выбирать. И, пожалуй, правильней выбрать овец.

— А с коровой что будет?

— Сдам.

— В кооператив?

— Да.

Тези отвернулась, опустив голову. Расстроилась, решил дед. Да и как не загоревать по этому доброму, безобидному животному, по коровенке этой, которую столько лет Тези сама доила; вспомнила, может, день, когда вернулась домой из монастыря и дедушка посадил ее на теплую спину Чако, чтоб подружились они и повеселились обе. Где уж тут не взгрустнуть. И Тези, наверное, вспомнила обо всем этом, но лишь ненадолго, потому что печаль вскоре увлекла ее к озеру, к тинистым водам, под которыми притаился цветок колокан.

— В сельсовет пойдете? — спросила она.

— Надо зайти, — ответил старик.

— И с кем говорить будете?

— С тем, кто эти вопросы решает.

Оба знали, что животноводством там ведает Ференц Колокан. Начальник он неплохой, так все говорят, даже самые придирчивые, и в животных толк знает, хоть сам и не деревенский, а сын путевого обходчика.

— Только обо мне ни слова! — предупредила Тези.

— Ладно, ладно, не бойся, не сплетник я, — сказал старик.

Они часто так разговаривали — намеками, полуфразами, — словно мячом перекидывались, но хорошо понимали друг друга. За странным предупреждением девушки, как и за обиженным ответом старика, стоял не кто иной, как Фирко Колокан. Если при встрече Фирко заикнется о Тези, то старый Тима должен сделать вид, будто слышал звон, да не знает, где он.

— Когда вернетесь, деда?

— Мигом, внученька, одна нога здесь, другая там.

Старик затворил за собой дверь и тотчас окунулся в яркие лучи зимнего солнца, лизавшие на лету редкие пушистые снежинки; спустившись с крыльца, он исчез под застрехой, с которой дождем капал выпавший давеча снег.

Вспомнив о птице, девушка прошла в горницу. Горлинка сидела на покрывале и, нахохлившись, глаз не сводила с окна, светившегося, как само солнышко. Увидев Тези, она встрепенулась, но не взлетела, а только часто-часто заморгала.

— Бедная ты сиротинушка!

Встревоженными глазами-бусинками на гордо посаженной головке горлинка смотрела на нее так, как и Тези смотрела бы на того, кто вздумал бы к ней притронуться. Крылья птица почти совсем уже подобрала и, приподнявшись на обмотанных белой тесемкой лапках, вытянув шею, вся напряглась, будто намеревалась с разбегу прыгнуть через костер. Девушка ощутила странное волнение. Захотелось прижать к себе, приласкать эту маленькую дикарку; но тотчас же вспыхнула в ней ярость хищника, неудержимое желание схватить птицу и свернуть ей шею.

Кровь возбужденно стучала в висках.

Она не отрываясь, с дрожью смотрела на горлинку, не зная, какому из двух желаний последовать, как вдруг под окнами раздались громкие голоса. Тези встряхнула головой, будто освобождаясь от вцепившегося в волосы кустарника.

И распахнула окно.

В мареве света искрился подтаявший снег; у открытых ворот дедушка разговаривал с двумя парнями. Точнее, это были подростки, о каких говорят, что они еще не взрослые, но уже и не дети. Парней Тези знала. Один из них служил при сельсовете рассыльным; второй ходил в стажерах у зоотехника, но больше крутил коровам хвосты да считал ворон, чем учился делу. Оба сжимали в руках жезлы, украшенные цветами, очевидно искусственными, и лентами: у рассыльного — красной, у стажера — пестрой.

— Чего им? — крикнула Тези.

— Да пришли вот, — сказал старик.

— А чего им надо-то?

Рассыльный приподнял жезл, расправил на нем красную ленту.

— Мы — посланники! — гаркнул он.

Стажер, чтобы подчеркнуть, что он здесь тоже не лишний, принялся размахивать жезлом с пестрой лентой и запел:



Киска краше всех зверят,
А Катюша — всех девчат.



Язык у обоих парней заплетался, было заметно, что они изрядно навеселе.

Тези крикнула, уже с раздражением:

— А у нас вам какого лешего надо?

— Мы посланники!.. — повторил рассыльный.

— Посланники сердца! — уточнил стажер.

В этот миг, звонко хлопая крыльями, горлинка вылетела через распахнутое окно, едва не задев Тези.

— Ну, заходите, коли пришли! — сказал старик парням.

Тези увидела, как все трое зашагали к крыльцу. По украшенным цветами и лентами жезлам она поняла, что кто-то кого-то зовет в жены. Но кто и кого? Гадать Тези боялась, хотя догадка уже притаилась в ней, как заяц в кустах: вроде и не видно его, да листья дрожат, выдают. Легкая дрожь, словно ветерок, пробежала по телу и стихла. Девушка высыпала из плошки в снег так и не тронутые горлинкой семечки и закрыла окно. Оправила блузку и юбку; почувствовала, как вдруг приятно заныла грудь и напряглась поясница.

Она перешла в другую комнату и встала напротив двери. Ждать почти не пришлось, дверь открылась, и вошли парни с жезлами, а следом за ними — дедушка. Тези поочередно окинула взглядом парней, в нерешительности топтавшихся у порога и, видимо, опасавшихся, что девушка услышит, как выпитое вино булькает у них в желудках при каждом шаге. Стоявший справа рассыльный густо покраснел под ее взглядом, лицо его стало таким же, как лента на жезле; похожим образом выглядел и стажер, только ленты и лицо у него, усыпанное веснушками, казались одинаково пестрыми.

Потоптавшись, они наконец встали перед Тези плечом к плечу; однако пол под ними будто ходуном ходил, и они переминались с ноги на ногу. Потом вдруг разом обернулись и вопросительно посмотрели на старика.

— Давайте, давайте, говорите! — подбодрил хозяин.

Лишь после этого рассыльный, у которого лицо и лента на жезле были одинаково красными и который выглядел несколько старше товарища, приподнял увитый цветами жезл и заговорил. Однако плохо заученная речь о том, что уважаемые хозяева этого дома с чадами и домочадцами приглашаются на свадьбу, давалась ему с огромным трудом; слова прыгали, прятались, словно блохи, возникали не там, где надо, а то и вовсе терялись. Другой юноша, пестро-веснушчатый, всеми силами пытался помочь приятелю и каждый раз, когда возникала пауза, ударял жезлом об пол, приговаривая:

— От всей души!

В конце концов рассыльный с горем пополам завершил свою речь, упустив, впрочем, самое главное: кто и на ком собрался жениться.

— А жених-то кто будет? — спросила Тези.

— Разве я не сказал? — удивился посланник.

— Нет.

— Быть не может!

Стажер-зоотехник еще раз ударил жезлом в пол и гаркнул:

— Ференц Колокан!

— Секретарь по животноводству, — придя в себя, уточнил рассыльный.

Тези прищурилась, взгляд ее стал колючим.

— А невеста? — спросила она.

— Каталина Чюди, — ответил посланник.

Глаза Тези еще сильнее сощурились, и она медленно, как крадущийся хищник, потянулась руками к обоим украшенным цветами и лентами жезлам; затем молниеносным движением вырвала их у парней, с хрустом переломила о колено и швырнула на пол.

— Вот и проваливайте к своей Чюди!

Старый Тима подобрал обломки, сунул парням в руки и жестом показал, чтобы вышли. Когда дверь за ними закрылась, он ласково обнял девушку за плечи, отвел в горницу и, остановившись перед диваном, мягко сказал:

— Ты приляг, внученька.

Глаза у него при этом были похожи на лесные орехи росистым утром.

— И успокойся, я скоро вернусь, — добавил он.

Выйдя из дому, он торопливо заковылял по снежной дороге и, вскоре нагнав парней, пошел между ними.

— Ничего вы не видели, ребята, понятно? — сказал он.

— Да и не поверит никто, — уныло заметил рассыльный.

— Это верно, — согласился стажер.