Ежи Сосновский
Апокриф Аглаи
Агнешке
Визит без приглашения
Вот она: бредет по Свентокшиской в тени стоящих вплотную многоэтажных домов, бредет, словно в разломе земной коры. Словно вдоль по грязному пробору. По шраму на коже. Она вышла из-за угла улицы Новый Свет и движется в сторону площади Повстанцев. Червяк под небом цвета графита. Пропыленная. Просроченная. Жидкие клочья сероватых волос едва прикрывают череп. Кожа на темени потрескавшаяся, как будто она была слишком натянута, пересушенная, истлевшая. Грязные и размякшие туфли хлюпают – откуда мокрые подошвы в этот погожий день? Женщина идет. Почему у тебя мокрые подошвы? А она знай старательно топает. Откуда? Жужжит механизм, потрескивают, поскрипывают суставы. Мужской болоньевый плащ, как хитиновый панцирь. Голова качается точно маятник – вправо, влево. Вправо: женщина движется медленнее пешеходов. Влево: медленнее машин, ползущих в предвечерней пробке. По-иному, медленнее. Она тяжело взбирается по клеткам тротуара – откуда мокрые подошвы в такой день? – по склону, по откосу, потому что должен же быть откос, склон, раз она так тяжело поднимается. Как пусто: водянисто-зеленые глаза ни на ком не задерживаются. Да и видят немногое: зрачки заблокированы в положении «ослепительный блеск». Они не больше булавочного острия. А ведь уже смеркается. Удар ветра на миг останавливает ее. В памяти женщины обрывки команд, полустертые операции, рассыпающийся словарь. Безнадзорная кукла, своевременно не отловленная.
На площади Вильсона у кино – еще одна. Покачивается на пятках, словно колебаниями туловища пытается набрать энергию, необходимую для прыжка на мостовую под мчащийся грузовик. Рядом кипа заплесневелых пластиковых сумок, и все они принадлежат ей. Откуда у тебя эти мешки (в такой погожий, сухой день)? И выглядит она точно так же, как первая. Да кто это заметит? Даже если кто и встретит в один вечер их обеих, то подумает: «Должно, эта психопатка автобусом подъехала». Да и так даже не подумает. Слишком много чести. Вот разве что: «Сколько же на улицах нищих…» Существования, лишенные всякого смысла. Незарегистрированные. Липкие, вонючие куклы автоматически включают в памяти прохожих команду «reset». Хуже было бы, если бы они встретились. Но, к счастью, между Жолибожем и Свентокшиской большое расстояние. Даже если бы они шли навстречу друг другу, все равно они уже не столкнутся. Энергия у обеих на исходе, а механизм самоуничтожения не должен подвести, он неоднократно проверялся и разработан был тщательнее всего. Итак, в определенный момент следует: «1) свернуть в ближайший двор; 2) найти открытую дверь в подвал; 3) спуститься по ступенькам; 4) сесть на корточки; 5) голову между колен; 6) замереть; 7) самовозгорание; 8) конец». Потом дворник решит, что мальчишки устроили под лестницей костер: детали от телевизора, старые шмотки, сломанная велосипедная рама. «Нет, вы только гляньте! Жуткое хулиганье».
Часть первая
Кто однажды утратил то, что утратил ты, тот никогда не будет знать покоя.
Ницше. Одинокий
1
Для меня история эта началась в первых числах января 1994 года (хотя на самом деле тянулась она уже давно). Осенью я наконец получил аспирантскую стипендию. Мне предстояло написать диссертацию под рабочим названием «Концепция человеческой личности в поздних произведениях Эдварда Абрамовского». Меня интересовало, как человек, участвовавший в создании программы Польской Социалистической партии и развивавший кооперативное движение, мог дойти до исследований телепатии и влияния наркотиков на сознание, не говоря уже о вере в перевоплощение душ. Я допоздна засиживался в библиотеках и однажды вечером застал жену ни с того ни с сего пакующей вещи в две огромные туристские сумки и гигантский, оставшийся в наследство от тестя, чемодан. Мы разговаривали потом целую ночь, хотя, сказать по правде, говорить было уже не о чем. Под утро, плача, она позвонила и вызвала такси. Я остался один.
Несколько дней я посвятил разглядыванию мелких трещинок в краске потолка над кроватью; в начале восьмого я начинал их видеть вполне отчетливо, рисунок обретал контрастность (все было залито розовым полусветом, каковой оттенок придавали солнечным лучам наглухо задернутые шторы), около трех понемногу сгущался сумрак, и если у меня не было сил протянуть руку к ночнику, то остальные десяток с небольшим часов я воспроизводил их в памяти, лежа в полнейшей темноте. Временами я вставал, чтобы залезть в холодильник; когда запасы спиртного, оставшегося после Нового года (дело в том, что гости пили меньше, чем мы ожидали), оказались прикончены, я окончательно поднялся и стал разглядывать себя в зеркало. Куда подевался пай-мальчик, которого я раньше видел в нем? И какая странная гримаса губ! «Мне же всегда хотелось иметь бороду», – вспомнил я. В качестве первого акта новой жизни я решил почистить зубы.
О чудо, деяние это не исчерпало моих сил, напротив, я почувствовал голод, который подвигнул меня выйти в магазин. Но из этой первой экспедиции принес я не слишком много, потому что у кассы висел плакат, на котором силиконовая манекенщица рекламировала кока-колу, и это навело меня на мысль о времяпрепровождении моей бывшей – я постепенно заучивал эту формулировку. Я представил себе ее обнаженное тело в объятиях какого-то, кстати сказать неведомого мне, сукина сына, ее груди, которые ласкают его руки, и у меня чуть не случилась судорога. Но тем не менее часа через два-три я опять восстал. «Я не утону, сволочь, не утону, – громко сказал я себе, – у меня будет еще много женщин. И жизнь у меня удастся. Она еще пожалеет». Стены впервые за много дней услышали человеческий голос, если не считать тихого воя, который вырвался у меня в одну из ночей. Я заказал по телефону пиццу и включил телевизор. Как раз показывали «Касабланку».
[1] Рик очень мне помог. «Капитан Рено такой же, как все люди, только в большей степени». Я надел черную водолазку, насвистывая «As Time Goes By». С этих пор я решил носить только черное.
У меня не было ни малейшего представления, как жить дальше, однако прежде всего следовало решить подпроблему: как дожить до первого. Университетская стипендия, естественно, имела характер, скорее, символический, и потому почти полгода я, можно сказать, находился на содержании жены, но теперь все указывало на то, что на ее финансовую помощь в дальнейшем рассчитывать не стоит. Может, она уже даже купила первую рубашку для своего нового мужчины. Я принялся звонить по знакомым. Мой четвертый собеседник, знакомец с телевидения, отреагировал быстро и конкретно: «Может, напишешь сценарий для редакции образовательных телепрограмм? О школьной реформе, потому что, понимаешь, это ведь нечто большее, в сущности, это реформа ментальности, ну, и на это есть деньги». Меня несколько огорошило, что начинать придется со сценария, посвященного обучению латыни; как каждый выпускник филфака, я, разумеется, мог изречь несколько красивых латинских сентенций наподобие «Amicus Plato, sed magis amicus Veritas»
[2] или «Gallia est omnes divisa in partes très»,
[3] ну и, разумеется, «De gustibus non est disputandum»,
[4] однако реальный контакт с языком Цезаря у меня завершился после первого курса, то есть в июле 1987 года, посредственно сданным экзаменом. Но тут я вспомнил о существовании Пуэллы. И ответил: «Да».
Пуэлла,
[5] ах, Пуэлла. Ученики математических классов, у которых программа не предусматривала изучения латыни, из-за тебя жаждали заниматься ею факультативно. Когда на стодневку
[6] ты пришла с каким-то седовласым, мы до самого получения аттестатов спорили, кто это был – твой хахаль или отец. Пуэлла была красива нечеловеческой, неподвластной времени красотой. Ее чуть раскосые глаза напоминали глаза этрусских статуэток, что добавило бы ей тысячи две лет. В свой черед в ее безукоризненно очерченных губах была какая-то девственная нетронутость, как у десятилетней девочки. Однако десяти– или тысячелетняя Пуэлла исчезла потом с моего горизонта. От нее мне остался «Amicus Plato» и сентиментальное воспоминание о духах, название которых я так никогда и не узнал. Зато я знал, что она продолжает преподавать в моей бывшей школе.
Шел урок, зеленый линолеум покрывал, как прежде, весь коридор, и, как прежде, скульптура патрона школы носила на себе следы художественной деятельности учеников (мы настойчиво напяливали на него шапки, а сейчас по его лицу было видно, что недавно он обзавелся на некоторое время нарисованными мелом очками). Секретарша сообщила мне, что я спрашиваю про директора школы и что мне придется подождать звонка. Повышение Пуэллы обрадовало меня, но и поселило в душе сомнение. Прошло столько времени – может, она меня не помнит? Я с опозданием увидел ее рядом с собой.
– Кого я вижу! Что привело тебя к нам? – воскликнула она с таким энтузиазмом, словно после моего выпуска у нее не было еще нескольких сотен учеников.
Потом она кивала головой в такт моим словам – нынешняя программа латинского языка, учебники, ожидания учеников, – а ее этрусские глаза при этом иронически поблескивали. В конце она спросила:
– А ты не хотел бы преподавать в нашей школе? У меня драма – я ищу учителя польского языка и литературы. Хорошего учителя. – По легендарным бледно-розовым губам скользнула улыбка.
Но какой смысл? Мне нужна была хорошо оплачиваемая и не слишком обременительная работа, и я вовсе не собирался брать на себя ответственность за несколько десятков человек с патологической способностью делать ошибки в самых простых словах и непреодолимым отвращением к Элизе Ожешко.
[7] И притом за сумму, которая смахивает скорее на пособие по безработице, чем на зарплату. Но Пуэлла… Каменный патрон с пририсованными очками… Зеленый линолеум… Когда я видел их в последний раз, я еще не знал своей бывшей, собирался по-быстрому расправиться с польской филологией и пойти на кинорежиссуру, убежденный, что «Оскар» ждет не дождется меня. В баре на углу мы с приятелями ели гамбургеры и взаимно поддерживали друг в друге высочайшее о себе мнение. Каждая дискотека была обетованием встречи с великой и единственной любовью. Пуэлла выжидательно смотрит на меня, и в ее светлых волосах я вижу серебряные нити; какие-то ученицы проходят мимо, и до меня долетает, как одна спрашивает у другой: «А это что еще за очередной дон Педро?» В конце концов, Абрамовский может пока подождать, я уже много успел сделать, работал над ним интенсивно, слишком интенсивно – подсказывает во мне тот, кто еще долго будет оплакивать мой брак.
– Сколько часов? – спрашиваю я, и Пуэлла лучезарно улыбается.
А надо мне было спросить, кто в этой школе преподает музыку. Или хотя бы заинтересоваться, почему та девочка в вопросе о доне Педро употребила эпитет очередной. Это было гораздо важней. Рик ни за что не прошляпил бы подобный сигнал.
2
Очень скоро школа стала для меня чем-то вроде йоги: она придавала костяк бытованию, ритм, которому я мог подчиняться без предварительных обоснований. И которому должен был подчиниться. Четверг, когда у меня не было уроков, стал наихудшим днем недели, не считая, разумеется, выходных, они переносились тяжелее всего; но даже в эти ничем не занятые дни достаточно было вспомнить про существование четырех классов, почти ста двадцати человек, потенциально симпатичных, но фактически безжалостных, чтобы меня тут же бросало в холодный пот – это вместо слез, – и я погружался в изучение давно уже не освежавшихся в памяти текстов – Кохановского, Мицкевича, Реймонта, Херлинга-Грудзинского
[8]… Словно улитка, утратившая домик, но обретшая, да, пусть временную, но все-таки скорлупу, я все больше радовался тому, что легкомысленно позволил Пуэлле соблазнить меня своей улыбкой. В театр этот, где я играл роль преподавателя польского, я контрабандой протаскивал рассказы о себе, комментировал горькую мудрость одной из «Песен» Кохановского: «Скажи, хозяин, слугам, пусть подадут к столу нам вина дорогие»,
[9] едва замаскированными воспоминаниями о своих собственных кошмарных субботних утрах, когда только спиртное, которым я все еще слегка злоупотреблял, спасало меня от низвержения в безграничное отчаяние, и испытывал почти мальчишескую радость, оттого что между контрольными работами и записывавшимися на доске темами урока этот отрывок неизменно предстает мне очередным актом творения, очередным фрагментом формы. С течением времени все у меня на уроках стало настоящим, хотя и оставалось нереальным, условным. Недели через две ко мне на урок пришла Пуэлла. «Я знала, ты подходишь для этого», – сказала она мне после звонка, прежде чем уйти по коридору.
В этом же коридоре я увидел – правда, несколько раньше, примерно через неделю после начала работы – знакомое лицо, но прежде чем до меня дошло, что передо мной дон Педро «номер один», я задал себе вопрос, не обманывает ли меня зрение. Если это тот, кого я – как мне показалось – узнал, то что он делает в школе? Когда он среди шумливой группы учеников проходил мимо меня, наши глаза на какую-то долю секунды встретились, и на его лице тоже отразилось удивление. Но он не остановился, прошел дальше – к уборной около лестницы. С минуту я чувствовал себя так, словно мимо меня промаршировало мое отражение в зеркале – черная водолазка, черные джинсы, недельная щетина («Five o\'clock shade», как определила англичанка, которая преподавала еще при мне, но не в моем классе). Наверно, он учит Закону Божьему, подумалось мне: от него веяло чем-то духовным, но скорее православного толка, чем римско-католического; так я подумал, направляясь с журналом под мышкой в противоположную сторону. Играющие в маялку юноши из выпускного класса кивнули мне, словно в шеях у них были установлены крохотные рычажки: подбородки механически выдвинулись вперед, судорога шейных мышц: здрссте. Я остановился перед расписанием уроков, ну да, «Музыкальное воспитание – преп. Клещевский». Ну конечно же.
Адам Клещевский, поздний ребенок дяди Яна и тети Рени, был моим дальним родственником. Не виделся я с ним уже бог знает сколько времени. Он был старше меня на несколько лет и долго оставался любимцем всех бабушек и тетушек, каковых в нашем широко разветвленном роду был явный переизбыток. Ему назначено было стать пианистом, и во всяком случае раза два-три он придавал блеска родственным сборищам небольшими концертами: «К Элизе», какая-нибудь простенькая мазурка, медленно сыгранная фуга Баха. Я тогда ему немного завидовал – банту на шее, сосредоточенному выражению лица, с каким он садился за пианино, растроганности в глазах взрослых. Потом был еще один концерт у него дома, неподалеку от Нового Света, на который пришли его соученики по академии. Музицирование затянулось до ночи, и я лез вон из кожи, чтобы остаться с ними, но общество свежеиспеченного лицеиста не представляло для них интереса, а родители мои как всегда в десять вечера отправились домой и, разумеется, забрали с собой и меня. Потом были упорные толки, что у него большие шансы в ближайшем шопеновском конкурсе, а еще позже случился скандал: Адам неожиданно бросил рояль, рассорился с родителями и ушел из дому (с какой-то профурсеткой, как объясняла с гримасой отвращения хорошо информированная тетя Люся). Это было в середине восьмидесятых, родители Адама вскоре умерли, а остальные родственники дружно признали его несуществующим. И вот я опять увидел его.
В школе он бывал всего три раза в неделю, причем один из них приходился на четверг, оттого-то я и не сразу встретился с ним. Пуэлла, которой я мимоходом сообщил о своем родстве с Клещевским, отреагировала довольно странно.
– Так ты, значит, родственник учителя музыки, – улыбнулась она, но как-то неопределенно, одними уголками бледно-розовых губ, и я бы даже сказал, улыбка была кривоватая. – Выходит, ты наша единственная надежда. Может, ты с ним поговоришь? Он трудный человек.
Но тут зазвенел звонок, и мне не удалось узнать, что она имеет в виду.
Адам, как я заметил, избегал учительской. Я не вполне понимал его. Часть из учителей я знал сыздавна и питал к ним нечто вроде симпатии, несмотря на то что военрук (которого еще в мое время не слишком уважительно звали Сухостоем) рассказывал скабрезные анекдоты, биологичка Флора вульгарно заигрывала с химиком Драбчиком, а постаревший физрук, заглядывавший в учительскую на большой перемене, неизменно вытаскивал из сумки «Трыбуну» и доказывал пойманному неосторожному учителю (мимо стула физрука проходила дорога к кофеварке), что раньше было лучше. Но тем не менее мне казалось, что в этих людях есть нечто хорошее, хотя четко определить, что именно, я бы не смог. Может быть то, что они оставались такими же, как когда-то? А может то, что относились они ко мне с лестной для бывшего ученика дружелюбностью, в которой я невольно улавливал гордость (удачный выпускник)? А возможно, все дело было в моей потребности испытывать симпатию к живым существам, которых мне так недоставало в моей квартире?
Клещевский в учительской практически не появлялся. Но я не думал, что Пуэлла имеет к нему претензии именно из-за этого. Она сама заходила туда не слишком-то часто, с большей охотой проводя время у себя в кабинете на первом этаже; ее присутствие провоцировало военрука на совсем уж сальные анекдоты (хотя, имея в виду обычное их качество, это казалось невероятным), так что я, придя с урока и обнаружив, что в учительской ее нет, ловил себя на вздохе облегчения. В определении трудный человек, видимо, крылось нечто другое. Но что именно, я пока не знал.
Когда пошла третья неделя работы в школе, началась оттепель, и мне пришлось взять зонт. Я не любил его, это был подарок моей бывшей на последние Миколайки,
[10] и я не мог отвязаться от мысли, что, покупая его, она заодно приобрела какую-нибудь мелочь для своего любовника, роман с которым, как я узнал в ту последнюю ночь, тянулся у нее уже несколько месяцев. Но с утра шел дождь, и мне не хотелось вдобавок к разводу подцепить еще и грипп. Бурча разные нехорошие слова псевдобамбуковой ручке, я укрывался под зонтом от наимерзейшей разновидности дождя со снегом: грязно-белые хлопья планировали по сложным траекториям, чтобы в конце полета, крутанув традиционную бочку, очутиться на лице и тут же превратиться в густую, липкую каплю. Но позже, во время урока, за окном засияло солнце. Так что про зонт я немедленно забыл.
В ту пору я старался возвращаться в пустую квартиру как можно позже. С возрастающим самозабвением я посещал все кинопремьеры – «Деликатесы»,
[11] «Много шума из ничего»,
[12] просмотр фильмов Альмодовара на Новом Мясте, – поскольку с Национальной библиотекой у меня тоже были связаны скверные ассоциации. В тот день я отправился на «Век невинности»
[13] в «Рейс», и, когда в подавленном настроении вышел на улицу («Уж этот фильм точно не подходит для просмотра только что брошенным мужчинам, и перед сеансом надо было бы предупреждать», – подумал я), небо вновь затянули густые черные тучи. Было начало седьмого. Я взглянул на свои пустые руки, и тут до меня дошло, что недавно я что-то в них держал. Нет, не жену. Зонт.
Начинало уже капать, и я, долго не раздумывая, прыгнул в автобус и поехал в школу. Я ждал, что придется долго стучать, прежде чем мне откроет умеренно трезвый ночной сторож, однако – о, чудо! – двери лицея были еще открыты. «Что так поздно?» – пробурчал сторож, выглянув из своей каморки. Видимо, он узнал меня, так как, не ожидая ответа, тут же скрылся в ней, приманенный голосом диктора и блеском полуопорожненной бутылки. Я снял ключ от учительской. И когда поднимался на третий этаж, услыхал, что кроме телевизора что-то еще нарушает тишину опустевшего школьного здания. Это были звуки фортепьяно.
3
С раскрытым зонтом (его, гада, еще и заело), в мокром пальто я шел по длинному, темному коридору к источнику звуков. Шел на цыпочках, чтобы не делать шума, как будто сторож мог услышать меня через этажи и как будто я не имел права находиться тут («В конце концов ты же учитель этой школы», – не слишком убежденно пробормотал я себе). О том, что можно спугнуть пианиста, я как-то и не думал – он играл до того самозабвенно, до того свободно, ему явно было абсолютно безразлично мое присутствие. Еще на этаж вниз – по жутко скрипучей лестнице. Тут в первом классе мы рассматривали порнографические фото – черно-белые переснимки из шведских журналов, на которых тела располагались в таких поразительных сочетаниях, что мы, ничего не понимая, вертели их в руках, яростно споря, где тут верх. Произведение, которое показалось мне фортепьянным клавиром «Орфея и Эвридики» Глюка – мы с Беатой очень любили эту вещь, – внезапно оборвалось, и после короткой паузы, которую я провел, карикатурно держа одну ногу навесу над бездной лестничного пролета, раздалось что-то отчаянно меланхолическое. Монотонное. Превращенное во вслушивание в тишину между звуками. Я приближался. Коридор на втором этаже тоже был темный, но из-за двери напротив сочился свет. Я остановился. В голове у меня мелькнуло: неожиданное начало моей педагогической карьеры было изрядно странным, но то, что я делаю сейчас, переходит все меры странности. Я уже не чувствовал себя обманутым, брошенным, несчастным и даже промокшим не чувствовал. Вообще мне трудно было поверить, что это я. Пьески были довольно короткие, но построенные вокруг одинаковых или – тут я не был вполне уверен – похожих аккордов, как будто левая рука пианиста утонченно насмехалась над правой, провоцировала ее на рассказ о печали, которая под тот же самый аккомпанемент выдавала свою низкопробную кокетливость. Превращалась в дешевое бормотание. В болезненную шарманку. Было в этом что-то безжалостное. Однако я вдруг ощутил странное облегчение. И прежде чем успел удержать собственную руку, самостоятельно протянувшуюся вперед, я уже открывал дверь.
Музыка мгновенно прекратилась. Клещевский, сидевший за пианино, повернулся ко мне всем телом, и в глазах у него был такой страх, что я моментально погасил свою улыбку, которая – так же автоматически, как рука потянулась к дверной ручке, – приподняла мне уголки губ. Я опять почувствовал себя так, словно смотрюсь в зеркало; думаю, у меня была такая же мина, как в ту ночь, когда я понял, что моя жена вовсе не едет навестить бабушку или на экскурсию в Прагу, а навсегда уходит из моей жизни. Удивление, страх, жалость к себе, ярость. И эта щетина у него – точно такая же, как сейчас была у меня. «Черт побери, – пронеслось у меня в голове, – не слишком ли много отчаявшихся бородатых мужиков на одну школу?»
– Прости, – ничего умнее я не нашелся сказать. – Я тебе помешал?
В зале царил полумрак. Клещевский переставил на пианино со стола лампу с веселеньким желтым абажуром. Под ним еле светила слабенькая лампочка. Она освещала его сбоку; я отчетливо видел только торчащую щетину на щеке. Мне показалось, что выражение лица у него так и не изменилось. Во всяком случае он не шевельнулся.
– Прости, – после раздумья повторил я. – Я могу обращаться к тебе на «ты»? Когда-то мы были знакомы. Меня зовут Войтек. Мы ведь родственники, кузены.
Он отвернулся к клавиатуре и буркнул:
– Да.
– Пришлось вернуться, потому что я забыл зонтик, – по-дурацки лепетал я. Убрать голову из дверей и закрыть их, наверно, было бы еще глупее да к тому же и невежливо, и потом, мне хотелось, чтобы он продолжил играть, когда я уйду, – м-да… забыл зонтик… и услышал… Очень красиво.
– Да, – повторил он, все так же не шелохнувшись, словно привинченный к табурету. За окном на перекрестке пульсировали оранжевые огни.
– Ты можешь сказать, что это было? И я пойду. («Чего ты так заискиваешь?» – мысленно одернул я себя.)
Пауза. Я вдруг осознал, что по ритму наш диалог напоминает произведение, которое я прервал своим появлением. Сейчас я должен услышать «да».
Но он вместо этого закрыл крышку пианино.
– У меня нет инструмента. Квартирка крохотная. – Мне почему-то показалось, будто он оправдывается. – Пойду-ка я, пожалуй.
– Прости. – Я со злостью почувствовал, что мне хочется заплакать. Я вовсе не собирался прерывать музыку. Мне она действительно понравилась.
– Нет. – Понятия не имею, к чему относилось это «нет». Он встал с табурета, взял брошенную на стол кожаную куртку. Еще раз взглянул на меня и вроде бы поморщился. При сильном желании я мог бы сказать, что он улыбнулся. – Я знал, что мы откуда-то знакомы. И что имя у тебя начинается на «В». Значит, кузен. – Создавалось впечатление, что он разгонялся, набирал энергию для разговора и размашистости жестов. Он погасил лампу, хлопнув по кнопке выключателя ладонью; это было похоже на финальный удар по клавишам. – А Сати, кузен, очень красивый. Просто отменный. А уж для деревянных пальцев лучше не найти.
Я промолчал, пропуская его в дверь. Он взглянул на зонтик, который я все время держал за спиной.
– Чего это ты его раскрыл? Тут над тобой каплет, что ли?
– Да заело, чтоб его…
«Черт возьми, – подумал я, – он из меня дурака делает. Потому что мне понравилась его музычка». Я снова почувствовал, как подкатывают слезы. Но его поведение так меня взбесило, что слезы как подкатили, так и откатили. Громко топая, я двинул к лестнице. Он шел за мной. Внизу он, надо же, подождал у выхода, пока я повешу ключ, и распахнул передо мной дверь.
– Зря злишься, кузен, – дохнул он мне в ухо, и я почувствовал запах водки. – Ведь это ты мне помешал.
Я уже было собрался пойти вправо (не знаю почему, но я был убежден, что ему в противоположную сторону), но эта фраза меня удержала. Я решил отыграться, и немедленно. На чем угодно.
– А почему Пуэлла сказала, что ты трудный человек? – бросил я. («Ну ты даешь, директрисой пугаешь!»)
Он не понял.
– Кто?
– Наша директор. («О Господи, что я несу. Как я такое говорю. О Господи», – я уже понимал, что это не самое лучшее, что можно было придумать. Да я с самого начала это знал.)
– Она так сказала? – В своем осеннем пальто рядом с ним, стоящим в куртке до бедер под струями дождя, я выглядел как его старший брат. А меж тем это он поучал меня, как сопляка какого-то (так мне подумалось). – Ну жаба.
Не слишком ласковое определение.
– Внешне она довольно мила, – пробормотал я.
– Да. – Он с минуту еще постоял, а потом внезапно пошел в мою сторону. – Пока.
А я как дурак зашлепал в противоположную.
4
Кожа у меня тогда была нежная, как у новорожденного, и обидеть меня в ту пору, ранить, довести чуть ли не до слез было проще простого. В школе же меня спасало чувство, что тут я не являюсь собой, – когда я входил в класс и с интонацией легкого нетерпения бросал «Садитесь», у меня было физическое ощущение, что изболевшееся «я» осталось где-то там, как пальто, как отмокшая бумажка с переводной картинки. Я чувствовал, как тело у меня твердеет; стальная челюсть клацает в ритме произносимых слов, я превращался в статую Командора. Но Клещевский без труда – хоть и невольно – содрал с меня все эти воображаемые панцири и обнажил студенистое тело обманутого мужчинки. Несколько дней я, вспоминая нашу встречу, ненавидел его до металлического привкуса во рту. Правда, я старался о нем не думать, инстинктивно вытеснял его из памяти. Будь добр к себе, – это был мой лозунг. – Будь добр к себе и не помни, если это не доставляет тебе удовольствия.
Опасаюсь, что удовольствие мне доставляло нечто совсем другое, потому что как иначе объяснить то обстоятельство, что тотчас же – так мне казалось – все вокруг стали дурно говорить о Клещевском? Ученики иронически бросали, что на уроки он приходит под мухой либо с похмела; ученицы шептались между собой (фамилию Клещевского они произносили с гневным шипением), что он обзывает их пластиковыми куклами, на уроках заставляет выступать соло, а потом передразнивает, изображая, как они фальшивят. В учительской англичанка Иола горестно вздыхала, говоря, что даже абсолютно немузыкальному ученику нельзя ставить по пению одиннадцать колов и ни одной положительной оценки, особенно если по остальным предметам он очень неплохо успевает. Историк, узнав, что вопрос о снятии учеников с последних уроков ему придется улаживать с Клещевским, махнул рукой и перенес экскурсию на другой день. «Этот ни за что не уступит», – буркнул он, поймав мой вопрошающий взгляд. Второй класс, с которым я быстрей всего подружился, поставил меня в тупик вопросом, считаю ли я возможным для учителя обзывать учеников трупами.
– Как?
– Трупами. Пан Клещевский сказал, что все мы – духовные трупы, потому что не смогли узнать, отрывок из какого произведения он играет.
– Из «Лунной сонаты», – объяснил Павелек, лучший ученик в школе.
– Ага. Мы думали, это Шопен, а оказалось, это какой-то… ну, как его?
– Бетховен.
– Во-во. Они же похожи. Разве нет?
Я кашлянул. Все-таки я был учителем.
– Возможно, – начал я, – учитель музыки неоднократно вам все это объяснял…
– Но вы, – заметил самый языкатый в классе ученик по кличке Ремик, – спокойно отнеслись к тому, что я опять перепутал части «Дзядов».
[14]
– Действительно, – признал я, поворачиваясь к доске, – я всего-навсего поставил тебе «единицу». Записываем тему урока.
На субботу была назначена стодневка. Я не знал, как вести себя: да, я преподавал в выпускном классе, но всего три недели; притом, как я узнал, учителей спрашивали еще перед Рождеством, придут ли они, и из этого сделал вывод, что прибора для меня не будет. К тому же у меня было такое чувство, что они прекрасно обойдутся без меня. И не только в этот раз, а всегда. Так что когда в пятницу все прощались «до завтра», у меня нечаянно вырвалось:
– Ну а я – до понедельника.
– Стоп, стоп, – остановил меня Сухостой. – Выходит, вы не будете на стодневке?
Я пребывал в нерешительности. В сущности, мне жутко не хотелось проводить субботу в одиночестве. Вот потанцевать бы, поговорить о чем-нибудь с другими людьми, лишь бы не думать…
– Но… я ведь… я тут всего три недели, – пробормотал я.
– Ну и что? – англичанка Иола с удивлением воззрилась на меня. – Ведь приглашены все. Ты же преподаешь в четвертом классе.
Сухостой хлопнул меня по спине.
– Коллега, – чуть тише произнес он, – водка пропадает.
– Слышите? Он не хочет с нами повеселиться! – воскликнула Иола.
– Да нет, я просто думал… Был же какой-то список…
– Но твоя предшественница же записывалась, ты придешь вместо нее. Стодневка бывает всего раз в году. В крайнем случае, дорогуша, съешь поменьше. Так что если ты не против…
Улыбка у меня получилась шире, чем я собирался ее изобразить.
– Ладно, приду.
С этим я вышел из учительской. Я впал в какое-то идиотически лучезарное настроение и по лестнице спускался чуть ли не вприпрыжку. Предчувствие удовольствия доставляло мне удовольствие, так что я не удерживал себя и даже начал насвистывать. Когда в последнее время я мог с таким возбуждением предвкушать субботу? Я находился в столь приподнятом настроении, что даже заглянул в спортзал, где четвероклассники натягивали между шведскими стенками маскировочную сетку, чтобы снизить высоту зала до нормальных человеческих размеров и, похоже, хоть немножко скрыть шелушащийся потолок. Уже крепили к перекладинам цветные прожекторы. На сцене какой-то парнишка устанавливал аппаратуру. Меня, кстати, по ходу заинтриговала приоткрытая, а обычно запертая боковая дверь, ведущая в неизвестную мне часть здания – может, в начальную школу, которая размещается во флигеле? А может, в подвалы, про которые рассказывали, будто они забиты истлевшими аккордеонами – памятью о существовавшем после войны школьном оркестре? Нам казалось, что в этом огромном здании должно крыться множество тайн, и все время, пока я тут учился, мы с приятелями собирались когда-нибудь исследовать все его закоулки. А потом – вплоть до сегодняшнего дня – я начисто про это забыл.
– Понимаете, – встретил меня физрук, не вынимая изо рта погасшую сигарету, – дети хотели снять какое-нибудь кафе, но кто столько станет платить… Хорошо, что дирекция разрешила… У нас дешево, а все будет в лучшем виде. Как раньше. Пан Фелек, что ты собираешься делать с этим ведром?
– Пол хочу протереть.
– Потом, потом. У тебя целый вечер впереди.
Ночному сторожу не осталось ничего другого, как убраться в коридор.
Я попрощался и вышел следом за ним. Хорошее настроение куда-то улетучилось (настроение у меня менялось с безумной скоростью). Мне вспомнились полонез Огинского и моя собственная стодневка здесь же, много лет назад. Как раньше, – физрук не лгал, в этом районе от молодежи трудно было ждать больших взносов на наем увеселительного заведения, потому с незапамятных времен, а может и всегда, все происходило по одному и тому же сценарию. Другое дело выпускной бал, для него обычно снимали кафе «Доротка» – сейчас-то уже вряд ли, потому что в газетах о нем шла слава как о любимом месте встреч пригородной мафии, – но стодневку по-прежнему воспринимали как внутришкольное мероприятие; учителя закрывались в химическом кабинете, где среди мензурок стояли хитроумно укрытые бутылки водки, а мы – уже не мы, тут же спохватился я – танцевали между шведскими стенками в мерцании прожекторов, практически не замечая, что паркет исчерчен линиями баскетбольной разметки. В ту пору я еще не знал Беату. А теперь я в том же самом месте, но по другую сторону баррикады: «Посмотрим наконец, каково это среди мензурок, – подумал я. – As time goes by, Войтек». Меланхолия, о чудо, исчезла, и я энергичным шагом двинул к трамваю.
5
Я решил ради такого случая временно расстаться с черным: к черным джинсам надел серый пиджак и достал из шкафа белую рубашку. Она была мятая, но безукоризненная белизна воротничка свидетельствовала, что после стирки я ни разу ее не надевал. Неужто помялась, пока висела? Я расставил гладильную доску и принялся изучать надписи на регуляторе утюга. Стилон. Шелк. Искусственный шелк. Шерсть. Хлопок. Лен. Почему бы, черт бы их драл, было не написать: рубашка? Звонить маме я не собирался: она приехала бы, но я решил быть самостоятельным. В конце концов я установил температуру посередине (в районе шерсти) и ограничился только грудью – времени у меня оставалось мало, а потом я ведь не собирался снимать пиджак. Несколько секунд я испытующе смотрел на вторую верхнюю пуговицу: она едва-едва держалась. Я глянул на часы. Начало седьмого. Махнув рукой, я завязал галстук и направился в школу.
В коридоре сновала толпа родителей, матери источали ароматы духов, которые смешивались и желто конденсировались в табачном тумане. А может, то был просто цвет ламп под потолком. Нарядные папаши добавляли к этим ароматам струйки «Тирана», «Варса», «Маклера», и мне показалось, что я уловил бензиновый оттенок «Фаренгейта». Потрескивала перематываемая в аппаратах пленка, звенели браслеты, и все сверкало и блестело: начищенная обувь, объективы, бижутерия, помада на губах.
Нас втиснули в зал, оставив в коридоре место для полонеза; открыли его при первых тактах музыки историк и Пуэлла, за пианино сидел Адам точно в таком же, как у меня – это же надо! – пиджаке. Во всяком случае, схожего цвета. Двигались пары медленно, одни плавно, другие словно прихрамывая. Сверкали вспышки, и, когда они дефилировали мимо меня, растроганные, как и полагается, я почувствовал, что и сам впадаю, как все и всегда при звуках «Прощания с Родиной»,
[15] в положенную растроганность; разумеется, я думал о годах, что остались там, позади, и, само собой, о тех, что нас еще ожидают. И вдруг меня разозлил кич, который заглотил нас, как гидра: сколько уже лет, а все по свистку, собаки Павлова, черт побери, меланхолическая кровь, перенасыщенная черной желчью, и желчь возмутилась во мне, к счастью, вскоре был финальный поклон, все кончилось, родители принялись хлопать, мы тоже, лица у учеников были потные, и улыбались они с облегчением, как после экзамена. Небольшая речь Пуэллы, потом ученики сыграли несколько сатирических сценок, из которых я ничего не понял, – «А мне-то казалось, я знаю эту школу», – с удивлением подумал я, – наконец диджей включил музыку, замигали разноцветные огни, и Иола потащила меня, разумеется, в кабинет химии, где парты поставили прямоугольником, а под кафедрой с газовым краником была спрятана коробка «Выборовой». Все, еще немножко торжественные, молча рассаживались, историк оглядывался вокруг, словно ища в наших глазах подтверждения, что неплохо вел полонез те несколько десятков первых тактов, и только военрук, едва двери за нами закрылись, хлопнул себя по ляжкам и, гогоча, завопил:
– Ой, наши ученицы, ой, эти наши ученицы!.. Просто сил нет!
– А кто была преподавательница, которую я заменяю? – спросил я у Иолы, чтобы переключить внимание на другое.
– Пожилая женщина, она поработала у нас несколько месяцев, но в праздники что-то с ней случилось, инсульт или кровоизлияние какое-то, я слышала, что у нее правая сторона парализована, жуткая история, можешь мне поверить. Вроде она себя чувствует так, будто у нее нет тела, представляешь себе? Я бы предпочла умереть. Но повела себя она очень прилично, позвонила из больницы… как ты ее называешь? Пуэлле? Очень мне нравится, я так и буду ее называть, она и вправду выглядит как девочка, очень здорово держится, хотя на самом деле не такая уж она молоденькая… – Иола захихикала. – Бабы, они такие. Больше ничего не скажу. Во всяком случае, она позвонила еще из больницы, что больше не будет работать, уйдет на пенсию и чтобы искали ей замену. Должна, правда, тебе сказать, у нее не было контакта с молодежью. Знаешь, такая у нас работа, мы быстро изнашиваемся. А сейчас, ты, наверно, заметил, к молодым нужен подход, их нужно чувствовать, я так даже MTV смотрю, чтобы быть в курсе, что они слушают, чтобы переводить с ними песни, муж мой удивляется, но что мне с ними, Хемингуэя читать в оригинале? Да они теперь даже не знают, кто такой этот Хемингуэй. А из «Старика и моря» телеверсию бы сделали. Мой сын мне говорит: «Мама, ну сожрали у него эту рыбу, ну и что?» Да, дорогуша, капельку, но обязательно с соком, – обратилась она к Ромеку, который вырос рядом с нами, держа в руке бутылку.
– Ой, эти ученицы! – снова раздался голос военрука.
Иола заметила мою мину.
– Он всегда говорит это на стодневках, причем твердит без остановки. Придется тебе привыкать, дорогуша, работа у нас нелегкая.
Действительно, военрук повторял это без передышки, а после третьей рюмки подчеркивал свое восхищение еще и гримасами: облизывался, подмигивал; рядом с ним сидела Флора и громогласно хохотала, ее огромный бюст трясся над столом, на котором расцвели салаты и тарелки с украшенными петрушкой копченостями; в конце стола под большим шкафом с надписью: КИСЛОТА сидел Адам, уставясь взглядом в тарелку; я решил, что он так сгорбился из-за Сухостоя, и даже почувствовал к нему что-то вроде симпатии. Драбчик пригласил Иолу на танец, у Флоры улыбка замерла на губах, я подложил себе зеленого горошка с майонезом, похоже, я проголодался. Но тут военрук начал рассказывать анекдот: «Значит, идет по пустыне такая себе девица…» – и я подумал, что, может, поем я чуть позже, а пока пойду потанцую. Один. Я пробрался к двери и вышел.
В зале было темно, только прожекторы мигали красным и синим, точь-в-точь как в «Сквозь огонь иди за мной» Линча; репродукторы ритмично гудели, я снял галстук, сунул его в карман и расстегнул верхнюю пуговицу рубашки; тут зазвучало, о чудо, старенькое «How Deep Is Your Love» «Би Джиз», вероятней всего, это был подарок учителям, и я без раздумий пригласил на танец Улю из класса «с»; невдалеке проплыл физрук с Домбровской. При следующем фрагменте, помедленней, я увидел, как Патрик героически обнимает Иолу, которая жизнерадостно помахала мне рукой, меж тем как я неуверенно кружился, внезапно чувствуя приближение хандры. Ну да, «Dance Me To The End Of Love» Коэна, очередная порция ассоциаций, связанных с Беатой; the end of love. Just reached – забурчало что-то во мне. – «Заткнись», – ответил я этому чему-то. Следующей была какая-то польская группа, певшая: «Знать, крыши съехали у нас, коль мы живем», молодежь с энтузиазмом хором ревела: «Знать, крыши съехали у нас, коль мы живем, хей, хей». И я тоже ревел «хей, хей». Верно подмечено. Значит, кто-то это уже заметил, я не одинок, кто-то заметил и теперь успокаивает меня, что нас, посвященных, битых, гораздо больше, однако и про это можно распевать радостную песню; ну что ж, поведаем, пропоем об этом друг другу; все было так, словно я – плохой ученик, которому кто-то (свыше?) дает подсказку для решения проблемы: да пошло оно все к черту вместе с моей бывшей, раз уж «крыши съехали у нас». И тут в зал вошла Пуэлла. Она поискала кого-то взглядом, а потом направилась в мою сторону.
– Войтек, – обратилась она ко мне, стараясь отдышаться, – извини, что я тебе помешала, но, может, тебе удастся увести твоего кузена… иначе мне придется в понедельник вышвырнуть его с работы.
– А что случилось?
– Знаешь что, – она обвела взглядом танцующих рядом с нами, – пойди лучше сам взгляни.
В дверях кабинета химии я столкнулся с Флорой, которая явно в испуге сбегала оттуда. В узком проеме она задела меня бюстом, упакованным в бронированный лифчик. Я почувствовал, как от рубашки отлетела пуговица. Она покатилась по зеленому линолеуму. Надо было ее все-таки пришить. Ладно. Потом.
А в кабинете, пошатываясь, стоял растерзанный Адам; сзади его поддерживал Сухостой. Остальные учителя вскочили со стульев; похоже, совсем недавно дело тут шло к драке. Учитель музыки рвался в спортзал.
– Плясать хочу, – агрессивно бормотал он, – плясать…
Когда я встал перед ним, мы были, точно близнецы: оба в расстегнутых рубашках, в серых пиджаках, черных джинсах, и оба одинаково небритые. И хоть он был пьян, сходство заметил быстрей, чем я. Это явно удивило его, может, даже отняло часть энергии.
– Что такое? – пробормотал он. – Доставили второй экземпляр?
– Подержите его, – обратился ко мне военрук, – а я посмотрю, нет ли кого в коридоре. – Он выглянул и тут же вернулся. – К счастью, пусто. Уведем сто отсюда.
Пьяненькой трусцой, как будто нам передалось состояние Адама, мы двинулись к выходу. «Безвольный как автомат», – услышал я его шепот. Когда мы спускали его по ступенькам, Сухостой принялся обличать нас:
– Вы, молодые, совершенно не умеете пить. А музыканту надо иметь крепкую голову. А то как же он будет играть на свадьбах?
– Он не играет на свадьбах, – запротестовал я. Адам, к счастью, не слышал нас. Сухостой укоризненно покачал головой, как будто кузен в его глазах после этого уточнения пал ниже некуда. Мы же тем временем прислонили его к стоящему у школы микролитражному «фиату».
– Поищу вам такси. Ей-богу, я отвез бы вас, – военрук не без гордости указал на микролитражку, – но я тоже слегка принял, рюмки две… Я знаю, в школе считают, что я не больно умен, но у меня тоже есть свои принципы. Выпивши, за баранку я ни за что не сяду. За машиной вернусь завтра, пешочком… А где пальтишко-то ваше? Сейчас принесу.
Пронзительный холод слегка отрезвил Адама. Все еще твердя: «Безвольный как автомат», – он поднял голову, тут же умолк, а потом со странной страдальческой интонацией спросил:
– Что я тут делаю?
– Сейчас я отвезу тебя домой, – буркнул я. – Ты перебрал.
Он погрузился в себя. Опять поднял голову.
– Наскандалил?
– Еще нет. Разве что самую малость.
– Угум. – И снова долгая пауза.
«Если военрук сейчас не вернется, я сдохну», – со злостью подумал я. Изо рта у меня бухал пар, и казалось, что пропотевшая рубашка постепенно затвердевает от мороза.
– А адрес знаешь?
– Нет.
– Сейчас тебе скажу, потому что через минуту я опять отключусь. Да от водки я не блюю, так что не бойся. – Обстоятельность и деловитость кузена были поистине невероятны.
Наконец-то появился Сухостой, неся мое пальто и кожанку Адама.
– Чуток задержался, пришлось выяснять, где чье, – объяснил он с извиняющейся улыбкой. Надо признать, вел он себя очень прилично, и я решил отныне называть его даже мысленно паном Сухецким. – И еще я позвонил из секретариата, вызвал такси. Сейчас приедет. Вы узнали у него, куда вам ехать? Ну, в таком случае я бегу. Страшная холодрыга, – военрук потер руки. На углу появился огонек такси. – Смотрите, как быстро приехало. Все, я пошел. Ежели что, выкиньте его прямо на тротуар. Пусть валяется. Несерьезный он человек.
6
Адам жил на улице Барской в огромном соцреалистическом доме, замыкающем внутри себя квадратный двор; смахивал он на крепость. Кузен страшно долго разглядывал связку ключей, которую вытащил из кармана куртки, а потом вдруг расплылся в улыбке. «Домофон сломан, а я забыл», – объяснил он и толкнул входную дверь. Мне было холодно, я мечтал о горячем чае, но в то же время не был уверен, что Адам сумеет попасть к себе в квартиру. Такой я стал, черт бы меня взял, заботливый. Потому я сел вместе с ним в лифт, изукрашенный сверху донизу нецензурными надписями в разных цветах; завывая, лифт тронулся с места, его всего трясло, и я подумал, что в довершение всего остается только застрять между этажами. Адам, наверное, заснет, а я? «Я уж точно от злости лопну», – пообещал я себе, но лифт остановился, как и было заказано, на пятом. Движения кузена свидетельствовали о том, что он достаточно стремительно приходит в себя: он не висел на мне, и борьбы с подгибающимися ногами тоже не замечалось; напротив, весьма уверенным шагом он направился к двери, открыл и даже не забыл вежливо пропустить меня первым. Что делать, я вошел и оказался в самой маленькой квартире, какую мне доводилось видеть.
В квадратном коридорчике мы вдвоем явно не поместились бы, и потому, освобождая место Клещевскому, я сделал еще два шага и вступил в комнату. Хорошо, что сделал я их медленно, потому что в темноте мог бы наткнуться на шкаф, – его боковая стенка выступала в дверной проем, чуть ли не наполовину перекрывая его. Адам зажег свет. На шкафу была устроена постель, к которой вела лесенка, закрепленная на створке дверцы. На другой створке висело большое зеркало. Рядом у окна был втиснут небольшой письменный стол, на котором громоздились тарелки с остатками еды. Остальные две стены были скрыты доходящими до потолка полками с книгами и компакт-дисками. В углу на табуретке – туристический телевизор советского производства семидесятых годов, вероятно, еще черно-белый. Середину же комнаты занимало клубное кресло, обтянутое зеленым бархатом, точно пришелец из иного измерения, из мира широких пространств и обширных помещений. Я подумал, что вынести его отсюда невозможно, – разве что предварительно размонтировать шкаф. Адам обошел меня и сел за стол. Да, у стола еще стул стоял.
– Сделай кофе, а? – измученным голосом попросил Адам. – Ты все, думаю, найдешь. Я сейчас приду в себя. Только крепкий.
Я огляделся. В прихожей одну стену занимали плита и холодильник, верх которого служил кухонным столом. На нем валялись куски черствого хлеба и пустые пластиковые бутылки от «Фанты». Из шкафчика над холодильником я достал «Нескафе», сахар и две кружки. Воды в чайнике не было, в поисках раковины я заглянул в ванную. В ней было место только для унитаза и поддона с душем. Хочешь не хочешь, пришлось наполнять чайник из душа.
– Ловко справляешься, – услышал я голос Адама. – Мне две ложки с горкой. Система «Протрезветь или умереть». И сахара побольше. Четыре ложки. В холодильнике есть молоко.
Вскоре мы пили кофе (чая для себя я не нашел; «Может, Адам вообще его не пьет», – подумал я). Я сидел в кресле, откинув голову на высокую спинку, и чувствовал, как злость потихоньку проходит. Кузен, сидя боком к столу, пытался прийти в форму. Мы молчали. Уже не в первый раз за последние недели я ощущал некую нереальность всего. Свет фонаря в окне, расчлененный ветвями дерева, бросал страшные китайские тени. Холодно мне было уже только ногам.
– Спасибо, – услышал я. – Что вообще произошло?
– Точно не знаю. Директриса попросила увести тебя.
– Как ты переносишь этих типов?
– Я закончил эту школу. Потому немножко знаю их.
– А-а-а. А я вот мучаюсь.
Опять воцарилось молчание. Адам шумно допил кофе и замер, опершись головой на руку. С минуту мне казалось, что он заснул. Мне не хотелось двигаться. Пальто мое, брошенное на шкаф, выглядело, как лежащий человек. Как некто третий – уставший или перепивший, который сразу завалился спать.
– Сделаешь мне еще кофе? Ты нашел правильную пропорцию. – Впервые я услышал, как он смеется.
– Знаешь, – сообщил я, направляясь в кухню, – я ведь тоже живу один, но места у меня, правда, побольше. Ты тут не задыхаешься?
– Один живешь? Ты не женился?
– Было дело… Но… сам понимаешь.
– А-а-а. Ну да. И давно? Это я не про женитьбу.
– Нет. Недавно.
Я опять сел. Многообещающе шумел чайник. Я погладил зеленый плюш.
– Красивое кресло.
– Здесь это единственная принадлежащая мне вещь. Из мебели. Я едва втащил его сюда. Пианолу пришлось поставить в школе.
– Пианолу?
– Ну да. Я когда-то приобрел ее. Когда у меня было много денег. Не видел? Наверно, просто не обратил внимания. Стоит в кабинете у стены, где дверь. Возможно, единственный экземпляр в Варшаве. Я чуть ли не со скандалом заставил сделать клетку, чтобы ученики ее не расхайдакали. Ночной сторож бурчал, но сварил. Когда ликвидировали боксы в гардеробе. Из железных таких решеток. Я ведь уже год тут преподаю.
Я встал, чтобы налить кофе. Еще раз заглянул в шкафчик и в банке с надписью: МУКА обнаружил несколько пакетиков чая. Это меня обрадовало. А Адама, похоже, потянуло на разговор.
– Ты тогда здорово напугал меня. Слишком долго пришлось бы объяснять… Но я боялся, что в этой школе есть кто-то еще… Кто-то, о ком я не знаю…
Я промолчал. Поставил перед ним кружку с кофе и опять уселся в кресло. Адам уставился в пол. С минуту мне казалось, что водка снова ударила ему в голову.
– С этим твоим креслом, – начал я, чтобы что-то сказать, – у меня забавные ассоциации. Был такой человек, Абрамовский, о котором я пишу диссертацию… писал… пишу… короче, был такой человек на переломе веков, социалист, психолог, а в конце жизни он, видно, тронулся и написал поэму. Как поэзия, это ни в какие ворота, но есть там смешная песнь на тему кресла. Кресла, которое живое. Дело в том, что Абрамовский верил в перевоплощение.
Кажется, он меня не слушал. Впрочем, ничего важного и значительного я не говорил. С минуту я соображал, который сейчас может быть час. Адам, похоже, подумал о том же.
– На танцы не хочешь вернуться?
– Сейчас чай допью и ухожу.
– Нет, посиди, – прозвучало это даже сердечно. – Как ты переносишь?
Я понял, что он имеет в виду.
– Так себе. А ты тоже… после того же?
– Да, но у меня это случилось давно.
Он схватил кружку, долго пил, а потом вдруг вскочил и скрылся в ванной. Я услышал, как его рвет. Он вернулся, вытирая губы. Взгляд у него был вполне осмысленный.
– Извини. Квартирка маленькая, нечего скрыть невозможно, – рассмеялся он. – Получается, ты мне помог не вляпаться в неприятности. Может, послушаем музыку? Ты что любишь?
– Мне все равно. У тебя можно закурить?
По правде сказать, от тех звуков, что доносились из ванной, мне стало немножко нехорошо. А кроме того, стало ясно, что в такси я отнюдь не был в такой безопасности, как пытался меня убедить он. Это называется «После водки я не блюю».
– Кури. Сейчас принесу пепельницу. – Он вернулся с винтовой крышкой от консервной банки. Протиснулся у меня за спиной и стал копаться в компакт-дисках.
– Странный ты человек, – сказал я. – Поначалу производишь неприятное впечатление.
– Знаю. Для этого времени в самый раз ноктюрны. Не против?
– Жаль, что ты прекратил играть, – вырвалось у меня. – Извини, – тут же добавил я.
– Старая история, – хмыкнул он и включил музыку. Вернулся к столу и тяжело опустился на стул.
– До-минор, сочинение сорок восемь? – услышав первые такты, бросил я. – Это любимая моя шопеновская вещь.
Адам поднял брови. Он смотрел на меня с неподдельной симпатией.
– Вот видишь. А я вот не знаю, кто такой Абрамовский.
Мы замолчали.
Понятия не имею, как долго это продолжалось. Прозвучали другие ноктюрны, но, если честно, назвать я мог только тот, первый; еще в лицее я с упоением слушал его с маленькой черной пластинки, выпущенной после шопеновского конкурса в начале шестидесятых. В исполнении Поллини.
[16] Адам забавно перебирал пальцами, а когда сориентировался, что я это заметил, смущенно улыбнулся и сложил руки на груди. Когда музыка смолкла, он встал и поставил то, что я слышал в его исполнении, – болезненную шарманку Сати.
– Поесть хочешь? – спросил он меня, а когда я отрицательно покачал головой, принес из кухни кусок засохшей булки и принялся хрустеть ею – на фоне болезненной шарманки звучало это ужасно. Я почувствовал усталость, на стодневку возвращаться было незачем; сейчас я толком даже не понимал, чего я вообще ждал от нее.
– Ну, рассказывай, – произнес Адам.
– Что?
– Как давно ты один?
– Чуть меньше месяца.
– Ну-у, это не срок. Вернуть все назад не получится?
– Наверно, нет. Наверно, я сам не хочу. Знаешь, если бы она просто ушла… Но она ушла к другому. Не думаю, чтобы я сумел простить, – рассказывал я и удивлялся тому, что рассказываю. И именно ему. – Впрочем, нет… нет оснований рассматривать такой вариант. Никто с подобными предложениями не обращается, – притворно рассмеялся я и решил сменить тему: – Что-нибудь Поллини у тебя есть?
– Понятно. Он тебе нравится?
– Очень. Помню его замечательное исполнение полонеза…
Он кивнул:
– Да-да. Фа-диез-минор, сочинение сорок четыре, знаменитое исполнение с синкопами. Но теперь он играет иначе. У него были сложности со здоровьем. Психическим здоровьем. Он лечился. И теперь экономит на эмоциях. Стал такой, знаешь… холодный.
Я молчал и снова ощутил злость. «Нужно научиться поменьше болтать», – подумал я.
– Настоящие сложности, – вдруг сказал Адам, – бывают у того, кто всего раз в жизни чего-то страшно желал. Безмерно желал, за любую цену. И получил то, что желал. А потом оно исчезло, и не только не вернется само, но и ничто подобное не повторится. Знаешь, я, наверно, смог бы сейчас влюбиться в женщину, в любую, если бы знал, что ее действительно нет. Но все кончилось. Они свернули паруса.
– Кто свернул? – спросил я. Я чувствовал, что это попытка уравновесить мои признания, что кузен в ответ на мою откровенность пытается сообщить мне нечто важное. Только вот я ничего не понимал. А он вдруг фыркнул, словно с презрением.
– Ты – Синдбад Домосед. Ты никогда не выплывешь из порта. Ладно, ступай.
Я поднялся. Климат изменился, трезвеющий Клещевский снова становился антипатичным. Правда, трудно было обидеться на «Домоседа», да и вообще трудно обижаться, когда не знаешь, в чем дело. Но было уже действительно поздно. Я надел пальто и стоял в крохотном коридорчике. Адам по-прежнему сидел за столом.
– А это ты знаешь? – спросил он. Иронический тон не предвещал ничего приятного. – «Мир – это ворота, ведущие к безмолвным ледяным пустыням. Кто однажды утратил то, что утратил ты, никогда не будет знать покоя».
Я подумал: «Выспросил меня и теперь меня же подкалывает. Какого черта он мне это говорит? Ведь я же и без него знаю. Свинья ядовитая». Я почувствовал накатывающую ярость, у меня потемнело в глазах.
– А пошел бы ты! – услышал я свой голос и выскочил, хлопнув дверью.
7
Осенью 1917 года Эдварда Абрамовского начали преследовать странные сны. Рифмованные. Темой их была смерть – жить ему оставалось всего несколько месяцев, – смерть, трактуемая как опыт, уводящий куда-то дальше, к следующим воплощениям, более совершенным, приближающим к божеству, которое странным образом отождествлялось с душой полностью развившегося человека. Уже после первого из таких снов, проснувшись среди ночи, он почувствовал, что необходимо записать слагающийся текст; хоть он и не знал, к чему это все направлено, но отдавал себе отчет, что из глубины сна в его сторону устремляется некое важное сообщение, важное, возможно, не только для него и потому достойное распространения. Откровение? Скорее, истолкование – ожидаемое много лет, со дня трагической и бессмысленной смерти первой жены в убогой клетушке в центре Варшавы, когда, увлеченные пропагандой среди рабочих, оба они совершили страшную ошибку, решив, что можно сэкономить на враче и обойтись только акушеркой. После того как Абрамовский записал начальную песнь (он отдавал себе отчет, что это лишь вступление к собственно сообщению), он уже не мог нормально, спокойно заснуть, так как лихорадочно ждал, что принесет продолжение поэмы. И был очень обеспокоен, что тем самым затрудняет себе контакт с источником. Ночь за ночью он прислушивался, впадал в зыбкую дремоту, иногда ему казалось, что он вновь слышит голос, и он вскакивал и записывал, но не был ли он при этом чрезмерно трезвомыслящим? Чрезмерно пробудившимся? Не вставляет ли он в послание, плывущее из бессознательного, свои дневные ожидания, инкрустации, идущие от здравого смысла, которые нарушают целостность священного текста? В этих тревогах возникала вторая часть произведения, получившего окончательное название «Поэма смерти» и изданного на средства автора весной 1918 года. Итак, интеллект, уже давно изучавший гипотезы перевоплощения, все яснее освещал – наверное, все-таки не заблуждаясь, – дорогу, начало которой положил сон. Таким образом истина, пусть и засоренная, оставалась собой. Она облекалась словами. Рифмы были скверные, но Абрамовский не собирался стать поэтом. Да он и не был поэтом. Он был открывателем истины, неортодоксальным мистиком, с которым говорила Тайна. Форма не имела значения. Значение имели образы.
Третью песнь Абрамовский назвал:
«КРЕСЛО. ПОДЛИННЫЙ СОН О ЗАКЛЯТОЙ ДУШЕ».
1. Стояло кресло, было оно пусто,
И в скрипах его жалобы звучали,
Исполненные скорби и печали,
Из самых бездн души идущей грусти.
2. Не стало Госпожи,
Что так была уныла,
При жизни чьей ему покойно было,
Блаженно и счастливо,
Доверчиво, и тихо, и сонливо.
3. У кресла вдруг не стало пониманья
Насчет теперешнего состоянья,
Своей позиции на свете,
Но чуяло оно, как что-то злое
Течет к нему густою тьмою,
Как будто предвещанье зла,
Как черная глухая мгла.
4. И кресло старое однажды
Укрылось в траур беспросветный
И погрустнело, полиняло,
Затем что Госпожи не стало,
Столь ласковой и грустной,
Чьи часто видело оно рыданья.
(Ведь кресло слышало глазами,
А видело оно ушами
Своей любимой Госпожи.)
5. Не знало кресло, что же это
Похитило ее из жизни —
То ль когти духа злого,
То ль крылья света.
6. И было ему смутно, пусто,
И иронично, и безвкусно,
Оно стояло и скрипело,
Скрипучий голос рвался из души,
Из тайной некоей глуши
Сей старой мебели.
7. Но нечто там, в глуши той, говорило,
И нечто в мебели той жило,
Жила несчастная душа…
Там жили плачи и желанья,
Печали и воспоминанья,
Надежды, сны!
8. Язык его не понимал никто,
Никто не ведал и про то,
Что кресло мыслило и жило.
Все думали: оно не слышит.
Оно мертво, оно не дышит,
Не плачет, не горюет.
Все думали: оно немое,
Скрипит, поскольку неживое,
Как мебели и надлежит.
9. Но коль из гроба кто-то восставал,
Тот разум в кресле сразу признавал,
Предвечным языком природы говоривший
И тайны многие хранивший:
Сердец страданья в этой жизни жуткой,
Паденья с неба, злые шутки
И над любовью, и над верой в жизнь,
Над сладостью воспоминаний,
Над упоеньем первых упований.
10. И кресло ждало: из-под крышки гробовой
Восстанет некогда такой,
Что все постигнет скорби человека
И даже кресла, ветхого калеки.
11. И если кто-нибудь входил
В унылый Госпожи покой —
Со страхом в сердце, с черною душой, —
Ему шептало кресло:
«Раз, два, три,
Наша Госпожа глядит,
Уходи, уходи,
Слух руками затвори,
Бойся Бога всегда,
Духов злых и злых людей,
Подлости души своей».
8
Воскресное утро было таким же, как обычно. Скверным. Проснулся я с болью в желудке; в щелке между шторами видна была бурая пелена, затянувшая небо; за стеной соседи включили радио на всю мощь и слушали мессу. «Кто однажды утратил то, что утратил ты»; я перевернулся на живот и почувствовал легкое возбуждение: давным-давно, в прошлом месяце, я любил в эту пору заниматься любовью. Потому что, черт возьми, мне вправду очень нужна была Беата. Во всяком случае в выходные. Она возбуждала меня. У нее была такая приятная кожа. «Your famous blue raincoat was torn on the shoulder»,
[17] – мне вспомнилось, до чего же я когда-то любил эту песню, а теперь по праву мог бы ее петь, теперь это был я, «and what can I tell you, my brother, my killer… sincerely yours» (Войтек)… вот только я даже не знал, как выглядит этот мой killer, да и вообще никакой он не был мне brother. Тут до меня дошло, что ночью он мне приснился и во сне выглядел, как Адам, и я набил ему морду. Ну хорошо, раз уж я это сделал – хотя бы во сне, пока во сне, – теперь надо вставать. Сразу же после нахождения убедительного ответа на вопрос: зачем? Какое-то время я искал его. «Например, – убеждал я себя, – потому что мне так нравится». Но вот ответ мне как раз и не понравился, и я остался лежать. «Например… например… потому что мне хочется отлить». Да, это был аргумент. Я вылез из-под одеяла и поплелся в сортир. Возбуждение спало. Что теперь делает Беата? «Думает ли она обо мне? – безотчетно заскулил я и даже затрясся от возмущения. – Ишь, любит, не любит, плюнет, поцелует, тебе бы еще ромашку, вот бы погадал в свое удовольствие», – мысленно рявкнул я на себя и так яростно принялся чистить зубы, что все зеркало покрылось белыми точками пасты, а из уголков рта пена текла с такой интенсивностью, словно я заболел бешенством; неожиданно меня это рассмешило, я захохотал. «В школе, дорогуша, ты, однако, симулируешь душевное здоровье», – произнес я голосом Иолы. В школе я вчера ни с кем не попрощался, все из-за этой пьяни-фортепьяни; желудок перестал болеть; «Ну, теперь главное – убить время до завтрашнего утра», – подумал я, и тут зазвонил телефон. Беата? Возвращается?
– Алло!
– Привет, кузен. Не знаю, какая муха тебя вчера укусила, возможно, я что-нибудь не то ляпнул. На всякий случай прошу прощения.
Я молчал, сжимая зубную щетку. Пижамные штаны сползли до колен; каждое утро я говорил себе, что нужно сменить резинку, и каждый день в школе начисто забывал про это. Ну как в таком виде изображать обиду? С гениталиями на свежем воздухе и мерзнущим задом?
– Ничего страшного, – буркнул я. – Это я прошу прощения. Возможно, я тебя не так понял.
– Если ты что-нибудь вообще понял, то это точно значит, что понял плохо, потому как я, несомненно, ничего осмысленного не говорил. Я мог только нести какой-нибудь бред. Хочу тебе кое-что предложить в знак примирения.
«Сейчас предложит пойти к бабам, – подумал я, и у меня тут же, прежде чем я успел как-то отреагировать, встал. – Приди в себя, идиот», – я едва не произнес это вслух.
– Алло! Ты слушаешь?
– Слушаю, слушаю. И что же ты предлагаешь?
– Сейчас я иду в школу, хочу немножко поиграть. Если желаешь, могу тебе показать мой экспонат. Ты видел когда-нибудь, как работает пианола?
– Нет.
– Ну так сегодня тоже не увидишь, потому что я меняю привод, но хотя бы осмотришь механизм. Насколько я знаю, ближе Познани действующих пианол нет. – В голосе его я услышал нотки гордости. Он внезапно сменил тему: – Кстати сказать, я-то думал, ты такой добрый пай-мальчик, а ты так жахнул дверью, что у меня со стены штукатурка отлетела.
Я улыбнулся.
– Извини.
– Все нормально, по крайней мере ясно, что ты мужик с яйцами. Нашей крови. Ладно, все, а то опять начнем нести какую-нибудь дурь. Значит, если хочешь увидеть чудо техники, приезжай через час в школу. Пока. – И он положил трубку.