Ежи Сосновский
Парк
В этот парк я всегда приходил инкогнито. Прогуливался вдоль глиняных карьеров в тени плакучих ив либо по кленовой аллее шел к подножию горы и взбирался наверх, где стояла деревянная скамейка. Дело в том, что парк разбит на территории одного из фортов, в девятнадцатом веке с севера, запада и юга окружавших левобережную Варшаву. Когда стены небольшой крепости за ветхостью рассыпались, здесь образовалась мусорная свалка, а потом, после многолетней рекультивации местности, вырос холм неправильной формы, который весной покрывался высокой остролистной травой. С моей лавочки были видны возвышающиеся тут и там уродливые жилые районы, церковь, взметнувшаяся из темного пятна православного кладбища – я не раз наблюдал, как за ее луковичный купол красным заревом закатывается солнце, – три костела, разбросанных по окрестностям, а вдали, на юго-западе, – серебристые трубы теплоцентрали, построенной в начале семидесятых. Совсем рядом, прямо за зеленоватой водной поверхностью последнего карьера, разместились маленький стадион и теннисные корты. Поздней весной на самое большое озерко спускали флотилию пестрых водных велосипедов. Но со временем уровень воды понизился, со стен павильона с надписью «Прокат плавательных средств» облупилась желтая краска, и мельчающая от года к году озерная глубь превратилась в пристанище лишь для стаи уток. А остов пункта проката вывезли, когда во время урагана в девяностые годы он с металлическим звоном сложился внутрь.
В парк частенько приводили учащихся из близлежащей школы-интерната, кроме того, по воскресеньям днем сюда заглядывали возвращавшиеся из костела семейства, а в летние каникулы, раскинув пледы на траве, тут располагались родители с маленькими детьми и огромными корзинами, доверху набитыми едой. Приходя сюда регулярно, я волей-неволей научился выделять из этой случайной толпы постоянных – как и я – посетителей парка. Уток ежедневно подкармливала старушка, которая осенью надевала облезлую каракулевую шубу и снимала ее только после Пасхи. Звали старушку Геновефа, в прошлом она была учительницей. Из деревни, где Геновефа учительствовала с 1929 года, в начале шестидесятых ее привез сын Рышард, сразу же после того, как мать, спускаясь в погреб, сломала ногу. Рышард как раз получил квартиру неподалеку от парка, а поскольку у него родилась вторая дочка, присутствие бабушки – когда нога зажила – сняло проблему яслей. Жена Рышарда, Алина; работала врачом в военной поликлинике. Сам Рышард был картографом. Прежде они ютились в однокомнатной квартирке в центре города, выкроенной из довоенных апартаментов. Ордер на квартиру в новостройке Рышард с Алиной приняли как подарок судьбы. Пани Геновефа, правда, считала, что железобетон в общем-то не безвреден для здоровья, но не хотела огорчать молодых. Близость парка стала для нее отрадой; это была как-никак природа – разумеется, изувеченная городом, – с которой она сроднилась за последние полвека.
Когда бывало не очень холодно, на карьерах появлялся также пан Мечислав, музыкант. Он руководил хором в ближайшем костеле и – в качестве подспорья к пенсии – подрабатывал уроками игры на аккордеоне. В нашем районе это был довольно популярный инструмент, и пан Мечислав радовался, что благотворно влияет на нравы, за падением которых он наблюдал с глубоким прискорбием. В теньке возле закрытого во внесезонное время пункта проката водных велосипедов целыми днями тусовалась компания молодых мужчин, число которых – пан Мечислав не сомневался – росло с каждым годом. Одни иногда где-то подрабатывали, правда, через месяц-другой их выгоняли за пьянку либо необоснованные прогулы; другие, более пронырливые, хвастали своими связями, позволявшими раздобыть больничный с записью о наличии у них хронических заболеваний, при которых необходим домашний режим. Все пили пиво, ласково называемое «лягушонком» из-за формы пузатых бутылок с зеленой этикеткой. Был среди этих забулдыг некий бедолага Сташек: дружки то ему сочувствовали, то подкалывали его – из-за его вздорной жены Рузи, которая, если заставала муженька возле пункта проката, поднимала крик на всю округу и пинками загоняла Сташека домой. Рузя заявляла, что отцу следует быть рядом с сыном, чтобы его воспитывать; когда сын впервые вернулся домой подвыпивший – было ему в ту пору одиннадцать лет, – она поняла, что не может рассчитывать на тяжелую руку супруга, ослабевшего после ночи, проведенной на обочине дороги между домами, и собственноручно ремнем свершила акт правосудия.
Сын Сташека и Рузи, Мачек, редко наведывался в парк; я видел его только иногда, когда он, срезая путь, напрямик направлялся на стадион. Тот скандал, который ему учинила мать из-за распитой с Робертом и Янушеком бутылки бормотухи, не произвел на него особого впечатления. Хуже было то, что со временем отец, мостовщик по профессии, стал прикладываться к денатурату; грязный, помятый, шатался он по дворам, как привидение, вызывая смех даже у своих давних дружков, не говоря уже о приятелях сына. В конце концов однажды из карьера выловили его тело: утонул он там, где воды было по колено, – корчась на берегу от рвоты, потерял равновесие и упал лицом в воду. Случилось это около одиннадцати вечера, когда парк совершенно опустел – и помочь ему было некому. Я знал точно, где это произошло, в каком месте, и горько улыбнулся, когда спустя много лет заметил именно там парочку робко целующихся подростков. После смерти отца Мачек неожиданно взялся за ум и вскоре начал ходить на репетиции хора пана Мечислава. Роберт в то время уже отбывал срок в исправительной колонии за то, что очистил продуктовый магазин в нашем районе. Янушек, сын милиционера, вместе с родителями переселился на другую сторону Вислы. Пани Геновефа чувствовала себя все хуже и теперь появлялась в парке только раз в неделю. Как правило, в сопровождении своей внучки Терески.
Особую категорию посетителей парка составляли владельцы собак. Их-то я видел чаще других – два-три раза в день, независимо от погоды, они покорно плелись за своими кудлатыми питомцами. Две суки колли, обе по кличке Лэсси, поспособствовали роману пани Ирены, жены кондитера, с паном Томашем, бывшим студентом, исключенным после мартовских событий 1968 года из института. Ирену я недолюбливал, хотя прекрасно понимал, почему Томаш не разделяет моих антипатий. У нее были рыжие волосы, забранные в высокий пучок, большие, ярко накрашенные губы и неплохая фигура; она носила демонстративно облегающие жакеты, великое множество колец и кулонов, которые мелодично, но призывно позвякивали, оправдывая мужские взгляды: привлеченные звуком, они неизменно упирались в ее пышный бюст. Томаш, вылетев в 68-м из института, подрабатывал в библиотеке Академии сельского хозяйства и пока не представлял, как устроить свою так «красиво» начавшуюся жизнь. Когда собаки стали возиться и кататься по весенней травке и оба хозяина разом выкрикнули одну и ту же кличку, приведя собак в полное замешательство, молодой человек окинул взглядом претенциозно подчеркнутые, но соблазнительные формы женщины, почувствовал на себе ее взгляд и не без удовольствия подумал, что готов стать ее жертвой. Ирена отличалась удивительно дурным вкусом, она изрекала потрясающе банальные фразы и приводила в восторг Томаша лицемерием, никогда не позволявшим ей назвать их отношения настоящим именем, – даже тогда, когда они, спустив с поводков собак, бежали в комнату, которую Томаш снял у глуховатого пенсионера, пана Болека, кстати, соседа Рузи и Сташека. Однако там бывшему студенту воздавалось сполна за его стойкое терпение: Ирена наконец замолкала, принималась целовать любовника, всовывала свои унизанные кольцами пальцы за ремень его брюк и проделывала это все, как и еще многое другое, столь умело, что, когда через год она с ним порвала, Томаш по меньшей мере три дня ходил как пришибленный, опасаясь, что уже никогда не пожелает другой женщины; впрочем, безосновательно.
В начале семидесятых парк пережил нашествие кокер-спаниелей; в восьмидесятые годы стали преобладать таксы. Само собой, повсюду было полно дворняг, причудливых метисов, из которых более других меня привлекал желтый пес с низкой посадкой, похожий на помесь немецкой овчарки с лисой. Его хозяин, тучный астматик по имени Игнаций, получал пенсию по инвалидности, на которую довольно-таки безуспешно пытался содержать жену, страдающую диабетом. Игнаций когда-то работал водителем на дальних рейсах, затем перешел на городские автобусы, не желая оставлять надолго жену, требовавшую постоянного ухода. В отличие от других завсегдатаев парка его ничуть не занимало созерцание природы: он покупал в киоске возле костела «Слово Повшехне», а после обеда «Вечерний Экспресс» и шагал, как робот, углубившись в чтение – медленно, чтобы не упасть, – а собака носилась повсюду, исчезала в густом кустарнике около стадиона, во дворах домов, убегала на другие улицы, чтобы вернуться обратно к хозяину, тяжело дыша, через час-другой, когда Игнаций высовывал из-за газеты нос, вспомнив, что на конце поводка, который он держал под мышкой, у него что-то должно быть. Его дворняга погибла в одну из таких прогулок под колесами микроавтобуса в полукилометре от парка. Пан Игнаций так ее и не нашел: службы по уборке города действовали оперативнее.
Пан Мечислав умер внезапно: на репетиции хора ему стало плохо, он попросил Мачека, чтобы тот проводил его домой, у двери собственной квартиры заметно повеселел, попрощался со своим подопечным, сказав, что ему намного лучше, – и больше никто не видел его живым. Приблизительно в то же время овдовел пан Игнаций (уже потерявший собаку), а Тереска, младшая внучка пани Геновефы, поступила на филологический. Она-то и целовалась у пруда в том самом месте, где утонул отец Мачека. Парень Терески, Янек, учился на философском факультете; оба большую часть времени проводили в библиотеках, но по субботам иногда прогуливались по парку, мечтая о том, как создадут небольшой авангардистский театр, и ведя политические споры. Янек был горячим поклонником Джиласа, а также Бакунина и Че Гевары – он утверждал, что политический кризис 1980 года, который как раз тогда разразился, – это, бесспорно, социальный конфликт между эксплуатируемыми рабочими и классом номенклатуры, чьего появления взамен капиталистов не предвидел даже старик Маркс. Тереска, усердно штудирующая только что увидевшую свет «Этику солидарности» Тишнера,
[1] просила Янека помочь ей разобраться в умозаключениях автора на тему диалога и истины. После 13 декабря
[2] Янек был интернирован, да и Тереска перестала появляться в парке, активно включившись в работу по оказанию помощи политическим заключенным. Вскоре она случайно забеременела от некоего издателя подпольной прессы, на квартире у которого ее застал комендантский час. Янек ей этого никогда не простил; выйдя на свободу, он сменил убеждения и в выборах 1989 года был доверенным лицом одного из кандидатов от ПОРП.
[3] Тереса со своим внебрачным сыном Мареком жила с родителями и пани Геновефой, У которой появились признаки старческого слабоумия. Рышард с Алиной в то время как раз ушли на пенсию. Старшая сестра Терески была уже за границей: эмигрировала со своим женихом в 1985 году.
Мачек ушел в монастырь, но перед тем, как принести вечные обеты, покинул орден, не приемля – как он заявил – авторитарного стиля тамошнего начальства. Он похоронил мать и, поселившись в ее опустевшей квартире, нанялся на работу к Ирене, вдове кондитера. Если бы Томаш, который тем временем заочно окончил исторический факультет и стал журналистом, рассказал Мачеку о своем давнем романе с Иреной, тот не поверил бы: пани Ирена, которую Мачек помнил с детства, внушала ему робость и сейчас, когда он глядел на седовласую, преисполненную достоинства женщину с решительными движениями, когда слушал ее трезвые, горькие рассуждения о жизни.
В тот день в конце октября я, как обычно, сидел на скамейке. Пани Геновефа умерла всего несколько дней назад, к явному облегчению родни, в чем, конечно, никто не осмелился бы признаться даже самому себе. Семнадцатилетний Марек, сын Терески, стоял в том месте, где некогда располагался пункт проката водных велосипедов; у него была назначена встреча с каким-то типом, предложившим ему, как тот выразился, «хорошие и легкие башли», и потому Марек просто трясся от нетерпения, гадая, что бы это могло быть. Тереска не знала про эту встречу, хотя чувствовала, что сын отдаляется от нее, – так же в свое время ослабели ее связи с родителями. Мачек возвращался с работы, раздумывая, неужто его жизненный удел – продажа пончиков, хотя – проходя по краю парка, он невольно зацепился взглядом за берег пруда, откуда выловили тело его отца, – прекрасно знал, что кое у кого судьба и похуже. Он миновал скамейку, на которой покачивался, словно задремав, грузный мужчина; это был пан Игнаций, умирающий от сердечного приступа. По кленовой аллее в мою сторону шла Ирена с вечным своим загадочным выражением на лице, с поджатыми увядшими губами. Ей и в голову не приходило, что в шумной стайке учеников, отпущенных раньше времени из школы по случаю Дня учителя, был сын ее давнишнего любовника, Дарек. Она как раз думала о том, что всегда хотела иметь ребенка, и вновь и вновь спрашивала себя: почему этой самой сокровенной ее мечте не суждено было сбыться?
Я сумел бы им всем помочь, не сходя со своей скамейке на вершине холма. Хватило бы одного моего слова. Бог с ним, с инкогнито, да и вряд ли бы они меня узнали. Но осенью парк так прекрасен: эти листья, окрашенные в пурпур и золото, этот изысканный рисунок обнаженных веток – и хотя я, безусловно, всех их любил, но в тот миг желал лишь одного: чтобы они исчезли, оставили меня одного, наедине с красотой моих деревьев.