Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

ПРЕДИСЛОВИЕ

Первая половина XX века дала Венгрии немало ярких писательских имен, дарований сильных и разнообразных. Этот ряд вершин прозаического мастерства открывает писатель-реалист с сильно выраженным социальным чувством, классик венгерской литературы Жигмонд Мориц; в одно время с ним совершается расцвет совсем иных творческих индивидуальностей — Михая Бабича и Дежё Костолани; оба они выдающиеся поэты, эстеты, но и тонкие прозаики, великолепные стилисты. За ними следуют, вместе с ними создают венгерскую прозу, сообщают ей остросовременное звучание «урбанист» Тибор Дери, «народники» Ласло Немет, Йожеф Дарваш и Петер Вереш, певец городских низов и проницательнейший бытописатель люмпенского мира Енё Йожи Тершанский, родоначальники очень популярного и весьма существенного — социогра-фического — направления в венгерской литературе Дюла Ийеш, поэт и прозаик, Лайош Надь, новеллист. Эти и другие имена венгерских писателей XX века известны в мире, их произведения переведены и у нас на русский и на многие языки народов СССР.

Но сейчас речь пойдет не о них, а об их современнике Ароне Тамаши, удивительном рассказчике, мастере слова, создавшем необыкновенно поэтическую прозу; эту прозу венгры знают со школьных лет, заучивают как стихи и помнят потом всю жизнь. Надо признаться без обиняков: именно самобытность этого писателя, уникальная колоритность его художнического склада надолго задержали советских унгаристов на «подступах» к его творчеству — Тамаши и в самом деле из тех, кого считают почти непереводимыми.

Арон Тамаши родился 20 сентября 1897 года в маленькой венгерской деревушке Фаркашлака, затерявшейся среди гор и лесов Эрдея (венгерское название Трансильвании), который находился тогда на территории Венгрии. Там, вдали от железных дорог и большого мира, среди простых людей — землеробов, охотников, пастухов, лесорубов — прошло его детство, навсегда оставившее в душе ностальгическое чувство редкостной поэтической силы.

Легкое или трудное детство было у Арона Тамаши? Это ведь как посмотреть. Его крестьянин-отец «был не из самых бедных» в Фаркашлаке, вспоминал позднее в автобиографии писатель, однако труд на клочке земли, заработанной в поте лица, был и для него, и для всех членов семьи не только главным содержанием жизни, а просто формой существования. С самого раннего детства посильный, но непреложный обязательный труд, при ясном осознании его жизненной необходимости; и через него — сознание и собственной необходимости для семьи, права на достойное место среди односельчан.

Арон был старшим сыном, и, согласно обычаю, именно ему предстояло продолжить дело отца, стать во главе небольшого, натурального, в сущности, хозяйства. С малых лет приучается он постигать нехитрые, но и сложные законы и правила, учится сеять-пахать, обихаживать скот. Однако вмешалась судьба: двенадцатилетний Арон случайно прострелил себе руку из соседского пистолета, полновесный крестьянский труд стал ему не под силу.

Не без протекции дядюшки, католического священника в маленьком трансильванском городишке, в 1912 году Арона записывают в католическую гимназию г. Секейудвархей. Способный мальчик поначалу дичится, но знания вбирает легко, упоенно читает (в гимназии неплохая библиотека) и скоро не только догоняет, но и обгоняет своих соучеников. За шесть лет обучения он добился многого; его путь в литературу берет начало именно отсюда, из стен этой провинциальной гимназии.

Тамаши стал писать рассказы рано. Еще гимназистом, в 1915 году, был даже удостоен лестной похвалы в журнале для юношества «Заслонк» («Наше знамя»).

Между тем в мире шла первая мировая война. Официальная печать захлебывалась ура-патриотическими призывами, в школах и гимназиях царил тот же дух. Арон Тамаши, как и другие воспитанники гимназии, жаждет подтвердить свои пылкие чувства делом, проходит необходимую военную подготовку, отправляется вольноопределяющимся в армию на итальянский фронт и в июле 1918 года принимает участие в кровопролитной битве на реке Пьяве. Немного понадобилось ему времени, чтобы повзрослеть и уже не смотреть на войну сквозь романтически-розовые очки. Навидавшись людского горя, он еще долго, очень долго будет возвращаться в своем творчестве к войне, ее антигуманной сущности, изначальной враждебности живому естественному человеку. Он создаст скорбный плач по красавице Анне Домокош, героине одноименного рассказа, которая лишилась ума, потеряв на войне жениха; устроит «похороны войне», закопав руками подростка Абеля («Абель в глухом лесу») ее детища — винтовки и бомбы; сквозь чистую душу крестьянского мальчика Арпада («Вестник Арпад») покажет, как желанен и дорог людям мир на земле.

В поэтичной, полной по-крестьянски наивных, а вместе с тем и глубоко философских раздумий автобиографической повести «В часы бодрствования», написанной уже в зрелом возрасте, Тамаши с подкупающей достоверностью и точностью воссоздает свой собственный, давно канувший в Лету образ крестьянского юноши, вернувшегося из кровавого месива войны на родное пепелище и с тоскою увидевшего, как неузнаваемо все переменилось. Для Тамаши и его земляков возвращение в мирную жизнь — не только и не просто ремарковское «возвращение»: Трианонский договор перекроил границы, и Эрдей — Трансильвания — отошел к королевской Румынии; в Фаркашлаке, на восемьдесят процентов венгерском селении, до тех пор мирно сосуществовавшем с румынами и швабами окрестных сел, забрали власть королевские жандармы. «Мне исполнился двадцать один год, я жил по чести и совести и вот — потерял все. Тогда я подумал: для молодого венгра нет дела важнее, как служить справедливости. И решил стать судьей, защищать закон. Я записался в коложварский (клужский) университет на юридический факультет…» В университете Тамаши проучился недолго — скоро преподавание стало вестись исключительно на румынском языке. Будущий писатель перешел в Коммерческую академию, которую и окончил два года спустя.

Молодой Тамаши, начинающий банковский клерк, жил в постоянной душевной тревоге, с ощущением глубокой неустроенности. Литература влекла его по-прежнему, и, хотя в ту пору он еще не собирался стать писателем, рассказы писал, за один из них получил даже первую премию на конкурсе, объявленном авторитетной «Келети уйшаг» («Восточной газетой»), выходившей на венгерском языке и старательно пестовавшей таланты.

В начале двадцатых годов Арон Тамаши все еще чувствует себя неустроенным. Он уже не может вернуться к почти первобытному образу жизни родной деревушки и от этого с еще большей силой испытывает ностальгию, но и в Клуже не знает, чем заняться, ему словно не хватает воздуха, простора. В этом стариннейшем центре венгерской духовной жизни культурная, интеллектуальная обстановка круто изменилась, интеллигенция пока не нашла новых форм деятельности, которые бы отвечали ее новым потребностям, новой ситуации.

В ту пору разноплеменная беднота Восточной Европы массами покидала родные места и устремлялась в «землю обетованную» — Соединенные Штаты Америки. Сколько мучений и бед выпало на долю этих несчастных, из литературы (в частности, и венгерской) известно давно, хотя, конечно, и «удачники» были тоже. В 1923 году с очередной партией венгров-эмигрантов отправляется в Америку искать счастья и Арон Тамаши.

Он провел в Соединенных Штатах три года. С материальной стороны жизнь устроилась сносно. Однако душа тосковала, всеми своими помыслами он был дома, видел как наяву, ярче, чем наяву, каждую тропку в лесу, отгородившем Фаркашлаку от мира, ступнями чувствовал проселочную дорогу, взбегающую на гору или спускающуюся по склонам холмов, за которыми притаилось родное селенье; словно освещенные лучом прожектора, возникали в памяти соседские подворья, лица земляков, нехитрые, но милые сердцу события… Арон Тамаши, уединяясь, писал рассказы. Живя посреди тревожного разноязыкого моря людского, с болью, но и отчужденно наблюдал отчаянную гонку за деньгами, за успехом, слышал хруст костей не выдержавших, павших — но об этом писал мало, а если писал, если и публиковал в тогдашней американской прессе, то на родину с собой не привез. (Сейчас известен, в сущности, лишь один добротно сделанный его рассказ из американской жизни — «Эстер Бач, что ты наделала?».) К письменному столу Арона Тамаши звал иной мир, оставленный им по эту сторону огромного океана, — он пишет одну за другой пронизанные светом новеллы о стране своего детства. Это поистине признания в любви к родной земле, романтические гимны природе Эрдея, теплые воспоминания о людях сурового горного края, об их трудной жизни и мужестве. Тамаши смакует красочный и точный язык секеев — трансильванских венгров, наслаждается их своеобразным юмором, наивным, но и хитроумным ходом мысли, подолгу задерживается то радостно узнающим, то сочувственным взором на каждой детали, подробности быта.

Эти рассказы он не забывает на чужбине, напротив, сразу же аккуратно отсылает домой: в 1925 году усилиями его невесты и друзей-литераторов в Клуже выходит первый сборник рассказов Тамаши — «Душа отправляется в путь».

Арон Тамаши вернулся на родину весной 1926 года. Его имя здесь уже широко известно. Сборник «Душа отправляется в путь» вызвал много доброжелательных откликов, как в Трансильвании, так и в Венгрии. Видные писатели, поэты (Лайош Априли, Ласло Немет) рекомендуют читателям своих журналов обратить внимание на это имя, отмечают естественную, как дыхание, близость многих произведений Тамаши к фольклору, живую образность, богатый колоритный язык и, наконец, подлинно сочувственное отношение к простому народу, столь выгодно его отличающее от псевдопатриотов всех мастей, которых скоро, уже оглядевшись на родине, оценит по достоинству и Тамаши — нарисует и высмеет с присущим ему хлестким юмором («Патриоты»).

Оказавшись вновь в родных краях, Тамаши, как истомленный жаждой, окунается в литературную жизнь Клужа, в то время динамично развивавшуюся. В июле 1926 года он принимает участие в собрании виднейших венгерских писателей Румынии, учредивших «Эрдейский Геликон» — «свободное содружество писателей». В программном документе, принятом на этой встрече, красной нитью проходит мысль об ответственности писателей за судьбы народа, о необходимости добиваться взаимопонимания с другими народами и провозглашается требование буржуазной демократии. При материальной и моральной поддержке созданного несколько ранее «Цеха литераторов Эрдея» венгерские писатели Румынии получили возможность не только печататься в газетах и журналах, но и издавать книги. Именно благодаря этой организации вышли в свет первые произведения Арона Тамаши, написанные уже на родной земле: роман «Королевич Девы Марии» (1928) и второй сборник рассказов — «Эрдейские звезды» (1929).

Обе эти книги свидетельствуют о том, с какой жадностью вновь припал Тамаши к роднику живого народного слова. Роман, правда, вызвал много нареканий, причем с самых разных сторон — за «ненависть к урбанизации», надуманность положительных персонажей, за мистическую отрешенность героя, — хотя и самые строгие критики не оставили без внимания живое сострадательное чувство автора к талантливому, но обреченному на прозябание секейскому народу, каким насыщены лучшие страницы этого первого опыта Тамаши в эпическом жанре. Зато новеллы вновь были встречены с горячей симпатией.

Неудача с романом не обескуражила Тамаши. В сущности, его путь уже давно выбран, и писатель идет этим путем, отчетливо видя его даже сквозь дым литературных сражений: он будет летописцем своего народа, расскажет и о простых, и о великих его сыновьях: о беззаветном труженике-крестьянине и о знаменитом крестьянском вожде Дёрде Доже. По камешку, по камешку возведет он памятник секеям, сохранит, сбережет их облик, обычаи, язык.

В 1932 году Арон Тамаши публикует свой новый роман — «Абель в глухом лесу», этот драгоценнейший образец венгерской прозы XX столетия. Роман с полным правом можно назвать поэмой, балладой в прозе — так сочен его язык, так непосредственно и поэтично мироощущение его героя. Абель — бедный крестьянский парнишка, отданный измученным нуждою отцом в сторожа: один на многие километры, Абель будет сторожить принадлежащий банку лес. Герой романа взят автором из жизни, списан почти с себя самого, и вместе с тем это истинно фольклорный герой, обобщенный и сильный народный характер. Робинзон в центре Европы, в «глухом лесу», Абель умом и сметкой преодолевает невзгоды, в самих трудностях жизни обретает закалку, душевную стойкость, отзывчивость к чужой беде, неиссякаемый, жизнеутверждающий — и помогающий жить — юмор.

Тамаши написал три романа об Абеле, полюбившемся читателям и ему самому. За «Абелем в глухом лесу» последовали в 1934 году «Абель в своей стране» и «Абель в Америке». Однако первый роман трилогии остался непревзойденным и по жизненному материалу, и по сочному, гибкому, выразительному языку. «Абель в глухом лесу» многократно издавался в Венгрии отдельно, да он и был написан как самостоятельное произведение.

Тридцатые годы — время пышного расцвета таланта Тамаши. Его имя в Венгрии столь же популярно, как и на его малой родине. Ему присуждается высшая по тем временам награда для писателей — премия Баумгартена. Тамаши — желанный гость в Будапеште, здесь одну за другой ставят его пьесы, причем ставят и именитые театры. Тамаши пишет много и в разных литературных жанрах, он — автор стихотворений, повестей и романов, в том числе исторических романов для юношества, ему принадлежат драмы, комедии, пьесы-сказки.

Но новеллист, рассказчик он был, как говорится, «от бога». Тамаши опубликовал при жизни десять сборников рассказов. Помимо двух, уже упоминавшихся, из-под его пера вышли сборники «Утренняя птаха» (1930), «Неправильный мир» (1931), «Набухающие почки и надежды» (1935), «Нашествие цветов» (1938), «Зимний свет» (1942), «Расцветшее женихово деревце» (1944), «Крылья бедности» (1954), «Манящая надежда» (1961).

В сборники вошло далеко не все: многие новеллы, поэтичные зарисовки, эссе остались рассыпанными по страницам газет и журналов Венгрии и Румынии. Процесс собирания их ведется венгерскими литературоведами и поныне. Почти не исследованный еще пласт — произведения Тамаши, в свое время, судя по всему, печатавшиеся в американской периодике.

В небольшой по объему подборке трудно показать всесторонне Тамаши-новеллиста, и все же предлагаемый нашему читателю сборник должен в какой-то степени отразить многообразие тематики и широту стилистического диапазона писателя. Здесь нашли место очень характерные для Тамаши произведения, близкие по интонации, по мироощущению к народным сказам («Битва на горе», «Роса и кровь», «Румяное яблочко»). В других рассказах особенно чувствуется присущее писателю органическое родство с природой («Грозовая ночь», «Корень и дикий цветок»). Он предстанет и сказителем, на глазах читателя творящим легенду из жизни вольнолюбивого поэта Шандора Петефи («Птица свободы»), сатириком («Патриоты»), веселым рассказчиком, обладателем меткого юмора («Шляпа моего родственника»), писателем, демократичным до глубины души, ненавидящим угнетение человека человеком, сулящим грозную кару эксплуататорам («Бомба»).

Тамаши не был политиком, но всегда кипел страстями социальных битв своего времени. По складу своему он был народным заступником, демократом, так сказать, широкого профиля.

После второй мировой войны он живет в Будапеште, где застала его освободительная Советская Армия. Уже в 1945 году его избирают почетным депутатом венгерского парламента. Пишет он в эти годы немного, в основном исторические романы и автобиографические произведения. Его творческая манера не очень вписывается в схематические литературные каноны ракошевского периода. Однако сразу же после смерти Сталина и в Венгрии повеяли новые ветры. В 1954 году Тамаши становится членом Совета Отечественного фронта Венгрии, ему присуждается высшая национальная премия — премия Кошута. В шестидесятые годы творческая активность Тамаши вновь резко возрастает, его пьесы идут в театрах. По стране проходят с большим успехом читательские конференции, он имеет все основания считать себя нужным народу, понятым им. В 1963 году Тамаши становится членом президиума Совета мира.

В этот период Тамаши часто печатается. Его пьесы ставят, как и прежде, многие театры. Видные венгерские литературоведы и критики вновь и вновь возвращаются к его творчеству, восхищаются его сочным языком, полными подлинной жизни рассказами.

Однако здоровье Тамаши сильно подорвано. Но не работать писатель не может — он диктует жене новое произведение «Ветка шиповника». Закончить его Тамаши не довелось. 26 мая 1966 года его не стало.



Яркая писательская индивидуальность Тамаши не только раскрывает перед читателями неповторимый облик его главного «коллективного» героя — трудолюбивого и мужественного крестьянства, но и вливает особую поэтическую струю в современную венгерскую литературу, струю, вобравшую в себя истинно народное восприятие жизни. Эта струя не оскудевает и ныне — такие большие и своеобразные художники, как, например, Андраш Шютё и Тибор Череш (последний в своей новеллистике), испытали несомненное и благотворное влияние Арона Тамаши.

Думается, советский читатель откроет для себя интересный и своеобычный мир, познакомившись с избранными произведениями выдающегося венгерского писателя.


Е. Малыхина


АБЕЛЬ В ГЛУХОМ ЛЕСУ

Роман

ГЛАВА ПЕРВАЯ

В достопамятном одна тысяча девятьсот двадцатом году — иначе сказать, на другой год после того, как оказались мы, секеи,[1] под румынами,[2] — случилась в моей жизни и еще одна великая перемена. Звали меня и в ту пору Абелем, а жили мы в Чикчичо Фелчикского уезда, большом селе на берегу Олта, где чуть ли не все занимались выращиванием капусты.

Отец мой, по имени Гергей, тогда был еще жив, служил обходчиком в общественном лесу. Так и бедовал один, в лесу среди гор, в хлипкой лачуге; домой спускался редко, когда уж весь провиант выйдет. А моя матушка опять снарядит его, набьет суму, чем бог послал, и подается отец назад, в лесное свое пристанище, и опять мы не видим его неделю, а то и поболе.

Детей, кроме меня, в доме не было, да я и не жалел об этом: родители одного-то меня едва тянули, чтоб и в школе учить, и одевать-обувать, очень уж бедно мы жили.

Тот день, что внес в мою жизнь великую перемену, как я уже поминал, пришелся после Михайлова дня, то есть на тридцатое сентября. А вот среда это была или четверг, сказать не могу, запамятовал, одно помню точно: отца давно что-то не было из лесу. После полудня, управясь с делами, матушка подхватила мешок и подалась картошку копать, а мне целую гору кукурузных початков оставила, чтобы к вечеру, когда она воротится с поля, я все облущил. Жили мы в маленьком, крытом соломой домишке, по-над садами, с той стороны предгорья, где Харгита. День был хоть и осенний, а солнечный, я даже окно растворил, чтоб свежий воздух заходил к нам без страха. Вывалил я кукурузные початки посреди комнаты, на пол поставил пустую корзину, взял сито и устроился между корзиной и кукурузой; сито поставил на колени и принялся за дело.

Была у нас хорошая собака, большая, лохматая, по кличке Воструха, и еще была кошка с белым пятнышком на лбу — я их обеих любил без памяти, что одну, что другую. Собака улеглась на полу и не сводила с меня глаз, удивлялась, видно, как это я ловко так лущу в сито кукурузные зерна. Немного погодя и кошка к нам присоединилась, да ведь как, паршивка, устроилась! Вскочила мне на правое плечо и ну мурлыкать в ухо, помурлычет-помурлычет, умоет мордочку, опять мурлычет.

В работе да в хорошей компании время быстро летело. Вот уж и солнце, словно спелое красное яблоко, почти к самой земле небосвод притянуло, и тут мне послышалось вдруг будто шевеленье снаружи. Я на минутку работу свою оставил — чу! — в тишине кто-то вроде бы поднимается по нашим четырем ступеням каменным. Не успел толком ни о чем подумать, а шаги-то уже во дворе, а там и под навес забрались. Кошка — гоп! — с плеча моего соскочила, да к двери, а дверь уже отворяется потихоньку. Тут и Воструха тявкнуть надумала, да только видел я, зря торопилась, потому как на пороге стоял не кто-нибудь, а отец собственной персоной.

— Цыц, Воструха! — погрозил я собаке. — Или не видишь, кто пришел?

Ничего отец из лесу не принес, только пустую суму из барсучьей шкуры, болтавшуюся на шее, да в правой руке — палку с большим набалдашником; он всегда и повсюду ходил с этой палкой, и была она его самого длиннее, а пахла так вкусно, будто из масличного дерева вырезана. Не вымолвив ни словечка, отец повесил суму на гвоздь, посох свой, собачью грозу, к стене прислонил за дверью. И я молчал, сидел, как сидел, кукурузу знай лущил: пусть видит отец мое усердие, пусть порадуется, в кои-то веки домой заявившись.

— Много ль нынче в лесу орешков буковых? — спросил я погодя.

— Хватает, — отозвался отец.

— А свиней-то на них хватает ли?

— Свиньи все дома, в селе, сидят, — сказал отец; он подошел ко мне и стоя глядел, как я кукурузу лущу. Я сразу приметил, что не шибко он весел, и потому старался половчее обдирать большой початок, но про себя все же твердо решил: нипочем не вскочу от радости, не запрыгаю вокруг него, сдержусь, как то рабочему человеку положено.

— Ну и как она, кукуруза, лущится? — спросил отец.

— А хорошо лущится, коль в хорошие руки попала, — не задержался я с ответом.

Отец молчал, глядел на мою работу; словом, понял я, что он ищет какую-нибудь промашку.

— Хм, про твои руки этого не скажешь, — проворчал он.

Я снизу вверх посмотрел на него, даже улыбнулся чуть-чуть, должно быть.

— Это вы в похвалу мне, отец? — спросил я.

— Да не сказал бы.

— А жаль! Сын-то кукурузу лущит в точности так, как у отца перенял.

После такого ответа отец и шапку свою с головы сбросил, а ведь он ее, высоченную эту баранью шапку, что над ним башнею высилась, можно сказать, никогда не снимал без крайней нужды.

— Больно много ты знаешь, а ведь мал еще, от земли не видать! — сказал отец.

— Сижу я, оттого и мал вам кажусь!

— Так встань, дай поглядеть на себя!

Я встал, грудь колесом, и говорю:

— Вот теперь смотрите!

Отец быстро меня оглядел и тут же сбросил с себя суровость, засмеялся. Да только меня-то не проведешь: понял я, что мал ему показался, потому и смеется. Оно, может, и правда, что я тогда мал был, да ведь по годам и рост, а мне только-только пятнадцать стукнуло, всего девять дней тому. Зато отец хоть и пять десятков уже отмахал, а всего-то на три пальца меня был выше.

— Ого, да ты впрямь подрос, пока меня дома не было, — признал он все же.

— А на сколько?

— На девять дней ровно.

Я тотчас сообразил: это он потому про девять дней помянул, что мы как раз столько дней не видались.

— Вы, отец, тоже за день не на два дня подрастали, — заметил я.

— Верно, сынок, верно, — согласился отец и вдруг заговорил жалобно, вроде бы ослабев: — А только, когда я был такой, как ты, и отец мой домой приходил издалека, я перво-наперво спешил его расспросить: может, поели бы чего, отец? Может, пить хотите?

Тут уж я понял, что шуткам больше не место, отец корит меня, и за дело. Огляделся — чем бы, думаю, с ходу отца родного попотчевать? Да только ничего не увидел в доме, кроме бедности нашей. Проглотил комок в горле и посулил:

— Сейчас картохи наварим, вот и поедим.

Отец придвинул к себе низенькую скамеечку и подсел к кукурузе — доделывать, что я недоделал.

Потом спросил:

— А что, у вас тут и засуха была, какой нигде не бывало?

Эх, думаю, даже водицы не предложил отцу! Что бы ему сказать?

— В колодце-то, — говорю, — вода есть, хорошая и вдосталь ее.

— Ну, так ступай принеси!

Подхватил я пустую бадейку, но тут вспомнил: а ведь на отцову обиду и у меня своя обида найдется! Еще две недели назад напоролся я на гвоздь, и нога под повязкой до сих пор свербит. Ну, сделал я два шажка, да как охну! Стою, на правую ногу поглядываю выразительно, на ступню, тряпкой толсто обмотанную. Еще и задираю ногу повыше, вроде как собака моя, а потом и говорю отцу, невинно помаргивая:

— Вот если доведется и мне когда-нибудь сына заиметь, да случись так, что нога у него заболит, а я той порою в лес уйду — уж я, воротясь, первым делом спрошу: а что мне твоя нога расскажет, Абель?

Это я ловко ввернул: проняло отца, усовестило малость. Но все ж он спросил вроде бы мимоходом:

— Что же ей с тех пор так и болеть веки вечные?

— Не болела бы, и кукла была бы поменьше, — отвечал я, на повязку поглядывая, и еще добавил: — Оно конечно, нога никогда не плачет, так что пришлось мне самому догадаться, что больно ей, иначе с чего бы в тряпки эти куталась!

Ну, думаю, это я ему лихо все обсказал! И, довольный, старательно прихрамывая, вышел за дверь. Прошаркал по сараюшке крытому, а по каменным ступеням скоком вниз спустился, нога-то уж позволяла. Отчего — не знаю, но стало у меня на душе так хорошо, что глаза бы, знай, по верхушкам деревьев бегали. Да только во дворе сразу же и споткнулся. В первый-то миг одно почувствовал — что-то там мягкое и пушистое. Глянул под ноги — заяц! Да не какой-нибудь завалящий, нет, большой, жирный зайчище. Передние лапки с задними длинной бечевкой связаны, видать, кто-то нес его, закинув за спину. Ох и обрадовался я — жаркое из зайчатины! — подхватил зайца с земли и уже было к дому метнулся, чтоб отцу отнести, вопя во все горло осанну, но тут что-то засвербило у меня в голове. Остановился я, мозгами стал шевелить: кто бы мог зайца нам во двор занести?! Да кто же другой, как не отец! Но если отец, по какой причине он во дворе его положил, что затеял? Мне-то ведь ничего не сказал!

Гм… сперва показалось мне все это странно, но потом я так и эдак прикинул — получалось, что вздумал отец надо мной подшутить, для того только и по воду послал, чтоб я зайца нашел да похвастал: сам, мол, поймал. Однако, коль до шуток дошло, тут и я не уступлю отцу нипочем: пусть он знает свое, ну а я другое кое-что знаю! Припрятал я зайца за домом, потом вытащил из колодца свежей воды и воротился к отцу.

— А на дворе, — говорю, — смеркается потихоньку.

Будто в жизни того зайца не видел. Однако же примечаю, отец так и впился в меня глазами, но молчал, спрашивать не спешил. Хотя на душе небось кошки скребли, ведь что ж ему думать-то оставалось? Что украли зайца, пока он сидел тут! И все-таки я ничего ему не сказал, пусть себе поразмыслит на досуге; бадейку поставил, налил воды в баклажку, поднес ему, чтоб заботу-печаль свою запил. Отец осушил баклажку, все выпил до самого донышка, вытер усы и тут только заговорил:

— Хоть и смеркается, да видеть-то еще можно.

— Я-то видел еще и поболе, чем в другой раз об эту пору, — отозвался я сразу.

— Поболе, говоришь? Это как же?

— А так, что на этот раз еще и на небо глядел.

— А на землю?

— На землю особо внимания не обращал.

— Отчего же?

— Оттого, что землю и не глядя видишь.

Тут же понял я, что ответил как следовало, потому что отец замолчал и только тяжко вздохнул.

— А что это вы так вздыхаете, — спросил я, — будто заяц мимо вас пробежал, хвостиком помахал?

— Где ж бы я того зайца увидел? — сразу ухватился отец за соломинку.

— На горé, в лесу. Или их там мало у вас?

— На погляд-то достаточно.

— А надо бы — на поед… — Хотелось мне еще поиграть.

— Коли надо — поймай, — отозвался отец, и тоже с подковыркой.

— Был бы я в лесу, так и поймал бы.

— А дома никак?

— Дома оно тяжелей.

— Да хоть бы и тяжелей!

Я сделал вид, будто колеблюсь, не могу решиться, а потом вдруг отчаянность изобразил — мол, была не была!

— Приказ есть приказ! — говорю. И шасть к двери.

— Куда это ты собрался?

— По вашему приказанию, родимый, зайца ловить.

— А ты, часом, ума-то не растерял?

— Может, и растерял, — отвечаю, — а заяц и подобрал… вдруг прибежит и мне сам принесет.

Напоследок увидел, как увлажнились, заблестели глаза у отца — от радости и от того, что игра удалась; выпятил я геройски грудь и марш за порог. Послонялся по двору, за ворота вышел, поглазел на дорогу, звездами полюбовался, чтоб скорей время шло, будто и вправду в засаде сижу, зайца подкарауливаю. Когда прошло минут десять, взял зайца из тайника и вернулся в дом гоголем, будто льва приволок.

Поднял я большого, жирного зайца за уши, покрутил у отца перед глазами.

— Ну так что это?

— Заяц, — отвечает отец, с превеликой радостью.

— Заяц ли?

— Заяц, заяц, как бог свят!

Отец тоже вел свою роль отменно, даже пощупал длинноухого для пущей достоверности.

— И где ж ты поймал его? — спросил он, словно сгорая от любопытства.

От этого вопроса меня всего теплом так и обдало. Воображение тотчас пробило серые тучи обыденности, радугой засверкала перед глазами картина, как я зайца ловлю.

— Сам не знаю, где была моя голова, когда надумал я зайца в селенье ловить, — начал я. — Но все же какой-то голос нашептывал: «Ступай, Абель, господь пошлет тебе зайца!» А я, богохульник, иду да бормочу про себя: «Вот когда пошлет, тогда и поверю!» Спустился по ступеням вниз, стою. Направо поглядел, налево, все как на ладони вижу, вот только зайца нигде не видать. Долго стоял так столбом, и надежда во мне уже едва теплилась, но случайно глянул на небо — а там, на небе, в этот самый миг одна звездочка вдруг как-то заерзала, заворочалась, с товарками своими стала прощаться. Те ее спрашивают: «Опомнись, куда ты?» — «А во-он гуда, Абелю зайца показать», — отвечает им звездочка и падает на дорогу возле самых наших ворот. Тут я и подбежал вприпрыжку… насколько больная нога дозволяла. Выкатился за ворота, гляжу на дорогу, в ту сторону, что к верхнему полю ведет. Не успел и до половины «Отче наш» прочитать, а оттуда заяц вниз бредет, спотыкается. Вышел я навстречу ему, все, говорю набродился, пора и остановиться, Абель я. А он послушался, стал передо мной, как баран. Подхватил я его и вот, принес…

Я видел, отца словно бес подталкивает, требует, чтобы сбил с меня спесь, но все же отцовское сердце перебороло бесовскую силу. Он только спросил, лукаво покосившись на зайца:

— И бечевка эта на нем была?

— Была, — говорю. — Да он, может, затем и пришел, чтобы мы его развязали.

— Вон что! А не затем, чтобы съели?

— Так его и без бечевки съесть можно.

Отец между тем с важным видом все разглядывал зайца, с одного бока на другой переворачивал.

— Ишь какой жирный, вот уж заяц так заяц! — похвалил он добычу, чтоб у меня, значит, и слюнки уже потекли; а потом вдруг и объявил: — Но есть его мы все же не станем, такое мое мнение.

Я подскочил как ужаленный и сгоряча ляпнул такое, чего говорить никак не следовало:

— Да на что ж он и годен еще, песья сыть?!

— А он будет у нас Священный заяц, — объявил отец, — мы его на стенку повесим, заместо святой картинки.

— Священный заяц? Зачем, почему?!

— Потому… эвон сколько всяких чудес совершилось ради его пришествия.

Вижу, на этот раз отец припер меня к стенке, да только и я скоро нашелся. Сделал вид, будто задумался крепко, а потом и говорю ему, тихо так:

— Это вы правду сказали, много чудесных знаков мне было, чтоб поймал я его. Такого зайца съесть — грех великий.

Теперь отец испугался, что я его подловил.

— Что ж теперь делать-то будем? — спрашивает.

— А вот что: есть его мы не станем, просто внутрь примем.

— Так ведь то на то получается?

— Э, нет, — говорю. — Посудите сами: мамалыгу, к примеру, едят, а святую облатку внутрь принимают, разве не так?

Отец больше не захотел судьбу искушать, то ли боялся, что я и вовсе уложу его на обе лопатки, то ли потому, что темнеть стало шибко.

— Ну что ж, ступай-ка нож точи! — распорядился он.

Я на радостях даже про больную ногу забыл, запрыгал, закричал во все горло:

— Зайчатинки поедим! Зайчатинки поедим!

— Что, нога уже не болит? — поддел меня отец.

— Как не болит! Да только сейчас, видать, на поправку пошла, — нашелся я и, схватив нож, побежал точить. У нас для этого кромка верхней ступени служила, справа; там и присел я на корточки, живо взялся за дело. Не успел наточить — гляжу, матушка идет, на спине полмешка картошки тащит.

— Ты что тут делаешь? — спрашивает.

— Музыку играю, заяц заказал.

— Какой заяц?

— Да вот поймал давеча одного.

— И где ж он?

— Там в доме. Отец его бегать учит.

Матушка обрадовалась, мешок со спины скинула.

— Так он вернулся, отец твой? — спрашивает.

— А как же, пришел еще засветло.

Матушка в дом, да чуть не бегом, а тут и отец в дверях показался; на пороге и встретились.

— Выходит, муженек, домой воротились? — сказала мать.

— Я-то воротился, а ты картошки ради со двора ушла?

— Ушла, потому как не думала не гадала, что придете вы, весточки-то не подали.

— Да вот, понимаешь, просил я монаха одного из Шомьо, ступай, мол, вперед, жену упреди, а он ни в какую: я, говорит, неделю уж с бабенками дел не имею, — отшутился отец.

Я навострил уши: вдруг про зайца и про меня речь зайдет, но они больше говорить не стали, отец из-под навеса ко мне шагнул.

— Ну как, наточил?

— Режет, как бритва.

— Пошли, коли так.

Посреди двора накрыли мы кадушку доской, отец разложил на ней зайца. А мне велел смотреть да приглядываться — скоро, говорит, это искусство мне очень даже пригодится. Я тогда мимо ушей пропустил эти его слова, но смотрел внимательно, как мастерски он тушку свежует. Первым делом — чирк, чирк! — отхватил задние лапки у нижнего сустава. И тут же оба обрубка мне отдал.

— На что они мне? — спрашиваю.

— Для бритья пригодятся, — отвечает отец. — Чем не помазок?

— Это верно, только ведь, чтобы бриться, сперва бородатым надобно стать.

— А ты и так уже Бородатый!

Поперву решил я, что отец заговаривается, но тут же раскумекал: это он нашей фамилией родовой играет — Сакаллаши мы, Бородатые.

— Э, — говорю, — ежели так посмотреть, я и впрямь Бородатый, да только эту бороду мне одна смерть сбреет.

— А ты со смертью не торопись, пусть тебя сперва жизнь своим помазком намылит, — отозвался отец и начал с задних заячьих лапок шкурку снимать.

Приумолкли мы, словно обоим стало не по себе, как про смерть помянули. На душе тревогой повеяло, волнение поднялось, и что-то рокотало гулко из глубин самой жизни… Так стояли мы молча в густеющих сумерках, я смотрел на отца, он виделся мне до времени состарившимся мальчуганом, которому ведомы тайны природы и вот он их передо мной раскрывает… Наконец он распорядился:

— Тащи дрова под шелковицу, костер разведи!

Я мигом принес дров, развел под шелковицей костер, в трех шагах от кадушки, на которой отец орудовал. Оно и кстати, что близко так, отцу видней было, когда принялся он тушку разделывать. Пока костер прогорел, горку алого жара оставив, я смастерил из проволочного решета колосничок, так что можно было без промедления зайчатину ставить на жар.

— Ну, и мы с тобой не лучше тех турок нечестивых, какие встарь сюда набегали, — опять заговорил отец.

— И какие ж они были, турки те?

— Да вот такие… послов на костре сжигали.

Странно мне показалось, что отец ни с того ни с сего турок вспомнил, но я ничего не заподозрил.

— Какой же из зайца посол? — поинтересовался я все же.

— А как же! Ведь он прибежал в лес тебя звать.

— В лес? Зачем?

— Жить там.

— Что ж, и в лесу пожить можно, — сказал я.

Схитрил тут отец.

— Ой ли, — говорит, — один-то в лесу жить небось побоялся бы?

Ничем я так не кичился в ту пору, как храбростью, так что герой во мне сразу и вскинулся.

— Много чего я знаю, — ответил я отцу круто, — только вот страха не ведаю. Через любую чащобу пройду, не испугаюсь, и смело в лесу проживу один как перст!

А отцу только того и надо было, сразу поймал в силок меня, словно птаху:

— Молодец, дело говоришь! Завтра и отправимся, поживешь в лесу.

— Куда отправимся?

— А на Харгиту, и домик там есть, как раз для тебя. Вчера, понимаешь, в общественном лесу господа из середского банка охотились, вот я и определил тебя лесным сторожем в лес, что банку принадлежит, на Харгиту. Они бы тебе и жалованье назначили… ежели, конечно, не струсишь, один-то.

Что тут скажешь? Стою, голову в плечи втянул, еще и моргаю, верно, по-лягушачьи. И рад бы назад взять слова, какими только что героя из себя строил, так ведь поздно уж отступать!

— Кто ж станет трусить без надобности, — сказал я, сдаваясь.

— Там тебе худо не будет, — подбодрил меня отец, — заживешь королевичем.

— Это можно, да знать бы как.

Больше разговору про Харгиту не было, потому как подошла к нам матушка с зажженной лампою. Повесила лампу на шелковицу возле костра, достала хлеб из мешочка, каждому отрезала добрый ломоть, положили мы на хлеб зайчатину и, по кусочку складным ножом отрезая, принялись закусывать. Ох и лакомо — молоко младенцу не слаще! Ужин запили колодезной водицей, и так-то хорошо, покойно стало.

Вскоре и спать улеглись, чтобы, ради великого дня, со свежей головою проснуться.

Заснул я сразу, только всю ночь напролет с волками да медведями воевал. Вдруг, чую, кто-то трясет меня и будто бы окликает. Открыл глаза, а солнце уж высоко, так и льется в окно. Рядом со мною отец стоит, посмеивается.

— Эге, да вы с матушкой встали уже? — поморгал я глазами.

— Мы-то встали, да и ты, коль не побережешься, вот-вот проснешься.

— Это ж сколько времени счас?

— Полдень не за горами, твоя матушка уже и хлеб испекла.

Тут и я подскочил в постели, да, видать, больно ретиво, потому что отец усмехнулся:

— Гляди ж, не сорвись опять зайца ловить!

Пока я раздумывал, как бы ему получше ответить, отец вышел. Я быстро оделся, выпил кружку козьего молока. Потом решил тоже во двор податься, поглядеть, что там затеялось. Да только уже в сарае, под навесом, увидел самую лучшую нашу суму переметную, до отказа набитую, — у стены возле печки стояла. Подошел я поближе, глянул: плошки, кастрюльки, всякая домашняя утварь — значит, для меня приготовлено, чтоб там, на горе Харгите, все было, что требуется. И от этой заботы родительской пронзила мне душу горькая мысль о великом сиротстве, что в том лесу меня ожидает, ноги подкосились, пришлось опуститься наземь, рядом с сумой переметной. Так и сидел я, про жизнь свою думая, про великую в ней перемену, и нежданно-негаданно покатились слезы из глаз…

— А ты что здесь делаешь? — вошел со двора отец.

— Сижу сторожу, как бы не упер кто суму переметную, — отозвался я.

— Да ты не плачешь ли?

— Я-то? Я смеюсь, а не плачу.

Отец подошел, поднял суму, вынес во двор. И остался я под навесом, словно плакальщица без покойника. Встал, вышел следом. Спросил:

— А матушка где?

— В лавку побежала прикупить кой-чего для тебя.

— Так мы и вправду на Харгиту идем, родимый?

— Завтра-то нет, а нынче пойдем.

Я видел, отцу тоже не так уж весело, не до шуток ему, как вечером, но и от полувеселья его отставать не хотел — да и боялся, как бы не зареветь ненароком.

— А что! Коли дом там имеется, заживу неплохо, — стал я нащупывать путь.

— Уж мы с матерью постараемся всем снабдить тебя… но и ты постарайся там, — сказал отец.

— Мне-то что горевать! Господь, он и там со мною будет.

— Будет… и козу одну с собой отведем.

Я очень обрадовался.

— Ей же еще долго доиться. Без молока не останусь.

— Ну да. А мамалыгу варить ты умеешь.

— Вот бы мне Воструху иметь при себе, — насмелился я.

— Нельзя нам дом без собаки оставить, — покачал головой отец, — но собаку я тебе как-нибудь раздобуду. А пока вот кошку с собой возьми.

— И то, — согласился я, — у кошки тоже четыре лапы.

Воротилась матушка, стала снаряжать меня в путь-дорогу, чего еще не хватало, добавила. В переметной суме-то не только ложки-плошки, кастрюльки-сковородки были — она и хлеба два больших каравая туда уместила, муки кукурузной с полкорзины на мамалыгу; сыру козьего, в большую чистую тряпицу завернутого; кастрюлю повидла сливового; соль и закваску для молока; свечу, лампу да масло для нее; старую солдатскую накидку, чтоб было чем на ночь укрыться; бутылку крепкой палинки для бодрости, ну и много еще всякой всячины, что одной только матери и придет на ум.

А еще поймали мы двух кур, связали за ножки — чтоб не сбежали от нас по дороге, а прибыв на Харгиту, исправно неслись бы для ради моей милости.

Когда все было готово, вывел отец козу из сарая — у нас их две только и было, — перекинул большую суму через плечо и сказал:

— Пошли, что ли, Абель!

Подхватил я торбу, хотя и она была с хороший мешок, перекинул за спину, через правое плечо кур забросил, а кошку взял на руки. Так нагрузившись, распрощался я с матушкой, подошел к отцу, проглотил в горле ком с грехом пополам, но, чтобы храбрость свою показать, вымолвил браво:

— Ну, отец родимый, полетели!

И отправились мы в путь, с живностью и с мешками-узлами, словно мадьяры, повернувшие вспять, на древнюю свою прародину.[3] Вышли за ворота, зашагали вверх по дороге, к верхнему полю. Вот-вот и сельцо наше скроется за холмом, вот уж и дуб-великан позади остался — и вдруг я остановился, пришла мне в голову мысль…

— Эгей, отец, погодите-ка!

— Что там у тебя?

— Остановитесь! Мы ж забыли петуха прихватить для курочек.

Но отцу упущение это важным не показалось.

— В лесу всякой птицы пропасть, сами себе женихов найдут, — сказал он, и мы зашагали опять.

Денек был погожий, ласковый, да не все ли равно, хоть бы и дождь лил осенний, грязь под ногами хлюпала, — такая уж она, жизнь-судьба наша, и никуда от нее не денешься.

Путь, что нам предстояло пройти, бывалый ходок одолел бы за два часа, но мы уже и третий час шли, а все еще далеко были от нашей цели, даром что дорогу многажды сокращали, то на верткую лесную тропинку свернув, то по уступам в гору взбираясь. Да только что на ногах выиграли, то на козе потеряли: проказливая тварь под каждый зеленый куст норовила отца затащить. А куры, те, едва заприметят птицу большую в небе, враз всполошатся и давай меня по плечу крыльями хлестать. К тому же ноша у отца была уж очень тяжелая, да и я в тот день никак на скорохода не смахивал, ноги гудели, ныли, словно и не мои — словно взяла их дорога себе, а мне лишь нуду и оставила.

Одной кошке ехалось припеваючи: правда, я уже через полчаса в торбу ее запрятал, но она изловчилась, голову высунула наружу и сидела себе окрестностями любовалась, лесом, принаряженным к осени, — одно слово, принцесса в меховой шапочке, которую верные подданные по владеньям ее носят, места красивые показывают.

Наконец — солнце уж порядком перебралось за полдень — вышли мы на большое горное пастбище. Луг, насколько хватал глаз, весь порос можжевельником; округлые густые можжевеловые кусты лежали на земле, словно большие зеленые яйца — можно подумать, окрестные горы сбегаются сюда нестись. У края пастбища отец остановился, громко потянул в себя терпкий можжевеловый воздух.

— Вот мы и на Борзоше! — сказал он и растянулся под большим кустом.

Тогда и я втянул носом отменный здешний воздух и старательно стал озираться: может, увижу где-нибудь мое новое жилье.

— Что это ты выискиваешь? — спросил отец.

— Дом свой ищу, — ответил я.

Отец приподнялся, сел.

— Видишь, — говорит, — по ту сторону можжевельника дорога? А за нею лес начинается, видишь?

— Вроде бы вижу.

— А коли вроде бы видишь, так садись-ка сюда, возле меня… потому как там он, твой дом, в лесу стоит, у самой опушки.

Дважды приглашать меня не пришлось, я так и рухнул рядом с отцом, вытянулся во весь рост на земле.

— Вот, — говорю, — вот так! Отдохнем самую малость и заявимся в дом. Пусть и он увидит, что мы с тобой хоть куда!

Четверть часа передохнув, с новыми силами двинулись мы через луг. Когда пересекли и дорогу, по которой жители Чика в Удвархей добираются, а удвархейцы — в Чик, я опять смутился малость душой: гляжу по сторонам, дом ищу… может, оговорился отец? Ан нет, вижу — дом стоит! Почти на опушке леса, пригорюнясь, стоит хибара, из некрашеных сосновых досок сколоченная, — не иначе цыганами сляпана.

Отец опустил поклажу на землю, козу к сосенке молодой привязал.

И я по отцовой указке торбу с кошкой сбросил, кур с плеча снял; потом подошел к хибарке, взялся за торчавшую наружу доску, будто поздоровался за руку, и говорю:

— Будь здоров! И кто ж ты таков?

— Я дом, а ты кто? — отозвался отец за хибару.

— Ну, если ты дом, тогда я епископ, — рубанул я и обошел мое новое жилье вокруг. Понял: с какой стороны ни гляди, лучше не станет, вернулся к отцу, на дощаник кивнул: — Вот кабы мы и впрямь от обезьян произошли, отец, тогда уж и дома — от этой халупы.

А отец сразу встал на ее защиту, что твой адвокат:

— Дом как дом. Или досок где не хватает?

— Так ведь и дыр тоже хватает, — отвечаю.

— У тебя, что ли, дырок нет?

Что тут скажешь? Засопел я, умолк. Только затих, а за спиной мяуканье громкое, с места на место перебегает. Глядим — кошка из котомки-то выбралась! Ходит туда-сюда, озирается, приплюснутым носом крутит, летошнюю листву нюхает. Сделает несколько шажков, остановится, ловко так через веточку переступит, опять землю нюхает и, странное дело, не тогда мяукает, когда нюхает, а потом, когда уж дальше идет, — соображает медленно, что ли?

Постояли мы, поглядели: плачет кошка! Тут и я надумал на четвереньки стать, землю понюхать.

— Что это ты? — спросил отец.

— Нюхаю все, отчего кошка плачет.

Отец промолчал, да я уж и по лицу его видел, что надоело ему попусту шутки шутить. Шагнул он к кошке, поднял за шкирку:

— В дом возьмем, не то пропадет. — И понес кошку к двери.

Я, само собой, за отцом, мне давно не терпелось поглядеть наконец, что там внутри. Вообще-то с того бы и начал, если бы не опаска, что навстречу мне зверь какой-нибудь выскочит или вор-разбойник, который ночью по горам шастает, а днем здесь от людей прячется. Так что я и сейчас шел, за отцовой спиной укрываясь, из-за его плеча выглядывал. Правда, на двери железная задвижка была, да только я сразу приметил: она в скобу не до конца вошла! Похоже, и отцу это не понравилось, он перед дверью как-то вроде замешкался и то ли покашлял, то ли окликнул: