Мануэль Васкес Монтальбан
Пианист
Погляди, что они со мной сделали. Это – лучшее, что у меня было, но пришли они и подменили мне песню, мама. Погляди, что они со мной сделали. Это – лучшее, что во мне было, но пришли они и расплющили мне мозг, как яичную скорлупу, мама. Из песни «What have they done to my song, ma?» [1], которую поет Мелэн
I
Будь лампочка исправна, он бы, наверное, включил свет. Какая чушь, зачем включать, если лампочка все равно не горит.
– К тому же электрический свет мне не нужен.
Он говорит. И простыня чуть приподымается надо ртом. Заходящее солнце гниющим пурпуром осело в правом углу комнаты, на изъеденном дереве потолочной балки. Он вытаскивает ногу из-под простыни и оглядывает ее так, словно собирается покупать. Да, сразу видно, этой ногой не часто пользуются, не нога, а мощи, на ней печать близкой смерти. Он торопится спрятать ногу обратно под простыню, едва заслышав, что ключ поворачивается в замке, и, хотя ясно, что, кроме Луисы, прийти некому, спрашивает:
– Луиса?
– Да. Я. Кто же еще в такую поздноту?
Луиса запыхалась. Замучена работой и сумками. Нагруженная сумками и свертками, Луиса, не останавливаясь и не переводя духа, пробирается по коридору к кухне, а там сумки больше не выдерживают, вырываются из рук и летят на пол; при этом что-то невозвратно разбивается.
– Ах, чтоб им!
Луиса вскрикивает, в ее голосе страх – не побились ли яйца.
– Ну, слава богу.
Не побились.
– Это еще сгодится.
Одно, кажется, все-таки разбилось.
– Хочешь омлет на ужин?
– С утра о нем мечтаю. Просто телепатия.
Луиса не появляется. Хочет сначала разобрать сумки. Подготовить все на вечер.
Сегодня мы выйдем из дому.
Я устал. Но настроен решительно: надо превозмочь усталость и выйти, вырваться из дому, рука об руку с Луисой, той самой Луисой, чье смуглое лицо показывается в этот момент в дверях.
– Тра-ля-ля.
Смуглое лицо наклоняется, отыскивает его губы и замирает, не давая ему двинуться, так что остается одно – закрыть глаза.
– В потемках.
– Лампочки нет.
– Ах ты черт. Так и знала, что забуду. Врач придет, а у нас…
Последние слова она произносит как что-то совсем не важное, а это важно, потому что стоило ей упомянуть врача, и все разом становится зыбким, оба это прекрасно знают, и он, злосчастная жертва, и она, снедаемый угрызениями палач. Она садится на край постели и берет в ладони его руку, похожую на сизого голубя, вернее сказать, мертвую руку, которая лежала поверх простыни, на груди, словно прикрывая отверстие, через которое могла вытечь жизнь. Другой рукой Луиса шарит по простыне, пытаясь прикосновением, лаской оживить его мужской инстинкт.
– Ты вспоминал меня? Мама приходила? Сделал себе укол? А еду разогревал, прежде чем съесть? Как аппетит?
– Да. Все в порядке.
Он ее не видит. Просто женский силуэт, фигура, и он благодарен ей, благодарен этой жаркой руке, которая зовет его слиться с нею, стать одним целым и главное – стать самим собой.
– А ты как?
– Как всегда.
– Как всегда дерьмово.
– Не надо драматизировать. Сейчас мы делаем анкету о наиболее популярных политиках Каталонии по заказу одного из наиболее популярных политиков Каталонии. Заказывал он не сам. Заказала контора, открытая одним его другом. Близким другом.
– Педики?
– Нет, просто друзья.
Она встает: ее руки и глаза уже устремлены туда, к делам, оставленным на кухне, но в дверях, спиной к нему, она застывает, услышав:
– Я протер полы.
Она обеспокоена, но головы не поворачивает.
– Кто тебя просил протирать полы?
– Сам себя попросил и согласился протереть.
– Тебя рвало?
Спрашивает спина, возможно, даже затылок.
– Нет. Я просто так, для развлечения. Увлекательное занятие. Не знаю, почему ты жалуешься, когда дело доходит до полов.
Луиса выходит, и снова вся комната остается в полном его распоряжении, но теперь это уже не глухая нора, теперь это нора, в которой есть дверь, а там, за дверью, возится женщина, с толком или без толку, не в этом дело, женщина снует, что-то устраивает, что-то откладывает на завтра, и ее суета ранит и будоражит. Луиса строит планы на ближайшее будущее.
– Пойдем в «Капабланку». Жоан идет, Мерсе, Шуберт, Ирене, Делапьер, Тони Фисас.
– Тони Фисас? Он тут?
– Совпало сразу несколько праздничных дней, и он бросил своих учеников в Нью-Йорке. Хочет посмотреть что-то в архивах Женералитата.[2]
– Постарайся выглядеть красивой.
– Зачем?
– Ради Тони Фисаса.
– Дурак.
За рюмкой, стоящей на переднем плане, перед ним вырастает лицо Тони, его глаза, проницательные и нежные, по мнению Луисы и по словам девушек из студенческих профсоюзов. Мужик что надо, говорила Ирене, когда заходила речь о Тони. Эта его ирония ученого мужа, которой Фисас прикрывался, когда чего-нибудь не знал. Тонкие черты лица, густая бородка, всегда аккуратно подстриженная, эдакий роскошный футляр его мужественной души. Вентура проводит рукой по волосам, подбородку, по лицу, кажется, будто все облизано влажными потемками, липким холодным жиром. Кончики пальцев чувствуют эту сальную грязь, пробегая по коже, ощупывая подмышки с их затаившимися запахами.
– Я приму душ. Включи колонку. Ладно, не надо, я сам.
– Прошу, пожалуйста. Все готово.
Он вытаскивает из-под простыни обе ноги – тело следует за ногами, а голова – за телом, заглядывает в пропасть, на дне которой тростниковая циновка, и опускает ноги. Он трет ступни ног о плетенье циновки, ему приятна ее мягкая и освежающая шершавость, будто вырываешь у мертвых волокон предпоследнее колкое содрогание тростниковых зарослей. Глаза отыскивают образы той земли, откуда родом циновка. Тростники по берегам реки, желтой, синей или черной, кто их знает, какие они там, в Китае, – или вокруг озера-пруда, заросшего лотосом, кишащего разноцветными рыбками, циновка под ногой точно окаменевший колючий газон.
– Накинь на себя что-нибудь. В коридоре сквозняк.
Голос Луисы останавливает его, чуть было не вышел голым, и заставляет искать-шарить глазами что бы надеть, но голова вдруг пошла кругом и его швыряет обратно на постель, носом в простыни, и они возвращают ему запах его собственного тела, руки лежат бессильными плетьми, пока не получают приказа перевернуть тело на спину, лицом в потолок, с которого артишоком свисает мертвая лампочка, видно, повредилась проводка, лампочка не горит – и не гниет, думает он, не гниет, хотя и не действует, а я, едва перестаю действовать, тут же загниваю и, чтобы кровь не свернулась совсем, встаю потихоньку, а вот и японское кимоно, made in Hong Kong, синий змей и японский иероглиф, изготовленные в Гонконге, легкое, легче воздуха, в самый раз для такого тела, надел и лети. И тапочки не надо искать, они сами находят ноги и указывают дорогу из комнаты в коридор. Преодолеть это расстояние и выйти на открытый простор, за дверной порог, туда, где начинается настоящий дом, их жизнь вдвоем, территория, где они сходятся с Луисой, а та уже дает знать о себе, шумит-гремит в кухне.
– Мамочка родная, ну и вид.
Одну руку Луиса подносит к лицу, а другой показывает на него.
– Тихий ужас! Луиса боится этого людоеда! Ой, мамочка!
А людоед – он, ну конечно, он смотрится в буфетное зеркало и видит себя – непричесанного, заросшего, с такими черными и огромными подглазьями, что они кажутся ненастоящими.
– Ну и круги под глазами.
– Вот щетина у тебя – это да, и зарос ужасно, я тебя потом подстригу. Ну, иди под душ.
– А чем ты меня собираешься кормить?
И тут же пожалел, что сказал, сам напросился на материнский тон, и, хотя тотчас поправился: что ты готовишь на ужин? – слова его слились с ответом Луисы, и ее голос прозвучал громче:
– Омлетик с помидорами для моего господина. Пока он помоется и приведет себя в порядок, будет готов. А тут и Ирене с Шубертом подойдут. Остальные ужинают где-то, а потом мы встретимся в «Капабланке».
Пронеслись обрывки воспоминаний, образы старых, облезлых травести-превращенцев, звенящие дрожью струны рояля и запах дезинфекции – хлорки там не жалели.
– Почему именно в «Капабланке»? Последний раз я был там, когда заведение еще называлось «Касба». Лет десять назад, а то и больше.
– Шуберт тащит нас туда. Говорит, они наняли новых травести, прелестных, как в фильме Уолта Диснея.
– Шуберт наш живет на развалинах собственной интеллигентности.
– Ты простудишься. Ступай под душ.
Ему холодно, но он пропускает приказание мимо ушей и втягивает острый запах помидоров, которые подсушиваются на сковороде и ждут, когда их зальют желтыми, пенящимися, как слюна, взбитыми яйцами.
– Этого хватит. Больше не готовь.
– Еще чего! Съешь и кусок жареного мяса. Как же пить на пустой желудок.
– Я не собираюсь пить.
Ему неприятно, что она подбивает его пить. Знает, что пить ему вредно, а подбивает.
– Я когда выпью, чувствую себя ужасно.
– Ну тогда не пей.
Но в голосе нет напора. Словно ей все равно – будет он нить или не будет.
– Если тебе все равно, выпью я или не выпью, почему тебе не все равно, поем я или не поем?
– Вижу, ты просто хочешь поссориться. А я – нет, а потому терпеливо отвечу. Есть тебе или не есть – зависит от меня. А пить или не пить – от тебя. И ты не выйдешь за порог, пока не поешь. А теперь – марш под душ.
И она подталкивает его к ванной и оставляет его в распахнувшемся халате перед зеркалом, усыпанным белыми крапинами порчи, а сама пускает воду и пробует ее тыльной стороной руки, потом опять идет к нему, снимает с него халат, целует в грудь, и подталкивает под слабенькие водяные струйки, и бросает одного, задвигая пластиковую штору решительным взмахом руки, так, словно хоронит его раз и навсегда. Вода бежит по лицу и заставляет закрыть глаза, а когда он их открывает, пар успевает исцелить все, что болело, а главное – будто спадает с глаз застилавший их серый налет, и руки, теперь почти невесомые, твердо и уверенно нащупывают шампунь, и ладони в хлопьях пены мылят все закоулки тела, а губы насвистывают мелодию, которая, казалось, давно забыта. И тут вода предает его самым страшным образом – перестает исторгать пар и мгновенно выстуживает все пространство, огороженное пластиковой шторой вокруг его тела, заточенного в мыльной пене. Он до отказа выкручивает кран горячей воды, но добивается лишь одного: холодная струя бьет еще сильнее, он крутит кран в обратную сторону, а ледяной град решетит его кожу и гонит из студеной пещеры. Он выбирает место, где бы ледяной бич не хлестал, и не решается отдернуть штору, потому что боится увидеть себя в зеркале вот таким, в хлопьях пены, как в чешуе, боится, что мыло засохнет, стянет кожу и он навсегда останется в этой зеленой коросте, словно ящерица. А холодные иглы секут без передышки, и он кричит: Луиса! – но крик его слышит только он сам, Луиса на помощь не приходит. Может, Луиса сумеет унять взбунтовавшуюся воду оттуда, подкрутив что-нибудь в глубинах электронагревателя? Но жребий брошен, и студеная вода не щадит его больного тела, придется вступить с ней в поединок и победить, ведь это всего-навсего вода, и он ступает под ледяной каскад, а из глотки вырывается вопль камикадзе, а руки, будто их не две, а сто, ловят, хватают, взвихривают лютую воду и растирают, вымывают мыльную пену из всех закоулков и пор и трут кожу, пытаясь хоть чуть разогреть ее, а нервы раздирает крик, который заглушает шум студеной воды, пока наконец Луиса не отдергивает штору и не кричит, да, это Луиса кричит и отталкивает его так, что он чуть не поскользнулся, это Луиса лезет под струю и закручивает краны, и на лице у нее негодование и страх, когда она спрашивает, что же он так орет, спятил, что ли. – Пошла холодная вода.
– И надо кричать как сумасшедший?
– Никак не мог закрыть холодную воду.
Луиса набрасывает на него могучее полотенце, а может, это сама Луиса такая могучая, она растирает его и тормошит.
– Я сам могу вытереться.
Сможет, если перестанут стучать зубы и дрожать колени. Боже, если бы не Луиса, что бы с ним стало? В руках у Луисы полотенце разрастается, будто это и не полотенце, а целебные припарки, врачующие язвы. Он позволяет ей врачевать.
– Надень халат. Вот твои таблетки. И это называется халат! Совсем вытерся, стал как байковый. С получки куплю тебе новый.
– Дело к лету идет.
– В коридоре вечно сквозняк. Тебе нужен халат.
Нужен халат. Мыльная пена снежным облачком ложится на лицо, и еще больше оттеняет круги под глазами, нос, и совсем утапливает глаза того чужого человека, что смотрит на него из зеркала, и неизвестно, видит ли. Видишь меня? Бритва проводит борозду, снимая пену и обнажая полоску омоложенной кожи. Сняв пену со всего лица, он с отвращением созерцает урожай – клочья мыльной пены, умирающей на дне потрескавшейся раковины. Струя воды уносит пену, он ополаскивает лицо и смывает остатки мыла. На десять лет помолодел, сказала бы Луиса. На десять лет помолодел, говорит он себе и пытается вернуть своему скелету утраченную юношескую стать. Но зеркало упрямо отражает выпирающие кости и плоть, на которой лежит печать вызревающей внутри смерти.
– На десять лет помолодел.
– Приму таблетки и помолодею еще на десять.
– Решат, что ты мой сын.
– Совсем не хочется есть. Рано ужинать.
– Врач велел тебе есть почаще.
На белой тарелке сочный омлет с помидорами.
– Ты что скривился? Не хочется омлета? А твоя мама говорила, что ты готов есть его утром и вечером. Ну конечно, омлет, который готовит мама…
Луиса одним глазом внимательно следит за тем, как вилка ковыряется в омлете, а потом почти пустая ползет ко рту и тот еле открывается ей навстречу.
– Мясо поперчить?
И перчит. Два бифштекса жарятся на сковороде. Луиса садится к столу и, думая о чем-то своем, не переставая курить, ест свой бифштекс. А его бифштекс, его недруг, на белой тарелке лежит перед ним в кровавой лужице, и кровь продолжает сочиться из невидимых пор мертвого животного.
– Если не возражаешь, я съем его, когда вернемся.
– Холодный?
– Ты разогреешь.
– Ты всегда любил недожаренный.
– В омлете вполне достаточно протеинов и калорий, и мне их хватит на нашу ночную вылазку, до утра больше ничего не понадобится. Так что не беспокойся. До утра я доживу. И не пропущу ни одного вашего танца и ни одного вашего слова.
– Кто бы говорил. Можно подумать, ты немой. Тебе стоит только начать говорить – даже Шуберт слова не вставит. А теперь, дорогой, отдохни, пока твоя Луиса будет краситься, разрисовывать себя, чтобы стать красивой.
– Смотри не перестарайся, не раскрасься, как блудница вавилонская.
– Откуда я знаю, как она выглядит, никогда не видела вавилонской блудницы. Да и никто не видел.
– Не видел, но могу себе представить.
– Ну ладно, отдыхай и смотри, негодник, не вздумай лезть в ванную, пока я там прихорашиваюсь, а не то плохо тебе будет.
Он идет в комнату за магнитофоном, оставленным на тумбочке у постели. Ставит его подле тарелки с омлетом, нажимает кнопку, выбрасывающую кассету, смотрит, на какой стороне записано «Адажио» Альбинони: Пахельбель – «Канон, ре мажор», «Жига, ре мажор», Альбинони – «Адажио, соль минор» для струнного оркестра с органом. Нажимает кнопку перемотки, отбрасывая Пахельбеля назад с убийственной скоростью, и вот рождается «Адажио» Альбинони, величественно-печальное, точно приговоренный к смертной казни гордый паж.
– Опять? – кричит-спрашивает Луиса из ванной.
– Тебе неприятно?
– Мне все равно, можешь слушать хоть миллион раз.
Она появляется улыбающаяся.
– Ну как, красива?
– Для кого?
– Для себя.
– Очень красива.
Она так подчеркнула глаза, так поправила прическу, так оттенила скулы, что стала похожа на рекламу себя самой.
– Лицо у тебя – как с обложки журнала.
– А тело у меня как с разворота «Плейбоя». Хочешь проверить?
– До двадцать третьего мая нам ничего не светит. Штук пятнадцать омлетов еще съедим.
– Займемся этим в ночь после выборов. Помнишь, в день всеобщих выборов получилось здорово.
– Нет, гораздо лучше было в ночь после принятия Конституции.
– Тогда вышло возвышеннее.
Луиса уходит по коридору, и Альбинони кончается незавершенным аккордом, словно оставляя возможность начать все сначала. На стол тяжело опускаются звуки, покружив прежде над распластанным на тарелке бифштексом и кусочками жира, над золотисто-красным холмиком недоеденного омлета, над магнитофоном, бутылкой воды, коробочкой из-под лекарства, над столовыми приборами, свирепо торчащими во все стороны или тихо умирающими на грязных тарелках, над четырехугольным столом, где царит полный разгром, все брошено и оставлено, все кое-как сдвинуто локтем, чтобы освободить пространство, раскрыть книгу и созерцать предисловие с почтительного расстояния, откинув свой скелет на деревянную спинку стула и изобразив во взгляде желание читать.
– Вот тебе чистая рубашка.
Луиса бросает Вентуре рубашку, и та, сперва отважно взлетев вверх, оседает ему на голову испуганной тряпкой.
– Ты что – работать взялся? Перевел сегодня что-нибудь?
– Спасибо, что не спросила, много ли перевел? Облегчаешь мне ответ. Перевел кое-что. Точнее, строк десять, но добросовестно. Прочесть?
– Я никогда не помню, что ты переводишь.
– Размышления Томаса Де Куинси, антология и комментарии. Сегодня мне удалось перевести этот кусок: «С детских лет меня смущало одно место из «Макбета». Вот оно: стук в дверь, который раздается после убийства Дункана, вызывал у меня чувство, которого я никак не мог объяснить. Стук звучал необычайно торжественно и повергал убийцу в неописуемый ужас. Прошли годы, но я так и не постиг, почему стук в дверь производил на меня такое впечатление». Обрати внимание: слово «почему» я подчеркнул, чтобы его набрали курсивом, как в оригинале. Это все.
– Вижу, не надрывался.
– По-видимому, нет. С Томасом Де Куинси у меня та же штука, что и с переводом, который я делал до него и который мне помог закончить Шуберт. В самый разгар интеллектуальных потуг меня осеняет: ч го он мне, этот Томас Де Куинси? А не послать ли этого Томаса Де Куинси в задницу? На что он мне сдался? Не один час пройдет, пока я себе отвечу: не Томас тебе нужен, а те восемь или десять тысяч песет, которые ты получишь за перевод, но сегодня, к примеру, я сделал всего десять строчек, так что и пятидесяти песет не заработал. Только сяду, спина начинает болеть, я встаю, хожу по комнате, и так и сяк, чем угодно готов заняться в этой клетушке, лишь бы не переводить.
– Ну так верни перевод или закончи его вместе с Шубертом. Он же предлагал тебе работать вместе, у него терпения хватит на двоих.
– Ненавижу принимать жертвы.
– Гонорар поделите пополам, как в прошлый раз.
– Нет, этот перевод я сделаю сам.
– Как хочешь.
– Нам нужны деньги?
– А ты как думаешь?
– Мама в этот раз оставила нам двадцать пять тысяч песет под лампой на письменном столе. Я заметил, когда она ушла.
В глазах Луисы вспыхивает усмешка.
– Хорошо.
– Ну ладно, заметил раньше, но сделал вид, будто не заметил. Отдам, когда придет в следующий раз или когда буду у нее.
– Ничего. Раз дала, значит, могла дать. Не надо огорчать матерей. Моя тоже хоть раз в неделю зазывает к себе – подкормить, да еще посылает нам банки с гусиным паштетом.
– Как им, должно быть, горько: произвели на свет поколение безработных.
– Особенно твоим, они-то считали, что родили Эйнштейна.
– Мои бы удовольствовались и тем, что родили первостатейного каталонца.
– Ах ты, мой первостатейный каталонец, а ведь омлета ты не доел.
– Первостатейные каталонцы омлетов не едят.
– А что едят первостатейные каталонцы?
– Botifarra amb mongetes о conill amb all i oli.[3]
Луиса собирает на вилку остатки холодного омлета и доедает.
– Ну ладно.
В дверь звонят.
– Давай скорей. Одевайся.
И сама убегает одеваться, как будто жизненно важно, встретит ли она пришедших в полной готовности. А он сидит как сидел, неподвижно застыл на постели, широко расставив ноги и свесив руки. И слушает доносящийся из коридора обязательный обмен приветствиями:
– Ах, это вы, негодники. Входите, размножайтесь.
Томный голос Шуберта:
– Я же говорил, что придем слишком рано.
Мальоркинский, чуть в нос выговор Ирене:
– Ничего себе прием.
– А где же Вентура?
– Прихорашивается.
– Где ты там, Вентура, выходи! Не выбивайся из сил! Оставайся, каким тебя сделала природа!
– Вентура, побритый и помытый, красавчик писаный, – повторяет Луиса с усмешкой в голосе.
– Мой Вентура такой красавчик! Мой Вентура красавчик писаный! – выводит Шуберт томным голосом, и приходится гаркнуть на него:
– Заткнись, педик!
– Боже, как рычит! Да это же не Вентура, его подменили! Не Вентура, а вылитый лев с эмблемы фильмов «Метро-Голдвин-Майер»! Мать твою за ногу, что я вижу. Перевод, целый абзац. Вентура работает, трудится. Гляди, Луиса, он скоро даст тебе отставку. Ты же знаешь, трудно заработать первый миллион, а там уж – деньги к деньгам.
Рубашка надета, брюки – тоже, ботинки на ногах, и одна рука проводит по волосам, а другая ощупывает знакомые потемки комнаты, вот дверь, коридор, и он предстает перед троицей, которая поджидает его на кухне, сидят ждут, будто выхода актера.
– Ты права, Луиса, побритый и помытый он не так страшен.
– Мерзкая зависть.
Луиса отвечает, Луиса берет его под руку и ведет на кухню, словно ведет не на кухню, а под венец.
– Как ни старайся, Шуберт, тебе не скрыть своего низкого происхождения. Хамом был, хамом и остался.
– Не то что сеньор, он-то окончил французский лицей, это накладывает неизгладимый отпечаток. Prix d\'excellence[4], любимец сеньоры Риверы. Это дает общественный и культурный уровень, а без него в нашей демократической Каталонии в люди не выбьешься. Не отойди ты от политики, уж наверняка стал бы советником от социалистов в какой-нибудь Матадепере. Нашел время отойти от политики… Знаешь, не заниматься политикой в тысяча девятьсот семьдесят седьмом году…
– У тебя нет никакого морального права критиковать меня. Ты стал социалистом полгода назад, когда они победили на выборах.
– Но во мне это вызревало с детства, просто осознал я это двадцать восьмого октября тысяча девятьсот восемьдесят второго года.
– О господи, вечно одни и те же дурацкие шуточки. Ирене брезгливо морщится.
– А выпить в этом доме не дают?
Даже перспектива выпить не придает твердости голосу Ирене, и сама она словно растекается в кресле – суфле, да и только. Шуберт берет стопку страниц, лежащих возле книги Де Куинси, и хочет посмотреть. Вентура их отбирает.
– Что такое?
– Пока нельзя.
– Видела, Луиса? Подумаешь, нобелевский лауреат. Я перевел книгу за месяц, и меня не корежило, если кто-нибудь случайно заглядывал в незаконченную работу.
– Я не перевожу, я заново создаю текст.
– И я творю нетленку, не зазнавайся.
– Понимаю, что моя медлительность грозит разорить издательство. Однако качество требует времени.
– Издательству ровным счетом наплевать, когда ты сдашь книгу. Чем позднее, тем лучше, они сидят без гроша.
– Я – тоже.
– И все-таки лучше закончить перевод поскорее по двум причинам: во-первых, чтобы получить деньги прежде, чем издательство объявит об отсрочке всех платежей. Во-вторых, чтобы успеть попасть в список тех, кому издательство отсрочит, но все-таки обязуется выплатить деньги. Очочки как на миниатюрах XIX века, негритянско-каталонские вьющиеся волосы, эдакий толстячок с пухлыми ручками, которые гораздо больше утончают то, чего он не сказал, чем то, что сказал, – это он, Шуберт, а его половина, белокожая Ирене, белокурая и мягкая деятельница из Демократического профсоюза, биолог по образованию, но преподает английский язык на каких-то курсах, вся биология – в прошлом, а впереди жизнь тридцатисемилетней женщины, не познавшей материнства, полуночные задушевные разговоры шепотом с Луисой: Шуберт не хочет детей, Шуберт на историю глядит пессимистически, хотя получил стипендию от Женералитата, пост советника по культуре при аюнтамьенто, место архивариуса-специалиста в Фонде Фигераса и еще адъюнкта на историческом факультете университета. Кожа у Ирене прозрачная и бледная, как и ее голос, а рот красивый, хотя губы опали, не выдерживают тяжести и обилия слов.
– Так дают тут выпить или нет?
– Есть кубинский ром, подарок отца Вентуры, и бутылка виски, подаренная моим отцом.
– Поднимемся над политикой блоков. А нет у вас европейского пива?
– Я хочу рома, – поправляет Шуберта Ирене.
Спокойное лицо Луисы искажается негодованием, когда она заходит за спину Вентуры, где он ее не видит; она размахивает руками и одними губами шлет Ирене проклятия, а мальоркинка широко раскрывает глаза и как ни в чем не бывало спрашивает:
– Что? Что ты говоришь?
– Она тебя ругает.
– Меня? За что?
– За то, что ты заговорила о спиртном. Боится, что я напьюсь.
– Но ведь я…
– Нашелся умник.
Они стоят лицом к лицу – пылающая гневом Луиса и Вентура, усмехающийся загадочной усмешкой неудачника.
– Ну и тип, какие же вы все, мужики, тяжелые.
– Тоже верно.
– Слышали про Риполян? Его пригласили на кафедру. Дело в шляпе. Можно сказать, единственный из наших станет преподавать в университете. Впрочем, всегда было видно, он далеко пойдет. Никогда не усложнял себе жизни. Знаешь, что он сказал мне на днях? Обсуждали катастрофическое положение в ОСПК, и я сказала: «Помнишь, когда мы вступали, тоже время было не самое лучшее. Даже чрезвычайное положение вводили. Что ты строишь такую мину, будто никогда не состоял в ОСПК. Послушай, дорогой, говорю, а наши собрания в доме у Вентуры-Луиса и все наши, что же это было?» – «Значит, это и есть партия?» И такую рожу корчит, будто понятия не имеет, что ходил на собрания партийной ячейки.
– Поскольку время от времени парочки уединялись, он, видимо, решил, что это не партийные собрания, а что-то совсем другое.
– Ну, в этом он был не мастак. Помните, как мы его звали? Член-Философ в отличие от славного Ихини по прозвищу Золотой Молот. Ирене, а правда, что Ихини был такой золотой?
– Не помню.
Ирене кивнула на Луису.
– Вижу, нас ждет веселая ночка. Раз она заговорила об Ихини, значит, нас ждет веселая ночка.
– Пусть я аполитичен, пусть без пяти минут социалист, но я все-таки марксист и ищу объективные истины. Вопрос об Ихини требовал научного доказательства, которое могло быть получено лишь посредством опыта и анализа этого опыта в рамках общей логики классовой борьбы, разумеется, и того, что тогда называлось преодолением противоречий первостепенной важности, а именно франкизма.
– Осел.
– Болван.
Оскорбления, которыми осыпают его женщины, вызывают на круглом лице Шуберта сладостную улыбку.
– Вы, голубушки, стареете. Еще немного, вам стукнет сорок, и вы обнаружите, что лучшие годы жизни потратили на поиски работы и старания не потерять то, что имеете. И что тем, кто пришел после вас, – еще хуже. В Женералитате – сторонники Конвергенции,[5] в аюнтамьенто – социалисты и коммунисты. И впереди – безработица или ничтожная работа, созерцательное существование в полузаброшенных загородных домах, если вы, конечно, из семьи, которая имеет свой полузаброшенный загородный дом.
– Ты сегодня не в духе. К чему ты клонишь?
Шуберт рукой отвел обвинение Луисы.
– Что поделаешь. Весна на дворе, мне стукнуло тридцать семь, и я обнаружил, что ничего уже не добьюсь.
– Я же сказала, нас ждет веселенькая ночка.
– И это говоришь ты, который крутится в самой гуще и успел ухватить все, что мог.
– Крохи с барского стола. Хорошие места расхватали другие, к тому же я выбрал не ту партию. Вышел из ОСПК, чтобы стать революционером-боевиком, а потом ушел и от них. Был вне партий. Хорошо, что вовремя понял: надо идти в социалисты. Социал-демократия – это не просто политическая доктрина. Это кодекс жизни. Мы все в глубине души социал-демократы. И живем по-социалдемократически. Живем, терпеливо ожидая каждый день своей очереди в ванную комнату по утрам и плотских радостей по ночам, а людям норовим вбить в голову тезис о малом зле. Пусть тебе лучше повысят налоги, но зато отнимут всякую возможность стать Рокфеллером. А если что не так – за нас думает начальник. Вентура, а ты что скажешь? Я всегда равнялся на тебя. Сначала в ОСПК, а потом в КПИ. Ваше слово, маэстро.
– Я всего-навсего нерадивый переводчик.
– А теперь этот заныл. Не видать нам сегодня покоя. Пойдем без них, пусть они остаются. И сострадают друг другу.
Однако Ирене не собиралась оставлять мужчин одних.
– Скажи мне, что с тобой, какая муха тебя укусила?
– Просто посмотрел в зеркало и увидел себя трезво. Поеду-ка я в Венесуэлу, сколачивать состояние.
– Каким образом?
– Сперва надо туда добраться. А потом увидим. Открою фабрику по производству каталонской колбасы. Я полагаю, там немало каталонцев-эмигрантов. Завтра же пойду в Женералитат, попрошу аудиенцию у Пужоля и предложу ему план идеологической экспансии на базе производства каталонской колбасы. Кстати о колбасе. Вы ужинали?
Услышав утвердительный ответ, Шуберт идет к холодильнику, открывает его и декламирует:
– «Одиночеством к людям гонимый, прихожу к одиночеству снова».[6] Хотя бы кусочек колбасы. Ну, оиологиня, теперь поняла? Я же говорил, давай перекусим, у этой парочки вечный пост.
– Только о еде и думаешь.
– Есть яйца. Можешь сделать омлет.
– В этот дом культурные веяния еще не проникли. Спорю на что угодно, вы понятия не имеете, чей «Арсак».[7]
Смирившись, Шуберт достал из холодильника яйца и пошел к плите. Ирене ждала, кто продолжит разговор, а Луиса старалась заняться чем угодно, лишь бы не разговаривать. Вентура собрал страницы и понес к себе в комнату. Сначала он сунул их в ящик тумбочки, потом под подушку, но, собравшись с мыслями, достал и запихнул под матрас, а сам сел на постель, как раз на то место, где под матрасом покоились плоды его двухнедельных трудов. Если я умру, не закончив перевод, пусть меня похоронят вместе с рукописью. Нет, пусть лучше Луиса ее найдет. Все вверх дном перевернут, будут искать мой труд, и, только когда меня похоронят, странички объявятся, как посмертное послание моего таланта. „С детских лет меня смущало одно место из «Макбета». Вот оно: стук в дверь, который раздается после убийства Дункана, вызывал у меня чувство, которого я никак не мог объяснить. Стук звучал необычайно торжественно и повергал убийцу в неописуемый ужас. Прошли годы, но я так и не постиг, почему стук в дверь производил на меня такое впечатление».
– Что ты делаешь тут в потемках?
– Отдыхаю от Шуберта.
– До чего он нудный. Но в данный момент он занят омлетом. Если хочешь, можем никуда не ходить.
– Тебе хочется поговорить с Фисасом.
– Я могу поговорить с ним завтра или еще когда-нибудь.
– Не волнуйся так. До чего же на вас всех подействовало возвращение Фисаса. И больше всех возбудился Шуберт. Давно он не играл своей роли с таким подъемом, Фисас возвратился vincitore.[8]
– Он всегда был победителем.
– Были времена, когда нам претили победители.
– Были времена, когда я верила в воскрешение плоти и отпущение грехов.
– Да, были времена…
– Брось грустить, пожалуйста. Я могу повидаться с Фисасом когда угодно. Хочешь, не пойдем никуда и спокойно посидим дома.
Наверное, в ее глазах, которых он не видел, был вызов, потому что в голосе он прозвучал.
– Но ты со всеми уже договорилась.
– Да.
Луиса покорно вздыхает и садится с ним рядом и, сама того не зная, рядом со спрятанными под матрасом страничками.
– Что делает Ирене?
– Ничего.
– Посмотришь на нее – дура дурой.
– То-то вы все за ней ухлестывали в университете.
– Она была из немногих эмансипированных, которые исповедовали свободную любовь и применяли свое кредо на практике. Но, похоже, выдохлась.
– Зануда Шуберт вымотает кого угодно.
Слышно было, как сбивают яйца, как всхлипывает на сковороде масло, как яйца зашипели на раскаленной сковороде и как Шуберт переворачивает омлет, подзадоривая себя.
– А помидорчика нет? Хочу хлеб с помидором.
– Консервированные, – крикнула Луиса, не вставая с кровати.
– Хлеб с консервированным помидором? Чарнегос[9] вы, а не приличные люди.
– Когда он берется острить, становится невыносимым.
– Останемся здесь. Как будто спрятались от всех. Сейчас они начнут нас искать.
Луиса смеется и обнимает его. Мягкое теплое тело прижимается к нему, и желание поднимается пружиной. Он приникает губами к волосам женщины, а она целует его в губы влажным поцелуем.
– Хочешь? Прямо сейчас? Здесь?
– Почему не спросишь: можешь – прямо сейчас, здесь?
– Можешь – прямо сейчас, здесь?
– Того гляди, войдет этот псих.
– Пусть это его беспокоит.
– И меня – тоже. Беспокоит и сковывает.