Мануэль Васкес Монтальбан
Галиндес
Росе, в пятидесятую годовщину нашего знакомства. In memoriam.
Достоверно только то, что эта трагедия, началом которой стала смерть Хесуса Галиндеса, а концом – смерть Трухильо 30 мая 1961 года, поглотила всех, кто прямо или косвенно оказался к ней причастен.
Хоакин Балагер, президент Доминиканской Республики, из книги «Слова в оковах»
J\'ai peur du sommeil comme on a peur d\'un grand trou, Tout plein de vague horreur, menant on ne sait oü. Je ne vois qu\'infini par toutes les fenêtres.
[1]
«На холме поджидает меня… на холме поджидает меня…» Строки стихотворения крутятся у тебя в голове, как испещренный бороздками старый каменный круг. «На холме поджидает меня… на холме поджидает меня… Я вернусь, я вернусь, мое тело сольется с землей…» – «Нет, Хесус, – шепчешь ты, – даже это оказалось невозможным». Мысленно ты разговариваешь с тем, кто уже несколько лет неотступно живет в твоей душе. По долине Амуррио разгуливает ветер; он задирает тебе юбку, когда ты стоишь на вершине холма Ларрабеоде, на который пал выбор, словно именно этот холм и ждал возвращения Хесуса де Галиндес. Ты продрогла до костей из-за пронизывающего ветра, который шлифует и шлифует каменную стелу, поставленную здесь в память о Хесусе Галиндесе; от водоема, устроенного вокруг стелы, поднимается сырость, предвещая пролиться дождем над долиной. Возведенная посреди этого большого водоема, маленькая стела кажется жалкой и испуганной. Глядя на нее, нельзя не думать, что она – всего лишь попытка сохранить ускользающую память, запоздалые почести, от которых неловко. «Мы не сомневаемся, что городок, где родился Хесус де Галиндес, с удовольствием примет участие в чествовании его памяти, и прилагаем к настоящему письму для ознакомления и одобрения муниципалитета в лице его глубокоуважаемого алькальда список намечаемых мероприятий, а также просим разрешить использовать небольшой участок земли (от 15 до 20 кв. м), находящейся в собственности муниципалитета, на вершине холма Ларрабеоде для возведения на этом участке мемориала – стелы и окружающего ее водоема». Ты складываешь вчетверо фотокопию письма чиновника Министерства культуры сеньора Феликса Латорре к его превосходительству сеньору алькальду, возглавляющему муниципалитет Амуррио. Торжественное открытие памятной стелы на холме Ларрабеоде состоялось в прошлом году, и ты хранишь газетную вырезку с сообщением об этом событии – вырезку из самой баскской газеты на земле, самой радикальной баскской газеты в мире. Но почему-то газетное сообщение об открытии памятной стелы так же невелико, как и сама стела.
– Мюриэл, я замерз! Холодно же!
Это Рикардо, не пожелавший идти за тобой на вершину холма. Он отвел тебе пять минут на некролог – или некрофилию: это не одно и то же? Рикардо продрог до костей – от холода, сырости, опускающегося тумана, ему надоело твое паломничество по следам призрака Хесуса Галиндеса, который 12 марта 1956 года исчез в самом центре Нью-Йорка, на Пятой авеню и о котором спустя тридцать лет не осталось на земле иного свидетельства, кроме этого камня, похожего на пирожное. «Миссис Мюриэл Колберт. Отделение современной истории Йельского университета. Как советник по вопросам культуры муниципалитета Амуррио, я рад сообщить, что Вы можете рассчитывать на мою помощь во всех вопросах, связанных с розыском информации о связях Хесуса де Галиндес с родиной его предков, Амуррио. Всего несколько месяцев назад в Амуррио была воздвигнута стела в память о выдающемся борце за Страну Басков, и Вы сможете лично убедиться в том, как наш город уважает и хранит память об одном из самых выдающихся своих сыновей, мученически погибших за Родину».
– Мюриэл, ты не могла бы поплакать в таверне, сидя перед чашкой горячего кофе или рюмкой коньяка? Я снизу вижу твои ноги и попку, у тебя даже веснушки посинели от холода.
Ветер того и гляди подхватит и унесет стройную фигуру Рикардо, кутающегося в широченное пальто «мышиного цвета», как ты говоришь, когда хочешь задеть его самолюбие яппи, одевающегося только у Адольфо Домингеса.
– Ну уж вы, американцы, – приходите в возбуждение от костюмов в желтую клеточку а-ля принц Уэльский. В сочетании с оранжевыми ботинками.
Сейчас вид у Рикардо умоляющий: съежился, руки молитвенно сложены, словно он обращается к божеству, от которого зависят твои решения, худощавое лицо осунулось от холода. Ты пытаешься сосредоточиться на памятнике, заставить себя думать о Галиндесе, проникнуться этими мыслями, почувствовать то, что чувствовал он, однако ничего не получается: ты не можешь отделаться от ощущения, что эту стелу воздвигли только для того, чтобы никто не мог упрекнуть народ Басконии в забывчивости. И если сейчас чувства переполняют тебя, а на глаза наворачиваются слезы, причина этого – в тебе самой, в том, что тебе известно о Галиндесе, и в том, что ты достроила в своем воображении. Мемориал тут ни при чем. Он вызывает ассоциации или с ванной комнатой, или с кладбищем, но к Галиндесу не имеет никакого отношения. Как и панорама Амуррио, открывающаяся отсюда: нынешний Амуррио не имеет ничего общего с тем местом, которое Хесус де Галиндес идеализировал с самого детства, едва ли не со дня своего рождения. Он родился и жил в Мадриде, но был сыном и внуком басков, выходцев из Амуррио, и многие из текстов, написанных в изгнании, подписывал псевдонимом – «Амурриец».
В биографии, сочиненной ему Педро де Басалдуа спустя двадцать пять лет после исчезновения, все еще утверждается, что Хесус де Галиндес родился здесь, в Амуррио, 12 октября 1915 года. Но на самом деле он появился на свет в Мадриде, где жили и работали его родители. Конечно, в детстве он много времени проводил в имении своего деда с отцовской стороны, в Ларрабеоде, «расположенном на небольшом холме, высящемся на равнине, в ста метрах от того исторического места, где веками собирались под уже несуществующим священным деревом басков земельные хунты Аялы. Из имения, до которого долетал перезвон колоколов и Амуррио, и соседнего местечка Респалдиса, виднелись зеленые склоны гор. Хесус, подросток мечтательный и романтичный, не раз доходил до соседней Кеханы, до церкви в Туэсте, жемчужины зодчества начала XIII века, и стоял, охваченный волнением, перед надгробием великого канцлера Педро Лопеса де Аялы, которого необычайно чтили в этих местах. Все это оставило глубокий след в душе мальчика. Его мать умерла, когда Хесус был совсем маленьким…»
– Мюриэл! В конце концов!
– Иду, иду.
«Его мать умерла, когда Хесус был совсем маленьким…» На эту фразу Басалдуа ты обратила особое внимание, когда по совету Нормана впервые читала эту книгу в Нью-Йорке в 81-м году. «Его мать умерла, когда Хесус был совсем маленьким…» Ты еще повторяешь шепотом эти слова, а Рикардо уже обнимает тебя, быстро и благодарно, потом тянет окоченевшей рукой вниз по тропинке, к машине, где уютно и тепло. Теперь путь ваш лежит к дому, который принадлежит дяде Рикардо с материнской стороны, семье Мигелоа.
– Я долго не понимал, что вторая часть моей фамилии – баскского происхождения. Пока ЭТА
[2] не начала убивать испанцев, баскская фамилия была предметом гордости – она означала, что ты не такой, как другие, ты сильнее, в тебе есть что-то загадочное. Хотя, когда я был маленьким, Страна Басков ассоциировалась только с футбольным клубом «Атлетик де Бильбао». Классная была команда! Большие выдумщики, совсем как нынешние политики: все критикуют и критикуют, думают, что они – образец, а за ними никто не хочет идти. Дядя Чус будет растроган, что племянник привез ему из Мадрида ни много ни мало – американскую исследовательницу истории басков.
Он провоцирует тебя, но ты не поддаешься. Может быть, потому, что накатила приятная усталость и не хочется реагировать на то, что Рикардо называет «испанофильским поддразниванием». Или потому, что рука его под юбкой поглаживает твои окоченевшие ноги, и он снова – в который раз! – повторяет, что кожа у рыжих на ощупь такая же бархатистая, как мягкая наждачная бумага.
– Как тебе мемориал?
– Дурацкий.
– Я же тебе говорил: здесь никто не знает, кто был этот Галиндес. Для меня это все равно что Тутанхамон.
– Для тебя доисторическая эпоха закончилась десять лет назад.
– Приблизительно. И я живу себе спокойно без всякой исторической памяти или обхожусь ее минимумом. И честно говоря, мне вообще непонятно, почему ты выбрала себе такое занятие в жизни – копаться в исторической памяти других. Ведь на этом даже приличных денег не заработаешь: тебе дали нищенскую стипендию.
Темнеет, но сквозь туман еще сочится свет, и в этом северном сумраке отчетливее проступают все оттенки зеленого. Сейчас Рикардо ведет машину спокойно: он уже не похож на того лихого шофера, который привез тебя сюда из Мадрида на грозно ревущей машине, изо всех сил давя на газ. Ты открываешь книгу об Амуррио, которую издал муниципалитет, и с удивлением видишь, что она написана еще в 1932 году и от страниц ее исходит запах ризницы. Предисловие написано епископом Витории, которому автор, приходский священник Амуррио отец Хосе Мединабейтиа, и посвятил свой труд. «Нет, мы не говорим обо всех, но большая часть духовных и материальных ценностей, которыми обладает Амуррио… величественный храм с великолепным алтарем, городские часовни, оплот благочестия – старинные и современные религиозные братства и общины, строго соблюдающие устав… монастырская больница, Дом милосердия, богадельня, родовые имения Аялы, вернее – Амуррио, каждое из которых является колыбелью потомственной аристократии, названия родовых поместий, давшие имена здешним поселениям, славные подвиги благочестивых и прославленных отпрысков этих семейств, подвиги на государственной и военной службе, незыблемые установления, защищавшие и поддерживающие прочный христианский мир, вызывающую зависть свободу и братское существование, расцвет промышленности в настоящее время… и автор поступает разумно, отводя несколько страниц деятельности Исправительного заведения для детей, которые не столько преступники, сколько плохо воспитанные несчастные существа…»
– Кто эту белиберду написал?
– Местный священник.
– Когда? Теперь?
– Нет, в тридцать втором году.
– На этой земле всегда всем заправляли священники – от карлистского традиционализма
[3] до национализма в духе марксизма-ленинизма современной ЭТА. Это земля священников и матерей. Отец всегда говорит, что не переваривает священников, а я подозреваю, что он не переваривает и мою мать.
«Его мать умерла, когда Хесус был совсем маленьким…» Вы столько раз говорили с Норманом о том, как образ утраченной матери соотносится у Галиндеса с образом несвободной баскской земли, и о том, что за стремлением вернуться к своей земле крылось у него желание вернуться к матери. Это было страстное желание баска, который почти не жил в Стране Басков, на земле, которую, тем не менее, хранил в своей памяти и по которой всегда тосковал; земле, не отделимой от образа дедушки, в прошлом – алькальда Амуррио, который научил его ходить по горным тропинкам, петляющим между гигантскими папоротниками, – тропинки эти иногда поднимались чуть ли не отвесно по вертикальным склонам. Даже отец Хесуса, баск, никогда не понимал одержимости сына всем баскским, не понимал сына, который всегда был солдатом Родины, приснившейся или созданной его воображением. «Меня поражает, – сказал Хавьер Арсальюс, председатель Исполнительного комитета Националистической партии басков, НПБ, – как мало людей помнит сегодня о Хесусе де Галиндес. Мне странно это не потому, что он был членом НПБ, а потому, что борьба его не сводилась только к борьбе за Страну Басков. Галиндес боролся, как некоторые борются сегодня за Никарагуа…»
– Ну-ка, ну-ка, я что-то не понял. Ну и тип – теперь, выходит, он еще и сандинист. Прочти-ка еще раз…
– «Галиндес боролся, как некоторые борются сегодня за Никарагуа. Он боролся против тирании везде – на чужой земле и за чужих людей…»
– Этот Арсальюс – хамелеон. То, что он говорит, в равной степени может относиться и к сандинистам, и к их противникам. И те, и другие утверждают, что борются за Никарагуа.
– А кто из них, на твой взгляд, действительно борется за Никарагуа?
– У меня здесь нет такого четкого мнения, как у тебя. Бороться за демократию – значит устанавливать ее посредством демократических институтов. А я не верю ни в сандинистов, ни в контрреволюцию, которую направляет Рейган.
– Ты веришь в демократию.
– Точно.
– Швейцарского образца? Или американского?
– Почему бы и нет? Разве есть другая?
– И это спрашиваешь ты, социалист?
– Я спрашиваю тебя, ведь это тебе повезло с самого рождения жить в демократическом государстве.
– Девочкой я видела, что вытворяла на улицах демократическая полиция с «Черными пантерами».
– Кто такие «Черные пантеры»?
– Ты слишком молод, давай оставим это.
– Хорошо, мамочка.
Тебе бы хотелось иметь такого красивого сына, как Рикардо, – худощавого, гибкого, смуглого, элегантного, по которому сразу видно, что он из интеллигентной семьи и работает в социалистическом Министерстве культуры: в нем ощущается врожденная грация и элегантность творца Истории. «Галиндес – это нечто вроде дерева Герники.
[4] Он всегда отстаивал свободу и справедливость и боролся за них везде – это в нем и восхищает. Не так много людей на этом свете, о которых можно сказать, что, защищая свободу и справедливость, они рисковали собственной жизнью и расстались с ней». Но Рикардо сейчас интересует только дорога, которая сузилась, нацелившись стрелой к укромному жилищу семейства Мигелоа. Он устал от Галиндеса и от Арсальюса, и хотел бы прекратить политические дискуссии.
– Послушай, детка. Не затевай разговоров о политике с дядей, с этим убежденным баском. И потом, там мой двоюродный брат, который был членом ЭТА, а теперь занимается скульптурой и живописью, довольно странной; впрочем, человек без странностей не свяжется с террористами. Я тебя представлю как исследовательницу баскской проблемы, ну, скажем, Галиндеса, если хочешь. Бросим зверям эту кость, потом поедим тушеной фасоли, которая у тети обалденная, – и спать. А утром в Мадрид, потому что здесь дикость, как в Албании. Но все-таки мне тут нравится, и меня сюда тянет, и когда я приезжаю из моей городской пустыни, все эти поля и деревья производят на меня огромное впечатление. Хотя как называются эти деревья, я даже и не знаю.
– Дубы.
– А вот те?
– Каштаны… рядом буки, а все эти заросли у дороги – орешник вперемешку с терновником, шиповником, можжевельником.
Рикардо слегка притормаживает и, ущипнув тебя за ногу, говорит:
– Послушай, детка, ты надо мной издеваешься.
Ты улыбаешься, ибо твоя осведомленность вызвала у него комическое возмущение, а не потому, что он ущипнул тебя; бессмысленная агрессивность, жест, в котором нет даже намека на ласку.
– А эти огромные зеленые кусты, похожие на гигантские ресницы…
– Это я и сам знаю – гигантский папоротник.
– А вот там?
– Сдаюсь.
– Смоковница.
– Ты это выучила в Нью-Йоркском университете или в Йельском?
– Нет. Я выучила это, читая Галиндеса, который иногда описывает родные места, или из книг по географии и истории Страны Басков.
– Шиповник… Остролист…
– А ты знаешь, что эти папоротники – женские особи?
– Ну еще бы – с такими-то ресницами! Я почему-то всегда считал, что у рыжих ресниц не бывает.
Дорога стала еще уже, и впереди обозначились контуры дома, чем-то напоминающего картонные сувениры. Тыльной стороной руки ты погладила Рикардо по щеке.
– Нам постелят в разных комнатах?
– Они хоть и баски, но телевизор смотрят и в кино иногда ходят. Если племянник спит с американкой – это не грех. Космополитизм давно перестал считаться тут грехом.
Внушительных размеров дом возникает прямо перед ними; из-под боковых навесов доносится шум – там кто-то работает. Рикардо вздыхает, открывает дверцу машины и натягивает на лицо улыбку – виноватую улыбку племянника, который вернулся и должен просить прощения за то, что отбился от семьи. «Непутевый, весь в отца, – это будут первые слова его дяди, мужчины с внешностью цыгана и типично баскским носом. – Хотя в том, что твой отец отбился от семьи, виновата моя сестра: родилась вроде тут, но по ней не скажешь».
А вот и тетя – на ходу вытирает руки кухонным полотенцем; только теперь дядя смотрит на тебя приветливо, словно при жене он из мужчины в берете, разглядывающего рыжую иностранку, превратился в радушного хозяина.
– Может, ты все-таки скажешь нам, как зовут эту девушку?
Женщина смотрит на тебя ласково, будто ты ее дочь. Говорит, что была бы рада, если бы у нее была такая дочь, и ты, забыв о сдержанности, крепко обнимаешь ее и целуешь в обе щеки. Натянутость первых минут как рукой снимает: и у женщины, и у ее мужа на глаза навертываются слезы, и они ласково смотрят на тебя.
– Если бы ему не пришло в голову познакомить тебя с нами, Мюриэл, этот непутевый и не вспомнил бы, что у него есть дядя с тетей и двоюродный брат.
– А Хосема здесь?
– Здесь. Скоро придет.
– Где ж ему быть.
– Он, наверное, со своими страшилами. За старым загоном, или в горы ушел деревья писать.
– Он пишет пейзажи?
– Нет, он пишет на деревьях.
Рикардо показывает тебе глазами, чтобы ты не очень удивлялась: ведь он предупреждал, что двоюродный брат слегка чокнутый.
– Пишет на деревьях?
Ты подчеркнуто удивляешься, и Ампаро тебя, взяв за локоть, слегка подталкивает к дому.
– Идите, поставьте вещи, помойтесь с дороги, и пока не стемнело, пойдемте посмотрим, что делает Хосема, если вам интересно.
– Конечно, интересно.
Это произносит Рикардо, но неуверенность в голосе выдает полное отсутствие интереса. Дядя остается ждать вас внизу, медленно расхаживает по вымощенному камнями двору, а тетя, показывая дорогу, поднимается впереди вас по лестнице с гладкими деревянными перилами. В полумраке дом кажется просторным; пахнет кукурузой, уютным теплом, и ты благодарно вдыхаешь этот воздух. Тетя распахивает перед вами дверь комнаты, где стоят две кровати и, едва заметно поведя рукой в их сторону, спрашивает:
– Я приготовила вам эту комнату, нормально?
– Прекрасно.
Ответ Рикардо успокаивает женщину:
– Этот кувшин для умывания, Рикардо, стоял в комнате твоей матери, когда она была маленькой.
– Кувшин для умывания, – повторяешь ты, поглаживая выщербленный фаянс, а Рикардо цедит только: «Да что ты!», пытаясь сообразить, где среди множества находящихся в комнате предметов кувшин для умывания.
– Туалет в коридоре, направо. Устраивайтесь и, как будете готовы, спускайтесь. Если хотите посмотреть, как работает Хосема, не тяните; надо идти, пока не стемнело.
Ты готова сразу же пойти за этой энергичной пятидесятилетней женщиной, которая собирает седые волосы в «лошадиный хвост», как девчонка пятидесятых годов, но Рикардо хочет что-то сказать тебе и подает знаки руками и глазами, заверяя тетю, что вы будете через десять минут.
– Через пять, – говоришь ты.
– Не торопитесь. Не успеете сегодня – посмотрите завтра.
– Завтра рано утром нам надо обратно в Мадрид.
– Уже?
– Тетя! Я выпросил особое разрешение – особое, понимаешь? А у Мюриэл назначены встречи.
Но дело вовсе не в ней: это Рикардо хочет как можно скорее вырваться из этого заточения среди людей, с которыми связан узами родства от рождения, но у него нет с ними даже общих воспоминаний.
– Все было прекрасно, только, пожалуйста, не привязывайся к ним. А если они будут настаивать, чтобы мы задержались, поддерживай меня, не иди на поводу у своего американского комплекса вины.
– Американский комплекс вины?
– Конечно. У вас, прогрессивных американцев, вечный комплекс вины, и вы разгуливаете по миру, соглашаясь со всем. Но они хорошие, правда?
– Тетя с дядей? Классные!
– Скажи еще раз «классные», детка, у тебя так хорошо получается.
– Классные.
Рикардо целует тебя, проводя рукой по твоему телу, но теперь с нежностью.
– А теперь пойдем посмотрим на этого украшателя лесов. Что бы ты ни увидела, делай вид, что так и нужно. Они ограниченные, но в глубине души – очень добрые.
Дядя в национальном баскском берете и теплой куртке, в которой кажется очень толстым, что смешно при его мелком лице, ждет вас во дворе.
– Вы легко одеты, в лесу так сыро, продрогнете до костей. Пока тетя там возится с кастрюлями, пойдемте посмотрим, чем занят Хосема.
Они проходят через лужайку, которая служит одновременно загоном, сеновалом и гаражом. По краям ее крепко вогнаны в землю раскрашенные белой, красной и синей краской тотемы из темной древесины; их так много, и они стоят так близко друг к другу, что напоминают частокол. В отличие от сваленных под навесом у дома дров или от высоких балконных опор, у деревянных тотемов – благородный вид произведений искусства. Поэтому ты останавливаешься и спрашиваешь у Мигелоа, что это. И тебе говорят, что Хосема бросил лепить из глины «эти свои штуки», чтобы заняться вот таким, а затем и вообще начал расписывать деревья в лесу.
– Это железнодорожные шпалы. Хосема говорит, что в каждой есть что-то свое, и он может вырезать из нее как лицо древнего божества, вроде фигур с острова Пасха, так и столб, как в кино про индейцев. Да он вам сам объяснит. Мне нравится то, что у него выходит, но объяснить, как он, я не могу. То, что он делает в лесу, – очень красиво. Соседи приходят посмотреть, а по воскресеньям – целыми семьями, вместе с детьми, приносят с собой еду и гуляют среди раскрашенных деревьев.
Тропинка неожиданно резко уходит вверх, мимо папоротников, которые щекочут ноги, и тебе приятно касание этих ажурных листьев: так лес приветствует тебя.
– Большую часть деревьев, которые всегда росли здесь, повырубили, остались только сосны. Я вовсе не фанатичный расист и не говорю, как другие, что сосне и эвкалиптам не место в Стране Басков, потому что их специально посадили здесь производители древесины и бумаги. Эвкалипты я действительно не выношу, а вот сосны люблю. Да и Хосема никогда не был фанатиком в том, что касается деревьев. Ему бы хотелось пройтись по соснам резцом или щеткой и придать им другую форму, другие зрительные ритмы, но существует твердый уговор с владельцем леса: писать поверх коры – сколько угодно, но наносить дереву какой-нибудь вред – ни в коем случае.
Рикардо усиленно подмигивает, призывая тебя в союзники, пока вы поднимаетесь по тропинке за стариком, который ловко отводит листья папоротника своей палкой.
– Как увидим Идефикса, значит, Хосема неподалеку. Они неразлучны, как дерево и его тень. Идефикс – это наша собака, вернее, собака Хосемы. Ему тоже нравится раскрашивать деревья, и он ходит с Хосемой каждый день, пока они не начнут спорить – тогда пес раздражается и возвращается домой.
– Спорить?
– Да, да. Вы бы только посмотрели! Хосема очень терпеливый, но у Идефикса еще тот характер, и когда он с чем-нибудь не согласен, поворачивается и уходит домой. Придет, откроет дверь – он умеет ее открывать – и идет за утешением к Ампаритшу или ко мне. «Что, Идефикс, рассердился, надоело тебе? – спрашиваю я. – Уж больно ты строг, помягче надо быть». Но когда он видит, что Хосема возвращается, тут же выходит ему навстречу и виляет хвостом – мирится. Этот пес только что не разговаривает. Ему бы в школе учиться.
Ты смеешься все веселее и веселее, и старик доволен.
– Идефиксу самое место в университете. Он умнее всех этих высоколобых, которых обучают иезуиты, чтобы по-прежнему держать все в своих руках. Страну прибрали к рукам иезуиты и социалисты.
Он не сразу спохватился, что племянник его – тоже из социалистов, и оборачивает к Рикардо лицо, слегка порозовевшее от холода и смущения.
– Прости, это я так ляпнул, – извиняется старик.
– Да что уж там. Все так говорят.
– Это точно, все.
Старик замолкает – и молчит, пока тропинка не выводит вас на прогалину, освещенную предпоследними лучами солнца; на другой стороне болтается незамысловатая лестница из веревок и веток, от которой на вас лает собака, защищая долговязого человека. А тот висит на этой лестнице и фиолетовой краской выводит огромный глаз на стволе – как раз под тем местом, откуда на все четыре стороны света начинают расходиться ветки. Сосны образуют естественный кромлех
[5] и смотрят на вас желтыми глазами с голубыми зрачками, а тропинка уходит дальше, туда, где виднеются сосны, все выемки на стволах которых закрашены голубым; они стоят вдоль дороги, ведущей к одинокой кузнице. Собачий лай заставляет художника прервать работу и обернуться, чтобы взглянуть, кто идет. Он не сразу узнает их, медленно возвращаясь из мира своих грез к действительности, а узнав, ловко спускается. У Хосемы робкая улыбка человека, застигнутого за неподобающим занятием. Он вытирает руки о джинсы и поворачивается к гостям: вытянутое смуглое лицо, на котором выделяется крупный нос – что не мешает романтичности его взора, которым он окидывает вас из-под длинных ресниц. Из-за морщин у глаз и редкой бородки Хосема кажется человеком в возрасте, но, когда он снимает рабочие перчатки из потертой кожи, у него оказываются руки юного принца, которому пришлось испытать на себе нелегкую долю лесоруба. Увидев его, Рикардо радуется слишком бурно, а в брошенном на тебя взгляде Хосемы сквозит откровенное любопытство. Он быстро отворачивается, чтобы ты не заметила, как он оглядел твою фигуру.
– Не обращай на нас внимания, работай. Деревьев тут еще полно, – говорит Рикардо.
Хосема пожимает плечами и хочет что-нибудь ответить, но не находится; поэтому просто молча прячет краски и кисти в рюкзак, свистом подзывает Идефикса, чтобы тот шел впереди и показывал дорогу. Но ты не хочешь уходить; ты бродишь между деревьев, отыскивая среди них новые и новые дорожки, на которые словно указывают раскрашенные стволы. Рикардо и его дядя молча ждут, а Хосема ходит за тобой по пятам, будто говоря тебе в спину: «Давай, давай, найди-ка в этом лесу мои следы, желтые глаза, которые смотрят на тебя и притягивают твой взгляд, раскрашенные желтой краской трещины коры, которые от этого становятся похожи на солнечные лучи – стрелы, указывающие, куда идти и на что смотреть». Все это похоже на татуировку самой природы.
– Потрясающе!
Ты почти выкрикиваешь это слово, и Хосема тронут твоим восторгом настолько, что, встав рядом, помогает тебе взглядом отыскивать среди стволов проходы.
– Это глаза. Глаза.
Ты в первый раз слышишь его голос: Хосема объясняет тебе, что он делает. Да, у него есть своя теория, и робко, несмело он раскрывает ее перед тобой.
– Для меня глаз – женского рода, природа, жизнь. Глаз на дереве – это глаз на тотеме: древняя-древняя природа смотрит на тебя. Другие знаки обозначают дорогу или окрестности. Ты видела кромлех, который я сделал из шпал рядом с домом? Я пытался передать ощущение пространства вокруг, ведь баск тесно связан с природой. То же стремятся сделать художники, у которых сильно этническое начало. Ты слышала что-нибудь об Ибарроле или Отейсе?
[6] Для Отейсы кромлех обозначает метафизическое религиозное пространство, а для Ибарролы и для меня – нет. Я – материалист и вижу в этих пространствах место, которое сельскому жителю необходимо как-то обозначить, чтобы иметь возможность там жить. Лесные поляны – чтобы на них мог пастись домашний скот. Вечнозеленые деревья – чтобы они защищали его всегда, как крыша, созданная природой. Даже расположение домов… Существует связь между обрядом и необходимостью, продиктованной законом природы. Как жалко, что уничтожили деревья, которые всегда росли здесь, – ясень, тополь, ивы, липы. Черные тополя – по берегам рек, а в горах – каштаны, ясени, буки и дубы, особенно дубы. Именно это дерево уничтожали с особым рвением, почти как людей.
– Темнеет. Расскажешь по дороге домой.
Но когда поляна остается позади, Хосема замолкает и идет позади всех, прикидывая, какие деревья он будет раскрашивать завтра, или выискивая между стволами подходящий просвет, чтобы показать тебе еще один пример. А может, ему неловко от того, что он так разоткровенничался, или от того, что время от времени ты оборачиваешься взглянуть на его лицо, словно он тебе интереснее других, словно ты хочешь похитить у него эту мистическую связь с лесом, деревьями, землей. Рикардо разговаривает с дядей о семье, о работе, пытаясь изображать себя просто сотрудником Министерства культуры, не имеющим к политике никакого отношения.
– Это очень бюрократическая работа. Реально у меня нет никакой власти. Ну, может быть, в некоторой степени от меня зависит распределение бюджетных средств. Ко мне приходят то музыканты, то театральные деятели. Поливать грязью правительство, властные структуры все горазды, а как дойдет до дела, так стоят с протянутой рукой – может, им что перепадет из бюджета.
– Все мы так живем. Вот я уже на пенсии, а тоже стою с протянутой рукой – не вернет ли мне государство прибавочную стоимость от моего труда. Хорошо еще, что здесь потребности минимальные, да и лес нет-нет, глядишь, и подарит тебе что-нибудь – каштаны или грибы, а то кролика или дикие ягоды. Ты любишь салат из всяких травок? Здесь на склонах холмов много всего растет. Тетушка твоя всегда держит кур, а молоко здесь хорошее и дешевое. Лучше всех в округе – у Гороспе, гробовщика. Он мастер что надо и делает гробы всем в округе и в долине. Лет десять назад один фоб, который он сделал, так ему понравился, что он бережет его для себя.
– И ты никогда никуда не ездишь? В Виторию или в Сан-Себастьян? Или в Мадрид?
– Я уже наездился – и по своей воле, и поневоле. Раз тридцать катался в наручниках и по жандарму с каждой стороны: тут ведь как политическая заварушка, так сразу обвиняли Мигелоа, а потом вдобавок ко всему Хосема вступил в ЭТА. Однажды мы чуть было не очутились в соседних камерах, в одну и ту же тюрьму попали. Я – за то, что коммунист, а он – за то, что из ЭТА. Только при твоей тетке об этом не говори: как мы о политике – она сразу дрожать начинает и в слезы. Видел наш дом? Лет десять назад, Франко уже умер, мне его подожгли. Приехали несколько жандармов в штатском и подожгли – не могли же они оставить в покое Мигелоа и его сына.
– Ну, теперь-то все спокойно. Все в порядке.
– И в дерьме. Не спокойно, нет – беспамятно. Я не могу быть спокойным, если помню. Но я сижу тихо, чтобы и он сидел тихо, потому что не хочу, чтобы мне его пристрелили. Ни Ампаритшу, ни я этого не переживем.
Ты слышишь, о чем они разговаривают, но Хосема делает вид, что не слышит, потому что знает: в конечном счете отец говорит для него.
– Ох, как пахнет!
Кричит Рикардо и прибавляет шагу вслед за псом, который уже под дверью дома – стоит на задних лапах, одной передней опираясь о дверной проем, а другой приподнимая крючок. Поддерживая его в таком положении, пес просовывает нос в щель, следом за носом – голову, а затем, налегая всем телом, настежь распахивает дверь.
– Вот это да!
– Я же тебе говорил, этому псу место в университете.
Тебя радует тепло дома. Проникающий повсюду запах креозота, которым покрыты виднеющиеся тут и там балки причудливой формы, перебивается вкусным запахом еды, но женщина не говорит, что она приготовила, словно неожиданность – залог ее успеха как хозяйки.
– Нет, племянничек, ни за что не скажу.
– Скажи только, тушеная фасоль будет?
– Конечно, будет. Я помню, что ты любишь.
Столовой служит старая кухня – с дымоходом, большим, почерневшим, огонь в печи разводили бессчетное число раз, в том числе и сегодня. Видны перекрещенные балки как нервы – мертвые ветви дома-дерева. На огне жарятся колбаски, которые дядя предлагает как закуску, протягивая их на длинной палочке, а Хосема открывает бутылку «чаколи», которую он привез из Гетарии.
– Не бойтесь, за обедом мы «чаколи» пить не будем. Оно годится только горло смочить, а за едой надо что-нибудь посерьезнее. «Чаколи» – что лимонад.
И под рукоплескания Рикардо появляется коронное блюдо в закопченной кастрюле, свидетельнице стольких триумфов Ампаритшу – красная фасоль, тушенная со шпиком и кровяной колбасой, и ты сравниваешь это блюдо с той фасолью, добрую сотню банок которой съела – сначала когда жила в лагере и шла по стопам Тома Сойера, а затем когда шла по следам героев книги Хемингуэя «За рекой в тени деревьев». У фасоли, что растет на твоей родине, и у той, что лежит перед тобой на тарелке, разное чувство времени: эта – древняя и темная, как кровь, которой пропитана колбаса; еще несколько лет назад ты бы с отвращением отказалась от колбасы, которую варили так долго, что она разваливается от одного прикосновения. С хлопками вытаскивают пробки из двух бутылок сухого вина – «Маркес де Муррьета», записываешь ты.
– Эта негодяйка все записывает, – замечает Рикардо, уже опьяневший больше остальных.
– Записывай, девочка, записывай, тут нет никаких секретов.
И тарелка с рыбьими потрохами – тебе на пробу. Ты пробуешь эти таинственные, похожие на желе, рыбьи наросты, остро пахнущие чесноком и петрушкой, и они тебе не нравятся, но ты напускаешь на лицо восторг, потому что тебе нравится все остальное и эта женщина – не то старая, не то молодая, – которая счастлива, потому что больше не поджигают ее дом, ее муж не в тюрьме, а сын уже не занимается вооруженной борьбой.
– Рыбьи потроха на закуску, а потом что?
– А потом жареная треска, вымоченная в молоке с травами.
– Я раздуюсь, как удав, как настоящий удав! – восклицает Рикардо, и это – лучший комплимент для его тетушки, славящейся в семье своим искусством готовить.
– Тетя, если ты приедешь в Мадрид и начнешь так готовить, ты разбогатеешь.
– Не больно-то тебе нравится моя готовка, если ты так редко приезжаешь.
– Знаешь, я иногда езжу на другой конец Мадрида, в ресторан «Ла Анча» только потому, что фасоль, которую они готовят, немножко напоминает твою. Но чаще приезжать я никак не могу, как бы ни хотелось. А потом посмотри на мать – много ли она приезжает, а ведь дня не проходит, чтобы она не вспомнила свою Басконию.
– Ну, ты еще расскажи, как ты сильно занят. Все знают, что вы в министерствах палец о палец не ударяете.
– Нет, тетя, тут ты не права, работы много, очень много. Вот и теперь мы не можем остаться из-за работы и из-за того, чем занимается Мюриэл. Ну-ка, детка, расскажи им.
Хесус де Галиндес Суарес. Баскский юрист и писатель; родился в Мадриде в 1915 году. Мать его умерла, когда он был маленьким, и воспитал мальчика отец, врач. Хесус де Галиндес окончил Университет Комплутенсе в Мадриде, после чего работал у профессора Санчеса Романа на кафедре политического права, ассистентами которого были как будущий министр внутренних дел Франко, так и юристы, оставшиеся верными Республике. Живя в Мадриде, Галиндес был членом студенческой Националистической партии басков, а когда в стране вспыхнула гражданская война, он работал уже одним из помощников Мануэля де Ирухо, министра юстиции, тоже баска. Реально он занимался спасением своих земляков, которых преследовали никому не подконтрольные бесчинствующие анархистские элементы. В том числе спасал и монахинь. Верность Галиндеса Республике была безупречной верностью Стране Басков, свободам которой угрожал франкизм. После окончания войны Галиндес бежал во Францию, а оттуда – в Доминиканскую Республику, где преподавал право и работал адвокатом по трудовым спорам. В 1946-м Галиндес переехал в Нью-Йорк, где развил бурную деятельность по организации антифранкистских групп и стал представителем НПБ в ООН и при Госдепартаменте США. Одновременно писал диссертацию о Трухильо, диктаторе Доминиканской Республики, которую защитил в Колумбийском университете в феврале 1956-го, несмотря на давление со стороны самого Трухильо и его союзников из доминиканского лобби в Соединенных Штатах. Несколько дней спустя, а точнее – 12 марта 1956 года, его похитили и больше никто никогда ничего о нем не слыхал.
– Что такое «лобби»?
Хосема опережает тебя с ответом:
– По-английски значит «кулуары» и используется как синоним группы давления. Иными словами, это группа, которая торгует своим влиянием, которое имеет благодаря близости к структурам власти.
– И у этой сволочи Трухильо были свои люди, которым он платил в Соединенных Штатах?
Теперь отвечаешь ты:
– Даже сын бывшего президента Рузвельта получал от него деньги.
– Вот сукин сын! Как же мало мы знаем о своей истории, о самих себе. Я слышал о Галиндесе, но не много. Конечно, в те годы газеты о таком не писали, а я больше времени проводил в тюрьме, чем на поле. Но что-то не слышно, чтобы и сейчас о Галиндесе говорили – ни НПБ, ни ЭТА. Я не понимаю! Он же патриот, борец за свободу баскского народа, национальный герой. Но ты, наверное, много всего о нем знаешь, раз этим занимаешься. А почему ты стала этим заниматься, почему именно баском?
– Я работала над диссертацией, которая называлась «Этика сопротивления», и мой научный руководитель Норман рассказал мне о группах испанских эмигрантов в Соединенных Штатах. Он восхищался ими. В США приехали те, кто не был коммунистами, и многие поставляли соответствующим органам информацию о коммунистах, когда началась холодная война. Почти все они оправдывали себя тем, что защищали каждый свою идею – демократическую или национальную, и это было для них важнее, чем отказаться от сотрудничества с Государственным департаментом или ФБР.
– И что, они даже доносили?
– Они не воспринимали это как донос. Разве коммунизм не был системой, направленной на подавление демократии и национализма? Взамен они получали расплывчатые обещания поддержки, после того как в Испании установится демократия, а иногда – финансовую или какую-нибудь другую помощь в своей работе, продвижение в карьере, а то и нечто совсем элементарное: им продляли вид на жительство.
– И Галиндес тоже этим занимался?
– Галиндес был баскским националистом… Но меня это не интересует. Я не хочу знать всю правду об истории с Галиндесом. Я хочу знать только часть этой правды.
Они настолько тактичны, что не спрашивают, что же это за правда, хотя глаза Хосемы так и буравят твой лоб, стараясь разгадать, что скрыто у тебя в голове, а мать смотрит как завороженная, как ребенок, ожидающий сальто-мортале гимнаста, когда отгремела барабанная дробь. Старый Мигелоа уже в который раз поправляет берет на голове, делая вид, что это его совершенно не интересует. Нужно что-то сказать, хотя ты не можешь сказать ничего такого, в чем была бы полностью уверена.
– Мне кажется, я знаю, что ищу. Но я не уверена.
– Она хочет усыновить Галиндеса и вскормить его своей грудью.
– Заткнись, Рикардо, совсем охренел, что ли.
И все смеются, потому что слово «охренел» ты произносишь более раскатисто, чем его произносят на этой земле, и буква «р» вибрирует у тебя в горле.
– Я хочу понять… понять, почему он поставил на кон свою жизнь.
– И все? Послушай, детка, я наполовину баск, не забывай, и прекрасно это понимаю. Здесь люди очень любят биться об заклад, здесь соревнуются, кто больше фасоли съест, вот она подтвердит. Правда, мать? Для этого сеньорите, которым ты так одержима, война была вызовом, а послевоенное время и возможность утереть нос Трухильо, простите за выражение, мать его перетак, – еще одним вызовом.
– Не так все просто, племянник. Почему я всегда рисковал жизнью? Из вызова? Из пижонства? Существует много кодексов, помимо уголовного, и наступает день, когда ты создаешь свой собственный – он может быть очень простым, а может быть и сложным, – и всю жизнь потом ты будешь зависеть от этого кодекса, следовать ему или плевать на него, но он всегда будет присутствовать в твоей жизни, незримый как призрак, но как реально существующий призрак, который всегда с тобой.
– И этим кодексом ты оправдываешь свои страдания и свои жертвы, но не только твои – также и страдания других. Вот это меня и раздражает в тех, кто вечно тычет тебе в нос военными временами, послевоенными, с их героями, словно сошедшими с подмостков. Они были как гранитные глыбы – ничто их не брало. Но тех, на кого подобная глыба сваливалась, можно было пожалеть. Они за свои кодексы не только умирали, они убивали других ради своих кодексов, и кодекс все оправдывал. Я предпочитаю людей, которые каждый день записывают себе в еженедельник свой кодекс на этот день, а назавтра переворачивают страницу и уже не помнят о кодексе вчерашнем.
– Эта философия, племянник, годится только на один день, с ее помощью ничего нельзя изменить, нельзя улучшить жизнь людей.
– Мир меняется сам, меняется очень медленно, и ты можешь только чуть подтолкнуть привычный ход вещей, чтобы все стало на свои места. Именно так – на свои места, попало в лунку, как в гольфе, когда мячик толкнешь – и он сам падает в ямку.
– Но кто-то или что-то принес мяч на это место.
– Ну, мне нравится только подталкивать мячик. Правда, детка.
Выпитая бутылка баскского вина, напоминающего кальвадос, – обжигающей жидкости, которую так трудно найти, что почти никто и не находит, – уже подействовала на Рикардо, и, поставив под сомнение кодекс своего дяди, он, иронически улыбаясь, собирается приняться за Хосему.
– Тебя оставили в покое, Хосема?
– Что ты имеешь в виду?
– Полицию. Она тебя не трогает?
– Да вроде, вот уже два года как про меня словно забыли, но нет-нет да поймаю на себе пристальный взгляд жандарма. Я разрисовываю деревья, и они считают меня сумасшедшим.
– Значит, ты изменил свой кодекс?
– Изменил. Я слушал, как вы тут спорили, и вроде согласен.
– Как это «вроде»?
– Я устал всегда быть уверенным в своих доводах, в своем праве умереть и убить. Но я не думаю, что ты очень уверен в своей философии на один день. Просто в глубине души ты не хочешь ничего знать.
– Чего я не хочу знать?
– Того, что другие принесли тебе мяч и положили его на краю лунки, чтобы ты сделал именно то, чего от тебя ждут, – подтолкнул его и тот упал в ямку.
– Ах, все одно и то же, вечный греховный союз международного капитализма и социал-демократии.
– Почему бы нам не выйти на воздух? Сегодня полнолуние, и при лунном свете скульптуры Хосемы такие красивые.
Предложив это, Ампаритшу уже подталкивает к выходу, на ходу натягивая на вас толстые вязаные свитера, вытащенные из глубоких сундуков, – они еще пахнут нафталином и душистым мылом. Оказавшись на ночном прохладном воздухе, ты сразу взбадриваешься, словно ступила под холодный душ, хотя все твое естество помнит о вкусном обильном ужине и хорошей выпивке; зато ночная прохлада и лунный свет разогнали ворох идей, роем кружившихся в голове, и они медленно уплывают в объятую мглой долину. В лунном свете столбы Хосемы кажутся величественными, как сама природа, подправленная рукой человека. Ампаритшу предлагает вам взяться за руки; сама она держит за руку сына, а другой – Рикардо. Одну твою руку быстро и нервно поглаживает Рикардо, что предвещает будущие ласки, а другую держит в своей квадратной руке Мигелоа. Теперь Ампаритшу довольна, и когда она заводит баскскую песню, голос ее подрагивает, словно от слез:
Ez nau izutzen negu hurbilakuda betezko beroandakidalako iratuen duelaorainak ere geroannolabaitezko kate geldianunez uneko lerroanguztia present bihurtu artenor izanaren erroan.
Женщина поет, и аккомпанирует ей только шелест леса да еле слышное бормотание Мигелоа, вторящего ей. Ты просишь, чтобы он тебе перевел.
– Это песня Микела Лабоа, и если коротко, то в ней говорится о том, что грядущая зима его не пугает, хотя сейчас лето, потому что настоящее присутствует в будущем, это неразрывная цепь. Его не пугают предрассветный холод, покрытые инеем поля, когда природа кажется безжизненной, потому что сердце хранит тепло летнего солнца, а глаза помнят былое. И его не страшит смерть, потому что из новых побегов виноградной лозы приготовят молодое вино, а наше настоящее станет основой для будущих жизней. А больше всего, Мюриэл, мне нравится последняя строфа. Послушай, как красиво: «И я не грущу, обрывая последние летние цветы в саду; я не грущу, когда прохожу садом, затаив дыхание и уже почти не принадлежа этому миру; я не грущу, смиренно отказываясь от своих чувств, в сумеречном свете, потому что смерть несет с собой сон, в котором навеки забудутся все остальные сны». Нравится?
У тебя текут слезы, но ты не признаёшься в этом, а говоришь, что мысль о смерти как силе, освобождающей от рабства мечтаний, нагоняет на тебя тоску. И даже на Рикардо действует это место, где кажется, будто ведьмы собрались на шабаш, и тени их летают в лунном свете, который отбрасывают тотемы двоюродного брата. И Рикардо поворачивает обратно, к домашнему уюту, обнимая свою тетку и рассказывая ей забавные истории о ее сестре, от чего тетка громко смеется. Тебе хочется узнать больше, – Рикардо всегда говорит, что раньше ты была янки, а теперь превратилась в японку, – но Мигелоа и его сыну очень нравится, что ты спрашиваешь о Микеле Лабоа, народном певце: у них дома есть все его пластинки, и они собираются завести их на стареньком проигрывателе, который сегодня вызвал бы улыбку у любого городского ребенка в любой части света; возможно, именно поэтому смеется и Рикардо.
– Чтобы он заиграл, надо крутить педали?
– Смейся, смейся, он прекрасно играет.
И ты целиком отдаешься чарам песен Лабоа, смысл которых тебе переводят Мигелоа или его сын, и они словно гипнотизируют тебя, и ты не стыдишься признаться в этом вслух:
– Меня словно загипнотизировали, я куда-то плыву.
– Племянник, что такое «загипнотизировали»?
– Это значит, что она потрясена, но по-хорошему потрясена, ей очень, ну просто до чертиков все это нравится.
А перед тобой проходят видения, когда ты слышишь сюрреалистическую песню Лабоа, где говорится о Рембо: ее герои усаживаются на траву и начинают есть часы… «кто-то закрыл твои глаза, прощай, прощай, и вставал рассвет над зеленью моркови, над огородом, когда мы похоронили тебя, о, petit poète,
[7] без песен, без ракет, и ты весь уместился в бархатистой выемке внутри абрикоса».
– Это песня, посвященная Лисарди, популярному баскскому поэту.
И они ставят тебе пластинку за пластинкой, и ты наслаждаешься песнями, которые только что открыла для себя, не обращая внимания на демонстративные зевки Рикардо. Хосема подпевает и переводит отдельные места: «Если бы можно было убежать и обрести где-нибудь мир и покой, я не любил бы так цветы, украшающие твой дом. Я не дал бы горю одолеть меня, а безнадежности завладеть моей душой, я не кричал бы так. Я не дал бы повода к раздору, не был бы растением без корней, брошенным в холодную землю. Если бы можно было убежать, если бы можно было разорвать цепь, я не был бы беспомощным моряком, у которого нет корабля».
– Мюриэл, нам рано вставать. Мне надо быть в Мадриде не позже двенадцати.
Он говорит это уже в третий раз, и тебе не хочется его унижать, как не хочется, чтобы горячее тело Хосемы и его слова, заставляющие тебя содрогаться, становились все ближе.
– Давай, милая, мы живем всего ничего.
Тебя удерживают глаза Хосемы, грустная задумчивость Мигелоа, на лице которого отражаются отблески огня – его поддерживает, не давая угаснуть, Ампаритшу, как жрица, обретшая наконец свой потаенный храм. Ты пожимаешь плечами, извиняясь за Рикардо и за себя, и идешь за ним, радуясь прохладе, охватывающей, когда вы уходите из кухни. И когда остальные вас уже не видят, Рикардо поглаживает твои ягодицы, пока вы поднимаетесь по лестнице, и, остановившись на площадке, быстро целует тебя, обдав запахом спиртного и яблок. И хотя душа твоя не хочет сегодня близости, соски твои напрягаются, и ты невольно подаешься к нему низом живота – так волнорез выдается в море выступом. Прижимаясь к тебе, Рикардо несколько преувеличивает свою страсть, боясь, что иначе ты его оттолкнешь. Его руки гладят твое тело, и он страстно целует тебя, словно боясь, что у него пройдет желание гладить твое тело и обнимать тебя, а ты надеешься, что он устанет и заснет. Или нет. Но как только вы входите в комнату, страсть Рикардо отступает и он превращается в привычного партнера, который, раздеваясь, спокойно комментирует все, что было сегодня вечером.
– Тетя Ампаро прекрасно выглядит, да? Впрочем, ты не знала ее раньше: этой женщине досталось: сначала ее мужу втемяшилось в голову, что именно он должен свергнуть диктатуру Франко, а потом сын подался в партизаны, эдакий баскский Че Гевара.
– Взгляды дяди ты не уважаешь?
– Все коммунисты только и делали, что раздували борьбу, по сути, оказывая таким образом услугу франкизму. И когда эти две силы, выступающие друг против друга, остались вдвоем, они взаимно оправдывали свое существование. Понимаешь? Коммунистам только и нужно было, чтобы их сажали за решетку – им были необходимы жертвы. В этом смысле они были как священники – во всяком случае, так мне рассказывали те, кто старше меня, кто видел своими глазами, как они себя вели, особенно после войны, когда стали менять свои формы борьбы, где-то с начала пятидесятых. Каждые три месяца устраивали всеобщую забастовку, за участие в которой людей бросали в тюрьмы.
– А что бы ты делал на их месте?
– Мне не нравятся ни жертвоприношения, ни мученики, ни герои. Из героев – только герои рока, а героини – только в постели. Ну, давай, милая, что же ты не раздеваешься?
– Ты просто теленок, молоко на губах не обсохло.
– А, значит, теперь ты меня еще и оскорбляешь? Может, ты предпочитаешь, чтобы я тебе читал стихи по-баскски? Этим типам место только в сумасшедшем доме. Когда поют, они становятся такими нежными, ласковыми, добрыми, а потом открывают футляр для скрипки, и там лежит пистолет или бутылка со взрывчаткой. Я тебе нравлюсь?
Рикардо уже давно забрался под простыню, и сейчас он резким движением сдергивает ее, обнажая молодое тело, юношеское, уже готовое к любовным ласкам, и ты против воли наклоняешься, позволяя его рукам обнять тебя и делать с твоим телом все, что они хотят. Ты опускаешься на это юношеское тело, на восставший член, который, перед тем как проникнуть в глубь тебя, сначала прячется у тебя между ног, и эта привычная игра успокаивает, убеждает, что с тобой все в порядке, что тебе по-прежнему нравится, когда Рикардо ласкает твою грудь, когда он целует тебя, пока ты не начинаешь задыхаться. Тебе нравится, когда его длинные, сильные пальцы теребят твои волосы, собирая их на затылке в один яркий рыжий пучок, волосы, которые при каждом твоем движении бьются о грудь Рикардо. И теперь он отыгрывается.
– Так ты меня хочешь или баскских песен?
– Теленок, ты просто теленок.
Но ты произносишь это, уже задыхаясь, и Рикардо понимает, что ты сдалась; взяв тебя за ягодицы, он сначала разводит твои ноги в стороны, а потом с силой соединяет их, чтобы ты со стыдом слышала громкий звук, который издает при этом твоя влажная плоть, истекающая нетерпеливым желанием принять в себя этот окаменевший отросток, зажатый у тебя между ног. Ты видишь в его глазах злорадное Удовлетворение от предвкушаемой победы и чувствуешь, как внутри тебя поднимается злое раздражение – и на него, и на себя; ты делаешь усилие, чтобы взять себя в руки и успокоиться, но твое желание сильнее тебя, и оно играет заодно с его желанием, и тогда ты садишься верхом на этот восставший член, что застает Рикардо врасплох.
– Уже?
Уже, уже, уже, шепчут твои губы, пока ты движешься все быстрее и быстрее, даже не понимая, чего ты хочешь – кончить как можно скорее или избавиться от этого наваждения. Но когда дрожь пронизывает волной все твое тело до последнего уголка, Рикардо резким движением выворачивается из-под тебя, не обращая внимания на твои крики, и, изменив позицию, оказывается наверху, шепча при этом непристойности, а ты словно раздваиваешься: одна женщина наслаждается быстрыми движениями легкого, упругого молодого тела, а другая смотрит через его плечо на потолочные балки, медленно пересчитывая их, обводя глазами одну за другой, скользя взглядом по такой же темно-коричневой двери. И тебе кажется, что она приоткрывается, а за ней тебе чудится огромный мигающий глаз – глаз Хосемы, или глаз, нарисованный Хосемой, который появился из леса, чтобы подсматривать за вами. И одна из тех двух женщин, что живут сейчас в тебе, говорит:
– Рикардо, кто-то стоит в дверях.
Но та, другая женщина внутри твоего естества, хочет как можно скорее покончить с сексом и нашептывает тебе: «Там никого нет, тебе показалось, померещилось», и когда ты чувствуешь, что Рикардо уже кончил, ты позволяешь ему притвориться, что он еще вполне в форме, безупречно изображая гимнастические упражнения и сдавленное дыхание. Он боится, что ты не получила полного удовольствия, да ты и вправду застряла где-то посередине. Тебе достаточно хорошо, чтобы чувствовать приятное расслабление, но не настолько, чтобы обхватить его за шею и зацеловать от счастья. Просто он выполнил свой долг, как ты выполнила свой. И когда, выдохшись, он откидывается и, повернувшись на бок, подтягивает к себе ноги, ты просто похлопываешь его по плечу, хотя потом пальцы твои, задержавшись на минуту, ласково поглаживают это молодое тело. Рикардо молчит, потому что прекрасно понимает: он был не на высоте, – и ждет, что ты скажешь, чтобы в зависимости от твоей интонации обрести уверенность или поскорее провалиться в сон.
– Ты спишь?
Ты стараешься, чтобы голос твой звучал дружески, но когда Рикардо поворачивается к тебе, ты видишь на его лице озабоченность.
– Нет. А ты?
– Спи, нам завтра рано вставать.
Это освобождает его от обязательной необходимости ласкать тебя, и, повернувшись, он устраивается поудобнее, чтобы заснуть, отодвигаясь от тебя и от твоей нависающей с потолка бессонницы. Скользнув глазом по дверному косяку, ты убеждаешься, что дверь закрыта. Но она же была, была открыта. Ты точно это знаешь, и перед твоим мысленным взором встают глубокие черные глаза Хосемы, которые тут же вытесняются огромными глазами, нарисованными на стволах деревьев, а потом – памятником Галиндесу. Этот человек оставил после себя тысячи страниц, но если он писал о любви, то лишь о любви к своей родной земле, Стране Басков. В начале «Картинок войны» есть страницы о любви героев книги. Попав на фронт, мужчина оказывается неподалеку от тех мест, где он был очень счастлив с девушкой, которую зовут – или звали – Мирентшу; он вспоминает: «Спускался вечер, и солнце уже скрылось за высокими отрогами гор. Как нравилось нам, обнявшись, гулять в такие вечера по дороге… Но тогда было прохладнее, и твое юное тело, скрытое под ярким платьем, будоражило мою кровь. Помнишь ли ты, Мирентшу, эти вечера, эти прогулки на закате? Я дошел до нашего бассейна – твое прекрасное тело когда-то отражалось в его воде, сладострастно обволакивавшей тебя. Мы устроили этот бассейн своими руками под скалой, вытаскивая со дна ручья камни и перегораживая ими самое узкое место реки, чтобы уровень воды постепенно повышался, пока вода не дошла нам до горла. Помнишь ли ты, Мирентшу, эти спокойные утренние часы? Но сейчас зима, и паводок размыл нашу запруду, и от нашей заводи, от нашего бассейна, ничего не осталось, как и от нашей любви. Этот преданный бассейн не захотел пережить тебя. Спускалась ночь, и душа моя оделась в траур, когда я вспомнил о прошлом, которого не вернешь». Хороши ли эти строки? Или плохи? Искренни ли? «Твое юное тело, скрытое под ярким платьем, будоражило мою кровь». Плохи. Завораживающе плохи. В тридцатые годы в литературе уже было не принято писать о любви и чувственном влечении в таких выражениях. Иногда проза Галиндеса производит впечатление написанной примерным выпускником школы, которому нравится писать письма. Он действительно прекрасно писал письма. Но вот бассейн, построенный своими руками и разрушенный зимой, паводковыми водами и войной, – совсем неплохая метафора.
– О чем ты думаешь?
Рикардо тоже не спит, и, ответив, ты сразу жалеешь, но слова уже сорвались с твоих губ.
– Я думала об одном отрывке из Галиндеса, о начале «Картинок войны».
Он вздыхает и снова поворачивается к тебе спиной, не без язвительности замечая:
– Ты как вдова. Вдова Галиндеса.
Вдова покойника, у которого нет могилы.
* * *
– Да, я работал в Нью-Йорке, в НИУ, как обычно называют Нью-Йоркский университет, работал там до восемьдесят второго года. Затем мне предложили перейти в Йельский университет, и здесь я надеюсь проработать до пенсии.
– Вы еще так молоды, а уже думаете о пенсии?
– Я не молод, хотя и выгляжу молодо. У нас в семье все, особенно мужчины, выглядят, как дети.
– Йельский университет – это рубеж.
– К сожалению, в моем случае – последний.
– Профессор этики.
– Да, профессор этики.
– Вы преподаете этику, а я занимаюсь ею практически. Я учился в Пенсильванском университете, но специализировался по литературе, а точнее – американской поэзии. Да-да, я учился не в частном университете, не в одном из тех, что входят в «Лигу плюща»,
[8] как Йельский и другие университеты Новой Англии.
– У нашей страны так мало истории, что надо хранить то немногое, что есть.
– Да, у нас мало истории за плечами, зато мы контролируем всю Историю. Да, мы это делаем. Историю делаю я, господин Рэдклифф, Норман Рэдклифф, профессор этики. Какое отношение этика имеет к истории с Галиндесом?
– Галиндесом?
– Хесус Галиндес Суарес, профессор из Басконии, эмигрировал из франкистской Испании. 12 марта 1956-го он исчез в Нью-Йорке, после того как провел занятия в комнате № 307 корпуса «Гамильтон», где располагалось испанское отделение факультета общих исследований Колумбийского университета.
– Мне знакома эта история – но по причинам скорее личного, а не профессионального свойства… Одна моя студентка…
– Мюриэл Колберт.
– Да, Мюриэл.
– Она значится у нас как получатель стипендии для проведения исследований и написания работы на тему «Этика сопротивления» под руководством профессора Нормана Рэдклиффа, то есть под вашим руководством. Решение о выделении ей стипендии было принято в марте 1983 года и продлено в апреле 86-го.
– Вы что, проверяете выделение стипендий?
И тогда этот приземистый человек, некогда светловолосый, а теперь лысый, одетый в плотный плащ человек, в котором угадывается сдержанная сила, напоминающий башню бежевого цвета, контрастирующую с неоготической университетской башней, вытаскивает из кармана свою ручищу и показывает удостоверение, о наличии которого Норман догадался еще в начале беседы.
– Что случилось?
– Да просто рутина. Вам известно, где сейчас находится Мюриэл Колберт?
– Нет. По правде говоря, я потерял ее из виду. Иногда я получаю от нее письма, и почти всегда они отправлены из Нью-Йорка. Мюриэл замужем не то за испанским, не то за португальским художником, я точно не помню.
– За чилийским. Они не были женаты. В 84-м году они расстались, и сейчас Мюриэл находится в Испании и скоро собирается в Сан-Доминго.
– Если вы так много знаете о Мюриэл, то чем я могу быть вам полезен?
Приземистый человек с самого начала угадал моральную уязвимость профессора этики. «Его глубоко посаженные глаза все время бегают, и он слегка покачивается, изображая смущение, как постаревший Джеймс Дин», – отмечает приземистый человек и, не отрываясь, смотрит на собеседника в упор, слегка подталкивая его к невидимому барьеру – сначала подозрения, а потом страха, хотя благостная атмосфера зеленых университетских лужаек и тюдоровской архитектуры несколько смягчает тот факт, что беседа их, по сути, является допросом.
– Никогда не знаешь человека достаточно хорошо. К тому же у вас были с Мюриэл особые отношения.
– Вам известно и это?
– Нам придется сотрудничать, Рэдклифф, поэтому будет лучше, если мы устроимся поудобнее, а не будем продолжать эту беседу в университетском дворике. Я не предлагаю вам отправиться на кафедру, чтобы не беспокоить вашу молодую жену. Насколько я понимаю, вы снова женились совсем недавно, всего лишь около года назад, но у вас уже есть ребенок, девочка, ей всего несколько недель. Желаю вам счастья. Я вами восхищаюсь: чтобы рожать детей, да еще в вашем возрасте, надо быть оптимистом, а ведь вы более-менее мой ровесник, пятьдесят шесть, я не ошибаюсь? Я ведь привожу данные по памяти и вполне могу ошибиться, да к тому же я не особо напрягался, чтобы их запомнить – не будем преувеличивать значение этой встречи. Таких встреч у меня иногда бывает по пять-шесть в день. Государство нуждается в информации.
– Теология безопасности.
– Я вижу, вы знакомы с терминологией наших врагов. Интеллигенции нравятся красивые слова, за которыми нет никакого смысла. Скажите мне вы, профессор этики, а значит, философ, человек, который должен точно определять смысл слов, что значит выражение «теология безопасности»? Да ничего. У государства должны быть некоторые гарантии перед лицом безграничной свободы своих граждан, и информированность является одной из таких гарантий – государство должно знать, как пользуются граждане своей свободой, чтобы знать, когда эта свобода обернется против государства, другими словами, против всеобщего блага.