Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

– Бедняжечка генерал, – заметил Вольтер, – хватит, дон Хосе Мануэль, расхаживать с ним, это не процессия в день Святого Сердца Господня.

– О генерале доне Фульхенсио Батисте уже почти забыли, и я, его последний солдат, буду показывать его изображение всем неблагодарным кубинцам, которые допустили, чтобы красные свергли генерала и опорочили его.

– Тут вы, безусловно, правы, но мне говорили, что вы даже не были знакомы с доном Фульхенсио.

– Я имел честь однажды пожать ему руку и переписывался с ним, когда тот находился в горестном изгнании.

– Изгнании – да, но не горестном, дон Хосе Мануэль.

– С того ужасного 1 января 1959 года, когда генерал был изгнан со своей родины, и до того рокового дня в 73-м, когда он почил на земле вероломной Испании, тоска снедала генерала, самого великого из кубинцев, живших в этом веке.

– Я свято чту память генерала, – встрял Альберто, – и в Майами нет кубинца, который бы не раскаивался в неблагодарности кубинского народа. Он был нужен нам тут, чтобы вернуть Кубу, а эмигрировать сначала в Санто-Доминго, а потом в Испанию было ошибкой.

– Ему бы никогда не дали визы.

– Не богохульствуйте, дон Вольтер.

– А вы думаете, янки – идиоты? Они никогда не сделают ставку на того, кто проиграл. Вы не знаете Истории, но так было всегда. Янки никогда не ставят на упавшую лошадь. У Батисты на Кубе было все, и он все проиграл – он даже не сумел умереть, как Трухильо.

Последний солдат генерала помрачнел и пробормотал:

– Он был слишком мягким. Если бы он перевешал всех, штурмовавших казарму «Монкада», мы бы тут не сидели.

Дон Вольтер встал и пожал человеку с портретом руку:

– Вот теперь вы начинаете говорить как солдат императора.

Сторонник Батисты ответил на рукопожатие и остался от этого нового диалектического выверта Вольтера в такой же растерянности, как все остальные. А Вольтер, сознавая произведенное впечатление и прикрывая от посторонних взглядов свои костяшки домино, разъяснил:

– Дон Хосе Мануэль Гарсиа, присутствующий здесь знаменосец Батисты, напоминает мне последнего солдата императора. Француза, не похожего на большинство французов – таких же легковесных, как их нижнее белье, – который каждый год, в день годовщины высадки Наполеона, бежавшего с Эльбы, надевал мундир императорского гусара и возлагал символический цветок к Дому Инвалидов в Париже. И так каждый год.

– Вы это видели?

– Я в Париже как дома, и у меня была записана точная дата высадки Наполеона…

– И вы ее помните, дон Вольтер?

– 1 марта 1815 года.

– Сколько знает этот человек!

– И вы сказали, что он каждый год надевал мундир императорского гусара и возлагал цветок?

Сторонник генерала Батисты заинтересовался, и дон Вольтер поднялся, чтобы обнять его:

– Пусть цветок вас не тревожит – портрета вполне достаточно.

– Я ношу его повсюду, куда бы ни шел. Я торгую щетками, и мне приходится бывать в разных частях города. Но куда бы я ни шел, портрет генерала Фульхенсио Батисты всегда со мной. А я ему все рассказываю: как живут кубинцы в «Маленькой Гаване», и как те, что победнее, в Юнион-Сити или в Нью-Джерси. Генерал был отцом для всех, он ведь из самых низов, мулат. Его называли «Мулат-красавчик», потому что он был красивым мужчиной, не то что пришедший вместо него увалень-медведь, который к тому же креол, сын эксплуататоров. И я говорю ему: «Мой генерал, кубинцы побеждают повсюду: исполнительный директор компании «Кока-кола» – кубинец, модельер Нэнси Рейган – кубинец, лучший спортсмен мира – кубинец, лучшая балерина Америки – тоже кубинка.

– Постой, я совсем запутался – кто лучший спортсмен и кто лучшая балерина.

– Хуанторена и Алисия Алонсо.

– Но они ведь – сторонники Кастро!

– Да с чего вы взяли? Разве может быть сторонником Кастро человек, превзошедший остальных? Кастро делает ставку на посредственность.

– Хорошо сказано.

Все закивали, и даже Вольтер согласился с этим, хотя сказанное им напоследок больше походило на шутку:

– Совершенно правильно говорят, что Куба сейчас повсюду, как никогда: сам остров – в Карибском море, правительство – в Москве, армия – в Африке, а население – в Майами.

Все засмеялись, и только последний солдат генерала Фульхенсио Батисты даже не улыбнулся: он молча повернулся и направился к другой группе людей.

– Крепко его забрало. Я часто его вижу в кафе на Восьмой улице: он, когда ест, портрет всегда держит на коленях, даже на пол не осмеливается поставить.

Дон Вольтер вздохнул, выложил на стол четверку дубль и прошептал:

– Он тоскует.

– Красиво сказано, Вольтер, и очень точно. Какой кубинец не тоскует? Вы на днях одну фразу об изгнании сказали, я ее до сих пор забыть не могу.

– Да, помню: «Никакой успех не сравнится с изгнанием».

– Это Марти сказал?

– Нет, но вполне мог бы быть и он. Это слова кубинского писателя, живущего в изгнании, и произнес он их Здесь, в этом городе, на глазах у вас всех, по крайней мере, У тебя на глазах, Жерминаль, потому что ты, как и я, был на том митинге.

– Карпентьер?

– Нет, этот из красных, он остался на Кубе. Это сказал Кабреро Инфанте, автор «Трех тигров» и «Гаваны для покойного принца».

– Ну и названьица!

– Такой маленький остров и породил такой талант!

– Я тут на днях видел по телевизору сумасшедшего Эстрелью, и знаете, он совсем не сумасшедший. Он сказал, что умрет, не произнеся ни слова по-английски, и что янки должны целовать землю, по которой мы ступаем, потому что, пока сюда не приехали кубинцы, Майами было жалким захолустьем.

– Ну, это не совсем так, Альберто. Я приехал в Майами, когда здесь еще улицы не были заасфальтированы, а на город было приятно посмотреть. Все гангстеры тогда назывались «Аль Капоне», и это были настоящие гангстеры, не то что эти красавчики из «Полиции Майами».

– Я только повторил то, что слышал своими ушами. Но я думаю, что деньги, которые кубинцы вывезли с Кубы, – те, кому было что вывозить и кто сумел это сделать, – стали основой процветания этого города.

– Это да.

– Вы вроде совсем про игру забыли, а потом – раз, и всех нас обставите. Ох, и ловкач вы, дон Вольтер!

– Все, хватит с меня и домино, и ностальгии, я и так все глаза выплакал. Мы увидимся в Гаване в будущем году.

– Вот таким вы мне нравитесь, дон Вольтер: теперь вы не похожи на пораженца.

– Молитесь Пресвятой Деве или своим кубинским богам, а я зайду в лавочку, где торгуют снадобьями и заклинаниями, и попрошу у них не приворотное зелье, а изображение Орулы, чтобы он мне подтвердил: в будущем году мы увидимся в Гаване.

И не интересуясь, какое впечатление произвели его слова, старик надел шляпу и пошел той же легкой походкой к оживленной Восьмой улице, а потом дальше – к своему дому. Он веселился, сознавая общее замешательство, сдерживая смех. Потом остановился на углу. Ему стало еще смешнее, когда он вспомнил, как Гарсиа с портретом в руках кричал, что Батиста продолжает творить чудеса и после своей смерти – например, вызывает дождь во время засухи: «Я прикрепил портрет генерала к моей машине, включил через громкоговоритель запись выступления генерала и проехал по Майами под звуки его пророческого голоса. И этот голос вызвал дождь». Увидев двух стройных спортивного вида девушек в кроссовках, Вольтер не мог удержаться от шутливого:

– Ай, возьмите себе мое сердце!

Девушки засмеялись, а Вольтер двинулся дальше. И чем ближе к дому, тем чаще встречались ему знакомые. Он остановился около белого здания, несколько поблекшего от солнца и дождя, нажал кнопку, и дверь открылась. Полная консьержка мыла полы в вестибюле и, увидев дона Вольтера, посторонилась:

– Без рук, пожалуйста.

– Разве я что-нибудь сделал тебе, Долорес?

– Нет. Это я на всякий случай.

Вольтер поднялся по лестнице на второй этаж и вошел в квартиру. За дверью его встретило жалобно-требовательное мяуканье пяти кошек.

– Всему свое время, сеньоры. У Вольтера есть для вас что-то вкусненькое, и хватит на всех.

Из холодильника, который был не моложе хозяина, хоть и выглядел похуже, Вольтер достал пакет, где лежали тщательно вымытые листья салата и кусочек мяса. Снова взвесил его на кухонных весах и, не посолив, зажарил на гриле, а салат полил лимонным соком, капнув сверху оливковым маслом. Все это он аккуратно разложил на тарелке, после чего, налив себе стакан вишневого сока, отправился за едой для кошек, которые шли за ним по пятам, взывая к состраданию.

– Обжоры, только о еде и думаете. Так много есть вредно.

Он разложил кошачью еду на пять кучек в разных местах кухни: на полу, на стуле, а самую большую – радом с тарелкой, на которой лежал его салат. Каждое животное знало, какая именно кучка предназначена ему, и большая белая кошка прыгнула на стол, поближе к хозяину. И старик, и кошка ели спокойно и неторопливо.

– Как ты вкусно хрустишь, Белая Дама. Мне бы твои острые зубки, вместо моей отвратительной вставной челюсти.

Покончив с едой, кошки сладко потянулись, и только Белая Дама мягко и ловко прыгнула прямо на плечи дона Вольтера.

– Вы только что не разговариваете, да образование я вам не удосужился дать. Вы бы наверняка учились лучше многих двуногих.

Произнеся «образование», дон Вольтер слегка нахмурился и прямо с кошкой на плечах прошел в спальню, одна из стен которой была целиком занята книжными полками: там стояли самые разные энциклопедические словари – Британская энциклопедия, иллюстрированный энциклопедический словарь «Лярусс», испанская многотомная энциклопедия «Эспаса» и испанская двадцатитомная «Сальват», а также масса всяких справочников и словарей. Открыв «Лярусс», дон Вольтер нашел статью о Наполеоне и прочитал: «По возвращении в Фонтенбло, под давлением маршалов был вынужден отречься от власти (4–6 апреля). По условиям договора, подписанного в Фонтенбло (11 апреля), Наполеон, за которым сохранялся титул императора и которому было назначено денежное содержание за счет французской казны, был сослан на остров Эльба, хотя правительства стран антифранцузской коалиции настаивали на его высылке за пределы Европы. Император, пытавшийся отравиться (12 апреля), в конце концов смирился со своей участью. Наполеон, воспользовавшись зреющим во Франции недовольством политикой, которую проводили Бурбоны, 1 марта 1815 года высадился в проливе…»

– Первого марта! Эврика! Вольтер, у тебя еще отличная память!

Он вернул себе французский престол без единого выстрела, почему возвращение императора и назвали «полетом орла»; этот период его правления получил название «сто дней».

– Полет орла! Величественный полет, Белая Дама!

Кошка, к которой обращался дон Вольтер, прикрыла глаза, когда хозяин захлопнул словарь и поставил его на место. Старик прошел в ванную, налил в стакан воды и капнул туда несколько капель темно-коричневого зубного эликсира; пока он тщательно полоскал рот, кошка невозмутимо сидела у него на плече, несмотря на все телодвижения. Затем двумя пальцами правой руки дон Вольтер вытащил вставную челюсть, и его без того некрупное лицо словно сжалось наполовину. Вставная челюсть была аккуратно опущена в стакан, снова наполненный водой. Дон Вольтер облизал десны, особенно воспаленные места. Из золотистой картонной коробочки с выпуклой надписью он вытащил две капсулы женьшеня и не без усилий проглотил их.

– Когда ты состаришься, как я, Белая Дама, я тебе тоже дам этого снадобья, чтобы ты до конца своих дней оставалась красивой на зависть прочим кошкам, особенно этой отвратительной Росалии, хозяйка которой, Гертрудис, – шлюха из шлюх, как, впрочем, и ее мамаша.

Дон Вольтер стряхнул кошку с плеча, махнув ей рукой в направлении спальни, и когда сам вошел туда, животное уже лежало на постели, свернувшись калачиком; он снял ботинки, осторожно улегся рядом с кошкой и так застыл, медленно поглаживая свою любимицу. Глаза у него остались открытыми, и только по изменившемуся дыханию и еле слышному присвисту можно было догадаться, что он задремал; из угла рта показалась тоненькая струйка слюны. Через открытые окна из патио доносились звуки радио; песни заглушали одна другую, но громче всех слышался голос Хулио Иглесиаса. Сквозь дремоту старик слушал его голос и даже начал потихоньку подпевать; кошка наблюдала за ним с терпеливым любопытством, ожидая, чем все это закончится. Тут старик окончательно вернулся к действительности и уставился на потолок своей комнаты, на деревянные лопасти висевшего над ним вентилятора.

– Проснулся – значит, вставай, Белая Дама, а то так и умрешь в постели.

В ванной он причесался, вытащил вставную челюсть из воды, тщательно вытер ее полотенцем, вставил и, пощелкав зубами, убедился, что все в порядке. Лицо его приобрело обычное выражение, и только после этого старик подошел к окну и выглянул во внутренний двор, где росла огромная пальма.

– Милые соседки! Не могли бы вы прикрутить немного радио, а то ни бедный старик, ни его кошки не могут уснуть!

В одном из окон показалось полное лицо улыбающейся женщины:

– Музыка даже зверей помогает приручить, дон Вольтер.

– Но не тех, что живут в этом зоопарке, и мне больше нравится, когда вы сами поете.

– Что вам спеть, дон Вольтер?

– Что само из души просится – для этого она нам и дана. Спойте, пожалуй, «Марасуа», она у вас так хорошо получается.

– Что за старье, это еще моя мать пела. Я и пою-то эту песенку, только когда мать вспоминаю.

– Ну вот и вспомните свою мать, сеньора, а «Радио Мангуи», которое весь день крутит Пералеса, выключите.

Улыбнувшись, соседка отошла от окна, и вскоре из глубины квартиры донесся ее голос. Просто заливалась, а дон Вольтер, пробормотав сквозь зубы: «Поет, словно лягушка квакает», высунулся в окно и прокричал:

– Очаровательно, очаровательно!

– Это вы мне?

Его улыбка стала еще шире.

– Вы просто великолепны! Вы поете, как настоящий трубадур, честное слово!

– Вы только попросите, я всегда вам спою с удовольствием.

– Но лишь когда вашего мужа не будет дома, потому что я могу понять эту песенку слишком буквально – как приглашение и заглянуть к вам в гости.

– В гости – когда вам будет угодно, дон Вольтер.

«Кошки выгодно отличаются от людей, – проворчал старик, – лишь тем, что они только мяукать умеют».

И вздрогнул от требовательного звонка телефона.

– Слушаю.

Пока он молча слушал невидимого собеседника, лицо его становилось все серьезнее.

– Хорошо.

Больше он не произнес ничего. Повесив трубку, дон Вольтер поежился. Отодвинул ногой кошку, ласково жавшуюся к нему, но тут же устыдился своего жеста, хоть и не стал просить у животного прощения – решил сделать это потом. Войдя в спальню, он выдвинул первый ящик, сунул туда руку и, аккуратно раздвинув сложенное стопкой белье, нажал на дно ящика; оно мягко сдвинулось в сторону, открыв потайное отделение, где лежала замшевая сумка. Старик извлек сумку, расстегнул «молнию» и достал из сумки «беретту», подплечную кобуру к ней и выкидной нож. Проверил обойму и несколько раз открыл и закрыл нож, после чего сунул его в карман, надел кобуру с пистолетом и, подойдя к зеркалу, застегнул куртку. Шляпу он слегка сдвинул влево.

– Пока, сеньоры, и ведите себя хорошо, я все равно все узнаю, – попрощался он с кошками.

Старик вышел на улицу своей легкой пружинистой походкой, оглядываясь в поисках свободного такси. Усевшись в машину, принюхался: резко пахло клубничным дезодорантом.

– Какой аромат, приятель! Какой-нибудь праздник?

Но водитель был не кубинцем, а выходцем с Гаити и говорил на смеси испанского языка и местного диалекта.

– Отвезите меня к «Морскому волку», хочу проверить, не уплыл ли.

Таксист не понял шутки, а Вольтер подумал: «Может, кубинцы правы, когда говорят, что все гаитянцы заражены СПИДом и от них плохо пахнет?» Он почувствовал, что тело его напряглось, словно СПИД проникал в его тело через пластиковую обивку сиденья. Путь предстоял неблизкий, и старик постарался отвлечься, глядя на меняющийся пейзаж: чем ближе к центру старого Майами, который он помнил с молодости, тем чаще за окном мелькали солидные, внушительные дома.

– Когда я приехал в Майами, тут еще улицы не были заасфальтированы.

Этой шутки таксист тоже не понял, но улыбнулся пассажиру.

– Вы с Гаити?

Тот снова улыбнулся, ничего не отвечая.

– Как вам удается вырваться? Мне говорили, что контроль там жесточайший.

– Терпение и труд…

– А гаитян в Майами все прибавляется. Я видел демонстрацию в тот день, когда пал режим Дювалье. Все движение между северо-восточными Второй авеню и 54-й улицей остановилось. Да что движение, там пройти было нельзя! Некоторые плясали весь день, с самого рассвета. Повсюду красно-голубые флаги, и клаксоны надрываются. И все кричат: «Долой Дювалье! Долой Дювалье!»

Таксист под впечатлением его рассказа начал нажимать на клаксон и от души развеселился.

– Вы кубинец?

– Нет. Вернее, я и кубинец, и нет. Я вольный гражданин мира, как тот, в честь кого я назван, – Мари Франсуа Аруэ, он же Вольтер.

– Он был с Гаити?

– Нет, француз. А Гаити я видел только с приграничной полосы, потому что много лет прожил в Санто-Доминго. Я никогда не бывал на Гаити, но у меня много друзей среди гаитянских художников, живших в столице Доминиканской Республики. Прекрасные были художники.

– Гаитянцы все прирожденные художники.

Водитель говорил, не оборачиваясь, глядя вперед, где вдали уже виднелась морская гладь залива Бискейн; по обеим сторонам дороги уже зеленели скверы и сады Кокосовой Рощи.

– Но я уехал с Гаити не из-за политики, – пояснил шофер, обернувшись и взглянув на пассажира. – Я уехал потому, что подыхал с голоду.

– Дювалье был проходимцем. Я имею в виду отца этого марионетки, которого сбросили сейчас. Это был не государственный деятель, а ростовщик. Я хорошо знал Трухильо – он был такой же диктатор, как Дювалье.

– Трухильо очень плохой. Забивал гаитянцев до смерти.

– Он был такой же тиран, как Дювалье, но проходимцем не был. Дювалье пользовался устаревшими именными бланками, даже после того, как его провозгласили пожизненным президентом: чтобы не тратиться на новые, просто приписывал от руки «пожизненно».

Таксист кивнул.

– Вот что в вас хорошо, так это ваша скромность.

– Да, гаитянцы очень скромные.

– Зато кубинцы, в отличие от вас, фанфароны.

– Что такое «фанфароны»?

– Фанфароны – это фанфароны.

– А, понял. Да, они фанфароны.

– И расисты к тому же. Они презирают темнокожих кубинцев и вас заодно, потому что вы – негры.

– Да уж, расисты.

– И Кастро расист. Все руководители их революции – белые, а негры где?

– А негры все здесь.

– Последние корабли с Кубы пришли битком набитые шарлатанами, наркоманами и черным ворьем…

– Негров здесь полно, – с озабоченным видом кивнул чернокожий таксист.

– Если бы кубинцы могли, они бы сюда ни одного гаитянца не пустили, – оставили бы вас загибаться на Гаити.

– Вы большой друг гаитянского народа.

– Просто гаитянцы очень скромные, а я приехал сюда, когда тут еще улицы не были заасфальтированы. Кубинцы вообразили, что это они тут все сделали, что без них Майами бы не было.

– Они фанфароны.

– Они вас и за то еще не переносят, что вы восстали против реакционного диктатора, а все кубинцы – сами реакционеры. Когда я им говорил, что Дювалье – убийца, они отвечали, что Кастро еще хуже Дювалье. Как вам это понравится, приятель?

– Я в этом ничего не понимаю, меня не политика кормит.

Они уже въехали в Павлиний парк, и таксист оглядывался, ища глазами «Морской волк».

– Высади меня здесь, дружище, я хочу немного пройтись.

Выйдя из машины, старик обернулся и, вскинув зажатую в кулак руку, воскликнул:

– Да здравствует свободное Гаити!

Таксист засмеялся, однако руку в ответ вскидывать не стал и лишь с улыбкой проводил взглядом старика, удалявшегося по зеленой траве, росшей под пальмами – они поднимались от песчаной полоски пляжа. Дон Вольтер казался таким маленьким рядом с огромными дубами и красными деревьями, окружавшими «Морской волк»; зданию, выстроенному из древесины потерпевших крушение кораблей, было не больше ста лет. Вольтер прошел мимо этого дома-музея семейства Манро и вышел к океану, где по всему заливу были разбросаны маленькие островки, а вдали, на горизонте, виднелся Кайо-Бискейн. Здесь еще сохранился кусочек дикой природы, совсем не вязавшийся с Майами-Бич, роскошные отели которого высились над океанской гладью, словно предвестие ослепительного блеска Флориды. Вольтер стоял, прислонившись к деревянным перилам, держа в поле зрения все дорожки, которые вели к «Морскому волку». Потом увидел человека, назначившего ему встречу: большеголовый, в костюме, болтающемся на нем, как на вешалке. Вольтер вспомнил выражение лица этого человека – как у зверька, раздраженного тем, куда попал, – его беспокойные глаза и отчетливое желание оказаться как можно скорее подальше от этого места. Он был один, да и во всем парке почти никого не было. Большеголовый вошел в «Морской волк», а Вольтер подождал несколько минут, оглядываясь по сторонам, не появится ли еще кто-нибудь. И лишь когда неподалеку остановился школьный автобус и на траву из него высыпало около полусотни шумливых ребятишек, Вольтер поспешил войти в здание, чтобы опередить эту толпу. Большеголового мужчину он нашел в зале, где были выставлены фотографии, сделанные некогда Ральфом Манро.

– Глядя на современный Майами, просто не верится, что когда-то эти места выглядели так.

Большеголовый вздрогнул, резко обернулся и оказался нос к носу с Вольтером, довольным произведенным эффектом.

– Я приехал сюда, когда тут, как говорится, еще улицы не были заасфальтированы, но уже тогда это старое поместье семьи Манро казалось принадлежностью Истории. Вы мебель видели? А библиотеку? Знаете, это одно из немногих мест в Майами, где чувствуется дыхание истории, конечно, понимаемой на американский манер, поскольку лишь американцы могут считать историческим фактом то, что электричество в этот дом провели в 1930 году, или то, что на чердаке была устроена система охлаждения воздуха, хоть и крайне примитивная, как показали недавние исследования архитекторов. В Европе такие сведения могли бы использоваться только для радиовикторин местных станций, а для вас это – История. Благословенный народ!

Большеголовый растерянно моргал, слушая старика, и подозрительно поглядывал на него и – одновременно – в сторону соседнего зала, откуда уже доносились голоса школьников.

– А вы не меняетесь.

– Человек не меняется до самой смерти.

– Я хотел сказать, вы прекрасно выглядите.

– Я просто слежу за собой.

– Скоро ждите гостей.

– А я-то думал, обо мне забыли.

– Вам позвонит из отеля «Фонтенбло-Хилтон» человек по фамилии Робардс. Этим именем вам потом не придется пользоваться: оно действительно только для данной операции.

– Что случилось? Для чего я опять понадобился?

– Дело Рохаса. Нью-Йорк.

Усилием воли старик подавил дрожь, но зубы, лязгнувшие, как кастаньеты, выдали; что-то промелькнуло во взгляде дона Вольтера, и тоненькая полоска усов вдруг как будто поникла.

– До сих пор?

– Я не знаю, в чем там дело. На сей раз ко мне обратились просто как к вашему обычному связному. В остальном все в порядке?

– Я передаю сообщения, как мы и договаривались, хотя здесь давно уже стоячее болото: все сидят тише воды ниже травы – кубинцы, никарагуанцы, гаитянцы, парагвайцы… Годами они боролись за то, чтобы свергнуть своих тиранов, а теперь или устали, или постарели, или дети их прекрасно устроились в Майами, поэтому теперь они палец о палец не ударят.

– Но никарагуанские «контрас» вызывают опасение только потому, что никто не знает, сколько среди них засланных агентов.

– Ими я не занимаюсь, моя специальность – кубинцы и гаитянцы. И относительно последних могу сказать только, что после падения молодого Дювалье в Майами остались лишь те, кто на родине подыхал с голода; другие строят заговоры в странах Карибского бассейна и Центральной Америки. Майами для них – ловушка: тут тысячи информаторов вроде меня, которые не спускают с них глаз. Да, дружище, я еще вот что хотел вам сказать: агенты, которых вы засылаете сюда, вербуя их среди пойманных нелегальных иммигрантов, ни к черту не годятся. С ними, наверное, работают чиновники, которые теорию допроса только по учебникам знают.

– А что вы предлагаете нам делать? Пытать их?

– Мое дело – проинформировать, а не давать вам советы. Я знаю только, что так мимо вас проскочит и Че Гевара, переодетый хористкой.

– Хорошо, дон Анхелито.

Старик молча выслушал, как американец, старательно и протяжно выговаривая букву «о», произнес его имя, а потом, глядя ему прямо в глаза, сказал твердо и жестко, насколько позволяли вставные зубы:

– Какая необходимость произносить вслух мое имя?

– Для нас вы – дон Анхелито, и под этим именем вы значитесь в наших досье. Но не надо беспокоиться: человек, с которым вам предстоит встретиться, знает, под каким именем вы тут живете, и никаких ошибок не допустит.

– Я с ним знаком?

– Знакомы. И давно. Согласно нашим данным, впервые вы встречались в 57-м.

– Когда он приедет?

– Зависит от обстоятельств. Не исключено даже, что эта встреча не состоится. Меня предупредили, что вы должны быть готовы и должны вспомнить все, что связано с делом Рохаса, Нью-Йорк, № 5075. У меня все.

Сказав это, человек с большой головой посмотрел поверх плеча Вольтера на школьников, входящих в зал, где были выставлены пожелтевшие фотографии этих мест. Он прошел мимо детей, дон Вольтер – следом, опустив голову и глядя на каблуки его ботинок, на слишком короткие брюки, из-под которых виднелись сползшие носки и белая, веснушчатая стариковская кожа. Когда Вольтер оказался в парке, тот человек уже был далеко: он быстро удалялся к центру Майами. Петляя меж деревьями, старик прошел к океану, еще раз поглядел на видневшиеся вдали островки, на изломанную линию небоскребов Майами-Бич, бросающую вызов одиночеству безбрежной океанской глади. И глядя на это, вспомнил, как они с Галиндесом прогуливались по идущему вдоль моря проспекту Джорджа Вашингтона в Сьюдад-Трухильо, наслаждаясь хорошими сигарами после сытного и вкусного обеда. «В Стране Басков, Анхелито, мне дороже всего море и все, что с ним связано. Может, потому, что Амуррио, земля моих предков, – далеко от побережья, а сам я очень долго, пожалуй, слишком долго, жил в Мадриде. Здесь, в Санто-Доминго, басков немного, Анхелито, поэтому я так люблю смотреть на море: тогда мне кажется, что на нем много-много кораблей и на каждом – капитан из Басконии. Там, где есть хоть один баск, – там частичка Басконии, пусть этот человек только наполовину баск, как ты, Анхелито: ведь ты наполовину кубинец, из негров йоруба». – «Ну, йоруба – это давнее прошлое, Хесус: уже у моего отца кожа была очень светлая, и он стал виолончелистом в Гаванском оркестре, да к тому же преподавал в Консерватории. А мать была такой же баской, как и ты, Хесус, дочерью моряка из Зарауса, перебравшегося в Сантьяго. Спеть тебе нашу баскскую песню, Хесус? Я знаю ее наизусть, как и ты». – «Давай споем ее вместе, Анхелито. Споем прямо здесь, глядя на воды Атлантического океана, и пусть они унесут ее далеко-далеко, в Страну Басков». И теперь, глядя на морскую гладь, Вольтер запел ее – сначала мысленно, а потом губы его начали шевелиться, и голос отчетливо зазвучал над тихими водами залива Бискейн.

Gemikako Arbola da bedeinkatuaeuskaldunen artean guztiz maitatua.Eman ta zabaltzazu munduan frutuaadoratzen zaitugu arbola santua.

«Это в кафе, Анхелито, великий Ипаррагирре впервые запел эту песню, музыкальный символ Басконии». – «Может быть, и в кафе, Хесус, но ты лучше не пой, потому что у тебя совсем нет слуха». – «Спой еще раз, Анхелито, мне так нравится, как ты поешь ее со своим кубинским акцентом». И он спел ее еще раз – спел тогда и спел сейчас, но сейчас – только первую строфу, потому что помнил только ее. «Этой песне меня научила моя мать, Хесус, и когда я пою, я всегда вспоминаю ее». Когда кто-нибудь вспоминал при Хесусе о матери, глаза его всегда влажнели, а если он перед этим выпил, то мог и расплакаться или запеть «Жаворонок мой, жаворонок…». Он всегда напевал эту песню. Ее привезли из Франции иммигранты, приплывшие на одном из кораблей, перегруженных беженцами, спасавшимися от ужасов полыхавшей в Европе войны; у этих кораблей всегда были европейские имена – «Фландрия», «Венеция». Эти люди платили по пятьдесят долларов за визу. Каждый иммигрант мог рассчитывать на стул и постель, а если речь шла о семье, то и на свой стол. Когда они приезжали, им предлагали отправиться поселенцами на неосвоенные земли в Педро-Санчес или Дахабон, откуда они возвращались с лихорадкой и изодранными в кровь руками. Это были интеллигенты – писатели, ученые, – а им приходилось прорубать дорогу в сельве при помощи мачете, которых они никогда раньше не держали в руках. Галиндес вместе с благотворительными организациями американских квакеров или с Британским комитетом по делам беженцев пытался как-то помочь им. В первую очередь пытался спасти их от участи колонистов-первопроходцев, но трупы многих находили в местных реках: они становились жертвами непонимания, мести или просто собственных попыток найти обходные пути. Каталонцы помогали только каталонцам, баски – баскам, но в кафе «Голливуд» встречались все – и веселились все. Он вспомнил, как они с Галиндесом прогуливались по улице Конде, потом по парку Колумба и увидели сидящего среди зелени деревьев человека с ногой в гипсе. «Это президент Пейнадо, марионетка Трухильо». – «И он не боится сидеть здесь, вот так?» – «Да он больше времени проводит тут, чем в президентском кресле. Его все равно никто всерьез не принимает». Еще одно воспоминание: кинотеатр «Травьесо», старая, затертая копия американского фильма с Кларком Гейблом и Клодетт Кольбер, свистящая публика. А потом – обязательная прогулка с Галиндесом к морю, где вы ждали приходящего раз в две недели почтового парохода из Гаваны, и ты подшучивал над долговязым Хесусом, спрашивая его, не различает ли он там, вдалеке, побережье Басконии. «Жаворонок мой, жаворонок…» Еще этому баску нравилось забредать в приморские кварталы, где в жалких лачугах ютилась беднота – негры, которые все казались на одно лицо, дети со впалыми от голода животиками, повсюду мусор и отбросы. Или он затаскивал его посмотреть ритуалы малого вуду, вуду без жестокостей, уважавшего все запреты диктатуры. Или послушать проповеди на молельном собрании протестантов на улицу Архиепископа Мериньо. Ах, какие там были ораторы! «Как они хорошо говорят, эти протестанты, Анхелито! Как они поют! Меня трогают религиозные собрания протестантов, потому что они лишены величавости католических соборов. Это религия для жизни, Анхелито».

* * *

Почему крутится у тебя в голове эта песенка Эдуардо Брито, словно оставшийся во рту привкус – «Я раб, ведь черным родился я…»? Словно мелодия и слова ее только что выпорхнули из открытых окон домов на улице Конде в Санто-Доминго или Сьюдад-Трухильо, а на дворе – 1941 год. «Черен цвет моей кожи, и судьба моя черна…» Может, потому что песенка эта звучала в кафе «Голливуд», куда ты обычно заходил с Мартинесом Убаго, когда тот выбирался в столицу из Сабана-де-ла-Мар, или с Висенте Льоренсом? Может, поэтому слова ее ассоциируются у тебя с именами тех, кого ты знал в ту пору – Серрано Понсела, Пас-и-Матеос, Бернальдо де Кирос, Гранель, Гаусач, Альмоина? Да, и еще коммунисты… «Нас интересуют только коммунисты, господин Галиндес», или: «Нас интересуют только коммунисты, сволочь паршивая, педик проклятый». Аламинос, Адам Лесина, Висенте Алонсо, Луис Сальвадорес, Бадальо Касадо, Барберан Рока, Бердала Барко, Клементе Кальсада, Лопес де Сарди, Эрнандес Хименес, Сепеда. Это было в кафе «Голливуд»? С кем он был в тот раз? С Дрисколлом или с Анхелито?

– А теперь ты расскажешь о своих встречах в Мексике с Сепедой.

Рассказать? Как? Он не чувствует ни своих губ, ни своего языка. Распухший, тот весь в кровоподтеках: ты закусывал его, когда тебя пытали электротоком, а ты не мог кричать, скованный ужасом от того, что читалось в глазах твоих палачей.

– Твои крики нас раздражают, к тому же тут тебя все равно никто не услышит. Кто вспомнит о тебе? Кто станет разыскивать тебя? Кто поднимет шум из-за твоего исчезновения? Может, Франко?

Росс. Росс удивится. И еще Сильфа. Организация шествия зависела от твоих контактов с Россом, от разрешения алькальда.

– И расскажешь, через кого ты поддерживал связь с красными внутри страны и за ее пределами, потому что ты, гаденыш, – советский шпион, хоть и строишь из себя профессора, демократа, баскского националиста, вшивого испанца. На самом деле ты – просто красный. Всех доминиканских коммунистов мы еще десять лет назад отправили за решетку или к праотцам, а те, что остались, живут на положении политических беженцев. Эти стервятники, что питаются только своими жертвами, окопались в Мексике, на Кубе, в Гватемале, Аргентине, Коста-Рике, Нью-Йорке. Кто стоит за Сильфой?

– Я представляю правительство Страны Басков.

– Какое правительство, какое? Брось эти сказки. Я не желаю слушать о призрачных правительствах. Меня интересуют только вполне реальные красные, вот они – не выдумка.

Ты перечислил им все имена, которые они и без того знали; офицер делал вид, что вполне доволен, а его подчиненные тупо и бессмысленно пялились на тебя.

– Я не хотел бы передавать вас этим мясникам, профессор. Но я лишь выполняю приказ, и если вы мне поможете, то не исключено, что вас выпустят.

– Я агент ФБР, и это ведомство потребует у вас разъяснений.

– Бросьте, профессор. Никто не будет вечно требовать разъяснений, а вы здесь навечно.

Но если так, то откуда у них эта злоба? Или он задает вопросы просто так, выполняя только им ведомый ритуал принесения в жертву твоего тела? «Только не электричеством, ради бога!» – «Бога? Разве у коммунистов есть бог?» У тебя болят руки, которыми ты пытался закрыть голову защищаясь от их кастетов.

– Нет, нет! Голову его поберегите. Он ведь профессор, а у этих типов голова – самое главное: там они хранят все свои секреты. А то перестараетесь, и он потом ни к черту не годен будет, и так-то хиляк хиляком. Послушайте, профессор, со мной вы еще сможете договориться, и если окажете услугу Родине, Главный может простить вам всю грязь, которой вы его поливали. Он всегда ставит интересы Родины выше собственных и жизнь положил на то, чтобы вызволить доминиканский народ из той ситуации, в которой мы оказались по вине людей, пытавшихся лишить нас законного. И вы – среди них. Не в добрый час вы все сюда понаехали – за наше гостеприимство вы расплатились с нами змеиными яйцами. Франко вышвырнул вас вон, и тогда вы отложили эти яйца там, где вам позволили: воспользовались гостеприимством таких благородных людей, как наш генералиссимус Трухильо. Почему вы не возвращаетесь в свою Испанию и не откладываете там гадючьи яйца? Там вы боитесь бороться за свои идеи? Почему вы спрятались под юбкой статуи Свободы? Почему, профессор, почему? Не знаете? Что вы можете знать, если все ваши знания ушли на то, чтобы написать вот эту галиматью! Прочитайте заглавие, прочитайте, профессор, это задарма. Что здесь написано? Как вы сказали? «Эра Трухильо»? Прекрасно, профессор, читать вы не разучились. И уже в самом заглавии притаились злоба и неблагодарность. Вы ведь насмехаетесь над очевидным: с приходом к власти Трухильо в нашей истории началась новая эра. Разве это не так? Разве вся история Доминиканской Республики не делится на период до и после Главного? Может, вы думаете, что мы, доминиканцы, – безмозглые дураки? Пожалей свои кулаки, Берто, его рожа покрепче них будет. Двинь ему лучше мокрым полотенцем и железным прутом по подошвам этих цыплячьих лапок. Не вспомните ли, профессор, что вы там говорили по поводу Рекены в Нью-Йорке, считая себя в полной безопасности под юбками статуи Свободы? Не помните? Ну, так я вам напомню. Слушайте внимательно – это ведь ваши слова. «Год назад на нью-йоркской улице был убит эмигрант из Доминиканской Республики. Возможно, убийца его чувствует себя в безопасности, полагая, что все забывается со временем. Но мы, друзья Рекены, собрались сегодня на месте его гибели, чтобы почтить память этого человека. Возможно, кто-то считает, что от таких символических акций протеста немного толка, и очередной убийца посмеивается над нами. Сколько борцов за свободу погибло в этом году на передовой линии этой борьбы! И как мало строк было написано в память о них! Некоторые имена остались почти никому не известны. Я вспомню только лидера испанских социалистов Томаса Сентено, погибшего в застенках Генерального управления безопасности в Мадриде, и несколько тысяч безымянных колумбийских крестьян, жизни которых унесла в последние месяцы диктатура. Что вообще дает человеку эта борьба?» Послушайте, профессор, а самому себе-то вы отвечали когда-нибудь на этот вопрос? Что вам дала эта борьба? Какой для вас толк в ней сейчас? Кто вам поможет? Ну-ка, составьте списочек. Для начала, у вас нет родины. Франко отказался от вас как от испанца, да и сами вы считаете себя не испанцем, а баском. А это еще что такое? Вы что, члены ООН? У вас есть границы? Таможни? Национальная валюта? У вас даже денег своих нет, черт побери, и зарплату вы получаете в долларах – в долларах и от американцев, профессор. Впрочем, может быть, вам и в рублях платят? Читать дальше? Или поговорим о том, что интересует нас? Вы будете рассказывать о своих контактах в Сьюдад-Трухильо? В Сьюдад-Трухильо, Пуэрто-Плата, Макорис, Сабана-де-ла-Мар? Вам что-нибудь говорит это название, Сабана-де-ла-Мар?

– Там живет мой друг, доктор Мартинес Убаго. Но все знают, что Мартинес Убаго не коммунист: он сменил меня на посту представителя баскских националистов.

– Итак, Мартинес Убаго. Как же, доминиканцы боготворят этого доктора: он святой, столько добра делает. Самого-то вас этот доктор лечил? Ни я, ни мои товарищи к нему не обращались. Но давайте посмотрим вот эти письма. Узнаете свою подпись? Это письмо вы отправили в Сабана-де-ла-Мар 6 июля 1941 года, когда жили на улице Ловатон. Помните улицу Ловатон? Она так близко отсюда – и так далеко. Ну, ладно, допустим, это – обычное письмо: привет жене и сыну. Впрочем, сын уже совсем не ребенок. Не был ли он одним из ваших связных? Но не будем отвлекаться. В письме от 18 декабря 45-го вы сообщаете вашему другу, этому святому доктору, что некий Лендакари предлагает вам перебраться в Нью-Йорк и работать вместе с ним. Кто такой этот Лендакари? – Так называется политическая должность лица, возглавляющего баскское правительство в изгнании. Его настоящее имя Агирре.

– Ну, кто такой Агирре, я уже знаю. Этот милый человек сюда приезжал. У меня даже есть фотография, на которой вы сняты с ним вместе здесь, в Сьюдад-Трухильо. Честно говоря, тогда вы выглядели получше: годы берут свое. Итак, Агирре. Или, как вы его называете, лендакари Агирре. Почему вы не называете его просто по фамилии – Агирре?

– Вы же говорите Главный, вместо того чтобы сказать Трухильо.

– Говорить: «Генералиссимус Трухильо!» Повторить!

– Говорить генералиссимус Трухильо.

– Говорить: «Генералиссимус Рафаэль Леонидас Трухильо».

– Говорить генералиссимус Рафаэль Леонидас Трухильо.

– Лендакари. Ну, хорошо, допустим, Агирре и есть лендакари… Хотя я должен уточнить, не валяете ли вы дурака. Вы пишете этому святому доктору, что, когда вы уедете из Доминиканской Республики, кто-то должен представлять здесь баскское правительство. Слушайте внимательно, профессор: «…есть две кандидатуры – Сабала и ты, и, честно говоря, я думаю, что ты подходишь для этого больше. Главным образом потому, что у тебя есть возможность ни от кого не зависеть. В любом случае, своему преемнику я передам и кое-какие возможности, связанные с этой должностью: в частности, возможность регулярно посылать корреспонденции во французское агентство новостей, за что платят по сто пятьдесят песо в месяц, и вряд ли будут платить меньше». Что значит – «у тебя есть возможность ни от кого не зависеть»? Что вы имеете в виду?

– Вы же прочитали. Речь идет о деньгах. Доктор Мартинес Убаго совсем не богат, потому что он лечит людей даром или за мизерную плату, которая их не разорит, но что-то он зарабатывает. Сабала же, в отличие от него, едва-едва сводит концы с концами, и на это у него уходит все время. У него просто может не оказаться возможностей выполнять обязанности представителя.

– И для того, чтобы пописывать статейки во французскую прессу, в которых вы клеймите Главного, а значит, и всех доминиканцев. Кто такой Хосе Галиндо?

– Не знаю.

– Бросьте. Между фамилиями Галиндо и Галиндес почти нет разницы. Эта сволочь Галиндо публиковал по всей Латинской Америке статьи, в которых чернил, вернее, пытался чернить светлый образ Главного. Но вся грязь, которую он старался выплеснуть на Главного, обернулась против него самого.

– Я не имею отношения к Галиндо. Это не я.

– Конечно, вы – Галиндес. Что ж, прекрасно. Значит, Мартинес Убаго стал заговорщиком, заняв ваше место в этой игре, а вы отправились в Нью-Йорк – мир повидать и карьеру сделать. Но перед отъездом вы пишете ему еще одно письмо. Вот оно: «Привет и наилучшие пожелания орфенятам – они получили благословение». Что это значит? На что вы тут намекаете, да так, чтобы другим было непонятно?

– Мартинес Убаго организовал баскский хор «Орфей».

– В нем были только баски?

– Нет, еще несколько испанцев и доминиканцев: в Сабана-де-ла-Мар столько басков не найти.

– Это вы хорошо придумали: собирать людей и как бы между прочим проповедовать им свои идеи, настраивать против Главного и заражать коммунизмом.

– Просто мы, баски, очень любим петь.

– Шеф, почему вы не заставите его попеть?

– Потому что профессор не из хора.

– Если вы его передадите в мои руки, капитан, то он запоет почище тысячного хора.

– Ну, допустим, с хором понятно, хотя могли бы выражаться яснее. А что за благословение?

– Хор получил премию.

– Премию?

– Это метафора.

– Метафора, значит… Наверное, метафора, хотя ей и не место в письме. Но если это неправда, профессор, то вы меня еще вспомните. Хотя я не знаю, дозволено ли мне разговаривать с вами в таком тоне: я ведь просто дар речи потерял, когда увидел, что ваше следующее письмо к Мартанесу Убаго, отправленное 15 февраля 1946 года из Нью-Йорка, написано уже на именном бланке, со всякими там званиями и печатями, словно вы – русский царь, профессор. А наверху значится: «Представительство Басконии в США». Тут я просто чуть не подавился, профессор. А дальше – «Эускадико Лендакаритца». Что это за абракадабра? Лендакаритца имеет какое-то отношение к лендакари, так? Так. «Пятая авеню, д. 30, Нью-Йорк, телефон Грамерси 3-3556». Прекрасно. Итак, мы уже в Нью-Йорке.

И тут офицер неожиданно исчезает из поля зрения, потому что твои оплывшие, тяжелые веки больше не выдерживают собственной тяжести и потому что он вышел из освещенного круга в центре комнаты, растворившись в бесконечной тьме. «Господи, только бы не вернулись в этот слепящий круг те двое, господи!» Те двое с пустыми стеклянными глазами и с бесчисленным количеством рук, каждая из которых несет нестерпимую боль. Но освещенный круг пуст, и в любую минуту там может появиться кто угодно, может быть разыграно любое действо, а твои заплывшие глаза различают в полумраке силуэты актеров. Они дают тебе время прийти в себя, но ты не веришь им, – ты живешь в своем мире. Они били тебя, ничего не объясняя, хотя ты прекрасно понимал: из-за Трухильо, из-за логики всей твоей жизни. И они добились того, что ты утратил эту логику, что ты ощутил себя только телом, над которым нависла смертельная опасность; телом, которое молит о сострадании, о прощении за все, что оно совершило и чего не совершало. «Да, господин офицер, да; у вас неправильное представление обо мне: я никогда не был коммунистом, я ненавижу коммунизм, я борюсь против коммунизма. Вам, возможно, не все известно, потому что я являюсь агентом Соединенных Штатов, и, находясь здесь, господин офицер, действительно передавал информацию агенту Дрисколлу, но эта информация никак не могла повредить добрым отношениям между Трухильо и могущественными Соединенными Штатами. Обратите внимание, господин офицер, на то, что я вам сейчас скажу: в своих донесениях я никогда не подчеркивал тот факт, что Трухильо, простите, генералиссимус предоставлял политическое убежище нацистам и их сторонникам, несмотря на то, что официально Доминиканская Республика объявила войну фашистской Германии. А находясь в Нью-Йорке, я передавал информацию демократического характера, иными словами, вел себя, как и мое реальное руководство – баски, убеждавшие меня, что добрые отношения с Соединенными Штатами – единственное условие, при котором в Испании может быть восстановлена демократия, а вместе с ней и свободы баскского народа. У вас прадед баск, майор? Баскское семя везде дает хорошее потомство». Но тут появились они, уважительно пожурили офицера, и он ушел, улыбаясь, как ребенок, которого застали разговаривающим с жертвой. И тогда эти два мясника пытались заставить тебя кричать, но ты остатками достоинства подавлял крик, рвущийся из твоего жалкого, дрожащего тела, уже неподвластного контролю разума. Что они хотели от тебя? Ты ждал какого-то объяснения от этих твердокаменных блоков в человеческом облике, в чьи глаза ты не осмеливался взглянуть, потому что в них – все самое страшное: ненависть, сплошная ненависть, не способная ни на какое сострадание. Ты старался не думать о своем страданье и увечьях; ты даже пытался забыть о выбитых зубах, которые выплюнул, а потом пытался собрать, шаря вокруг себя, – собрать, чтобы в безысходном отчаянии, сродни безумию, оставить хоть что-то от себя прежнего. Эти зубы, столько лет бывшие неотъемлемой частью тебя, равнодушно выметут веником руки, привыкшие убирать в этой зловещей комнате. Тебе больно и от хороших слов, словно оболочка твоего мозга стала слишком чувствительной, и ее ранит все. Друзья, мои нью-йоркские друзья. Что вы сейчас делаете? Как могло случиться, что Росс и все остальные не перевернули все вверх дном, разыскивая меня? Как могло случиться, что вы догадались о происшедшем и не заставили посольство вмешаться? На минуту мысль об измученном теле отступила, вытесненная мыслью о том, что мучители твои останутся безнаказанными и после твоей смерти им нечего будет бояться. Но мысль о собственной смерти вызвала в памяти картины многих смертей, которые ты видел в Испании во время войны, и тебе показалось, что речь идет о смерти кого-то другого, что замучить до смерти собираются кого-то другого. Иногда тебе с отвращением приходилось наблюдать, как кого-то пытали, но ты не вмешивался. Баски, баски, живущие в Нью-Йорке, где же вы? Я вижу вас под огромным, развевающимся на ветру баскским флагом, видеть который так отрадно. Впервые я взял в руки баскский флаг на футбольном поле в Амуррио еще во времена диктатуры Примо де Риверы, и человек, передавший мне его, велел спрятать, спрятать получше. Баски, живущие в Нью-Йорке. Осознать себя басками – вот главное, с чего начинается все. Баски, живущие в США, что вы делаете, чтобы вытащить меня отсюда? Что делаешь ты, Патчу Арбискета, только что получивший американское гражданство? А ты, Хосе Рамон Эстелья, что можешь сделать для меня ты, сидя в своем кресле заведующего латиноамериканским отделом «Голоса Америки»? Ты, Эстелья, прекрасно понимаешь, что меня может ожидать: ведь ты жил тут, в Санто-Доминго, ты был главным редактором газеты «Опиньон». Что можешь ты сделать для меня, Хосе Рамон? Пожалуйста, сделай что-нибудь поскорее! И ты, Роберто Эчеверриа, занятый коммерцией и деланием денег, захочешь ли ты подумать как следует и помочь твоему товарищу, с которым столько раз сидел в баре «Хай-Алай»? Ты помнишь, как однажды, после плотного ужина мы пришли к тебе, в твою роскошную квартиру, и расплакались, обессилев от воспоминаний и баскских песен? Даже твоя жена-иностранка пела и плакала вместе с нами. А вы, профессора, мои коллеги, – Соледад Карраско, Маргарита Уселай, Амадор Мартин, работающий в Рокфеллеровском центре, чем ты можешь помочь мне из своего кабинета? Почему название его всегда казалось мне таким торжественным, хотя на самом деле это всего лишь окруженная небоскребами площадь, на которой устроен каток? А ты, Альберто Уриарте, директор Баскского центра, американский подданный, что делаешь ты для меня? А сейчас я обращаюсь к тебе, Агирре, вытащи меня отсюда, ради бога, нажми на все рычаги, но вытащи! Не отрекайся от меня, лендакари! Это ведь не футбольная игра: если оставишь меня позади, ты ничего не добьешься. Объясни ему это, Ирала! Прекратите прикидывать, что выгоднее и удобнее! Сделайте все, что в ваших силах! Отец, ты – все, что осталось у меня на земле. Мы никогда не понимали друг друга, но я умоляю тебя: вытащи меня отсюда, ради всего святого! Если тебе дорога память о моей матери, вытащи меня, даже если для этого надо попросить самого Франко, вытащи! И когда сознание медленно возвращается к тебе, а вместе с ним и ужас, в освещенном круге оказывается нечто, похожее на очертания человеческого тела; но они медлят, дают тебе время подготовиться к допросу. И тебе уже нечего скрывать, ты уже ничего не хочешь скрывать, а они задают бессмысленные вопросы, словно следуя какому-то ритуалу. Что они хотят узнать от тебя? Нет, они ничего не хотят узнать. Тогда зачем они тебя допрашивают? Только бы не этот жуткий стол – доска, к которой крепко привязывают твое обнаженное тело, и только голова мотается из стороны в сторону от рвущегося наружу крика, когда они льют на тебя ледяную воду; а потом молчание, и твои жалобные стоны, которые сменятся отчаянными криками, когда они прикладывают провода к твоему паху и все тело извивается от немыслимой боли, словно вторя рвущемуся из твоего горла вою. Ты уже научился различать почерк каждого из твоих мучителей: один едва дотрагивается проводом до твоего члена, и тогда пронзительная боль щипцами разрывает твое тело на части. Другой с силой прижимает провод, и тогда захлестывающий тебя ужас превосходит боль, или это боль переходит в ужас, а может, наоборот. И еще твои крики. Ты никогда не знал, что можешь так кричать. Ты даже не веришь: неужели эти глухие, прерывистые вначале, а потом набирающие силу вопли, пробивающиеся волнами сквозь освещенный полукруг к темнеющему потолку, издаешь ты? Так кричит животное от ужаса, а не от унижения. Почему ты не ощущаешь унижения? Хесус Галиндес. Никто не называет тебя здесь по имени, чтобы подтвердить, что ты действительно Хесус. Как бы тебе хотелось, чтобы тебя спросили сейчас: «Хесус, ты проголодался?» Или: «Хесус, хочешь пройтись?» Хесус – так могла бы обратиться к тебе мать, женщина, друг. Ты не чувствуешь себя самим собой; ты даже не знаешь, где ты находишься. Тебе сказали, что это личная тюрьма Трухильо, но это вполне может сойти за подвал в любом уголке земного шара, а бег времени отмечается лишь пытками: время страдать и время бояться. А когда они дают тебе передышку, твои сны разбиваются о стекло, из-за которого смотрят на тебя, не приближаясь, искаженные лица. Амуррио, Мадрид, Санто-Доминго, Нью-Йорк – все они свидетели твоего уничтожения. И среди этих лиц – лицо Анхелито. Что делал Анхелито в комнате дома № 30 по Пятой авеню? Теперь ты смутно припоминаешь его лицо, его вкрадчивые, лисьи движения, словно он пытался предупредить тебя, ничего не произнося вслух, словно он был тут ни при чем, а на самом деле участвовал в происходящем. Где он сейчас? Может, его тоже похитили, и может, пока ты извиваешься от воплей в этой комнате, его пытают в соседней, точно такой же камере? Из обрывков ты восстанавливаешь все происшедшее: постоянные потери сознания, провалы, чье-то лицо и запах, лицо врача, больничный запах, хлороформ, при воспоминании о котором к горлу подкатывает тошнота, но ты не можешь ни блевать, ни мочиться, ни испражняться без того, чтобы этого не заметили твои палачи. Они подставляют тебе жестянку с опилками на дне, которую потом прикрывают вощеной бумагой. Они делают это каждое утро? Может, банка с опилками, как песочные часы, отмеряет время? Сколько раз они ее приносили? Пять? Пятьдесят? Пятьсот? И ты даже не можешь забыться и дать себе передых, потому что должен пристально следить за этим освещенным кругом, в который вот-вот войдет один из них, чтобы снова заставить тебя корчиться от боли, забыв о том, что ты человек, словно никогда и ни перед кем не придется им держать ответ. Ни перед кем. Никогда. Ты уже все равно что мертв, Хесус Галиндес, и должен сделать соответствующее лицо в момент смерти, чтобы оно соответствовало значимости происходящего, и они прониклись серьезностью момента. И надо сдержать этот рвущийся наружу отчаянный животный вопль, который рвется из самых глубин твоего существа, когда ты чувствуешь близость смерти – так чувствует ее корова, входя в здание бойни. Начинается. В освещенном круге появляются очертания какой-то фигуры, и возникает лицо, которого ты не видел раньше; человек смотрит на тебя.

– Он жив?

– Да жив. Он не умрет, не беспокойтесь.

Кто-то смеется, и человек уже увереннее подходит к тебе, совсем близко.

– Хесус Галиндес? Вы – Хесус Галиндес?

У него, безусловно, испанское произношение. Ты чувствуешь, что рядом – испанец, старающийся скрыть свое потрясение при виде того, в каком ты состоянии.

– Боже, в каком вы состоянии!

– Это их рук дело.

Человек кивает и ищет, где бы присесть поближе к тебе. Один их твоих палачей возникает из тьмы с табуретом в руках и ставит его рядом с незнакомцем. Тот садится. Минуту он смотрит на тебя молча, а потом раскрывает папку и достает какие-то бумаги. Перебирает их, время от времени поднимая на тебя глаза; бумаги эти имеют к тебе отношение, и человек словно старается убедиться, что речь в них действительно идет об этом истерзанном животном, в которое тебя превратили.

– Вы испанец?

– Вопросы здесь задаю я. Было бы гораздо лучше, если бы вы согласились с нами сотрудничать. Вы испанец, и хотя вы принадлежите к стану врагов Испании, наступает момент, когда даже самый бездушный человек слышит зов Родины.

– Ради Христа, если вы испанец, помогите мне. Посмотрите, во что они меня превратили. Все это совершенно незаконно: меня похитили, потом пытали. У меня есть связи в Нью-Йорке, и сейчас уже разразился скандал из-за моего исчезновения.

– Могу вас уверить, что до скандалов мне никакого дела нет. Я просто выполняю свой долг. Мне приказали задать вам несколько вопросов.

– Кто приказал?

– Вопросы буду задавать я.

Но он не задает их: кажется, вопросы тебе задавать невозможно. Наверное, он исполнительный и жестокий чиновник, но не настолько, чтобы спокойно смотреть на тебя. И тогда этот человек с внушительной густой бородой оборачивается к тем двум, неразличимым в полутьме, и кричит им:

– Что, он так и будет лежать на полу, пока я его допрашиваю?

И снова в освещенном полукруге появляется один из этих здоровяков; теперь у него в руках деревянный ящик. Он ставит его рядом с тобой и, обхватив тебя под мышками, приподнимает твое тело и усаживает тебя на ящик. Бородатый человек удовлетворенно вздыхает: теперь тебя вполне можно допрашивать, и он доволен тем, что ты уже не лежишь на полу. Он проявляет еще большее великодушие, достав из кармана клетчатого английского пиджака пачку сигарет и угощая тебя.

– Вы курите?

– Вообще-то нет, но сейчас закурю.

Тебе просто хочется сделать что-то обычное, простое – закурить сигарету и чтобы кто-то поднес спичку дрожащей рукой. Ты выпускаешь дым изо рта, и впервые за всю эту бесконечную ночь чуть расслабляешься. Голос бородача теперь звучит нормально: он явно успокоился, проявив милосердие и тем самым сняв с себя ответственность за то положение, в котором нашел тебя.

– Было бы хорошо, если бы вы ответили нам на некоторые вопросы.

– Кому – нам?

– Ограничьтесь только ответами, если вам есть что сказать и если вы можете и хотите отвечать. Это не во вред вам. Наоборот.

– Вы можете вытащить меня отсюда? Можете помешать тому, чтобы меня пытали?

– Ну, не надо преувеличивать. Любой может иногда перегнуть палку.

Да, он, без сомнения, испанец. Так ответить может только испанец.

– Прежде всего я должен сказать вам, что мы не несем никакой ответственности за ваше настоящее положение.

– Кто это – вы, которые не несете ответственности за мое настоящее положение?

– Мне известны только вопросы, которые я должен вам задать.

– Если я отвечу, вы меня вытащите отсюда? Я прошу только об одном: чтобы ко мне относились как к обычному заключенному, чтобы меня поместили в тюрьму, дали возможность встретиться со следователем, пускай и доминиканцем, но со следователем.

– Я не могу обещать вам ничего конкретного. Могу сказать только, что, если вы будете сотрудничать с нами, мы это учтем.

– Что вы хотите узнать от меня?

– Мне нужны сведения об антииспанских действиях эмигрантов, проживающих в Нью-Йорке.

– Эти сведения не засекречены.

– Есть и засекреченные. К ним относятся, например, данные о ваших связях, о связях Националистской партии басков с Государственным департаментом. Нам известно, что вы подписали соглашение с администрацией Рузвельта, которое соблюдается и правительством Трумэна. Согласно условиям этого соглашения Соединенные Штаты окажут вам помощь, когда вы попытаетесь вернуть себе политический контроль над Страной Басков.

– От этого плана отказались еще до того, как франкистская Испания стала членом ООН.

– Оставим эту тему: существует только одна Испания – франкистская, никакой другой нет. Но вы по-прежнему находитесь на особом положении. Соединенные Штаты – наш союзник, однако это не мешает им проводить свою политику, и они хотят иметь рычаги давления на испанское правительство, чтобы иметь перевес при переговорах.

– Вы – официальный представитель испанского правительства?

– Нет.

– Тогда кого же вы представляете?

– Я повторяю: вопросы здесь задаю только я.

– Но я не могу отвечать, не зная, кому отвечаю и как могут быть использованы мои слова. Вы должны вытащить меня отсюда. Когда я выберусь отсюда, я все вам расскажу.

– Я не могу вытащить вас отсюда.

– А кто может?

– Этого я не знаю.

– Тогда какой мне смысл отвечать вам? Вы будете меня пытать? Этим я отвечаю, когда они начинают меня пытать.

– Бога ради, я не палач, и я не верю, что вас пытали. Мне сказали, что вы сопротивлялись.

– Сопротивлялся? Чему? Незаконному задержанию? Похищению? Как может сопротивляться человек, которого усыпили?

– Я могу только обещать вам приложить все усилия, чтобы ваш арест был оформлен законным образом.