Алексей Цветков
Пролетарский роман английского денди
До 1972 года на перекрестке Хеймаркет и Вест-Рэндонф-стрит в Чикаго стоял каменный полицейский в мундире и каске. Если верить путеводителю, его взрывали и восстанавливали более десяти раз — для обеих сторон это был вопрос принципа? — пока не спрятали в ближайший полицейский офис. Постамент остался на улице, весь в трещинах от взрывов, и, если приглядеться, над этими трещинами, едва различим, как водяной знак вопроса, дымок анархистской бомбы.
Роман Фрэнка Харриса написан от имени вымышленного бомбиста, который в действительности так и не был найден. Рудольф Шнобельт исповедуется в причинах своего поступка и сам описывает в газетах его последствия, воплощая мечту столь многих литераторов-экстремистов всех поколений. Пацифистское «Книги вместо бомб!» появилось много позже и именно как парафраз старого анархистского «Бомба и книга!»
Взрыв 4 мая 1886 года вызвал многочисленные жертвы, пролетарские беспорядки, массовые репрессии и погромы редакций. С другой стороны, он резко приблизил восьмичасовой рабочий день и покончил с изуверским детским трудом на американских фабриках. Испуганные анархическим грохотом работодатели и законодатели на глазах делались уступчивей и гуманнее. Как справедливое было принято даже требование второго выходного дня. Восемь вдохновителей забастовки, осужденных «за подстрекательство и причастность» были канонизированы Интернационалом сразу же после вынесения приговора. Как память о казненных лидерах чикагских рабочих и учрежден американскими профсоюзами праздник Первого мая, с чем бы его сегодня не путали: «солидарность трудящихся», «примирение и согласие» или карнавальный «may day» антиглобалистов.
Луис Лингг, захвативший воображение и ставший настоящим «сверх-Я» Шнобельта, не скрывал своей веры в насилие, как и большинство тогдашних анархистов. Насилие было для них последним способом общения с государством в ситуации, когда все остальные способы ничего не дают. Страх перед политически мотивированным террором — новое, многим казалось, единственное из доступных населению средство влиять на власть и капитал. Утописты оправдывали свое насилие еще большим ежедневным насилием Порядка над людьми. На «реформистские» разговоры о легальных и ненасильственных методах анархисты тех лет часто отвечали: «Глупо говорить тонущему: избегай воды!» Насилие после хеймаркетского взрыва стало обратной стороной безжалостной эксплуатации и растущего отчуждения человека. Роман Харриса полон индустриальных метафор этой нещадной эксплуатации — высокое давление, невидимо убивающее человека в кессоне, фосфор, делающий скелеты стеклянно хрупкими, азотная кислота, свинец, портящий кровь и передающий это проклятие по наследству. Из этого опасного свинца возникало золото тех, кто владел фабриками и принимал законы.
Отчуждение Харрис демонстрирует через тотальную невозможность, на которую обречен его рассказчик. Невозможность жить на родине и найти применение своим «мертвым» знаниям. Невозможность полной близости с Элси, верившей в тогдашнюю версию американской мечты. Невозможность стать частью Соединенных Штатов воплощена в бомбе, адресованной властям и доставшейся всем. Бомба — это мгновенная Возможность. В момент бомбометания отчуждение как будто преодолевается, даже объективная, природная сила грозы совпадает с личным усилием — свинцовым шаром возмездия, пущенным в полицейских, увечащих толпу. Но дальше отчуждение обрушивается на Шнобельта вновь и окончательно ломает его. Невозможность остаться в Америке, рассказать правду о казненных лидерах рабочего движения в европейской прессе и, в конце концов, невозможность самой жизни. Собственное бессознательное заставляет метателя простудиться и умереть, разделив несуществование с его кумиром Линггом, называвшим самодельные бомбы «ключами от наших земных тюрем». Шнобельта преследует хищный невроз. Демон вины стоит за каждой дверью. Всевидящий светящийся глаз зло следит за бомбистом-рассказчиком в его видениях.
В «Бомбе», изданной в самом начале двадцатого века, автор не мог сказать всего, хотя бы потому, что анархистский террор к тому времени стал повсеместным и грозил перерасти в hardline всех ближайших гражданских войн. Поэтому Харрис вкладывает в уста агитаторов безобидные утопии об армиях, сажающих цветы на улицах, или же говорит о «смутности теории и ясности практики». Более подробное изложение их позитивной программы сочли бы в те годы открытой пропагандой классовой розни и бомбистских идей.
Между тем в клубах взаимного обучения, служивших легальной крышей для радикальных кружков, возглавляемых людьми вроде Лингга, обсуждалось упразднение частной собственности и отмена права наследования. Социал-революционные клубы действовали тогда во всех промышленных городах США. Там планировался переход от наемного труда к самоуправлению, а потом и к полностью добровольному труду, от представительной демократии к прямой, а потом и к ничем не ограниченной свободе.
Оттуда открывался мир без буржуазии и бюрократии, то есть без эксплуатации, обмана и отчуждения. Борьба между трудом и деньгами должна была стать чем-то большим, нежели просто борьбой за деньги. «Получится из нашего мира что-нибудь или нет?» — спрашивает себя Лингг накануне взрыва. Мир выглядел в лучшем случае как лавка с завышенными ценами, а в худшем — как казарма, и его планировалось переустроить, сделав доступным и бесплатным, как детская площадка в парке или как общественная библиотека. Труд нуждался в освобождении: в этом мире человек не работает, а зарабатывает, результат подменен прибылью, и каждый реален настолько, насколько финансово состоятелен.
Несмотря на преимущественно эмигрантский состав, в пролетарских клубах часто ссылались именно на американские принципы и традиции, недаром Бенджамен Таккер называл анархистом «любого джефферсоновского демократа, которого не успели запугать», а Алексис Токвиль считал базой реальной демократии в Америке землячества, клубы, кружки, профсоюзы — свободные от государства сообщества, одним из которых и был клуб Лингга.
Тогдашние чикагские анархисты издавали пять газет. Контролируемая ими Ассоциация включала в себя двадцать два городских профсоюза, то есть шесть тысяч рабочих. В майской стачке 1886-го, кульминацией которой и стал взрыв, участвовало пятьдесят тысяч человек. Похороны казненных вдохновителей забастовки вылились в полумиллионную демонстрацию — примерно столько же людей собралось в те же дни на открытие нью-йоркской статуи Свободы.
Мастерство производственного саботажа и захватных стачек только изобреталось. Героические времена Индустриального Товарищества Рабочих были еще впереди. «Без Бога и босса!» — гласили ходившие по рукам листовки: «Их цель — прибыль, наша участь — кнут, выход — революция!» Результатом всего этого, правда, оказался не материальный рай безвластной коммуны, но высокий уровень социальных гарантий, сохранение которых требует непрерывной активности населения.
«Кружевные рубашки и бриллианты на туфлях», о которых вспоминал Луис Лингг, как о безвозвратно забытых чудачествах элиты, можно видеть сегодня в светской хронике любого гламурного журнала. Никелевые стены мест, где буржуа компенсируют свое неизбывное убожество, усыпаны сверканием рубинов, гранатов и алмазов. Ненадолго буржуа расстаются со своим немощным сознанием на серебряных диванах с полированной норкой, а потом их тошнит от самих себя в золотые умывальники и писсуары. В истории никогда не бывает «слишком поздно» для возвращения «проклятого прошлого».
«Позорные производства» с рабскими условиями, описанными в «Бомбе», тоже, кстати, никуда не делись. Они вынесены сегодня в Мексику, Аргентину, Малайзию, Сингапур... и продолжают быть источником фантастической прибыли компаний и материалом для модных разоблачительных книг вроде «No Logo» Наоми Кляйн.
В мире, где фразы вроде «государства суть собственность транснациональных корпораций и управляются международными финансовыми институтами» — давно стали общим местом и ни у кого не вызывают вопросов, освободительный проект не мог перейти в разряд идейного антиквариата. Хотя сегодняшнее поколение утопистов говорит чаще не об освобождении, а о преодолении труда как устаревшей дисциплинарной практики, резонно спрашивая: «Если семь процентов выполняемой на земле работы покрывают минимальные нужды человечества, куда и ради кого мы ходим пять дней в неделю?»
«Бомба» — не типичный для Фрэнка Харриса роман. Он больше запомнился публике своими шокирующими эротическими откровениями, знал наизусть едва ли не всего Шекспира, мог часами говорить о его эпохе и считался непредсказуемым денди. Его приятель Оскар Уайльд шутил: «Фрэнка Харриса приглашают во все лучшие дома Англии. Один раз!» После смерти Уайльда Харрис редактировал его «аморальные» романы, издавал Vanity Fair, богемный журнал, в котором Алистер Кроули разоблачал плагиатора Моэма. Между тем у автора «Бомбы» было свое, далекое от скандальных колонок бульварных газет понимание дендизма: противопоставление себя обществу нужно для создания дистанции, оно дает возможность особенного взгляда на это самое общество, позволяет сделать шаг от привычных явлений к их невыносимой сущности. Отстранение ради «остра-нения». Для художника и, конкретнее, для литератора искусство выражает именно то, что не может сегодня быть выражено политически. Это остро ощущает начитанный, но несчастливый Рудольф Шнобельт, речи которого изобилуют не только косвенными цитатами из Маркса, Бакунина и Лассаля, но и прямыми отсылками к Гете, Шиллеру, античной драме и народным песням. Кумир Шнобельта, Луис Лингг, напротив, не тратил времени на изящные искусства, схватывая отношения истины, красоты и справедливости самостоятельно и интуитивно. Лингг — агент витальной силы, не несет на себе рабской печати «цивилизованного вырождения», чем и обеспечен его личный магнетизм. Эта торжествующая витальность и инстинкт неповиновения напоминают о «Санине» Арцыбашева, изданном в те же годы, или о ницшевском «Заратустре», которым переболело все поколение Харриса. Могли быть, конечно, и другие литературные образцы, например тургеневский Базаров, которого Харрис сравнивал с Гамлетом и Дон Кихотом.
Один из отцов европейского анархизма, Пьер Жозеф Прудон, называл революционеров «досрочно освобожденными». «С помощью наших бомб из наших земных тюрем» — мог бы добавить к этому определению Луис Лингг, превративший свою предсмертную речь в полезную для сопротивления прокламацию. «Однажды! наше молчание станет громче наших слов» — написано на братской могиле казненных в Чикаго анархистов.
Глава I
Держись, и пусть твой дух тебя ведет, И верь всегда, то — Истины! полет
Меня зовут Рудольф Шнобельт. Я бросил бомбу, которая в 1886 году в Чикаго убила восемь полицейских и ранила шестьдесят. Теперь я живу под чужим именем в Баварии в городке Рейхольц и умираю от чахотки, наконец-то обретя мир и покой.
Однако я хочу написать не о себе: со мной все кончено. Прошлой зимой я продрог до костей, и мне становилось все хуже и хуже на ненавистных широких белых улицах мюнхенского пригорода, прокаленных солнцем и выметенных холодным ветром с Альп. Природа или человек вскоре распорядятся моими останками по своему усмотрению.
Но кое-что я еще должен сделать до своего ухода, я обещал это. Я должен рассказать о человеке, который сеял ужас по всей Америке; полагаю, это был величайший человек из когда-либо живших на земле, природный бунтарь, убийца и мученик. Если мне удастся создать правдивый портрет чикагского анархиста Луиса Лингга, каким я знал его, воссоздать его душу и облик, а также величайшую цель его жизни, то я сделаю для человечества больше, чем когда бросил бомбу...
С чего начать? Неужели возможно словами нарисовать великого человека, показать, как хладнокровно он подсчитывает свои силы, как безошибочно принимает решения, как по-тигриному нападает? Самое лучшее, что я могу сделать, так это начать с начала и рассказать без прикрас, как все было. «Правда, — сказал мне однажды Лингг, — это скелет, поверь мне, всех великих произведений искусства». Кроме того, память сама по себе художник. Реальные события останутся в прошлом, со временем забудутся подробности и в памяти останется лишь главное.
Наверное, нарисовать портрет этого человека будет не очень трудно. Я не имею в виду, будто я настоящий писатель, но я читал кое-кого из великих писателей и знаю, как они рисуют человека, поэтому мои слабости выше всего того, что любой писатель сделал для своей модели. Боже мой! Если бы Лингг мог вернуться и посмотреть на меня, протянуть мне руки, я встал бы с кровати и выздоровел, оправился от кашля и пота и смертельной слабости, избавился от своей болезни. В нем было достаточно силы, чтобы вдохнуть жизнь в мертвеца, и достаточно страсти, чтобы ее хватило на сотню человек...
Я многому, очень многому научился у него; и больше всего, как ни странно это звучит, после его гибели. В последние одинокие месяцы я много читал и много думал; и все мое чтение проходило под знаменем его слов, которые я вспоминал и которые сложное делали простым. Мне часто приходило в голову, почему я не оценил ту или иную фразу в свое время. Но память сберегла их для меня, и когда пришло время, скорее, когда я достаточно созрел для них, я стал вспоминать и понимать их значение, так что в Лингге источник моего роста.
Хуже то, что вначале мне придется рассказать о себе, о своем детстве, а это совсем неинтересно; но ничего не поделаешь. Если я — зеркало, в котором читатель должен увидеть Лингга, то моя задача убедить его в том, что зеркало чистое, не искажает правду и не уродует ее.
Родился я недалеко от Мюнхена в небольшой деревушке под названием Линдау. У моего отца был чин оберфорстера, то есть главного чиновника в лесном департаменте. Мама умерла рано. Меня вырастили довольно здоровым в нелегких условиях германских гор. В шесть лет я начал учиться в деревенской школе. А так как одет я был лучше большинства моих одноклассников и поскольку время от времени мне дарили несколько пфеннигов, то и считал себя лучше них. Кстати, и учитель ни разу не ударил и не выбранил меня. Наверное, я был ужасным снобом. Помнится, мне очень нравилось мое имя — Рудольф. Были ведь и короли Рудольфы, а вот фамилию Шнобельт я ненавидел, до того она казалась мне обычной и вульгарной.
Когда мне исполнилось лет двенадцать-тринадцать, мое образование в деревенской школе закончилось. Отец хотел, чтобы я продолжал обучение в мюнхенской гимназии, хотя ему было жалко денег. Когда он не пил и не работал, то читал мне нотации о том, как дорого стоит мое обучение, и я искренне верил ему. Никогда он не выказывал особой любви ко мне, поэтому я без особых сожалений отправился в большой мир, чтобы испытать свои крылья в долгом полете.
Именно тогда мне в первый раз открылась красота природы. К югу от гор наша долина плавно переходила в равнину, и, глядя на Мюнхен, нельзя было не видеть полей, окрашенных в разные цвета набиравшими силу хлебами. Однажды вечером словно шоры упали с моих глаз. И я, увидев поросшие соснами горы, голубовато-туманную равнину и золотистый свет заходящего солнца, застыл в немом удивлении.
Как получилось, что прежде я не замечал эту красоту?
Итак, я отправился в гимназию. Полагаю, я был послушным и обучаемым: у нас, немцев, эти овечьи добродетели в крови. Однако, читая греческих и римских авторов, я вдохновлялся их мыслями и мыслителями, а потом поэт Гейне пробудил во мне недоверие к детским сказкам. Гейне стал моим первым учителем, и от него я узнал больше, чем в школе: это он открыл мне дверь в современный мир. Когда я закончил гимназию и покинул ее, подобно Бисмарку, свободолюбцем и республиканцем, мне исполнилось восемнадцать лет.
Каникулы я обычно проводил дома, в Линдау, однако быть рядом с отцом становилось все нестерпимее. Весь день он был на работе. Он работал, и только это я могу сказать в его пользу; но дома оставалась девушка, которая прибиралась у нас и важничала передо мной. Бедняжка не очень-то была виновата, только мне это не нравилось, ведь я тогда был снобом и не выносил ее манеру себя вести. Но стоило мне поговорить с Сьюзел, как вечером отец устраивал мне скандал, и, надо сказать, слов он не выбирал, особенно если бывал пьян. Кажется, я злил его: мыслями мы были на разных полюсах. Даже ругаясь и чертыхаясь, он оставался благоверным лютеранином, а его покорность вышестоящим могла сравниться только с грубостью по отношению к нижестоящим. Его покорность и услужливость были так же отвратительны моему едва народившемуся мужскому достоинству, как жестокость к подчиненным и звериное пьянство.
Несколько несчастливых месяцев я был совершенно свободен и очень горд собой и своими ничтожными школьными достижениями; но я не знал, что делать дальше, какую профессию выбрать. Кроме того, между мной и моими будущими занятиями стоял год армейской службы, но одна мысль о рабстве была невыразимо ненавистна мне. Я ненавидел форму, ливрею убийства, ненавидел дисциплину, превращающую человека в машину, ненавидел приказы, которые мне придется исполнять, даже самые нелепые из них, ненавидел безумие убивающей душу системы. Почему я, немец, должен воевать с французами, русскими, англичанами? Нет, я был не против защищать себя или свою страну в случае нападения; правда, я не сомневался, что милиции типа швейцарской гвардии хватит для этой цели. Мне нравились французы, ведь их любил мой учитель Гейне; я говорил себе: это великая культура, это нация, которая стоит в первых рядах нашей цивилизации; мне нравились русские, умные, симпатичные, добрые люди; и я обожал авантюристов-англичан. Расовые различия были так же приятны мне, как видовые различия у цветов. Войны и звания принадлежали темному прошлому, детству человечества; неужели нам никогда не стать просто людьми и братьями? Нам, смертным, думал я, надо учиться, как бороться с болезнями и смертью, а не друг с другом; мы должны покорять природу и подчинять себе ее законы, и в этой «войне» мудрость и смелость максимально проявят себя в деле гуманизации человека.
Подобные мысли разгоняли вокруг меня тьму, однако не до конца. Я был не в ладах со своим окружением; презирал бессмысленную жизнь, так называемое аристократическое устройство общества; кроме того, мой отец не желал больше давать мне денег; я стал для него обузой; и в этом состоянии нестерпимой зависимости и тревоги я обратил свои взоры на Америку. Во мне крепло желание найти денег и эмигрировать; казалось, новые земли манят меня. Мне захотелось стать писателем или учителем; мне захотелось повидать мир, набраться жизненного опыта; мне захотелось свободы, любви, почестей, всего того, о чем в душе бредят юноши; у меня кипела кровь...
Как-то мы крупно поспорили с отцом, и он сказал мне, что в моем возрасте сам зарабатывал себе на жизнь. Это определило наши дальнейшие отношения, тем более что как раз тогда у меня в ушах звучала песня Германа Гримма с такой строчкой: «Мы все стремимся к равенству пред Богом и законом, и в этом смысл истории людей». Как раз этого хотел и я, или думал, что хотел — равенства — «Em uber Alles sich ausstreckendes Verlagen nach Gleichheit vor Gott und vor dem Gesetze...»
Боюсь, скажете, не так уж много в этой фразе; но я привожу ее тут, потому что она произвела на меня потрясающее впечатление. В первый раз мне пришло в голову, что равенство может быть мотивом чего угодно, не говоря уж о современной политике.
Через несколько дней после скандала я объявил отцу, что намерен отправиться в Америку, и спросил, не может ли он ссудить мне пятьсот марок (125$) на дорогу до Нью-Йорка. Сумму в пятьсот марок я назвал, потому что он обещал мне столько на первый год моей учебы в университете. Я сказал ему, что беру эти деньги в долг, а не как подарок, и в конце концов получил их, потому что меня поддержала Сьюзел — такой доброты я никак не ожидал от нее и проникся стыдом и благодарностью. Однако Сьюзел не нужна была моя благодарность; ей просто хотелось избавиться от меня, как она сказала: если бы я остался, то был бы обузой для своего отца.
Четвертым классом я доехал до Гамбурга и через три дня был уже на корабле, в каюте третьего класса, где оказался единственным более или менее образованным человеком и большую часть времени провел в одиночестве, уча английский язык. Тем не менее пару знакомств я все-таки завел. Молодой парень Людвиг Хеншель работал на корабле официантом, но он успел поработать в Англии и считал Америку владением Тома Тиддлера
[1]. Ему нравилось хвастаться и давать мне советы; и все-таки он был горд знакомством со мной из-за моей учености, а я терпел его, в основном потому, что его отношение ко мне льстило моему самолюбию.
Еще там был немец с севера, которого звали Рабен и который считал себя журналистом, хотя у него было больше самомнения, чем начитанности, и о настоящем образовании он мог только мечтать. Маленький, худенький, с серыми глазами и словно отбеленными ресницами и волосами, он обычно разговаривал возбужденным стаккато и имел обыкновение прямо смотреть в глаза. Внутренний голос подсказывал мне держаться от него подальше, но я так плохо знал жизнь, что принял его взгляд за доказательство абсолютной честности, да еще отругал свой внутренний голос. Знай я о нем тогда то, что узнал позже, я бы... Ладно, нечего попусту кулаками махать! Иуда не появляется среди людей с выжженным на лбу клеймом. Кажется, я не нравился Рабе-ну. Вначале он попытался подружиться со мной, однако в каком-то споре привел латинскую цитату и понял, что я уловил ошибку. Тогда он стал держаться подальше и попытался увести с собой Хеншеля, но Людвиг лучше знал жизнь, чем книги, и признался мне, что не доверяет ни мужчинам, ни женщинам с белыми ресницами. Вот уж правда, мужчина что ребенок!
На корабле я свел знакомство также с Исааком Глюк-штейном, евреем из Лембурга, у которого не было денег, но который немножко знал английский язык и ни минуты не сомневался в своем будущем. «Через пять лет я разбогатею», — то и дело слетало с его языка. Пять лет! В книжку он не заглядывал, но все время пытался с кем-нибудь поговорить по-английски и к концу путешествия понимал английскую речь лучше меня, хотя не умел ни читать, ни писать по-английски, тогда как я читал с легкостью... Когда мы сошли на берег, он исчез из моей жизни, тем не менее мне известно, что он теперь знаменитый нью-йоркский банкир и сказочно богат. У него была единственная цель, и он был готов расшибиться в лепешку ради нее; в его случае страсть предсказывала победу.
Поздним вечером мы приблизились к Сэнди-Хук и утром уже бегали по Нью-Йорку. В тамошней спешке и толкотне, среди веселых возгласов и гула толпы я вдруг болезненно ощутил свое одиночество. Когда мы сошли на берег, то на поиски пристанища отправились вместе с Хеншелем, который тянулся ко мне, и благодаря его знанию английского языка и масонству его профессии нам очень скоро удалось найти комнату с питанием в восточной части города. На другой день мы с Хеншелем начали искать работу. У меня даже в мыслях не было, что я веселюсь, идя навстречу собственным бедам. Если я и пытаюсь сегодня вспомнить некоторые неприятности того времени, то лишь потому что они предвещают будущую трагедию. Никто и никогда не искал работу, настроившись решительнее и бодрее меня. Я решил, что буду работать изо всех сил; какая бы работа мне ни досталась, говорил я себе, я буду отдаваться ей целиком, отдаваться так, как никто другой. В школьной жизни мне не раз приходилось проверять эту установку на практике, и она всегда срабатывала. Я всегда выигрывал, будь то в начальной школе или в гимназии. Почему же ей не сработать в более широком жизненном соревновании? Ну и дураком я был.
В то первое утро в Америке я проснулся в пять часов и, одеваясь, повторял про себя английские фразы, которые могли мне понадобиться, пока они не начали соскакивать с моего языка автоматически. Когда в шесть часов я вышел на улицу, то испытывал мальчишеское возбуждение и готовность к борьбе. Майское утро было чистым и красивым; и воздух — теплым, но легким и подвижным. С первого мгновения я влюбился в широкие солнечные улицы. Быстро шагали люди, мимо ехали автомобили, бурлила жизнь, и у меня было на редкость веселое настроение.
Первым делом я отправился в офис широко известной американской газеты и сказал швейцару, что хочу видеть редактора. После того как я довольно долго прождал, мне сказали, что редактора нет.
— Когда он будет? — спросил я.
— Вечером, наверно, — ответил швейцар, — около одиннадцати. — С этими словами он смерил меня взглядом с головы до ног. — Если у вас письмо к нему, то оставьте мне.
— У меня нет письма, — признался я робко.
— О, черт! — воскликнул он, не скрывая презрения. Тогда я не знал слова «черт» и напрасно рылся в памяти в поисках перевода. Сколько я ни повторял свои вопросы, добиться от тамошнего цербера мне ничего не удалось. Наконец, устав от моей назойливости, он закрыл дверь перед моим носом, бросив мне в лицо: «Сначала промой уши, желторотый».
Этот злой дурак рассердил меня: ну почему людям нравится быть грубыми? Наверное, их самолюбие щекочет то, что, как они ни малы, есть еще более малые, по отношению к которым они могут выразить свое презрение.
Я несколько скис от первой неудачи и, когда вновь вышел на улицу, солнце показалось мне куда более жарким, чем прежде; тем не менее я потащился в немецкую газету, о которой мне уже приходилось слышать, и опять спросил редактора. В привратнике я тотчас узнал немца, поэтому заговорил с ним по-немецки. Он ответил с южно-немецким акцентом и так холодно, что из его слов можно было бы сложить ледяной каток: «Ты можешь говорить по-американски?»
—Да, — ответил я, старательно выговаривая слова.
—Его нет, — прозвучал ответ. — И думаю, когда он придет, то не захочет тебя принять.
Его тон был хуже слов.
В первое утро я получил несколько подобных отказов, и еще до полудня мои запасы храбрости, или наглости, практически иссякли. Нигде я не встретил ни малейшей симпатии, ни малейшего желания помочь; к моим претензиям все относились с неизменным презрением и с удовольствием меня унижали.
Домой я возвратился более вымотанным, чем после трехдневной работы. Однако, поев, немного воспрял духом; моя решительность вновь возвратилась ко мне, и, несмотря на искушение остаться и поболтать с другими жильцами, я отправился к себе в комнату и стал заниматься. Хеншель не вернулся к обеду, и у меня появилась надежда, что он нашел работу. Как бы там ни было, мне требовалось побыстрее выучить английский язык, поэтому я взялся за дело и до шести часов, несмотря на жару, зубрил английские слова, а потом спустился вниз выпить чаю. Может быть, наши немецкие школы и не очень хороши, но, по крайней мере, они учат зубрить.
После ужина, как это называлось, я вернулся в свою комнату, которая все еще напоминала духовку, и без продыху занимался, устроившись у открытого окна, до полуночи, когда ко мне ворвался Хеншель и сообщил, что получил работу в большом ресторане и у него самые радужные надежды на будущее. Я не завидовал его удаче, однако она усугубила мое недовольство собой. Все же я рассказал ему, как меня принимали в газетах. Но он не мог дать мне совет, не мог даже как следует выслушать меня, до того он был во власти своего успеха. Одних чаевых он получил десять долларов, но все они пошли в «общую кассу», как он объяснил, в общий котел, который делили официанты и старшие официанты в конце недели согласно установленной иерархии. Зарабатывать он будет, как он уже подсчитал, от сорока до пятидесяти долларов в неделю. От мысли, что я, хоть и проучился семь лет, не смог вообще найти работу, мне было очень неприятно.
Когда он выговорился, я лег спать, но еще довольно долго предавался грустным размышлениям, не в силах заснуть. Мне казалось, что было бы гораздо лучше, если бы меня обучили какому-нибудь ремеслу вместо того, чтобы давать никому не нужное образование. Потом я узнал, что будь я каменщиком, плотником, водопроводчиком, маляром, то получил бы работу, как Хеншель, едва приехав в Нью-Йорк. Америке не очень-то нужны люди с образованием, но без денег и без профессии.
На другой день я опять отправился на поиски работы, и так же безуспешно. Это продолжалось шесть или семь дней, пока не закончилась неделя и не наступил срок платить за комнату — пять долларов — из моих запасов, то есть из сорока пяти долларов. Еще восемь недель, сказал я себе, и потом — при этой мысли меня обуял страх, позорный страх, ничего не оставивший от моего былого самоуважения.
Вторая неделя прошла в точности так же, как первая. Однако в воскресенье Хеншель, получивший выходной, повез меня на пароходе в Джерси-Сити; у нас состоялся серьезный разговор. Я рассказал ему, что делал, как старался найти работу и как все было напрасно. Тогда Хеншель утешил меня тем, что обещал держать глаза и уши открытыми на случай, если поблизости окажется писатель или редактор, и тогда уж он замолвит за меня словечко. Нельзя сказать, чтобы мне сразу стало спокойнее. Однако отдых, поездка вновь внушили мне мужество, и когда мы вернулись домой, я сказал Хеншелю, что по редакциям больше бегать не буду, а на следующей неделе попытаю счастья на железной дороге или в трамвайном депо, или в каком-нибудь немецком доме, где говорят по-английски. Пролетели еще две недели. Я побывал в сотнях офисов, но везде встречал отказ, даже грубый отказ. Я заглянул во все трамвайные депо, на все железнодорожные вокзалы — напрасно. У меня оставалось всего-навсего тридцать долларов. Страх будущего превращался в горькую ярость и портил мне кровь. Странно, но короткий разговор, который был у меня с Глюк-штейном на пароходе, часто вспоминался мне. Однажды я спросил его, с чего он собирается начать свое обогащение.
— Наймусь на работу в большую фирму, — ответил он.
— Но как, где?
— Похожу, поспрашиваю. Где-то в Нью-Йорке есть фирма, которая так же жаждет заполучить меня, как я — ее, и я собираюсь отыскать эту фирму.
Его слова застряли в моей памяти и укрепили во мне стремление во что бы то ни стало преуспеть.
Одно обстоятельство привлекло мое внимание и показалось мне странным. За три — четыре недели, проведенные в Нью-Йорке, я лучше освоил язык, чем за месяцы и годы, что учил его прежде. Похоже, память глубже впитывает в себя впечатления по мере того, как страх лишает покоя. В конце первого месяца моего пребывания в Америке я уже довольно свободно болтал, хотя, несомненно, с немецким акцентом. К тому же я прочитал немало романов, и Теккерея и других авторов, да еще около полудюжины пьес Шекспира. Проходили неделя за неделей, мой запас долларов истощался, и наконец я остался без ничего — без денег и без работы. Мне не передать, как я мучался от разочарования и отчаяния. К счастью для состояния моего рассудка, унижение переполнило меня яростью, а ярость и страх соединились в такую горечь, которая пробуждала во мне настоящую ненависть. Когда я видел богатых людей, входивших в рестораны или катавшихся в Центральном парке, у меня появлялись убийственные мысли. Эти люди за минуту тратили столько, сколько я просил за недельную работу. Но самое ужасное было то, что никто не нуждался ни во мне, ни в моей работе. «Даже лошади и то все работают, — говорил я себе, — а тысячи людей, которые являют собой куда более надежную рабочую скотину, чем лошади, никак не используются. Какие бессмысленные затраты!» И один вывод глубоко засел у меня в голове: что-то не так в обществе, в котором не находится применения умной голове и жаждущим работы рукам.
Я решил заложить серебряные часы, которые отец подарил мне на прощание, и полученными деньгами расплатиться за кров и хлеб. Прошла еще одна неделя, работы не было, и заложить тоже было нечего. От хозяина я уже знал, что не стоит даже заикаться о кредите. «Плати или убирайся», — любил повторять он. Плати! Может быть, сдать кровь?
Я не знал, как побороть отчаяние. Ненависть и ярость клокотали у меня в душе. Я был готов на все. Вот так, сказал я себе, общество плодит преступников. Но я не знал даже, как подступиться к преступлению, куда идти, поэтому, едва Хеншель переступил порог, спросил его, не может ли он помочь мне, чтобы меня взяли официантом.
— Но ведь ты не официант.
— Разве не все могут быть официантами? — изумился я.
— Нет, конечно же, — с раздражением произнес он. — Если у тебя столик на шесть человек и все заказывают разные супы, а потом трое заказывают один сорт рыбы и трое еще три сорта и так далее, ты не сможешь это запомнить и донести до кухни. Поверь, требуется много практики и хорошая память, чтобы служить официантом. Да и мозги не помешают. А ты сумеешь донести до столика поднос с шестью полными тарелками, держа его над головой, потому что другие официанты шныряют туда-сюда, и при этом не пролить ни капли?
Отличный аргумент: «Мозги не помешают». Что на него ответишь?
— А помощником тоже нельзя?
— Тогда ты будешь получать всего семь — восемь долларов в неделю, — ответил Хеншель, — но даже помощники, как правило, знают ремесло официанта, правда, они не знают английского языка.
Облако уныния стало еще гуще; все дороги были закрыты для меня. И все-таки надо было что-то делать, потому что у меня совсем не осталось денег, ни одного доллара. Что же делать? Занять у Хеншеля? Я покраснел. Так получилось, что я всегда смотрел на него, хорошего в общем-то парня, свысока, как на низшее существо, а теперь... и все же ничего другого мне не оставалось. Я должен был это сделать. И сам презирал себя за это. Как бы то ни было, я чувствовал зависть к Хеншелю и его положению, словно он был виноват в моем унижении. До чего же мы, люди, злые. Я попросил у Хеншеля всего пять долларов, чтобы заплатить хозяину комнаты, и он с готовностью дал их мне, хотя, как мне показалось, ему это не понравилось. Возможно, во мне говорило раненое самолюбие, однако меня словно огнем обожгло, когда я брал деньги. Тогда я решил, что должен на следующий день найти работу, любую работу, просто пойду по улицам, буду всех спрашивать. В ту ночь я почти не спал; от ярости даже лежать не мог спокойно, поэтому встал и ходил из угла в угол, словно зверь в норе.
Утром я надел самое плохонькое, что у меня было, и отправился в доки искать себе применения. Как ни странно, никто не обратил внимания на мой акцент, но, все еще оставаясь чужаком, именно там я ощутил доброе участие, которые напрасно искал прежде. Невежественные рабочие — ирландцы, норвежцы, цветные — были готовы помочь, чем могли. Они показали, куда надо идти, чтобы спросить о работе, рассказали, каков из себя босс, когда и как лучше разговаривать с ним. В каждом рукопожатии я находил утешение, но работы все не было и не было. Как низко я тогда упал? В ту неделю я узнал достаточно, чтобы заложить свой воскресный костюм. За него я получил пятнадцать долларов, заплатил за комнату, отдал долг Хеншелю и прямиком отправился в тот дом, где жили рабочие и где надо было платить три доллара в неделю. Хеншель просил меня остаться, обещал помогать, однако моя гордость не могла этого вынести, поэтому я написал ему адрес — вдруг он услышит о чем-то подходящем для меня? — и ушел на дно пристойной рабочей жизни.
Новое жилище показалось мне вонючей дырой. Это был приземистый многоквартирный дом, сдаваемый покомнат-но иностранным рабочим. Можете есть вместе со всеми, можете сами готовить себе в комнате, на ваше усмотрение. Столовая вмещала человек тридцать, однако после ужина, продолжавшегося от семи до девяти, туда набивалось человек шестьдесят — курили, разговаривали на дюжине языков часов до десяти — одиннадцати. По большей части, это были рабочие, немытые, грязные, бесхитростные, и они научили меня, как получать случайную работу в доках, офисах, ресторанах — миллион разных работ большого города. Так я и жил несколько месяцев, три дня по три-четыре часа работая в одном месте, а потом начиная поиски новой работы на неполный рабочий день, и тоже на три-четыре дня.
Поначалу меня ужасно мучил стыд из-за незаслуженного унижения. Почему я упал так низко? Наверно, отчасти сам виноват. Раненое честолюбие обнажало нервы и усиливало дискомфорт. Потом наступило время, когда я смирился со своей участью и смиренно принимал все, как есть. Обычно я зарабатывал достаточно, чтобы продержаться полторы-две недели. Однако посреди зимы меня стали преследовать неудачи, и я скатился еще ниже — до ночлежки, голода и безысходного отчаяния. Зимой труднее найти работу, чем в любое другое время года. Получалось, будто природа присоединялась к человечеству, деморализовавшему и уничтожавшему бедняков. Полюбопытствуйте статистикой безработицы и обнаружите, что она выше всего зимой. Никогда мне не приходилось испытывать ничего, подобного холоду, ужасным бурям в Нью-Йорке, безоблачным ночам, когда ртутный шарик падает до отметки десять, а то и пятнадцать градусов ниже нуля, и холод пронизывает до костей — природа грозит смертью, а человек ведет себя еще хуже, чем всегда.
На моей стороне были юность, гордость, к тому же у меня не было пороков, стоивших денег, а иначе я бы сгинул в этом чистилище. Не один раз я всю ночь напролет бродил по улицам, одурманенный холодом и голодом; не один раз милосердие какой-нибудь женщины или рабочего парня возвращали мне жизнь и надежду. Лишь бедные могут по-настоящему помочь бедным. Я побывал в бездне и, вернувшись, не вынес ничего, кроме этого убеждения. В аду нечему учиться, разве что ненависти, а безработный иностранец в Нью-Йорке обречен на самый страшный ад. Но даже адский холод и адское одиночество время от времени исчезали под лучами простого человеческого сочувствия и доброты. Я не забыл ничего. Когда я проваливался в бездну, то первым делом шел к батареям: меня притягивало журчание воды, которое нескончаемой погребальной песней успокаивало боль. Часами я ходил туда-сюда или обхватывал себя руками, стараясь сохранить тепло и частенько радовался тому, что холод заставлял меня бегать, ведь когда быстро бежишь, мысли не такие горькие. Однажды вечером, по-видимому, я устал и засиделся на скамейке, потому что меня разбудил ирландец-полицейский.
—Иди, иди, тут нельзя спать, сам знаешь.
Я встал, но не мог сделать ни шагу, потому что от холода совсем обездвижел, к тому же я еще не совсем проснулся.
—Иди, иди, — сказал полицейский и подтолкнул меня.
—Как вы смеете его толкать? — услышал я визгливый женский голос. — Кому он тут мешает?
Это оказалась проститутка. Звали ее Бетси Ирландка. Она считала это место своей вотчиной и всегда была готова подраться за него, хотя из-за чего драться-то?
Полицейскому пришлось не по душе ее вмешательство, и он заодно обругал ее тоже. Как только я смог что-то произнести, то попросил Бетси не вступаться за меня, мол, я уйду, и в самом деле пошел прочь, однако Бетси догнала меня и сунула доллар мне в руку.
— Я не могу взять деньги, — сказал я, возвращая доллар.
— Почему это? — возмутилась она. — Тебе он сейчас нужнее. А мне понадобится, я скажу, и ты отдашь долг, черт тебя побери! Бери в долг, ясно?
Бедняжка Бетси! Она была гением доброты, и потом, когда дела у меня наладились, я всегда помогал ей, чем мог, постепенно узнав ее печальную историю. Ее грехом была любовь, одна лишь любовь. Она совершила ошибку, которая навлекла на нее и презрение, и наказание, вот только сама она себя не презирала. Бетси считала себя невинной жертвой нашей жизни; наверное, так оно и было, ведь она сохранила сердечную доброту.
Еще одна сцена: три или четыре ночи подряд я спал в одном месте, где постель стоила десять центов, и, когда однажды утром около половины шестого встал и собрался идти на холод, твердокаменный янки, державший это заведение, вдруг спросил:
— Где ты будешь завтракать?
— А тебе какое дело?
— Никакого. Просто у меня есть горячий кофе, и если у тебя найдется чашка, милости прошу.
Тон у него был безразлично-грубоватый, но взгляд растопил лед у меня на сердце, и я последовал за ним в его конуру. Он налил кофе и поставил передо мной кипящую чашку, положив рядом бисквиты и бекон, так что через десять минут я вновь стал человеком, вновь вспомнил о человеческом достоинстве и человеческих надеждах, ко мне вернулись силы.
— Вы часто так завтракаете? — улыбаясь, спросил я.
— Иногда, — ответил он.
Я поблагодарил его за доброту и уже собирался уйти, как он сказал, не глядя на меня:
—Если не найдешь работу сегодня, все равно приходи, я не возьму с тебя денег, ты понял? — Я в изумлении уставился на него, и он, по-видимому, решил как-то оправдать свою слабость. — Если человек встает в такую рань и идет на мороз, когда еще нет шести, значит, он хочет работать, а кто хочет работать, обязательно что-нибудь найдет, рано или поздно. И мне хочется помочь такому человеку, — добавил он с чувством.
За несколько недель я хорошо узнал Джейка Рэмсдена; он был с виду неприступен и молчалив, подобно своим родным горам, но добр в душе.
Трудно представить, как я пережил те семь месяцев жуткой зимы; но как-то мне это удалось, и когда началась весна, у меня даже оказалось несколько долларов, так что я вернулся в прежнюю меблирашку, где платил три доллара, и там помылся, вернув себе приличный вид. На эту конуру я теперь смотрел как на роскошный отель. Зима многому меня научила, но, главное, научила тому, что как бы несчастен ни был человек, есть другие еще более обделенные судьбой: человеческие беды — что бескрайнее море.
Зато благодаря этому учишься сочувствию и мужеству. Полагаю, что тяжкий опыт сделал меня лучше, а не хуже, хотя в то время я думал, что набил мозоли на разуме так же, как на ладони, и вообще загрубел во всех смыслах. Но теперь мне ясно, я стал тем, кем я стал, в результате того зимнего опыта — меня создала та зима: что бы со мной ни произошло, я до конца дней буду носить на себе следы тогдашней борьбы за жизнь и тогдашних страданий. Жаль, не могу сказать, будто вся моя боль обратилась в жалость к другим людям, горечь-то никуда не денешь?
Еще один эпизод из того времени — и я смогу перейти к тому, как вылез из бездны на солнечный свет. Однажды вечером в нашей столовой некий англичанин случайно упомянул, что можно получить работу на Бруклин-бридж. Я не поверил своим ушам, ведь я все еще искал постоянную работу, хотя уже почти не рассчитывал ее найти; а этот человек продолжал: «Им нужны люди на две смены по два часа в смену, и платят они хорошо: пять долларов в день».
— Работа постоянная? — дрожащим голосом переспросил я.
— В общем да, — ответил он, внимательно оглядев меня. — Но немногие могут с ней справиться, там сжатый воздух.
Оказалось, он пытался и не выдержал, однако это не охладило мой пыл. Узнав от него, когда надо прийти, рано утром, еще не было шести, я отправился в путь. Правда, мне вспомнились слова англичанина, сказанные накануне: «Немногие выдерживают, через три месяца всех скручивает». Но все равно я чувствовал радость: если другие могут, то смогу и я.
Полагаю, все знают, что такое работать в кессоне на дне реки, на глубине пятидесяти футов под водой. Сам кессон — огромное железное сооружение в виде колокола; наверху — помещение, называвшееся кладовкой, через которое рабочие выходили из воды на воздух. На боку кессона еще одно помещение, называвшееся воздуходувкой. В сам кессон закачивается сжатый воздух, чтобы в него не проникла вода. Рабочие перед сменой проходят через воздуходувку, где приноравливаются к подводным условиям, и после смены проходят через нее же, привыкая к нормальной атмосфере.
Естественно, мне сказали, что я буду чувствовать; но когда я оказался в воздуходувке вместе с остальными рабочими, когда дверь закрылась и один за другим стали включаться краны, впуская внутрь сжатый воздух из кессона, я с трудом сдержал крик — такая боль пронзила мне уши. У некоторых даже лопаются барабанные перепонки; люди выходят оглохшими или полуглухими, но с сильными болями в ушах. Единственный способ уберечь себя, как я быстро понял, заключается в том, чтобы глотать-глотать воздух, запихивая его в евстахиевы трубы в среднем ухе, чтобы уменьшить нагрузку на барабанные перепонки. Во время загрузки помещения воздухом кровь абсорбирует воздушные газы, пока их давление в крови не станет равным давлению в воздухе; и когда достигается это равенство, люди могут работать в кессоне часами, не испытывая никаких неудобств.
Потребовалось около получаса, чтобы довести нас до нужного состояния, и как раз эти первые полчаса оказались самыми трудными. Когда давление уравновесилось, дверь открылась сама по себе, или кто-то нажал на кнопку, и мы все спустились по лестнице на речное дно, чтобы приступить к работе, то есть копать землю и поднимать ее на специальных лифтах в кладовку. Сама по себе работа не тяжелая; правда, было очень жарко, но так как мы работали почти голыми, то это не имело значения; если честно, я даже был приятно удивлен. Разве что шум стоял невообразимый; и когда я наклонялся, мне казалось, у меня лопнет голова. Два часа пройдут быстро, говорил я себе, а пять долларов за два часа — хорошие деньги; за пятнадцать дней я заработаю столько же, сколько привез в Нью-Йорк, а там поглядим; и я продолжал работать с болью в голове и ушах, с головокружением и в адской жаре.
Наконец смена подошла к концу, и один за другим, тяжело дыша, мы поднялись в воздуходувку и там узнали, что такое «декомпрессия». Едва мы закрыли дверь и повернули краны, чтобы выпустить воздух, как стали дрожать, потому что обычный воздух был холодным и влажным. Словно поток ледяной воды пролился в горячую ванну. Я заметил, что некоторые рабочие, входя в воздуходувку, торопливо натягивают на себя теплые вещи, и мгновенно сообразил почему. Тогда я тоже постарался побыстрее надеть рубашку и все остальное, однако воздух становился все холодней и холодней, сырей и сырей, и я чувствовал, что слабею, что у меня кружится голова и рвота подступает к горлу. Наверное, газы выходили из крови, когда давление снижалось. Через час мы были «декомпрессированы» и, дрожа всем телом, вышли из воздуходувки в мокрый желтый туман, пронизывавший до костей.
Только представьте. Мы работали два часа в духоте, еще два часа «компрессировались» и «декомпрессировались», получается четыре часа, так что два часа смены получались как полный рабочий день — да еще какой день! Большинство тотчас выпивало по стакану «крепкого», двое-трое сделали это перед выходом. А я выпил горячего какао, и правильно сделал! Оно сразу придало мне сил не хуже спиртного, и я избавился от отвратительного ощущения холода и депрессии. Надо ли было выдерживать это? Но мне ничего не оставалось, как идти вперед и надеяться на лучшее.
Мне хотелось поесть и полежать на солнце, пока я не согреюсь и не наберусь сил, однако перед второй сменой у меня все еще болели голова и уши, и я чувствовал небольшое головокружение.
Вторая смена показалась мне ужаснее первой, бесконечной. С компрессией я немного освоился, научился забивать воздух в уши, чтобы на них поменьше действовало давление, правда, стоило мне позабыть о том, как надо дышать, и я тотчас получал болезненный спазм. Работа в кессоне не была нестерпимой, не требовалось высокой скорости, да и к жаре я притерпелся. Зато «декомпрессию» опять перенес с трудом. После нее я дрожал, как мокрая крыса, зуб не попадал на зуб. Я лишь хрипел и не мог ничего сказать, поэтому легко дал уговорить себя и выпил, но решил, что не начну пить, лучше возьму с собой толстое шерстяное нижнее белье, все, что у меня осталось от дома. К себе я вернулся без сил и с такой болью в ушах и голове, что с трудом поел, а вот заснуть не смог.
Ужас от одной мысли, что меня вышвырнут вон, заставил меня работать в следующий день и в последующий тоже. Не знаю уж, как я работал; однако моментально вспомнил о жизни и забыл о боли, едва гигант-швейцарец упал однажды утром, словно стараясь завязать в узел руки и ноги. Мне никогда не приходилось видеть ничего более ужасного, чем несчастный, весь перекрученный, потерявший сознание великан. Прежде чем мы успели поднять его и отправить в больницу, он был весь в крови, и смотрел на меня мертвыми глазами. «Что это?» — крикнул я. «Конвульсии», — ответил один из рабочих, пожимая плечами.
Едва мы вышли из воздуходувки и оказались в комнате, где у нас хранились одежда, еда и все остальное, как я начал расспрашивать насчет конвульсий. Оказалось, никто не работал под водой больше двух-трех месяцев, не испытав на себе такой приступ. Но, отлежавшись две недели, человек не возвращал себе былую силу.
— А боссы платят за эти две недели? — спросил я.
— Еще как платят! — издевательски произнес один из рабочих. — Везут прямо на Пятую авеню и оплачивают отдых.
— Значит, здесь больше трех месяцев нельзя работать?
— Я проработал дольше, — сказал другой рабочий, — но надо вести себя очень осторожно и не пить. К тому же, я худой и переношу все лучше, чем такие, как ты.
— Они могли бы облегчить нам жизнь, — вмешался третий, — все знают, если накачивать десять тысяч футов свежего воздуха в кессон, с нами все будет в порядке
[2], а они дают нам всего тысячу футов. За свои проклятые пять долларов они покупают не нашу работу, а нашу жизнь!
Я обратил внимание, что мои товарищи старались держаться наособицу. Они редко разговаривали друг с другом; молча работали; молча шли на работу, и едва мы оказывались наверху, старались поскорее и так же молча разойтись по домам. Мне стало страшно, у меня не было уверенности, что мне удастся одолеть общую участь. В конце концов меня можно было назвать сильным, но не таким сильным, как молодой швейцарец, которого я видел в конвульсиях, словно раздавленную змею. Тем не менее я решил не думать об этом и на следующий день вновь вышел на работу, как ни в чем не бывало.
Я отработал в кессоне две недели, когда мне довелось увидеть ужасный пример чудовищного безрассудства. Молодой американец спускался с нами на дно уже дня два-три, и в тот день он решил выйти на поверхность, минуя деком-прессионную камеру, как он сказал, потому что не хотел опоздать на свидание с девушкой; так вот, он влез в лифт, поднимавший наверх землю, оказался в кладовке, а там и наверху в течение пяти минут. Когда мы часом позже, как положено, вышли наружу, то увидели его распростертым на полу, а рядом врача. Парень был без сознания, дышал хрипло, с натугой, губы у него вздувались и опадали. Он умер через несколько минут после того, как мы появились. Мне это показалось ужасным, но не таким ужасным, как конвульсии. В конце концов, парень знал, должен был знать, что идет на большой риск, а что до его смерти, то она показалась мне более желательной, чем ужасные физические страдания. Однако, так или иначе, оба случая убедили меня в том, что пора кончать с этой работой. Я решил дотерпеть, если буду в силах, до конца месяца, а потом уйти, и я это сделал.
Еще не закончился месяц, когда я почувствовал себя слабым и больным: я не спал, разве что урывками, и практически не мог избавиться от боли; тем не менее месяц отработал, получил свои сто сорок долларов и взял двухнедельный отпуск.
Все свободное время, если выпадала возможность, я проводил с Хеншелем; обычно у него были три-четыре свободных часа, и мы отправлялись в Джерси-Сити или в Хобокен, чтобы искупаться, или на Лонг-Айленд, где было много воздуха и много солнца. К концу второй недели я уже чувствовал себя, как прежде, но время от времени у меня все же болели уши и голова, напоминавшие мне о Бруклинском мосте. Я не вернулся туда; хватит, отдал все, что мог, подземным работам и больше не хотел рисковать, так я думал тогда. Даже инженеры, которые не занимались физическим трудом, зарабатывали по четыре сотни в месяц, всего лишь отдавая указания, что и как делать, и им не приходилось быть внизу, как нам, больше двух часов. А люди, которые выполняли самую тяжелую работу, которые проводили в кессоне по две смены в день, получали меньше денег, чем другие. В юности все дается легко, и я быстро утешился; в конце концов я поработал, у меня были деньги и через две недели я собирался опять всерьез заняться поиском работы, правда, я был как никогда вялым после двухнедельного ничегонеделанья.
Миновали несколько дней, и я услышал о другой работе, на этот раз получше, но все же тяжелой и непостоянной. Однако она может стать началом, сказал я себе, и поспешил по указанному мне адресу. Недалеко от доков прокладывали новую газовую трубу, и работой руководил ирландский подрядчик. Он внимательно посмотрел на меня.
—Не приходилось много работать?
—Не приходилось до последнего времени, — ответил я, — но я буду стараться и покажу себя не хуже любого другого.
—Сначала поработаешь полдня, а там посмотрим. Было девять часов утра. Я знал, что он надувает меня, но
сказал: «Конечно», — и сердце у меня подпрыгнуло, почуяв надежду на будущее. Через десять минут у меня в руках уже была кирка и за мной был закреплен участок. Боже, вот это счастье, наконец-то постоянная работа да еще на открытом воздухе! Вновь я почувствовал себя человеком, у которого есть место на этой земле. Однако радость оказалась недолгой. В начале июля солнце палило как бешеное; наверное, я слишко рьяно взялся за дело, потому что уже через полчаса весь взмок, даже штаны стали мокрыми, и руки жутко саднили; за две недели отдыха с них сошли мозоли. Один из рабочих, человек довольно пожилой, решил помочь мне советом. Это был ирландец с хитрыми серыми глазами, который сказал мне:
—Не надо втыкать кирку в землю так, словно ты хочешь добраться до Австралии. Полегче, парень, чтобы завтра у нас тоже была работа.
Остальные рассмеялись. Совет мне понравился, и я стал подражать остальным рабочим, перенимая их опыт, как правильно копать и не тратить лишние силы. После обеда, когда мы вновь вернулись к работе, спина у меня болела так, словно мне сломали хребет, но я все равно не ушел, и под конец смены даже получил одобрение босса.
—Первую неделю будешь получать два доллара в день, — пробурчал он. — С такими руками ты большего не стоишь.
Возразить я не посмел.
— Ладно, — мрачно проговорил я.
— Приходи ровно в шесть, — продолжал он. — Опоздаешь на пять минут, не засчитаю полдня, имей в виду.
Я кивнул, и он отправился дальше. Идя домой, я чувствовал себя усталым, но в душе был счастлив, очень счастлив. У меня появилось довольное чувство, что я сумел заработать на один день жизни, даже немножко больше, киркой и лопатой, а такой работы в Америке еще много. В юности трудно быть пессимистом и постоянно предаваться отчаянию: гораздо легче надеяться на лучшее, чем прятаться от жизни. Проработав одну неделю, как я подсчитал, я смогу продержаться три-четыре недели, и от этого у меня становилось легко на душе.
В тот вечер я позволил себе лишнее на ужин и выпил бесчисленное количество чашек так называемого кофе, а потом отправился в постель и проспал с семи вечера до пяти утра. Зато, когда проснулся, чувствовал себя отлично, разве что все тело болело, и я не мог согнуться и разогнуться. Но я сказал себе, что скоро это пройдет. Хуже всего были ладони — все в болячках, которые трескались и ужасно болели. На другой день работать было одно мучение; еще до полудня все руки у меня были в крови; однако старый ирландец промыл их виски, и ранки немного затянулись. У меня было такое чувство, что он вылил мне на руки огонь, и оно сохранялось весь день. Еще три-четыре дня я мучился от боли, руки у меня саднили хуже прежнего, однако, когда мои страдания дошли до такой степени, что мне стало трудно держать в руках лопату, тем более переворачивать ее, боль начала стихать, и к концу недели я уже мог работать наравне со всеми, не испытывая боли и усталости, о которых стоило бы упоминать.
Я был занят три недели, но на этом работа кончилась, и босс дал мне свой адрес в Бруклине, сказав, что если понадобится работа, я могу на него рассчитывать. Лишь меня одного он отметил таким образом. И опять у меня сердце подпрыгнуло от радости. Я поблагодарил его. По дороге домой я говорил себе, мол, постараешься немножко больше остальных, и работу легче получить. В следующий раз мы строили дорогу, и одного меня взяли из сотни желающих. Прошли несколько недель, и босс неожиданно сказал мне:
— Только не говори, что не стыдишься работать руками, у тебя ведь есть образование! Почему бы тебе не взять субконтракт?
— Это как?
— Очень просто. Слушай внимательно. Я получаю пять долларов за один ярд дороги и должен заработать на ней. Если ты хочешь взять пятьдесят ярдов или сто ярдов, я скажу тебе «да», но за четыре доллара за ярд. Зарабатывай сам, — хитро добавил он, — и давай заработать другим.
Я был ему очень благодарен, как мне помнится, до того благодарен, словно он облагодетельствовал меня, чего на самом деле не было и в помине.
— А как мне платить рабочим?
— Твое дело, — ответил он равнодушно. Я немного подумал, но на другой день подписал контракт на сто ярдов и пошел набирать рабочих. Как ни странно, это оказалось делом нелегким, и мне удалось нанять лишь случайных людей, которые сегодня тут, а завтра их и след простыл — да и они не желали работать в полную силу. Их леность я решил возместить двойной сменой, и к концу недели у меня были пять-шесть работящих парней. Закончив с первыми пятьюдесятью ярдами, я был поражен заработанной суммой. Примерно сто долларов ушло на плату рабочим, и сто долларов осталось у меня.
Естественно, у меня голова пошла кругом от жадности, и босс отдал мне еще двести ярдов, но теперь мне не повезло. Стоял конец октября, постоянно шли дожди, потом ударил мороз и повалил снег. Вскоре я обнаружил, что должен подгонять рабочих, иначе пришлось бы довольствоваться малой прибылью или не иметь прибыли вообще. За двести ярдов я выручил столько же, сколько за первые пятьдесят. И все же за месяц я получил чистыми больше ста долларов, чем был очень доволен.
Однажды я разговаривал со старым ирландцем, с которым познакомился еще на предыдущей работе и который теперь работал на меня, и обмолвился, что, если мороз продержится, я потеряю много денег.
— Что это ты говоришь? — подозрительно переспросил он.
— Сейчас каждый ярд стоит мне четыре доллара, — уныло произнес я.
— Но ты же получаешь шесть или семь.
— Четыре.
— Тогда тебя надули, потому что ярд стоит восемь.
Я подумал, что он просто так сболтнул, и не обратил на его слова внимание. Все же я попытался улучшить условия договора, но у меня ничего не вышло; четыре доллара за ярд — бери или не бери.
Я взял еще двести ярдов за ту же цену, но удача совсем отвернулась от меня. Весь декабрь и январь стояли морозы, и то, что мы делали сегодня, приходилось переделывать завтра. В конце месяца оказалось, что я потерял пятьдесят долларов, хотя сам работал по шестнадцать часов в день. Тогда я пошел против босса и сказал ему, мол, не дело платить так мало, но он не пожелал дать ни цента свыше оговоренного в контракте и поклялся всеми богами, будто сам имеет лишь пять долларов, поэтому не может ничего накинуть на погоду. «Кто бы отказался от доброй лопаты и теплого солнышка?»
Теперь, когда я знал, чего стоит моя работа, я не поверил ему, взял выходной и вместе со старым ирландцем отправился выяснять правду. Выпив пару стаканчиков в ирландском салуне и поговорив с одним из руководителей демократической партии, я вскоре точно знал, что в контракте босса ярд стоит десять долларов; десять — хотя контракт был бы выгодным и за пять долларов. Кстати, выяснить мне удалось не только это. Босс запросил дополнительную плату из-за плохой погоды, и ему прибавили три доллара за ярд там, где я колошматился последние два месяца. Тогда-то я ясно понял, как люди богатеют. Вот вам и необразованный ирландец, делающий десять тысяч долларов в год на городском контракте. Правда, ему приходилось кое-что отстегивать представителям демократической партии, однако он всегда изображал «недотепу», как мне сказали, у которого вечно нет денег, поэтому вряд ли он терял на взятках больше пяти сотен.
Все это я выяснил в один день. Поблагодарив старого ирландца и угостив его выпивкой, я отправился к Хеншелю и провел с ним остаток дня. Он тоже обрадовался мне. Ему удалось свести знакомство с редактором «Vorv\\fflrts», сказал Хеншель, газеты нью-йоркских социалистов, и потребовал, чтобы я, не медля, отправился к доктору Голдсмиту.
Настроение у меня было как раз, какое нужно. Мне даже думать не хотелось о возвращении к боссу-мошеннику; и в то же время я не мог позволить себе принять совет старого ирландца: «Теперь, когда ты все знаешь, прижми мошенника, и пусть он платит тебе семь долларов за ярд, или пригрози ему обо всем напечатать в газетах — он испугается».
Мне не хотелось пугать босса, но и не хотелось принимать участие в его воровстве. Я просто намеревался уйти от него и навсегда о нем забыть. В конце концов, у меня были две-три сотни долларов и достаточно опыта, требовавшего своего изложения на бумаге.
Вместе с Хеншелем мы отправились к доктору Голдсми-ту, и я увидел приятного человека, еврея, получившего хорошее образование и довольно доброго, что сразу привлекло меня к нему. Он спросил, о чем я хотел бы написать, и я сказал, что у меня богатый опыт безработного, дорожного рабочего, а также я мог бы написать о социалистических взглядах Платона. Именно это я держал в голове, когда несколько месяцев назад начал свое хождение по редакциям. Теперь Платон и его «Республика» звучали странно даже для меня; ведь у меня теперь было кое-что получше на продажу. Голдсмит подумал так же, потому что он рассмеялся, услыхав о Платоне, и, когда он рассмеялся, мне вдруг стало ясно, как много я передумал за год жизни в Нью-Йорке. Только теперь я осознал, что эмигрантская жизнь сделала из меня мужчину; и двенадцать или пятнадцать месяцев бесплодных поисков работы превратили меня в реформатора, если не бунтаря.
— Позвольте мне написать о том, через что я прошел, — сказал я Голдсмиту. — В конце концов, кирка и лопата не менее интересны, чем меч и кольчуга, и уж точно, рыцари былых времен, отправляясь драться с драконами, не встречали на своем пути такой ужас, как сжатый воздух.
— Сжатый воздух? — переспросил он. — О чем это вы? Ну же, рассказывайте.
У него оказался отличный нюх на сенсации, и я рассказал ему свою историю, однако я не мог остановиться только на своей работе в кессоне. Я рассказал ему практически обо всем, но как будто поучая его (в моей привычной немецкой манере), а не просто излагая факты; я рассказал ему о тяжелом, тем более тяжелом в американском климате, изнурительном физическом труде, превращающем человека в бездушную скотину. К вечеру устаешь так, что не можешь ни думать, ни интересоваться событиями, происходящими в мире. Рабочие редко читают газеты; их единственная духовная пища — воскресные газеты, в будние дни они работают, едят и спят. Условия труда в Америке таковы, что они формируют пролетариат, готовый взбунтоваться. Любому человеку нужен отдых, нужно время, чтобы наслаждаться жизнью. А у рабочего нет времени даже для того, чтобы восстановить силы. Он не смеет заикнуться о выходном дне, потому что может потерять работу, и уж тогда у него будет больше свободного времени, чем ему нужно.
Мои высказывания, похоже, задели доктора, однако его заклинило на кессоне.
— Напишите все, что хотите, о своей безработной жизни, — попросил он, — но закончите работой в кессоне. Кое-что мне об этом известно. Подрядчики получат примерно шестьдесят миллионов долларов, хотя, как я думаю, весь проект стоит не больше двадцати. Тем временем я наведу справки и прибавлю к вашей статье кое-какие цифры.
— Неужели можно сделать на контракте двести процентов? — спросил я, на мгновение забыв о своем ирландском боссе, который жаждал двойного барыша да еще «сколько обломится» на лжи.
— Конечно, — ответил Голдсмит. — Конкурентов, желающих получить большой заказ, немного, если они вообще есть, но два-три человека, которые хотят и могут работать, готовы к борьбе.
Вскоре мне стало ясно, что наша конкурентная система в сущности организованное надувательство.
Ушел я с твердым желанием написать целую серию статей. Пока я говорил с Голдсмитом, во мне окончательно созрело решение не возвращаться на дорогу; к тамошней бездумной, неинтересной, отупляющей работе и отвратительной коррупции. Всего час я беседовал с образованным человеком, и это навсегда отвратило меня от прежней жизни. Мне была ненавистна даже мысль о встрече с боссом, который нагло врал мне в лицо. Не надо мне встречаться с ним. Меня потянуло к книгам, к чистой одежде, к привычным занятиям науками.
Я снял комнаты в другом районе восточной части города, которые вместе с завтраком и чаем стоили десять долларов в неделю, и взялся за работу. Вскоре я обнаружил, что кирка и лопата в мороз и дождь практически лишили меня возможности работать пером. Мой мозг страдал от переутомления, я с трудом подбирал слова, и мне все время хотелось спать. Мыслительный процесс тоже требует упражнений, иначе он стопорится. Однако после пары недель я стал писать свободнее и за месяц сочинил серию статей на немецком языке о своем эмигрантском опыте, которые отослал Голдсмиту. Статьи ему понравились, он даже сказал, что они замечательные, и дал мне за них сто долларов. Когда я получил его письмо, то понял, что наконец-то прибился к нужному берегу, нашел то, что мне требовалось. Мои статьи стали своего рода сенсацией, и, когда они вышли в свет в виде брошюры, я получил еще двести долларов. Еще три-четыре месяца мне не составляло труда, бродя по Нью-Йорку и оглядываясь кругом, находить темы для двух-трех статей в неделю. Правда, за них мне платили меньше, но после всего пережитого двадцать — двадцать пять долларов в неделю было больше чем достаточно для меня.
Кроме того, мне казалось, что я решил проблему. Мне ничего не стоило заработать себе на жизнь киркой и лопатой, если не получится пером. Я как будто стал хозяином своей судьбы.
Однажды по дороге в редакцию «Vorwдrts» я натолкнулся на Рабена. Естественно, мы тотчас отправились в немецкий ресторанчик поблизости и заказали настоящий немецкий обед и много немецкого пива. Ему повезло почти сразу получить постоянную работу, однако зарабатывал он мало и сказал, что хочет перебраться в Чикаго, где платят больше, вот только не может бросить девушку, с которой познакомился в Нью-Йорке.
—Она настоящий персик, — проговорил он, и я в первый раз обратил внимание на его чувственные, толстые губы.
Пока он говорил, мне пришло в голову, что я тоже с удовольствием отправился бы на Запад открывать новые земли. Те проклятые месяцы, когда я не мог найти работу, заронили во мне неприязнь к Нью-Йорку. Глубоко внутри души все еще оставалось много горечи и обиды.
— Я бы тоже поехал в Чикаго, — сказал я Рабену. — Ты можешь с кем-нибудь меня познакомить?
— Конечно, — ответил тот. — С Огастом Спайсом, владельцем и редактором «Arbeiter Zeitung». Он отличный парень, тоже саксонец, из Дрездена, и наверняка возьмет тебя. Вы, южные немцы, все держитесь друг за друга.
Я попросил бумагу и ручку, и он при мне, в ресторанчике, написал рекомендательное письмо Спайсу.
В тот же вечер, кажется, я отправился к доктору Голд-смиту и спросил, могу ли я посылать ему раз в неделю статью из Чикаго о рынке труда, например, и мы тотчас договорились, что он будет платить десять долларов за статью в две колонки, то есть за две или три тысячи слов — не так уж и много. Однако его десять долларов спасали меня от нищеты, а это главное. На другой день я упаковал вещи и поехал в Чикаго.
Глава II
Долгий путь на поезде и огромные пространства за окошком как будто отодвинули нью-йоркскую жизнь на задворки сознания. В Нью-Йорк я приплыл неотесанным юнцом, переполненным непонятными надеждами и непомерными амбициями; а покидал его мужчиной, который знал свои возможности, хотя еще не очень разбирался в своих желаниях. Чего я тогда хотел? Чтобы жизнь была полегче, а платили побольше — это было бы неплохо. Но чего еще? Бродя по улицам, я обратил внимание, что девушки и женщины в Нью-Йорке симпатичнее, утонченнее и лучше одеты, чем те, которых я привык видеть в Германии. У многих были черные глаза и волосы, а черные глаза влекли меня к себе неодолимо. Девушки выглядели гордыми и самоуверенными, казалось, не замечали меня, но это, как ни странно, еще сильнее влекло меня к ним. Теперь, когда борьба за выживание несколько ослабла, я попытаюсь, сказал я себе, познакомиться с какой-нибудь симпатичной девушкой и наверстать упущенное. Как получается, недоумевал я, что жизнь всегда дарит нам то, что мы хотим? Можно вообразить красавицу, придумать глаза, кожу, фигуру по своему вкусу, потом немножко потерпеть — и жизнь пошлет вам ваш идеал. В нашем мире сбываются все молитвы; и это одна из трагедий нашей жизни. Однако в то время я ничего такого не знал. Я просто сказал себе, что если могу без запинки говорить по-английски, то почему бы мне не влюбиться в какую-нибудь симпатичную девушку и не завоевать ее любовь. Конечно, еще надо узнать насчет положения рабочих в Чикаго, чего, собственно, от меня ждал Голдсмит в еженедельных статьях, значит, я должен научиться в совершенстве говорить и писать по-английски. В своих мыслях я уже называл себя американцем, до того сильно влекла меня к себе великая страна беззаботной свободы и кулачного равенства. В одном ее имени были и сила, и непохожесть на другие страны. Когда-нибудь я стану американцем; и в моем воображении появилось лицо девушки — утонченное, смуглое, вызывающее, своевольное...
За год работы на свежем воздухе я закалился как сталь. Теперь, стоило мне подумать о поцелуе или объятии, и я весь напрягался. Я даже осмотрел себя всего с головы до ног. Одет я был грубовато, но неплохо, ростом тоже не подкачал, примерно пять футов и девять дюймов, сбит крепко, плечи широкие, волосы светлые, глаза голубые, пробивающиеся усики как будто темно-золотистого цвета. Она тоже полюбит меня; она... у меня кровь вскипела в жилах, в висках застучали барабаны. Я встал и пошел по вагону, чтобы немного остудиться; я шел, не чуя под собой ног, не пропуская взглядом ни одну женщину. Надо было почитать, чтобы справиться с собой, но все равно еелицо не исчезало.
Проведя в поезде сорок часов, в Чикаго я приехал поздно вечером. Усталым, правда, я себя не чувствовал, поэтому, не желая даром тратить деньги, сразу отправился к Спайсу, оставив вещи в камере хранения. Спайс был в редакции «Arbeiter Zeitung». Его кабинет показался мне меньше и скромнее, чем кабинет доктора Голдсмита, однако сам Спайс произвел на меня самое замечательное впечатление.
Физически это был красивый, хорошо сложенный человек немного выше меня ростом, хотя, наверное, не очень сильный. Чувствовалось, что он хорошо образован, а по-английски говорил, почти как на родном языке, хотя и с небольшим немецким акцентом. У него было приятное лицо, густые вьющиеся волосы, синие глаза и длинные усы, треугольная аккуратная бородка подчеркивала треугольное строение его лица. Понемногу мне стало ясно, что он человек эмоциональный и сентиментальный. Кстати, у него был округлый мягкий подбородок, почти девичий. Встретил он меня с откровенной добротой, мгновенно меня очаровавшей; сказал, что читал мои статьи в «Vorwдrts» и рассчитывает тоже получать от меня статьи. «Мы не богаты, — сказал он, — но я буду платить вам, и вы будете расти вместе с газетой», — со смехом добавил он.
Он предложил мне поужинать вместе, а когда я заметил, что еще не снял комнату, то воскликнул:
— Ну и прекрасно. У нас тут есть социалист Георг Эн-гель, у него магазин игрушек на полпути к вокзалу. И он говорил мне, что хотел бы сдать комнату. У него отличные две комнаты, насколько мне помнится, и, уверен, он понравится вам. Давайте прямо сейчас и пойдем к нему.
Я согласился, и мы отправились в путь, а Спайс с подкупающей откровенностью рассказывал мне о собственных планах и надеждах. Стоило мне увидеть Энгеля, и я сразу понял, что мы подружимся. У него было круглое полное доброе лицо (на вид ему было лет сорок пять — пятьдесят) и начинавшие редеть на макушке каштановые волосы. Он показал мне чистые тихие комнаты. Ему нравилось говорить по-немецки, к тому же он предложил взять у меня квитанции и самому получить вещи из камеры хранения, таким образом избавив меня от хлопот. Я поблагодарил его на нашем баварском диалекте, и на глазах у него выступили слезы.
— Ach du liebster Junge! (Ах, милый юноша!) — воскликнул он, пожимая мне руки.
Мне показалось, что я завоевал расположение друга Спайса, поэтому сказал, повернувшись к Спайсу:
— Почему бы нам теперь не поужинать?
Уже было довольно поздно, но он все же привел меня в немецкий ресторанчик, где нас отлично накормили. Интересный собеседник, Спайс отлично излагал свои мысли, был занимателен и убедителен. Кроме того, ему было известно о положении иностранных рабочих в Чикаго лучше, чем, возможно, кому-нибудь другому. Он искренне жалел их, искренне сочувствовал их страданиям.
Когда они приезжают сюда из Норвегии, Германии, или с юга России, — говорил он, — первые два — три года их обманывают все, кому не лень. Они — легкая добыча, пока не научатся здешнему языку. Мне бы хотелось открыть тут для них Рабочее бюро, в котором они могли бы получать информацию на родном языке обо всем, что их интересует. Невежество делает их рабами — их можно, как голубей, брать голыми руками и ощипывать.
Трудно им живется? — спросил я.
Особенно зимой, — ответил Спайс. — Около тридцати пяти процентов не имеют постоянной работы, а это уже влечет за собой всякие беды, да и зимы у нас ужасные...
Есть чудовищные примеры. На прошлой неделе к нам на собрание пришла женщина просить о помощи. У нее трое детей. Муж работал на фабрике бижутерии Томпсона. Зарабатывал он неплохо, и они жили счастливо. Но однажды сломалась вытяжка, и он надышался азотной кислоты. Дома он пожаловался на сухость во рту и кашель, ночью ему как будто стало лучше, а на другое утро его состояние ухудшилось, появилась желтая мокрота. Позвали врача. Тот предписал дышать кислородом. Ночью мужчина скончался. Мы собрали для его вдовы денег, а я пошел к врачу. Узнал, что рабочий умер потому, что отравился азотной кислотой; легкие с ней не справляются, и люди умирают, как правило, в течение сорока восьми часов. Теперь вдове надо как-то кормить троих детей, а все потому, что закон не принуждает нанимателя устанавливать полагающуюся вытяжку. Жизнь жестока по отношению к беднякам...
Кроме того, американские наниматели безжалостно выгоняют своих рабочих на улицу, а полиция и городские власти тоже не на стороне иностранных рабочих. Условия их жизни становятся все хуже и хуже. Не знаю, чем это может кончиться. — Спайс помолчал. — Вы, конечно же, социалист, поэтому будете посещать наши собрания и вступите в нашу организацию.
— Не знаю, социалист ли я, но мои симпатии на стороне рабочих. И я буду участвовать в ваших собраниях.
Прежде чем попрощаться, Спайс повел меня на экскурсию, показал лекционный зал, находившийся недалеко от редакции и под конец вручил мне месячный календарик с датами заседаний. Проводив меня до дверей дома Энге-ля, он выразил надежду на скорую встречу.
Наверно, уже была полночь, когда я вошел в дом. Но Энгель ждал меня, и мы еще довольно долго проговорили на родном баварском диалекте. Правда, я сообщил ему, что взял за правило никогда не говорить по-немецки, но все же не устоял от искушения поболтать на языке моего детства.
Энгель тоже читал мои статьи в «Vorwwrts», и они нравились ему; сам он был абсолютным самоучкой, но судил о людях с проницательностью; бережливая осторожная душа с невероятным запасом доброты — чистый источник любви. Мы попрощались уже друзьями, и я отправился в постель на крыльях надежды, кстати, отлично проспал до утра.
На другое утро я решил немного осмотреться в Чикаго, потом нанес визит в редакцию «Arbeiter Zeitung», рассчитывая получить там кое-какие статистические данные для моей будущей статьи, и так прошел день.
В Чикаго я пробыл уже неделю, когда в первый раз отправился на собрание социалистов. Оно проходило в деревянном бараке на задворках кирпичных домов. Комната оказалась довольно просторной, вмещавшей человек двести пятьдесят. Там стояли лишь деревянные скамейки, да имелось небольшое возвышение с деревянным столом и дюжиной простых деревянных стульев. К счастью, погода стояла прекрасная, так что мы открыли окна; была середина сентября, насколько мне помнится. Ораторы могли говорить, не боясь не быть услышанными, что я тоже счел большим преимуществом аудитории.
Первый оратор несколько удивил меня. Спайс представил его как герра Фишера; и он говорил на смеси немецкого с английским, которую было почти невозможно понять. Да и его идеи оказались под стать выговору. Герр Фишер был совершенно уверен, что богатые стали богатыми единственно потому, что первыми завладели землей и так называемыми «орудиями производства», отчего получили возможность мучить бедняков. Наверняка, он читал «Капитал» Маркса, но больше ничего или почти ничего не читал. Он даже не понимал, что такое энергия, высвобождаемая открытой конкуренцией. Похоже, он был недосформиро-вавшимся учеником европейского коммунизма с ярко выраженной ненавистью к тем, кого называл «богатыми грабителями».
Наверное, Фишер почувствовал, что аудитория его не принимает, потому что вдруг перестал ругать богатых и переключился на чикагскую полицию. Когда он заговорил о реальных событиях, то как будто сразу стал другим человеком. Он рассказал нам, как полицейские разгоняют демонстрации под тем предлогом, что они будто бы мешают уличному движению, как даже на пустырях разгоняют митинги. Поначалу, сказал он, полицейские довольствовались тем, что стаскивали оратора с импровизированной трибуны и убеждали толпу разойтись; а потом стали пускать в ход дубинки. Фишер помнил все митинги и к каждому своему утверждению приводил определенную главу и стих из Библии. Не зря он работал репортером «Arbeiter Zeitung». Очевидно, он близко к сердцу принимал такие понятия, как честность и справедливость, и его выводило из себя то, что он называл деспотической властью. Теперь он говорил в точности в духе американской Конституции. Право на свободу слова было дано американцам раз и навсегда. И он объявил, мол, никогда не допустит, чтобы это право было у них отобрано, и призвал аудиторию приходить на митинги вооруженными и реализовывать свое право, которое прежде никогда не оспаривалось в Америке. Тут все засмеялись, и он, замолчав, сел на стул. Его аргументы были бы безупречным, если бы он дал себе труд понять, что американцы, рожденные американцами, добились для себя прав и привилегий, которыми не собирались делиться с иностранцами.
Следующий оратор был совсем другого типа — пожилой еврей по фамилии Бретмайер, который заявил о необходимости создания Рабочего бюро Спайса. Он говорил о том, как эксплуатируют рабочих, приводя один пример за другим. Такие выступления мне по душе. Меня тоже эксплуатировали, и я с удовольствием присоединялся к аплодисментам, то и дело возникавшим во время его выступления. Для Бретмайера человечество делилось на два лагеря — «владельцев» и «не-владельцев», или, как он уточнил, хозяев и рабов, тех, кто тратит, и тех, кто хочет тратить. Он ни разу не возвысил голос, и тем не менее кое-что в его выступлении достигло цели; но даже Бретмайер не смог избежать животрепещущей темы. Его друга на последнем митинге избил полицейский, друг все еще в больнице и, возможно, останется калекой на всю жизнь. Какое преступление совершил Адольф Штайн, что плохого он сделал, чем заслужил такое? Однако свое выступление Бретмайер закончил довольно мягко. Он стоял за пассивное сопротивление, насколько это возможно (в зале зашипели); «насколько это возможно», повторил он с нажимом, и за этим последовали смешки. У меня от возбуждения сердце стучало как бешеное; было очевидно, что люди созрели для активного сопротивления тому, что они считали тиранией и угнетением.
После того, как Бретмайер сел на место, воцарилось молчание, прерванное человеком, который вышел из боковых рядов и встал напротив собравшихся. Это был худощавый обыкновенный незаметный человек с зелеными тенями вокруг глаз. Спайс подошел к нему и пояснил, что герр Лей-тер в прошлом году был ранен при взрыве котла, лежал в больнице, долго лечился, а два дня назад был выписан из больницы почти слепым. Он пошел к своим бывшим хозяевам, господам Роскилл, известным своими мыловарнями в восточной части города, на которых работает не меньше тысячи человек, и попросил дать ему какую-нибудь работу полегче. Они не дали ему никакой работы, и теперь он обращается за помощью к друзьям, к братьям-рабочим. Уже на расстоянии двух-трех ярдов он ничего не видел. Если бы у него были двести долларов, он мог бы открыть лавочку и торговать мылом, возможно, жить на это. В любом случае, ему поможет жена, и голодать он не будет, если сумеет купить лавочку. Все это Спайс изложил ровным голосом, не выражая своих эмоций. Деньги тотчас собрали, и Спайс сообщил, что общая сумма составляет сто восемьдесят четыре доллара. Сто восемьдесят четыре доллара, если учесть не такое уж большое количество присутствовавших на собрании мужчин и женщин, очень щедрый подарок.
Не знаю уж, как вас благодарить, — проговорил герр Лейтер прерывающимся голосом и, опираясь на руку жены, вернулся на свое место. Когда я смотрел на этого беспомощного, ни на что не надеявшегося человека, который терпеливо сносил удары судьбы, у меня на глаза навернулись горячие слезы. Мистер Роскилл не потратил ни доллара из своих миллионов на этого солдата, ставшего инвалидом на его службе. Из чего сделаны эти люди, раз они не бунтуют? Если бы я ослеп под водой в Бруклине, я бы нашел нужные слова. А Роскилл как бы и ни при чем. Почему такое возможно? Я подошел к сцене и по-немецки спросил Лейтера: «Nichts hat Er gethan — Nichts? Nichts gegeben?» (Роскилл ничего не сделал? Ничего вам не дал?)
Nichts; er sagte dass es ihm Leid tr^te. (Ничего; он сказал, что очень сожалеет.) — У меня упали руки. Я начал понимать, что покорность — признак рабства, что это баранье терпение — наследственная черта. Несмотря на протесты рассудка, кровь вскипела у меня в жилах, мне стало трудно дышать из-за нестерпимой жалости к этим людям. Что-то надо делать. Неожиданно мне вспомнились слова Бретмай-ера — «пассивное сопротивление, насколько это возможно». И я подумал, что конец близок. Оставаться на собрании дольше мне было не по силам. Надо было подумать, и я думал, пока шел домой, и звезды светили мне с неба. Ослепнуть в двадцать шесть лет и быть обреченным на голод — да так не поступают даже с лошадью или собакой! С ума сойти можно!
Судя по тому, что я услышал, рабочим в Чикаго хлеб доставался даже потруднее, чем в Нью-Йорке. Почему? Я не мог не спросить себя: почему? Возможно, потому что в Чикаго аккумулируется не так много богатств, зато властвует еще более сильное желание быстро разбогатеть.
«Слепой, без компенсации и без помощи» — эти слова горели в моем мозгу огненными буквами. Именно мысль о Лейтере привела меня двумя днями позже в Социалистический клуб.
Я договорился со Спайсом посетить разные рабочие клубы и побывал в нескольких, чтобы написать статью для Нью-Йорка, найдя там именно то, что искал. Жалование рабочих в Чикаго было чуть-чуть выше, чем в Нью-Йорке, однако при малейшей возможности рабочих надували, обкрадывали, обманывали. И безработных в Чикаго оказалось больше, чем в Манхэттене.
Написав статью о Лейтере для «Vorwwrts», я отправился на Мичиган-бульвар и пошел по берегу озера. Водная гладь завораживает меня, и мне понравился широкий бульвар и стоявшие там посреди зеленых лужаек красивые дома из камня или кирпича. Погуляв около часа, я вернулся на бульвар, и тут произошло нечто невероятное. Наемная одноконная карета наехала на кабриолет, или кабриолет наехал на карету, выскочившую на перекресток, в любом случае, зрелище ужасное, карета вся разбита, двое полицейских придерживали лошадей. Быстро собралась толпа.
Что случилось? — спросил я у соседа и, когда он обернулся, понял, что передо мной девушка.
Не знаю. Я только что подошла, — ответила она, поднимая на меня глаза.
У меня захватило дух. Это было лицо из моих мечтаний — темные глаза, волосы, лоб, правда, нос оказался немножко тоньше, чем в моих фантазиях, возможно, и черты лица несколько резче, но выражение лица было уверенным, а темные газельи глаза просто божественными. Сообразив, что признание может быть лучшим способом знакомства, я сказал ей, что лишь недавно в Чикаго, что приехал из Нью-Йорка и что надеюсь, она не откажет мне в знакомстве. Мол, мне одиноко в чужом городе. Когда мы немного отошли от толпы, она призналась, что сразу узнала во мне иностранца, потому что в моем произношении ей послышался странный акцент. Тогда я продолжил откровенничать и сообщил о своем немецком происхождении, после чего заявил, будто немцам свойственно сразу же представляться, попросил у нее позволения сделать это и произнес по немецкому обычаю: «Меня зовут Рудольф Шнобельт». Она тоже назвалась, Элси Леман, и у нее это получилось очень мило.
— Вы тоже немка?
— О нет! Папа был немцем, но он умер, когда я была еще совсем маленькой, — проговорила она и добавила, что живет с матерью-южанкой. Тогда я выразил надежду, что она позволит мне проводить ее до дома, и она приняла мое предложение.
По дороге мы рассказывали о себе, и вскоре я уже довольно много знал об Элси. Она работала стенографисткой и машинисткой в фирме «Джэнсен Макклёрг и компания», продававшей книги, и освобождалась вечером в семь часов. Я не упустил шанс и спросил, не пойдет ли она как-нибудь со мной в театр? Покраснев, Элси с удовольствием согласилась и призналась, что любит театр больше всего на свете после танцев, поэтому я предложил ей пойти со мной в театр прямо на следующий вечер.
Расстались мы у дверей многоквартирного дома, в котором Элси жила вместе с матерью; она пригласила меня войти и познакомиться с ее матерью, но я сказал, что сделаю это завтра, мол, не хочу показываться в рабочей одежде. Попрощавшись, я еще видел, как она стояла наверху — хрупкая, гибкая, красивая.
Идя домой, я думал о том, каким образом она умудряется так хорошо одеваться, ведь она выглядела настоящей леди, одновременно скромницей и франтихой. А на ее жалование вряд ли пошикуешь. Тогда я не знал, как знаю теперь, что у Элси был природный дар выглядеть прилично и не похоже на других; от воспоминаний о ее чарующей красоте кровь бежала у меня в жилах, как вино, и я позаботился купить пару газет, чтобы выбрать театр. Наверное, я сентиментальный немец и уже родился с уважением к женщинам, но для первого свидания я выбрал самую приличную пьесу, какую только смог отыскать, комедию «Как вам это понравится» с известной актрисой в роли Розалинды.
На другой день я надел свой лучший темный костюм, повязал шелковый галстук и к семи часам отправился к Элси.
Почти весь день я только и делал, что думал о ней, нравлюсь ли ей так же, как она нравится мне, можно ли мне поцеловать ее, и у меня захватывало дух, потому что мной уже владела священная робость любви, да и Элси казалась слишком красивой, чтобы принадлежать мне.
На мой звонок дверь открыла ее мать, усталая маленькая женщина с потухшими черными глазами, в платье, украшенном белыми воротничком и манжетами. Тихим недовольным голосом она сказала, что Элси скоро выйдет, что она только что пришла со службы и переодевается.
Миссис Леман пригласила меня сесть, и мы стали разговаривать, скорее она выспрашивала меня о моей жизни и планах на будущее. Я был не против, более того, я гордился своим положением писателя. Пожалуй, она не питала иллюзий на сей счет. Писательство, сказала она, «не очень трудная» работа, но за нее платят мало. В доме, где они жили до этого, «тоже был писатель, который у всех брал в долг деньги и никогда их не отдавал. Он все время с кем-то встречался и потом писал», сказала она, из чего я заключил, что писатель был журналистом. Мы все еще обсуждали безденежного, бессовестного журналиста, когда вошла Элси и мгновенно завладела моими чувствами.
Она надела легкое желтое платье из туссора, а в волосах у нее, над ухом, алела роза. На голову она накинула шарф темно-желтого цвета — и была похожа на цветок своей утонченной грацией. Я сказал ей, что она похожа на нарцисс, и она ответила на комплимент вспыхнувшим взглядом и улыбкой. Погода стояла отличная, так что в театр мы отправились пешком. Пару раз мы соприкоснулись рукавами, и сердце у меня сразу же начинало биться сильнее.
Вот это был вечер! Я читал пьесу, но никогда не видел ее, так что был очарован безмерно. В антракте Элси сказала, что ей тоже нравится, вот только платье Розалинды ей не по вкусу. «Оно неприличное, — сказала Элси, — ни одна уважающая себя женщина такого не наденет». Преподложение, что Орландо должен принять Розалинду за мальчика, она отвергла сразу. «Он наверняка узнал ее, — заявила она, — а иначе он не умный человек; нельзя же быть таким глупым». Особенно ей не понравился Жак, и она не понимала, как двор мог оказаться в лесу.
Еще до конца вечера я убедился в том, что она сильная и целеустремленная натура. Ее красота была легкой, утонченной, зовущей, но характер — властным и твердым. Для меня ее образ с того вечера соединялся с чудесным образом Розалинды; ведь судьба испробовала на прочность и Элси тоже, и я полюбил ее еще сильнее, узнав, что она будет покрепче, чем Розалинда, и лучше знает, как ей выжить во враждебном мире.
Элси нравились свет, толпа и красивые платья, и она ничуть не тушевалась в незнакомых местах.
— Я люблю театр, — воскликнула она. — Жаль, что сцена — это не на самом деле, не настоящая жизнь.
— Театр больше, чем жизнь, — произнес я в привычной дидактической немецкой манере, — ведь это квинтэссенция жизни.
Элси удивленно посмотрела на меня.
— Иногда вы очень смешной, — сказала она и громко рассмеялась, хотя я не понял почему.
Выходя из театра, мы увидели высокую темноволосую девушку, но совсем не такую хорошенькую, как Элси, с ниткой великолепных жемчужин на шее.
— Дурнушка, правда? — спросила Элси. — Но вы обратили внимание на жемчуг и великолепное платье?
— Нет, — ответил я, — в общем-то не обратил.
Она в подробностях рассказала о платье, не преминув заметить, что тоже хотела бы иметь такое; ей нравилось воображать, будто она богатая.
— Когда я вижу красивое платье, — продолжала она, — то представляю, будто оно на мне, и счастлива. Вам не кажется, что счастье — это когда притворяешься?
— Наверное, отчасти, — ответил я, поражаясь ее мудрости. — В притворстве можно найти много удовольствия, с годами реальность становится все тягостнее.
— Вы говорите, как Мафусаил, а ведь вам не больше двадцати.
Она поразила меня своей проницательностью, но я все же не сказал, насколько она была близка к истине.
Когда мы подошли к дверям, дом был погружен во тьму; но Элси сказала, что ее мать наверняка ждет ее. Сказав «до свидания», она естественным движением подставила мне лицо, и я, со страстью обняв ее, поцеловал в губы. Я пригласил ее прогуляться следующим вечером и отправился домой, все еще ощущая ее тело в моих объятиях и ее теплые губы на моих губах.
Энгель не спал, он обычно ложился поздно. Говорить с ним об Элси мне не хотелось, поэтому я в нескольких словах рассказал о пьесе и торопливо ушел в свою комнату. Мне хотелось остаться одному и еще раз пережить незнакомое чудесное ощущение. Вновь и вновь я мысленно обнимал тонкую талию, целовал девичьи губы; они были нежнее шелка; и единственно от воспоминаний кровь закипала у меня в жилах, а вот этого как раз мне было не нужно. В конце концов я взял книгу и, немного почитав, заснул.
После того первого вечера мы продолжали встречаться с Элси. Теплыми вечерами мы подолгу бродили по городским улицам. Ее любимыми местами были Мичиган-бульвар или парк. «Там, — обычно говорила она, — жизнь прекрасна». Элси многому научила меня. Она открыла мне аристократический взгляд на жизнь, и с её помощью я стал говорить правильно, словно настоящий американец. Так или иначе, но она поддерживала меня в желании стать американцем. И мое честолюбие она не оставляла в покое; ей хотелось знать, почему я не пишу для американских газет вместо того, чтобы работать на жалкие немецкие газеты, до которых никому нет дела. Увы, она была на стороне богатых и сильных против бедных и слабых.
Но я нравился ей, она была моей девушкой, и иногда мы забывали о жестокой правде жизни. Элси позволяла мне целовать себя, а, когда привыкла ко мне, то на одно-другое мгновение даже отдавалась моей страсти, во всяком случае, мысленно. Не прошло и недели, как мы познакомились, а я уже мечтал обручиться с ней, verlobt, как того требует немецкий обычай. И мне казалось, я очень хитро выбрал место, чтобы сделать ей предложение. Мы сидели на скамейке и молча смотрели на Великое озеро, золотившееся под солнечными лучами. Некоторое время мы пробыли бок о бок, после чего я расхрабрился, обнял ее и, когда стал целовать, мне почудилось, что она вся моя.
— Я хочу купить обручальное кольцо, дорогая. Какое тебе понравилось бы?
Неожиданно она высвободилась из моих объятий и норовисто тряхнула головой.
— Не сходи с ума, — сказала Элси. — У тебя ничего нет, и у меня ничего нет. Это глупо. А теперь пойдем домой. — И, не слушая моих возражений, она торопливо зашагала в сторону своего дома.
Элси первой научила меня воспринимать любовь как чудо и красоту, как будто она единственная и другой такой не найти ни на суше, ни на море. Она изменила мое представление о жизни и заставила любить даже ее видимость. Когда я был с ней, то жил максимально интенсивно — все мои чувства обострялись — колдовство было в воздухе, в солнечном свете и в моей крови. Когда же она покидала меня, мне становилось скучно и одиноко, и мир тоже как будто преображался, серел и мрачнел. Если мы часто встречались, ее чары меня завораживали, и страсть поглощала меня. Она отвечала на мою страсть, у нее вспыхивали румянцем щеки и губы горели огнем, но меня поражало ее умение держать себя в руках. Она не желала подчиняться чувственному угару и даже осознавать его реальность. Поначалу я воспринимал ее сопротивление как дань условностям, а так как боялся потерять ее, то не очень настаивал. Меня возбуждало уже то, что я мог держать ее в объятиях и целовать ее губы, поэтому боялся рисковать. Но когда ее губы становились горячими, когда я пытался поцеловать ее в шею или, отодвинув рукав, поцеловать нежную, как цветок, руку, белоснежный лепесток покрывался гневными пятнами.
— Нет, не надо, — кричала она. — Ты нравишься мне, очень нравишься; ты хороший, добрый, но это неправильно; да, неправильно, потому что мы слишком бедны для брака. Ты должен хорошо себя вести, милый. («Милым» она называла меня, когда хотела приласкать.) Мне нравятся твои голубые глаза, — продолжала она задумчиво, — мне нравится, что ты сильный, высокий и у тебя есть усы (с улыбкой она касалась их). Но нет, нет и нет! Если ты не перестанешь, я уйду домой.
Естественно, я подчинялся, чтобы начать все сначала через пару минут. Я уже не контролировал свою страсть, я любил Элси, и чем ближе узнавал ее, тем сильнее любил; но если нежность прячется в глубине, то страсть стремится наружу; я не мог взнуздать ее, и она доводила меня почти до безумия, подстегиваемая любопытством. Меня извиняла моя юность, потому что я не мог удержаться и не коснуться ее, не погладить, мои руки были так же ненасытны, как глаза.
Как только моя страсть стала очевидной, Элси начала контролировать ее. Пока она была бессознательной, я пользовался почти безграничной свободой. Прощаясь с Элси, я почти всегда размышлял о том, что ей мешает — скромность, робость или неприязнь к моим прикосновениям.
Очень быстро мне стало ясно, что когда она делит со мной мою страсть, когда забывается пусть даже на мгновение, то потом старается наказать меня за свою податливость, обидеть меня.
— Нет, сэр, оставайтесь на месте. Я сама найду дорогу домой. До свидания, — наказывая меня, говорила властная красотка.
Как-то раз, брошенный таким образом, я развернулся и зашагал обратно к озеру. Элси берег не нравился; он пустой и уродливый, говорила она; и вправду там не росли ни трава, ни деревья; там было безлюдно и диковато и время от времени появлялись лишь простые злые люди. Меня же притягивала бескрайняя водная стихия, так что в тот раз я подчинился своему желанию.
Не пройдя и полумили, я наткнулся на большой митинг. Встав на ящик, человек обращался к толпе, в которой было примерно две-три тысячи человек. Это был высокий американец и, наверное, опытный оратор с красивым голосом — тенором. Меня он заинтересовал сразу же — высокий лоб, твердые черты лица, волнующиеся на концах усы. К тому же было что-то завораживающее в его колоритной и искренней речи. Похоже, он много путешествовал и много читал; я подошел поближе и увидел, что люди не отрывают глаз от его губ.
— Кто это? — спросил я. Мне тотчас ответили, что его фамилия Парсонс и он — редактор лейбористской газеты «The Alarm». Говорил он о билле, касавшемся восьмичасового рабочего дня, который лейбористы рассчитывали провести на ближайшей сессии парламента, и противопоставлял жизнь богатых с Мичиган-бульвар и жизнь бедняков. Речь у него была отличная, и жестокая правда звучала жестко в его устах. Пару сотен лет назад богачи ездили тут в богатых экипажах, и везде их окружали слуги, а теперь повсюду поставщики, на которых работают люди, понятия не имеющие, когда смогут поесть в следующий раз; и Парсонс отлично иллюстрировал свои тезисы примерами.
— Вы, рабочие, делаете экипажи, — кричал он, — а разъезжают в них богачи, вы строите красивые дома, но живут в них богачи. Во всем мире рабочие удовлетворяют их прихоти, в Китае для них выращивают собак, на Кубе — золотых рыбок. На морозном Севере охотники отмороженными пальцами ловят зверей, чтобы эти лентяи могли носить меха; в солнечной Флориде садоводы выращивают для них фрукты, а ваши дети ходят полуголодными и полуголыми в самые морозы, тогда как богачи выбрасывают по пятьдесят долларов на еду и держат специальных людей, чтобы те надевали шелковые носочки на их маленьких собачек.
У Парсонса имелся явный ораторский талант, да и с рассудительностью у него все было в порядке. Он называл настоящее время «эрой машин» и объявлял, что за последний век производительность труда рабочего благодаря машинам увеличилась в сто раз.
— Почему же нам не платят в сто раз больше? — кричал он. — За восьмичасовой рабочий день теперь производят товаров столько же, сколько за сотни часов век назад, так почему бы нанимателю не удовлетвориться восемью часами и не дать рабочему возможность жить по-человечески? Конечно, он удовлетворился бы, будь он нанимателем, а не эксплуататором...
— Только подумайте, какая несправедливость, — продолжал он. — Мы, люди, постепенно берем власть над природой. Последнее достижение — электричество — и дешево, и эффективно. Сначала ученый открывает закон или новую силу, потом изобретатель применяет ее к действительности, потом жадный злодей присваивает себе прибыль. Чикагские бедняки ничем не отличаются от бедняков всего света; многие из них умрут нынешней зимой от холода и голода; зато богачи станут еще богаче. Сто лет назад кто-нибудь слышал о богачах, делающих миллион долларов за свою жизнь? А теперь у нас есть Рокфеллеры и другие с состояниями в сотни миллионов. Неужели они заработали эти деньги? — спросил он. — Конечно же, нет, они украли их, потому что умеют только красть огромные деньги, ведь ученые и изобретатели сделали труд рабочих в десять раз продуктивнее, чем до эпохи пара и электричества. Но почему достижения человеческого ума и труда должны непременно еще больше обогащать немногих богатых; почему должны прятаться в бочках и цистернах, так сказать, а не пролиться золотым душем над всей страной? Не понимаю. Я думаю по-другому. — И он продолжил рассказ о строительстве рая для рабочего человека.
Его слова не остались без ответа. Толпа была на его стороне. Парсонс несколько раз очень удивил меня. Он говорил о социализме и анархизме, как будто это было одно и то же, но говорил со страстью и энтузиазмом. Тут я обратил внимание на человека, стоявшего слева; он пришел после меня. Одет он был как рабочий, только аккуратно. Я обратил внимание, что он в какой-то момент сердито отвернулся от оратора.
— Кажется, вы не согласны с Парсонсом, — заметил я. Неожиданно наши взгляды встретились, и у меня словно электрический ток пробежал по телу, до того у него был пронизывающий, необычный взгляд; но я заставил себя не отвернуться.
— Немного цветисто.
Меня обожгло его презрение, но я заговорил опять, в основном чтобы посмотреть ему в глаза и понять, в чем их необычная сила.
— В том, что он говорит, много правды, и говорит он отлично.
Снова наши взгляды встретились, и опять я ощутил удар электрического тока.
— О да! — согласился он, глядя на озеро. — Над этой водой тоже есть пенистые кудряшки, — добавил он и отвернулся.
Пока он шел прочь, я смотрел ему вслед. Глаза у него серые или черные? Я не мог сказать точно. Он еще не исчез из поля моего зрения, так что я рассмотрел, что он среднего роста, кряжист, шагает легко и неторопливо, как очень сильный человек. Никогда еще никто не производил на меня такого впечатления, хотя я услышал от него всего несколько слов. Тогда я этого не знал, но я в первый раз говорил с человеком, который перевернул мою жизнь, с Луисом Линггом.
Глава III
В то время я начал понимать, что борьба между нанимателями и наемными рабочими в Чикаго дошла до опасной черты и становится еще опаснее, так как девять из десяти рожденных в Америке рабочих принимают сторону хозяев против рабочих под тем предлогом, что эти рабочие иностранцы. На агитацию за восьмичасовой рабочий день смотрели как на иностранное нововведение и критиковали на все лады.
Следуя совету Элси, я побывал в редакциях больших американских газет и попытался найти там работу. Когда меня просили подтвердить мою квалификацию, я показывал редакторам переводы на английский язык моих лучших статей в «Vorv\\fflrts». Разочарование следовало за разочарованием, но в конце концов у меня состоялся разговор с редактором «The Chicago Tribune», который принял мою статью о подземных работах в Нью-Йорке, но при условии, что я вычеркну «социалистический вздор».
— Здесь это не пройдет, — улыбнулся он, — для нас это все равно что красная тряпка для быка! В своем роде неплохо, вы совершенно правы, но для нас слишком сильно. Понимаете?
И он вручил мне чек на двадцать пять долларов за мою статью. Такой возможности нельзя было упускать. Я сказал ему, что знаю немецкий язык лучше английского и хотел бы быть репортером газеты по рабочим проблемам.
— Ладно, — согласился он, — только не выпячивайте иностранцев. Мы же все американцы и любим наш звездно-полосатый флаг, ясно?
Я сказал, что буду придерживаться фактов, и делал это с большим или меньшим успехом, описывая не самые яркие эпизоды. А потом случилось нечто, показавшееся мне очень важным и позднее названное мной новым исходным моментом. В восточной части города началась забастовка. Это было в декабре или в январе, мороз стоял не меньше пят-надцати-двадцати градусов. Медленно валил снег, заканчивался рабочий день. На одном из заводов рабочие вышли на улицу и устроили митинг. Собралось около тысячи мужчин и примерно сотня женщин и детей. Речи произносили в основном на немецком языке, и некоторое время было довольно скучно. Главная претензия заключалась в том, что хозяева урезали жалование и повысили штрафы, так как слишком много продукции залежалось на складе и им хотелось уменьшить зимние потери, когда продажи на самом низком уровне. Да и работа была не из сложных, вот хозяева и решили сэкономить на людях.
На снегу и ветру несчастные рабочие обсуждали свои требования и решали выставить пикеты, чтобы ни о чем не догадывающиеся люди не заняли их места на заводах и фабриках. Я ходил в толпе, присматривался к лицам. В основном собрались молодые, сильные, умные люди, подонков среди них я не заметил, более того, выражение лиц было возвышеннее, чем в Гамбурге или Мюнхене, хотя на каждом читались озабоченность и беспокойство. На одних была написана горечь, другие показались мне угрюмыми и замкнутыми. В Чикаго борьба за жизнь шла упорная, а рабочие были слабыми — разъединенными своими национальностями и элементарным незнанием языков друг друга.
Мрачный день сменился вечером, снег повалил сильнее. Я отошел немного в сторону, думая о том, не пора ли мне идти домой и писать о забастовке, когда услышал шум шагов и увидел довольно много полицейских, человек сто, шагавших по улице. Тут уж мне стало не до дома. Полицейские набросились на толпу, и капитан Бонфилд, сильный человек, добившийся своего положения исключительно благодаря собственной недюжинной силе и храбрости, стал с десятком полицейских пробиваться сквозь толпу. «Слезайте», — кричали полицейские ораторам, одновременно требуя от толпы разойтись. «Расходитесь! Расходитесь!» — повторяли полицейские, и митингующие начали недовольно подчиняться.
Поначалу складывалось впечатление, что длиннорукая власть опять с легкостью победила; однако наступил момент, когда полицейские, похоже, начали терять терпение. Бон-филд разговаривал с одним из ораторов, как я потом узнал, англичанином по фамилии Филден, пожилым, темнобородым человеком, добродушным и твердым в своих решениях. Он не переставал повторять: