Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Томас Гиффорд

Ассасины

«The Assasini» 1990, перевод Н. Рейн

Посвящается Элизабет

Пролог

Октябрь 1982

Нью-Йорк

Он походил на хищную птицу — весь в черном, он так и парил над серебристым озером льда.

Несмотря на возраст, он явно наслаждался движением, легким посвистыванием коньков, разрезающих лед. Он выписывал на нем правильные геометрические фигуры и радостно подставлял лицо холодному осеннему ветру. Чувства были обострены до предела, так всегда бывало в особо важные для него дни. При получении очередного задания он сразу оживал; чувствовал себя избранным, направляемым рукой судьбы и самого Господа Бога, и с особой ясностью осознавал свое предназначение. И окружающий мир тоже становился ясен до предела, теряя свою загадочность.

Утренний туман наконец рассеялся, сквозь легкие белые облака пробилось солнце. Высоко над его головой поблескивали окнами башни Рокфеллеровского центра, из громкоговорителей лилась музыка, задавая ритм катанию. И он целиком растворялся в этой музыке и ритме своих движений, навевавших воспоминания о прошлом.

Мальчишкой он учился кататься на коньках по замерзшим каналам Гааги. Угрюмые дома, заснеженные парки, свинцово-серое небо с тяжелыми тучами. Оно раскинулось над всем этим древним городом, над дамбами и мельницами. Почему-то именно эта картина врезалась в память, стала неотъемлемой частью детских воспоминаний. Забыть ее было просто невозможно. И неважно, что нет там сейчас никаких мельниц. В его сознании они существуют, медленно вращают огромными лопастями. Воспоминания об этих медленно крутящихся лопастях и резком скрежете коньков по льду почему-то всегда вызывало у него умиротворение. И в дни, подобные этому, когда предстояла работа, он уходил воспоминаниями в детство в Гааге и расслаблялся. Нынешнее молодое поколение называет это медитацией. Но как ни называй, результат один. Таким образом достигался наивысший уровень концентрации, настолько совершенной и абсолютной, что ты уже не замечал своих стараний. Он уже почти достиг его. Катание полностью захватило. Скоро остановится время. Скоро. Совсем скоро.

На нем был черный костюм с твердым стоячим воротничком и черный дождевик, который развевался по ветру и походил на средневековую накидку. В этом наряде он грациозно двигался среди других конькобежцев, в основном то были подростки. Ему и в голову не приходило, что развевающийся по ветру плащ придает ему зловещий, угрожающий вид. Ведь мыслил он не стандартно. Он был священником. Представителем Церкви. И потом, у него такая добрая обезоруживающая улыбка. Он — воплощенная добродетель, и людям незачем его бояться. Тем не менее другие катающиеся предпочитали расступаться перед ним и опасливо провожать взглядами, точно этот человек мог осудить их за неподобающее поведение. Надо сказать, они были недалеки от истины.

Странный конькобежец был высоким, его зачесанные назад, со лба, седые волосы чуть вились. Благородное узкое с длинным носом и широким тонкогубым ртом лицо напоминало лица сельских врачей, знающих жизнь, перевидавших немало на своем веку и не боящихся смерти. И еще лицо его было отмечено какой-то особой, словно светящейся изнутри, бледностью, что вырабатывается десятилетиями, проведенными в сумрачных часовнях и плохо освещенных кельях. Бледность — свидетельство многочасовых бдений и молений. На носу низко сидели очки в тонкой металлической оправе. Святой отец был поджар и очень крепок физически, хотя недавно ему исполнилось семьдесят.

Современные ритмы сменила старая мелодия, девушка пела песенку из фильма, который он смотрел на борту самолета, доставившего его из Италии в Нью-Йорк. Она пела о том, что собирается жить вечно, что вот сейчас выйдет и взлетит высоко, прямо в небеса... Священник продолжал грациозно скользить по льду мимо ребятишек и хорошеньких девушек с длинными развевающимися по ветру волосами и в плотно облегающих джинсах. Таких тесных, что, казалось, вот-вот лопнут по всем швам. Девушки этого возраста всегда напоминали ему игривых и дурашливых жеребят. Он ни разу в жизни не видел обнаженной женщины. Он вообще почти никогда не думал об этих вещах.

Выставив одну ногу вперед, он ловко покатил на одном коньке, слегка раскачиваясь из стороны в сторону, руки чуть шевелятся, словно раздвигая плотные слои воздуха, глаза прищурены, точно он вглядывается в самую суть вещей. А сам все катит и катит вперед, увлекаемый потоком воспоминаний. Ну в точности огромная черная птица, что кружит и кружит высоко в небе, а глаза устремлены вперед, ясные светло-голубые глаза, бездонные, как горное озеро. Ни тени чувства, ни намека на какие-либо эмоции в этих глазах. Они как будто не участвуют в действии.

В группе девочек послышалось перешептывание и хихиканье, когда мимо них промчался старый священник с прямой, как палка, спиной, суровый и аскетичный. И в то же время в их взглядах читалось почтение. Совсем старик, а как здорово двигается, какой стильный и мощный у него шаг.

Но он едва заметил их, слишком уж был поглощен мыслями о предстоящем задании. Эти девчонки тоже наверняка думают, что будут жить вечно, что выйдут и воспарят в небо. Замечательное желание, но ему, старому священнику, лучше знать.

И вдруг впереди он увидел девчушку лет четырнадцати или около того. Совершая пируэт, она упала и теперь сидела на льду, некрасиво раскинув ноги. Подружки ее покатывались со смеху, девочка трясла головой, от чего конский хвост мотался из стороны в сторону.

Он подлетел к ней сзади, подхватил под мышки и резко, одним движением, поставил на ноги. Сам пронесся мимо, точно ворон, и заметил лишь тень удивления на хорошеньком личике. Затем девочка очнулась, заулыбалась и крикнула вслед «спасибо». Он ответил мрачным кивком через плечо.

Вскоре после этого он взглянул на часы. Подъехал к бортику, снял взятые напрокат коньки, сдал их. Потом забрал из камеры хранения свой портфель. Дышал он глубоко и ровно. Катание явно пошло на пользу, он расслабился и получил хороший заряд адреналина.

Затем он поднялся с катка на улицу. Купил с лотка горячий крендель, сдобрил горчицей сторону, посыпанную солью. Стоял и жевал неспешно и методично, потом скомкал салфетку и бросил в мусорное ведро. И двинулся по Пятой авеню вдоль витрин магазинов. Потом перешел улицу и остановился перед собором Святого Патрика. Старый священник не был сентиментален, но это величественное здание — пусть даже и относительно недавней постройки — все же затрагивало какие-то струны в душе. Он рассчитывал здесь помолиться, но катание слишком затянулось. Теперь ему пора.

Он прошел слишком долгий путь и никак не мог позволить себе опоздать.

* * *

Рим

На огромном телевизионном экране показывали футбол, но человек, лежавший в постели, его не смотрел. Один из его секретарей предусмотрительно вставил кассету в видеомагнитофон и даже настроил звук, но больной последнее время начал терять интерес к футболу. И если порой думал о нем, то в памяти всплывали только матчи между мальчишками в Турине, когда сам он был страстным игроком и поклонником этой игры. Но то было очень давно, много-много лет тому назад. Что же касается этой возни на кассете, которую недавно привез курьер из Сан-Паулу, она нисколько его не интересовала. Сражения за Кубок мира по футболу — он о них теперь и думать забыл.

Больной размышлял о собственной неминуемой смерти несколько отстраненно, такой подход не раз выручал его в прошлом. Еще молодым человеком он выработал умение думать о себе в третьем лице, как о Сальваторе ди Мона. С немного насмешливой улыбкой наблюдал он за карьерным ростом человека по имени Сальваторе ди Мона, настойчивым и непреклонным. Одобрительно кивал, когда Сальваторе ди Мона обзаводился могущественными союзниками, с интересом следил за тем, как Сальваторе ди Мона достиг наконец пика в своей карьере. И именно в этот момент Сальваторе ди Мона перестал существовать; он получил новое имя — Каллистий. И стал наместником Бога на земле, святым отцом, Папой Каллистием IV.

До этого он провел в Ватикане восемь лет; не отличался особой скромностью, да и выдающимся умом — тоже, однако проявил себя человеком чрезвычайно практичным и везучим. Он не был склонен к изощренному интриганству, обычно сопутствующему такому роду деятельности. Нет, он смотрел на свой взлет спокойно и не считал его чем-то из ряда вон выходящим, словно готовился занять пост директора какой-нибудь международной корпорации.

Нет, разумеется, на планете под названием Земля были должности и подревней, к примеру, императора Японии. Но он никогда по-настоящему не верил в то, что Господь намерен выражать Свою волю через человека, которого некогда звали Саль ди Мона, смышленого старшего сына преуспевающего дилера фирмы «Фиат» в Турине. Мистицизм — это совсем не его конек, как заявил ему однажды в очаровательной чисто английской манере монсеньер Нокс.

Нет, Папа Каллистий IV был человеком практичным. Всякие там драмы и интриги волновали его мало, особенно после того, как конклав кардиналов выбрал именно его. Правда, путь к избранию был не простым и потребовал прямолинейного и даже грубоватого интриганства, того сорта, что не оставляет сомнений в положительном результате. Не обошлось и без посредника. В его роли выступил преуспевающий американский адвокат Кёртис Локхарт, через которого нужным кардиналам систематически передавались крупные суммы денег наличными. Именно с его помощью кардинал ди Мона сколотил группу поддержки, возглавляемую кардиналом Д\'Амбрицци. Деньги, или взятка, если уж называть вещи своими именами, были в этой стране традицией и возвели на самые высокие посты не одного его. Став папой, он попытался свести все заговоры, интриги, сплетни и злословие в своей курии к минимуму. Но вскоре был вынужден признать, что в столь замкнутом сообществе, как Ватикан, все эти старания заранее обречены на провал. Ведь человеческую натуру переделать невозможно, тем более во дворце, насчитывающем не менее тысячи помещений. Точной цифры он никогда не знал, но истина была очевидна: если у вас тысяча комнат, непременно найдутся люди, использующие их не с самыми благими намерениями. И если уж быть честным до конца, попытки как-то контролировать махинации в курии изрядно утомили его. А иногда казались скорее смешными, нежели страшными. И наоборот. Правда, теперь уже ничто не казалось ему смешным или забавным.

Постель, на которой он лежал, некогда служила местом отдохновения Папе Александру VI из рода Борджиа[1] и представляла собой весьма внушительное сооружение с долгой и бурной историей, детали которой ему нравилось представлять. Вне всякого сомнения, Александр VI находил ей более разнообразное применение, нежели нынешний владелец. Впрочем, судя по всему, ему предстоит умереть именно на ней. Все остальные предметы обстановки в спальне попадали под определение «эклектика апостольского дворца». Часть мебели — типичный шведский модерн, оставшийся от Папы Павла VI; телевизор и видеомагнитофон соседствовали с высокими готическими книжными шкафами, где некогда хранилась огромная коллекция различных теологических трудов, которые предпочитал иметь под рукой Папа Пий XII. Были здесь разномастные стулья, столы, бюро и низенький шкафчике подлокотниками, перед которым полагалось преклонять колена, давно превратившийся в подобие кладовой, где скопилась вековая пыль. Словом, то была весьма пестрая коллекция, и, однако, за последние восемь лет Каллистий привык называть эту комнату домом. Окидывая все эти предметы мрачным взглядом, он с облегчением подумал о том, что в том месте, куда он скоро уйдет, ничего из этого уже не пригодится.

Он медленно перекинул ноги через край кровати, а затем погрузил босые ступни в мягкие шлепанцы от Гуччи. Поднялся, немного пошатываясь, потом оперся о трость с золотым набалдашником, трогательный и предусмотрительный подарок от африканского кардинала, полученный год тому назад. Он так толком и не знал, какой из двух недугов вызывал те или иные симптомы, но головокружение приписывал опухоли головного мозга. Разумеется, неоперабельной. Врачи, посещавшие его с одобрения курии, бормотали нечто непонятное, но из слов их он сделал один вывод: причина кончины будет определяться неким подобием фотофиниша, потому как пока непонятно, что подведет первым — сердце или мозг. Впрочем, и это тоже не имело теперь значения.

Однако в оставшееся ему время следовало принять важное решение.

Кто станет его преемником?

И как именно он должен действовать, чтобы выбрать себе достойного преемника?

* * *

Малибу

Сестра Валентина плакала и никак не могла остановиться, и это еще больше удручало ее. В жизни ей доводилось совершать немало безрассудных поступков. Она сама искала опасности и находила ее, она знала, что такое страх. Но теперь страх этот был разлит вокруг нее, каждый, кто находился рядом, ощущал это. Здесь подобный страх может вызвать выстрел, прогремевший над заброшенной дорогой; нашествие батальонов смерти, приближение правительственных войск или нападение вечно голодных партизан, спустившихся с гор и жаждущих пищи и крови. В каждой части света существует свой особый страх, и порой человек догадывался, что ему грозит, и выбирал его вполне осознанно.

Страх же, который она испытывала сейчас, не был похож ни на что испытанное прежде. Он парализовал ее волю и нервную систему, подобно смертельному раковому заболеванию. Он пришел из давних времен, но был жив, активен и нашел ее. Выбрал, выделил ее среди остальных, и вот теперь она шла домой, потому что была больше не в силах смотреть страху в лицо в одиночестве. Бен подскажет, что делать. Большой брат всегда почему-то знает, как следует поступить.

Но сперва надо перестать плакать, дрожать и вести себя, как полная идиотка.

Она стояла у входа в патио, ощущая босыми ногами прохладную росистую траву. Стояла и смотрела на серебристый, изрытый оспинами лик луны, что повисла в сине-черном небе. По небу проплывали легкие рваные облачка, почему-то навеявшие воспоминания из детства об обложке с нотами «Лунной сонаты». Откуда-то снизу, издалека, доносился шум прибоя, высокие волны одна за другой обрушивались на пляж Малибу, подгоняемые океанским бризом, что обдувал сейчас босые ноги. Вэл вытерла глаза рукавом сутаны, плотнее запахнула ее и зашагала по траве к белой изгороди на вершине одного из холмов. Она видела, как вскипает внизу пена прибоя, как набегают на берег и отступают валы, затем снова вздымаются откуда-то из глубины. Она видела несколько пар уличных фонарей, освещавших участок автомагистрали, тянувшейся вдоль Тихоокеанского побережья. Вдали сквозь туман проблескивали огоньки колонии Малибу, мерцали слабо и загадочно, точно у самой кромки воды приземлялся космический корабль. Туман надвигался с берега на море, словно пытался удержать вражеский флот на расстоянии.

Валентина шла вдоль изгороди, пока вдруг не почувствовала ступнями жар от углей. Здесь они жарили морского окуня на ужин. Сидели вдвоем и ели этого окуня, заедая горячим хрустящим хлебом и запивая легким белым вином. Кёртис любил такие трапезы, и говорили они о том же, о чем прежде, в Париже, Риме, Нью-Йорке и Лос-Анджелесе в последние полтора года. Беседа, спор, называйте как хотите, всегда шли об одном. И она чувствовала, что готова сдаться под его напором, слиться с ним, как мелкие ручейки с бурным потоком. Но боролась сама с собой, не желая подчиняться. Господи, больше всего на свете ей в такие минуты хотелось сдаться, рухнуть, упасть в его объятия, но она не могла. Пока что. Пока что еще не время. Проклятие! Опять она плачет.

Вэл развернулась и зашагала к низкой гасиенде с плоской широкой крышей, мимо плавательного бассейна и теннисного корта, пересекла выложенное плитами патио и остановилась перед застекленной верандой с дверцей. Час тому назад она занималась любовью вон там, в постели.

Кёртис был высоким крупным мужчиной с лицом, напоминающим морду добродушного бульдога. Решительным, целеустремленным. Седые волосы коротко подстрижены и тщательно причесаны, каждый волосок всегда на месте. На нем была синяя пижама в тонкую белую полоску с вышитой на нагрудном кармане монограммой «КЛ». Правая рука откинута и лежит на том самом месте, где недавно лежала женщина. Словно он спал, убаюканный ее дыханием, глухим биением ее сердца. Только теперь он лежал совсем неподвижно. Ей был знаком запах его пота и туалетной воды «Гермес». Она вообще знала о нем так много, больше, чем положено было знать. Впрочем, она никогда не была обычной монахиней. Больше того, она была, как говорится, постоянной головной болью монастыря, Церкви, Ордена. Она всегда знала, что правильно, а что нет; такой уж уродилась на свет, и ничто не смогло изменить ее. Очень часто ее мысли не совпадали с понятиями Церкви. Сестра Валентина шла своим путем. Стала известной личностью, написала два бестселлера. Стала в глазах множества людей настоящей героиней, и эта известность обеспечивала ей безопасность. Она бросила Церкви вызов, дала ей понять, что институт этот слишком мал, ничтожен, ограничен, порой даже подл, и Церковь отказалась от нее. Она сумела стать незаменимым орнаментом, неотъемлемым украшением фасада современной римской Церкви. И избавиться от нее они могли только одним способом — вынести вперед ногами. Так, во всяком случае, ей казалось.

Но все это случилось давно, еще до того, как она занялась своими исследованиями. Теперь же, с горечью подумала она, снова вытерев глаза и громко высморкавшись, выяснилось, что все эти речи, известность, популярность и прочее были лишь жалкой прелюдией. И никак не подготовили ее к тому, что произошло год тому назад, не подготовили ко все нарастающему страху. Она думала, что перевидала все. Думала, что умеет узнавать зло во всех его формах и проявлениях и любовь — во многих. Но как же она заблуждалась! Она ни черта не знала ни о зле, ни о любви. Но, видит Бог, собиралась узнать, чего бы это ни стоило.

Полтора года тому назад Кёртис Локхарт признался ей в любви. Они в то время находились в Риме, где она готовилась к написанию новой книги о роли Церкви во Второй мировой войне. Его вызвали в Ватикан, смягчить последствия скандала, разразившегося в связи с деятельностью банка Ватикана, руководству которого приписывали массу преступлений, в том числе мошенничество, вымогательства, растраты и присвоение чужого имущества, все, вплоть до убийства. Локхарт был одним из немногих юристов, к услугам которых в самых экстремальных обстоятельствах прибегала Церковь — в данном случае Папа Каллистий IV. Большинство юристов просто не способны были справиться с ограниченностью мышления и бескрайней жесткостью, царившими в этом придатке Ватикана. Но Локхарт мог; он сделал карьеру в таких же жестких условиях, умудрившись остаться при этом мягким, приятным и преданным человеком. Как любил поговаривать сам Каллистий, Локхарт очень неплохо устроился под сердцем Церкви, в ее лоне.

Валентина Дрискил знала Локхарта всю свою жизнь. А он впервые увидел ее тридцать лет тому назад, еще десятилетней девчушкой, танцующей на лужайке перед родительским домом. Ее обдавали сверкающие струйки воды из фонтанчиков, и, наряженная в купальник с оборками, она напоминала конфетку в яркой обертке. Сам же Локхарт в ту пору был молодым начинающим адвокатом и банкиром с особого одобрения Рокфеллеров и Чейза. Он часто посещал этот дом в Принстоне, обсуждал с отцом девочки банковские и церковные дела. Она вертелась и пританцовывала на лужайке, сверкая мокрым загорелым тельцем, изо всех сил стараясь привлечь внимание взрослых. Слышала, как звенят кубики льда у них в бокалах, уголком глаза следила за тем, как они сидят на веранде в белых креслах-качалках.

— В десять ты была просто куколкой, — сказал он ей в тот вечер в Риме. — А в пятнадцать превратилась в очень сексуальную девушку с мальчишескими ухватками. Едва не обыграла меня в теннис.

— А все потому, что ты смотрел на меня, а не на мяч. — Она улыбнулась, вспомнив, как он не сводил с нее вожделенного взгляда, а сама она носилась по корту, и ветер раздувал ее короткую белую юбочку, и на лбу выступали крупные капли пота, но вытирать было некогда, и пот превращался в тонкую солоноватую корочку. Локхарт страшно нравился ей, она не уставала им любоваться. Она была совершенно заворожена властью этого человека, даже священники вставали, когда он входил, и почтительно слушали его. В то время ему было тридцать пять, и она не переставала удивляться, отчего он до сих пор не женат.

— А когда тебе исполнилось двадцать, я начал просто бояться тебя. Бояться тех чувств, которые ты вызывала при каждой нашей встрече. И ощущал себя при этом просто болваном. А потом... помнишь тот день, когда я пригласил тебя на ленч в «Плазу»? И мы сидели в Дубовом зале, со всеми этими росписями на стенах, где изображались волшебные замки в горных королевствах, и там ты впервые рассказала мне о своих планах, помнишь? В тот день ты сказала мне, что собираешься вступить в Орден. И сердце у меня едва не остановилось. Я почувствовал себя отвергнутым любовником. А потом вдруг подумал, что все началось с того дня, когда я любовался тобой там, на лужайке, еще девочкой, маленькой дочуркой Хью Дрискила. И тогда мне казалось, что человек я вполне здравомыслящий. Но это не так. — Он сделал паузу. — Нет, на самом деле я потерял голову еще тогда. Я в тебя влюбился. И до сих пор люблю, Вэл. Я наблюдал за тобой, за твоим ростом, и когда ты приехала в Лос-Анджелес, понял, что буду с тобой встречаться... — Он снова умолк и по-мальчишески пожал плечами, как бы отметая эти воспоминания. — Плохая новость: я до сих пор влюблен в монахиню. Есть и хорошая: я всегда знал, что стоит тебя подождать.

Любовная связь у них началась тем же вечером в Риме, в его квартире на холме, над Виа Венето. И он сразу же начал уговаривать ее оставить Орден и выйти за него замуж. Нарушить один из обетов, очутиться в его постели, оказалось достаточно просто. Но она давала не один обет, они давно стали частью ее жизни, неизбежным злом, ценой, которую она заплатила за возможность служить Церкви, служить самому человечеству через столь могущественный инструмент, как Церковь. Уйти из Ордена, оставить работу, на которой она выстроила всю свою жизнь, — нет, это было выше ее сил.

Всего лишь час тому назад они, раздраженные друг другом, долго спорили и ссорились, упрекали в неспособности понять, но при этом ни на миг не усомнились в своей любви. И в конце нашли утешение в страсти, и потом он уснул, а она выскользнула из постели и вышла на свежий воздух подумать. Побыть наедине со своими мыслями, которыми не могла поделиться с ним.

И вдруг прямо перед ней, откуда-то из темноты и тумана, вынырнула чайка, пронеслась совсем рядом, обдав ее лицо ветром, и уселась на камни в патио. Сидела там какое-то время, глядя на свое отражение в стекле, а потом вдруг резко взмыла вверх, словно испуганная увиденным. О, как хорошо было ей знакомо это чувство.

И тут вдруг она вспомнила о своей лучшей подруге, сестре Элизабет из Рима, в которой она порой видела отражение самой себя. Элизабет тоже была американкой, но на несколько лет моложе, такая умная, язвительная, все понимающая. Монахиня самых современных взглядов, преданная своей работе, вот только в отличие от Вэл не бунтарка. Они познакомились в Джорджтауне, где сестра Вэл работала над докторской диссертацией, а не по годам развитая сестра Элизабет собиралась стать магистром гуманитарных наук. Там началась их дружба и длилась вот уже больше десяти лет. А потом в Риме Вэл рассказала сестре Элизабет о предложении Локхартом руки и сердца. Сестра Элизабет молча выслушала всю историю и заговорила не сразу.

— Послушай меня внимательно, — сказала она наконец. — И если все это покажется казуистикой, спишешь на мою иезуитскую натуру. Есть такое понятие — этика ситуации. Обеты свои помни и в то же время знай: ты здесь не пленница. Никто насильно не запирал тебя в клетке и не выбрасывал ключа от нее. И не хотел, чтоб ты гнила здесь до конца дней.

Хороший совет, и если б Элизабет была сейчас в Малибу, Валентина непременно поговорила бы с ней еще раз.

Впрочем, еще тогда, в Риме, они возвращались к этой теме неоднократно.

— Если хочешь просто спать с ним, Вэл, — говорила она, — тогда тебе придется уйти из Ордена. Продолжать дальше в том же духе не имеет смысла. Ты давала обеты. Каждый человек, конечно, может оступиться и нарушить тот или иной обет. Но оступаться еще раз и еще, все время нарушать один и тот же обет — нет, так не годится. Это бесчестно и просто глупо. Сама знаешь. И я это знаю, и Высшие Силы тоже, конечно, знают.

Вспомнив, какая уверенность звучала тогда в голосе Элизабет, Валентина почувствовала себя опустошенной и приуныла. А потом вдруг ощутила страх. Он разрастался и вскоре затмил все остальные чувства.

А началось все со сбора материалов для книги. Чертова книга! Зачем она только связалась с ней? Но теперь уже поздно, и ее повсюду преследует страх. Он заставил Валентину вернуться в Соединенные Штаты, он привел ее в родной дом в Принстоне. Именно страх заставил ее сомневаться буквально во всем, даже в Кёртисе и его любви... И она не знала, что ответить на его предложение. Нельзя мыслить ясно и четко, когда тебя преследует страх. Она слишком далеко зашла в своих исследованиях и раскопала такое, что лучше бы не знать вовсе. Нет чтоб вовремя остановиться, уехать домой. Ей следует забыть все, что она узнала, заняться своей личной жизнью, решить, как быть с Кёртисом. Но она боялась не только за себя. Над мелкими личными страхами превалировал другой, огромный, всеобъемлющий. То был ее страх за Церковь.

И она вернулась в Америку, собираясь рассказать все Кёртису. Но что-то подсказывало ей: остановись, не надо, не делай этого. То, что она обнаружила, было сравнимо с бомбой замедленного действия, совершенно инфернальным устройством, и отсчет времени оно начало уже давным-давно. И Кёртис Локхарт, он или знал об этом, или — да помоги ему Господь — сам был частью этого. Или же вовсе ничего не знал. Нет, она не могла ему рассказать. Он был слишком близок к Церкви, слишком уж слился с ней. И именно это «слишком» и настораживало.

Но бомба тем не менее существовала, и обнаружила ее именно сестра Вэл. Это напомнило ей о детстве в Принстоне и о том дне, когда ее брат Бен, роясь в подвале в поисках каких-то старых отцовских клюшек для гольфа с ручками из дерева гикори, вдруг нашел семь банок с черным порошком, пролежавших здесь бог знает сколько лет, оставшихся со дня празднования Четвертого июля. И она последовала за ним вниз, по ступенькам, мимо гор какого-то хлама, боязливо стряхивая с волос то ли реальную, то ли воображаемую паутину, а потом вдруг услышала голос брата, приглушенный, сдавленный от страха. Он велел ей убираться отсюда, быстрей, ради всего святого. Но Вэл не отступила и дала клятву, что никому ничего не расскажет.

И тогда брат сказал, что дом их может взлететь на воздух в любую минуту, потому что черный порошок в банках — это порох, и лежал он здесь еще до того, как они появились на свет, и может взорваться, потому что потерял стабильность. Она ничего не понимала в порохе, но поверила Бену, потому что хорошо знала своего брата и понимала, что он сейчас не шутит.

Он заставил ее укрыться в конюшне с каменными стенами, а сам, обливаясь потом, осторожно брал банки, одну за другой, выносил из подвала, шел через задний двор мимо семейной часовни, мимо яблоневого сада, к самому краю их владений, и складывал банки на берегу озера. А потом позвонил в полицию Принстона, и они прислали пожарную команду. Пожаловал даже сам начальник полиции в черном автомобиле «Де Сото», и они залили банки водой, а потом увезли на специальной машине, и Бен стал настоящим героем дня. Полицейские даже подарили ему какую-то почетную бляху, и примерно через неделю Бен передарил ее сестре, потому что она тоже вела себя геройски, как подобает бравому солдату, и подчинялась приказам. Она удивилась, даже расплакалась, и не расставалась с бляхой все лето, везде носила ее с собой, а по ночам клала под подушку. Тогда ей было семь, а Бену — четырнадцать. И потом, уже став взрослой, она всегда обращалась к брату в затруднительных ситуациях, когда нужно было проявить героизм.

Теперь же у нее оказалась своя бомба, тоже утратившая стабильность и готовая взорваться как раз во время избрания нового Папы. И она решила отправиться домой к Бену. Не к Кёртису, не к отцу, по крайней мере пока. Помочь ей мог только Бен. Она всегда улыбалась при мысли о брате, «падшем», или «рухнувшем», как он выражался, католике. Ему можно выложить все, рассказать, что удалось обнаружить в бумагах Торричелли и секретных архивах. Сперва он, конечно, посмеется над ее страхами, а потом станет серьезным и непременно найдет выход, подскажет, что делать. И еще сообразит, как преподать эти новости отцу, что именно ему сказать...

* * *

Нью-Йорк

Частный самолет Локхарта приземлился в аэропорту Кеннеди, где его поджидал «Роллс-Ройс». Время было раннее, час пик еще не начался, и в центре города Локхарт оказался на полчаса раньше, чем предполагалось. Локхарт попросил водителя высадить его у квартала под названием Рокфеллер-Плаза, что находился между зданием Рокфеллеровского центра и катком. Он взял сидевшую рядом с ним на заднем сиденье Вэл за руку, заглянул ей в глаза.

— Уверена, что ничего не хочешь сказать мне прямо сейчас?

Многое крылось за этим, казалось бы, простым вопросом. Он не стал говорить ей, что неделю тому назад, когда она находилась в Египте, ему позвонил один друг из Ватикана. Наверху очень озабочены деятельностью этой монахини, намекнул он. Направлением ее исследований, решимостью довести их до конца. Друг из Ватикана попросил Локхарта выяснить, что именно удалось узнать Вэл, а потом убедить ее бросить все это дело.

Локхарт слишком уважал Вэл и ее работу, чтоб в открытую заявить об озабоченности Ватикана. Очевидно, что убедить ее отказаться от исследований лишь на том основании, что этого хочет Ватикан, не удастся. Но он обладал высокоразвитым чувством самосохранения, которое теперь распространялось и на нее. И именно по этой причине его тоже теперь беспокоили ее исследования. Раз уж в Ватикане так встрепенулись, ничего хорошего это не сулит. Такие звонки не причуда или прихоть. Они означают, что всерьез затронуты чьи-то интересы, что сигнал тревоги прозвучал. Но давить на Вэл он не мог. Знал — это бесполезно. Она должна сама рассказать ему все, просто надо дать ей время.

Она нервно улыбнулась, покачала головой.

— Да нет. У тебя и без того проблем хватает. Каллистий умирает. И ты, мой дорогой, должен решить, кто станет следующим Папой... Стервятники слетаются.

— Разве я похож на стервятника?

— Нет, ни чуточки. Ты их всех победишь и разгонишь, как всегда.

— Сама знаешь, при выборах Папы я права голоса не имею.

— Не скромничай. Разве не тебя назвали кардиналом без красной мантии в «Тайм»? — Он нахмурился, и она улыбнулась. — У тебя есть нечто большее, чем просто голос. Именно ты объявил имя последнего Папы...

— С помощью твоего отца, сестра. — Он рассмеялся. — И потом, могло быть и хуже...

— Ну, это вряд ли.

— Господи, до чего же я люблю тебя!

— Так что ты вполне можешь назвать следующего Папу. Давай будем реалистами. И потом, я тоже тебя люблю. Ты не так уж плох для старика.

Он улыбнулся и снова взял ее за руку.

— Хочу, чтоб ты доверилась мне, Вэл. Это твоя жуткая тайна, она меня просто с ума сводит. Ты совершенно вымоталась. Что бы это там ни было, это тебя просто убивает, я же вижу. Ты так похудела, выглядишь такой уставшей и...

— Нечего мне зубы заговаривать, сладкоголосый сатана!

— Прекрасно понимаешь, что я имею в виду. Постарайся не воспринимать все это так близко к сердцу. Поговори с Беном... Сними тяжесть с сердца.

— Давай пока что не будем об этом, ладно Кёртис? Может, это всего лишь игры воображения, они и завели меня так далеко. Но все это подождет и до завтра. Возможно, завтра все тебе и выложу как на духу. — Она крепко сжала его руку. — А теперь иди к своему Энди. — Она подалась вперед, легонько клюнула его в щеку. Он обнял ее, притянул к себе, погрузил пальцы в шелковистые волосы. Твердые губы щекотали ей мочку уха.

И вот Локхарт вышел и стоял на тротуаре, провожая взглядом машину. Вэл махнула ему рукой, потом тонированное стекло поднялось, и она скрылась из виду. Следующая остановка у нее в Принстоне.

Он провел в коридорах власти слишком много лет, а потому слишком долго путал чувство удовлетворения и радость тайной дружбы со счастьем. Лишь сестре Валентине удалось открыть ему истинное счастье, разрешив тем самым великую загадку. Теперь он был уверен: они всегда будут вместе.

Поглощенный своими мыслями, он рассеянно наблюдал за конькобежцами, ритмично скользившими по льду. Он очень беспокоился о Вэл. Ради этих своих изысканий она побывала сначала в Риме, потом в Париже, откуда отправилась в Египет, в Александрию. Он пытался сложить фрагменты этой головоломки. Он знал, что она работала с секретными архивами. А потом вдруг раздался этот проклятый звонок из Ватикана.

Он стоял у самых перил, весь каток был как на ладони, и Локхарт улыбнулся при виде пожилого священника, который с такой грацией и достоинством скользил по льду среди подростков и малышей. Он с восхищением наблюдал за тем, как священник в черном развевавшемся на ветру плаще подлетел и ловко подхватил упавшую на лед хорошенькую девочку. Такого сосредоточенно мрачного и строгого лица, как у этого священника, он, пожалуй, еще никогда не видел.

Затем Локхарт очнулся и взглянул на золотые наручные часы «Патек Филип». Его ждал монсеньер Хеффернан, сорокапятилетний кандидат на красную мантию на ближайшие пять-десять лет. Хеффернан был правой рукой архиепископа Клэммера и успел сосредоточить в своих руках немало власти в одной из богатейших епархий. Ни особым достоинством, ни мрачной серьезностью он не отличался. Он был известен своей практичностью и умением добиваться желаемых результатов. И еще он был чертовски пунктуален и ожидал такой же пунктуальности от других.

Так что Локхарту было пора идти.

...Владения Церкви распространялись на весь квартал к востоку от собора Святого Патрика и вели начало с девятнадцатого века, когда здесь была построена довольно скромная церковь Святого Джона. Рядом с ней позже, когда Церковь продала эти земли, возвели знаменитые дома Вилларда[2]. Неискушенному глазу они по архитектуре своей напоминали аскетично строгие флорентийские дворцы семейства Медичи. Слишком дорогие, чтоб оставаться в частных руках после Второй мировой, эти знаменитые дома долго пустовали, стояли в ожидании новых владельцев, элегантные и безлюдные, печальным напоминанием о прошедшем веке.

В 1948 году архиепископ Нью-Йоркский Фрэнсис Спеллман, привыкший любоваться ими через Мэдисон-авеню из окон своей резиденции, что рядом с собором Святого Патрика, вдруг принял решение выкупить эти дома. Церковь тут же употребила все свое влияние и стала владельцем величественных и прекрасных зданий. Знаменитая «Золотая комната» в доме по адресу Мэдисон, 451 превратилась в конференц-зал для проведения епархиальных собраний. Зал для приемов с видом на Мэдисон стал местом проведения совещаний архиерейского трибунала Метрополии. Обеденный зал был превращен в зал суда трибунала, а библиотека — в канцелярию. Перемещаясь по длинным коридорам и мраморным лестницам, Церковь захватывала все новые помещения для своих разнообразных нужд...

Однако времена меняются. К семидесятым годам бум на недвижимость, возникший в 1960-х, резко пошел на спад, и Церковь обнаружила, что не в состоянии содержать и обустраивать все дома Вилларда. Они вновь опустели, и долгов по налогам ежегодно набегало до 700 000 долларов. Церковь начала испытывать серьезные финансовые затруднения.

Спас положение Гарри Хемсли, предложивший взять в аренду дома Вилларда и прилегающие к ним территории и построить на их месте отель. Архиерейский собор начал с ним переговоры, всячески стращал его проблемами, и в результате дело кончилось тем, что здания остались нетронутыми, весь участок формально принадлежал по-прежнему Церкви, а Хемсли получил право долгосрочной аренды. И построил вокруг этих домов отель.

И, подобно наследному принцу, назвал его незатейливо: «Хемсли Палас».

Именно в вестибюль этого дворца, сверкающий бронзой и хрусталем девятнадцатого века, и вошел Кёртис Локхарт. И, не став задерживаться там, прошел через приемную, отделанную зеркалами и резными ореховыми панелями во французском стиле, к лифтам, на которых можно было подняться на самые верхние этажи, к пентхаусам.

Весьма характерно, что для этой встречи Энди Хеффернан зарезервировал именно этот тройной пентхаус. Энди вращался в высших политических кругах, Кёртис Локхарт был его козырной картой, и он хотел провести встречу в условиях полной конфиденциальности. Локхарт вел речь о столь большой сумме, что даже малейшей утечки информации допускать было никак нельзя. Ставкой в игре был следующий Папа. И когда речь идет о таких постах, неизбежно вмешиваются деньги. Если б они встретились, допустим, в соборе Святого Патрика, непременно поползли бы слухи. Власть, роскошь, любовь ко всем жизненным благам и тайна — эти компоненты и составляли суть и смысл жизни монсеньера Хеффернана.

Локхарт знал, что его ждут там столь любимые Энди сигары «Данхил Монте Круз 200» и коньяк «Реми Мартин». Человек, говорил монсеньер Хеффернан, должен перепробовать все радости жизни, попутно открывая для себя все новые и новые. И чем больше он их пробует, тем сильней разгорается аппетит.

Локхарт вышел из лифта на пятьдесят четвертом этаже и прошел по толстой ковровой дорожке до самого конца узкого коридора, что тянулся параллельно Мэдисон авеню. Глядя на двери, никак нельзя было предположить, что за ними творится нечто необычное или странное. Он надавил на кнопку звонка и стал ждать. Голос из домофона ответил:

— Входите, Кёртис, друг мой. — Судя по интонации, монсеньер, должно быть, немного перебрал за ленчем.

Привыкший к роскоши, Локхарт всегда поражался при виде этих апартаментов. Он стоял у подножия витой лестницы с изящными резными перилами. Потолки огромной комнаты внизу были высотой этажа в два, не меньше. И во всю переднюю стену тянулось огромное окно, за которым, точно на изометрической карте, как на ладони раскинулся весь Манхэттен.

Здание «Эмпайр-Стейт-билдинг», изящнейший, в стиле арт-деко, шпиль небоскреба Крайслера, трогательные своей простотой башни-близнецы Торгового центра, а дальше, в бухте, виднелись статуя Свободы, Стейтон-Айленд, береговая линия Джерси...

«Рэдио-сити», Рокфеллеровский центр, светящееся пятнышко катка... а внизу, почти прямо под ними, собор Святого Патрика с двумя шпилями, величественно вздымающимися над Пятой авеню.

Локхарту на секунду показалось, что он стоит на облаке. Даже немного закружилась голова, и он ухватился за резные перила. Но оторваться от этого вида не было сил. Он чувствовал себя ребенком в окружении игрушек, которые могли присниться разве что в самом сладком сне.

— Сейчас, только пописаю, — раздался голос Хеффернана откуда-то из-за невидимой двери. — Две секунды.

Локхарт снова обернулся к окну-витрине, завороженный четкостью и разнообразием деталей. Стоял, почти прижавшись носом к стеклу, и смотрел на собор Святого Патрика. Даже его строители никогда не видели здания под таким углом зрения. Божественный вид. Точно смотришь на волшебно ожившую гравюру, внезапно обретшую третье измерение.

— Господь да благословит наш маленький дом.

К нему тяжело и неуклюже шагал монсеньер Хеффернан. Крупный мужчина с редеющими рыжими волосами и смешным, как у клоуна, носом. Кожа красная от загара и слегка шелушится. На нем была черная рубашка со стоячим воротничком, черные брюки и черные шлепанцы с кисточками. Водянисто-голубые глаза щурились от сигарного дыма. Он был выходцем из южного Бостона, из бедной ирландской семьи. А теперь занимал очень высокое положение и надеялся укрепить его еще больше с помощью этого знаменитого американца, профессионального творца и создателя великих мира сего. Они нуждались друг в друге, могли использовать друг друга, но отношения эти не были вымученными, поскольку Энди Хеффернан как нельзя лучше попадал под определение друга. Он был счастливым и веселым человеком.

— Знаешь, для богача ты выглядишь слишком спортивным и здоровым, Кёртис. Вот, угощайся. — И он указал на деревянную коробку с сигарами, что стояла на заваленном бумагами столе, покрытом стеклом двухдюймовой толщины.

— Ты мне руку чуть не сломал, — сказал Локхарт. Достал из коробки «Монте Круз», специальную спичку для сигар, раскурил и какое-то время наслаждался ароматным дымом. — Где загорал? Красный, как рак.

— Во Флориде. Пробыл там целую неделю на благотворительном гольфе. Вернулся только вчера. Божественно провел время. — Он подошел к столу и сел. На столе находилось несколько толстых папок, блокнот, телефон, коробка сигар и тяжелая пепельница. Локхарт уселся напротив и смотрел на собеседника через стеклянное поле. — Потрясающие ребята. Джеки Глисон, Джонни, Том, Дик, все были. Вообще во Флориде живут замечательные люди. Готовы ради Церкви на все. Просто море пожертвований в пользу детского приюта Богоматери нашей. Много гольфа. Ты не поверишь, но в одном круге я промахнулся мимо лунки на три дюйма! Ей-богу, с места не сойти! Нет, это надо было показать по «ящику»: удар — и мячик остановился всего в каких-то поганых трех дюймах! Как-то было уже со мной такое, один раз в Шотландии, в Мюрфилде... Благословенные старые времена, чертовски далеко от южного Бостона. Ну, скажи, чего еще может хотеть человек, а, Кёртис? Радуйся жизни, наслаждайся, все вокруг давно превратились в мертвецов.

— А представляешь, какие радости могут ждать тебя в жизни вечной? Пение невидимого хора, шелест широких ангельских крыльев...

— Оставь эту теологию твоим монахиням! Дай отдохнуть. — И Хеффернан хохотнул характерным плотоядным смешком, заслышав который, можно было подумать, что он готов шляться по публичным домам всю субботнюю ночь напролет.

— Так тебе нужен отдых? Перерыв и еще десять миллионов баксов? — улыбнулся Локхарт и выпустил ровное колечко дыма. Сумма была велика, и ему страшно хотелось видеть реакцию Хеффернана.

— Десять миллионов баксов...

Смех тут же стих. Подобная сумма означала, что дело его ждет нешуточное, непростое даже для правой руки архиепископа кардинала Клэммера. Локхарту всегда было интересно, о чем думает этот человек, болтая о партиях в гольф с Джонни Миллером, ударах и лунках и плотоядно похохатывая при этом. Он никогда не казался собранным. Однако впечатление это могло быть ошибочным.

— Десять миллионов, — тихо и задумчиво повторил Хеффернан. Потом вытянул вперед руки, растопырил пальцы, пошевелил ими, медленно свел ладони вместе. — Думаешь, десяти миллионов достаточно, чтоб провернуть это дело?

— Ну, более или менее. Всегда могу раздобыть еще. Всегда найдется карман поглубже.

— К примеру, у Хью Дрискила?

Локхарт пожал плечами.

— Знаешь, Энди, ты вправе делать любые предположения. Но неужели тебе и впрямь так хочется знать? Неужели так уж хочется, а? Сомневаюсь.

— Как скажешь. Ты приносишь деньги, я отвечаю за то, чтоб они попали в нужные руки. — Хеффернан испустил вздох удовлетворения, а потом снова заулыбался, как и подобает жизнерадостному ирландцу. — Этот Клэммер меня просто убивает. Упрямец, чистоплюй...

— Американские кардиналы, они другие. Считают свои голоса чем-то священным. Думаю, сам он не захочет прикоснуться ни к единому баксу, будет делать вид, что понятия не имеет, как это все произошло. Взятки пугают его...

— Подарки, а не взятки! — Хеффернан скроил гримасу. — Слово, начинающееся на букву \"В\", никогда не слетит с наших уст. Десять миллионов. Итак, что же мы получим за эти деньги, ты и я? Иными словами, хорошо ли это для евреев?

— Железную поддержку американцев. Вспомни кардиналов, которых называл Каллистий, наших, так сказать, должников... Короче, Энди, суть дела такова. Мы должны назвать имя следующего Папы. Главное в нашей Церкви — преемственность. И мы должны это обеспечить. — На секунду показалось, он слышит голос сестры Валентины, ее рассказ о том, что ей удалось обнаружить нечто такое, что может сильно повлиять на выборы следующего Папы.

— И никаких колебаний в стройных рядах?

— А почему кто-то должен колебаться? Джеку семьдесят шесть. Долго он не протянет, и тогда... Ну, короче, к тому времени ты уже будешь носить красную кардинальскую шапку, а Церковь впервые за долгое время получит поистине великого Папу. Только тогда старая Церковь сможет достойно войти в двадцать первый век. И это единственно правильный для нее путь, потому как в противном случае ей просто не выжить. Начинается новая эра в истории человечества, Энди, и Церкви не пристало отставать. Как видишь, все очень просто.

— Послушать тебя, так все просто. А деньги... верняк?

— Я никогда не полагаюсь на случайности в таком вопросе.

— Что ж, за это не мешает и выпить. — Монсеньер Хеффернан потянулся к бутылке «Реми Мартина», что стояла на подносе рядом с двумя хрустальными бокалами. Наполнил их и протянул один бокал Локхарту. — За денежки, которые предстоит потратить.

Мужчины поднялись и выпили стоя, на фоне потрясающего вида на Манхэттен. Казалось, они стоят на рукотворной горе, на пике, которого достигли вместе. И он, Локхарт, был ведущим, а его верный и преданный монсеньер — ведомым.

— За доброго старину Джека, — тихо произнес Локхарт.

— За будущее, — эхом откликнулся монсеньер.

Хеффернан увидел его первым. Смачно причмокнул губами, поднял глаза и увидел старого священника. Неким непостижимым образом тому удалось бесшумно спуститься по лестнице и войти как раз в тот момент, когда мужчины любовались видом Манхэттена и произносили тосты. Монсеньер Хеффернан вопросительно склонил голову набок, широкое красное лицо расплылось в улыбке:

— Да, отец? Что могу для вас сделать?

Локхарт обернулся, увидел священника. И сразу узнал: тот самый конькобежец. Он тоже улыбнулся, вспомнив сцену на катке. А потом вдруг заметил, как поднялась рука в перчатке, и было в ней что-то...

Локхарт смотрел и чувствовал, как силы покидают его тело и на смену им приходит биологический, чисто животный и не контролируемый ужас. Он пытался сообразить, что происходит. В этом священнике все не так. Он явился вовсе не из коридоров власти, по которым привык расхаживать Кёртис Локхарт. В его руке был пистолет.

Пистолет издал странный приглушенный звук, как стрела, вонзившаяся в мокрую мишень.

Энди Хеффернана отшвырнуло назад, к огромному окну, секунду-другую его силуэт с нелепо растопыренными руками вырисовывался на фоне Манхэттена. Снова тот же звук, и загорелое лицо распалось, раздробилось и перестало быть лицом. Локхарт по-прежнему стоял на том же месте, не способный двигаться, бежать, звать на помощь, броситься, наконец, на этого странного священника, сделавшего так, что лицо человека, которого он знал столько лет, превратилось в месиво из крови и костей. По забрызганному кровью стеклу, от дыры размером с кулак, начала расползаться паутина трещин.

Локхарт смотрел на то, что осталось от его друга, смотрел на блестящий алый след, который он оставил на стекле. А потом, опираясь рукой о край стола, медленно, точно во сне, начал двигаться к тому месту, где лежало тело монсеньера Хеффернана. Действовал он неосознанно, каждое движение давалось с трудом. Все вокруг показалось каким-то далеким, затянутым дымкой тумана, точно он пытался заглянуть в конец длинного, убегающего вдаль туннеля.

Так же медленно священник развернулся и направил ствол на него.

— Такова Божья воля, — сказал он, и Локхарт пытался понять, расшифровать этот код. — Божья воля, — свистящим шепотом повторил старик священник.

Локхарт смотрел прямо в дуло пистолета, потом заглянул священнику в глаза, но, как ни странно, увидел почему-то маленькую девочку в смешном купальнике в оборочку. Она смеялась и танцевала под радугой сверкающих на солнце брызг, кружилась по мокрому недавно подстриженному газону, и обрезки травы прилипали к ее маленьким босым ступням.

И тут вдруг Локхарт услышал собственный голос и даже не сразу сообразил, что именно он говорит. Возможно, он звал эту маленькую девочку, называл по имени, пытался подбежать к ней, пока еще не слишком поздно, оказаться там, рядом с ней, на лужайке, в безопасности, в прошлом, обмануть неумолимый бег времени...

Священник ждал, и выражение лица у него было самое добродушное, точно он давал время Локхарту добраться до безопасного места...

А потом спустил курок.

Кёртис Локхарт ударился головой о стекло, в самом низу, в том месте, где начинался ковер. Он захлебывался собственной кровью. Изображение стало мутным, точно резко стемнело, и теперь он уже не мог толком разглядеть танцующую девочку. Вместо нее он теперь различал внизу смутные очертания собора Святого Патрика. Шпили тянулись к нему, точно указующие персты.

И вдруг рядом с лицом он увидел ногу в черной брючине. И почувствовал, как к затылку прижалось что-то твердое.

Кёртис Локхарт судорожно заморгал, пытаясь вернуть видение танцующей фигурки, но вместо этого в последнюю свою секунду увидел лишь собор Святого Патрика.

Часть первая

1

Дрискил

Помню этот день с такой ясностью.

Я был приглашен на ленч в клуб самим Дрю Саммерхейсом, этой седовласой, незыблемой и неизменной знаменитостью нашего уютного и замкнутого мирка под названием «Баскомб, Лафкин и Саммерхейс». Этот человек обладал самым ясным и восприимчивым умом, который я только знал, и наши с ним беседы за ленчем забавляли и просвещали. И еще в них всегда был смысл. В том году Саммерхейсу исполнялось восемьдесят два, он был ровесником века, но, несмотря на столь преклонный возраст, все еще продолжал появляться на Уолл-Стрит. Он был нашей живой легендой, другом и советчиком каждого президента, начиная с Франклина Рузвельта, закулисным героем Второй мировой войны, мастером шпионских дел и конфидентом пап. Он был близок с моим отцом, а потому я знал его всю свою сознательную жизнь.

Порой, еще до того, как я стал работать у него в фирме, до того, как стал полноправным партнером, мне говорили, будто бы он следит за моим ростом. Однажды, когда я собрался стать послушником иезуитского Ордена, он пришел ко мне с советом, и мне тогда не хватило ума проигнорировать его. Вопреки своей аскетически суровой внешности он был страстным футбольным болельщиком. И моим поклонником тоже. Это он посоветовал мне по окончании школы «Нотр-Дам» поиграть хотя бы несколько лет в профессиональный американский футбол. Иезуиты, говорил он, никуда не денутся, а мне предоставляется прекрасная возможность испытать себя на совершенно ином, новом уровне. Он надеялся, что со временем судьба может привести меня в нью-йоркский клуб «Джаэнтс». Думаю, это могло случиться. Но я был молод и все знал.

Учась в Нотр-Дам, я несколько лет пробыл игроком на линии схватки, вдоволь навалялся в грязи и умылся собственной кровью. Без устали, весь в царапинах и ссадинах, носился по полю, порой дивился своей ярости и неукротимому азарту. Двести пятьдесят фунтов увечий, втиснутых в тело весом в двести фунтов. Все это, конечно, гиперболы, присущие перу спортивного обозревателя, но именно так описывал меня Ред Смит. Короче, в те дни я был просто опасным человеком.

Теперь же я по-своему тихий и цивилизованный господин, и чисто психологически оставаться таким позволяет лишь хрупкая мембрана, отделяющая нас порой от торжества безумных поступков и зла. Цельное и относительно безвредное существо с точки зрения закона, семьи и традиции.

Саммерхейс так, кажется, и не понял той простой истины, что я утратил весь энтузиазм азартного игрока в футбол, что был присущ мне в юности. А отец всегда хотел, чтоб я стал священником. Саммерхейс считал отца более истовым католиком, чем, фигурально выражаясь, положено или возможно быть. Сам Саммерхейс был папистом с уклоном в реализм. Твой отец, говорил он мне, человек истинно верующий.

В конце концов я не стал ни профессиональным футболистом, ни иезуитом. То был последний раз, когда я пренебрег советом отца и, если не ошибаюсь, последний раз не прислушался к совету Дрю Саммерхейса. И заплатил за это пренебрежение весьма высокую цену. Образно говоря, Орден иезуитов был молотком, Церковь — наковальней, и я, нападающий с дурацкой ухмылкой, угодил как раз между ними. Бум, бум, бум.

Я не только не стал иезуитом, как хотел отец. Молодой отец Бен Дрискил, гигант и силач, описанный Хью, заигрывает с пожилыми дамами на благотворительных распродажах; играет в баскетбол с малолетними соседскими хулиганами и превращает их в алтарных служек; принимает последнее причастие у мистера Л ири и угощает его ароматным старым вином; распевает старинные рождественские гимны... нет, все это было не для меня. Нет, я сказал всему этому «прощай», сдал свои четки, повесил на крючок свой старый надежный хлыст для самобичевания, спрятал куда подальше власяницу, словом, до свидания!

Я не заходил в католическую церковь лет двадцать. Сделал лишь одно исключение для сестры Валентины, которая, фигурально выражаясь, подхватила выпавшее из моих рук знамя и стала монахиней Ордена. Сестра Вэл — одна из новомодных монахинь, о которых сейчас столько говорят. Она сражается с надвигающимся на нас адом, ее снимки появляются в «Тайм», «Ньюсуике» и «Пипл», к вящему отвращению старины Хью, который сам развязал всю эту вакханалию.

Мы с Вэл часто шутили на эту тему, уж слишком хорошо она знала мои взгляды. Она знала, что я вошел в Церковь и узрел там приспособления для поджаривания грешников. Знала, что я услышал шипение раскаленных сковородок. Знала, что я обжегся. Она понимала меня, я понимал ее. Знал, что характер у нее куда более решительный и твердый и что храбрости ей не занимать.

Единственное, о чем мне не нравилось говорить с Дрю Саммерхейсом, так это о футболе. Увы, но опасения мои оправдались, в тот день все его мысли занимал исключительно футбол. Что и понятно — самый сезон, конец октября, и стоило заговорить об одном из его клубов, и его уже было не остановить. На нем было длинное приталенное пальто с безупречно отглаженным бархатным воротником, жемчужно-серая фетровая шляпа, плотно свернутый зонт на длинной ручке постукивал по тротуару, и, едва завидев его, все встречные обитатели финансовых джунглей почтительно расступались. День на Манхэттене выдался сырой и ветреный, после чудесного солнечного утра небо затянули тяжелые темные облака, отдаленно напоминавшие отпечатки гигантских пальцев. На остров надвигалась зима, привкус ее уже чувствовался в воздухе. Мрачные серые тучи давили на Бруклин, точно пытаясь утопить его в Ист Ривер.

И вот мы уселись и принялись за еду, и Саммерхейс сухим и отчетливым голосом заговорил о давнишнем матче «Айова-сити» против «Ястребов», в котором принимал участие я. Тогда мне удалось раз семь отобрать у противников мяч, причем без всякой помощи со стороны наших, и сделать две голевые передачи, но, видимо, в голове старины Дрю все смешалось, и он перепутал эту игру с последним матчем «Айовы» против «Нотр-Дам». Помню, мне пришлось отбить два блока подряд, и когда я поднял голову, то увидел, что мяч улетает совсем не в ту сторону. Мы вели с преимуществом в шесть очков, времени до конца было всего ничего. Желающих принять этот мяч скопилась целая толпа. И тогда я, весь облепленный грязью, бешено рванулся вперед и успел перехватить пас. Впрочем, любой, занимавший мою позицию, мог сделать то же самое. Но этим человеком оказался я. Нос у меня был сломан, над одним глазом — рассечение, и его все время заливало кровью. Но мне повезло, я все-таки поймал чертов мяч. Этот перехват стал своего рода легендой «Нотр-Дам», о нем вспоминали до конца сезона. А Дрю Саммерхейс был одним из немногих, кто помнил его до сих пор и хотел выслушать всю эту скучную историю снова.

И пока он, фигурально выражаясь, занимался воспоминаниями о громе, грянувшем с небес сто лет назад, я вспомнил, как и что чувствовал тогда, во время этой свалки. И вдруг сообразил: лишь тогда я по-настоящему понял игру. Я видел все сразу и со всей отчетливостью, точно на застывшем полотне картины. Вот защитник над поднятыми задами и шлемами линейных игроков так и стреляет глазами по сторонам, вот раздаются раскаты его грубого хриплого голоса. Черт, я не только слышал, я словно видел этот его голос! Я видел, как напряглись спины бегущих впереди игроков, я мог бы составить карту этих беспорядочно передвигающихся по полю молекул, я видел словно зависшего в прыжке принимающего. Я понял, о чем думают игроки передней линии противника, казалось, я знал, что творится сейчас в голове защитника, слышал, о чем он думает, знал, как будет дальше развиваться игра, как буду реагировать я сам...

И с того дня, когда я вдруг по-настоящему понял эту кровавую игру, каждый следующий матч представал передо мной точно в замедленной съемке. Я вник в самую суть того, что происходит на поле, лишь это позволило мне стать классным игроком. Мою фотографию опубликовал журнал «Лук» как кандидата в сборную Америки, и я даже удостоился чести пожать руку самому Бобу Хоупу во время выступления по телевидению. Футбол.

Говорят, что, играя в футбол, ты много чего узнаешь о жизни. Что ж, может, так оно и есть. Ты узнаешь, что такое боль, что такое озверевший ублюдок, который прет прямо на тебя, и один его взгляд уже действует на психику. В спортивной раздевалке ты узнаешь чисто футбольный грубый юмор. Узнаешь, что девушки, которым назначил свидание, могут и не прийти, если твоя команда проиграла этот долбаный матч. Ты узнаешь, что, раз ты футболист, это еще не означает, что ты можешь красоваться в шоу Боба Хоупа рядом с шикарными блондинками с большими титьками. Что ж, если это называется жизнью, тогда, да, действительно, футбол может кое-чему научить тебя.

Повторяю, я по-настоящему и со всей ясностью увидел и понял, что такое футбол, лишь во время той летней свалки. А вот Дрю Саммерхейс понимал футбол совсем иначе. И мне было недоступно это понимание. Еще Саммерхейс понимал Церковь.

* * *

Я наблюдал за тем, как он закончил нарезать палтус по-дуврски точными хирургическими движениями, а потом принялся за еду. Эту рыбу он ел без всякого гарнира — ни салата, ни овощей, ни хлеба, ни масла. Один стакан воды «Эвиан». Ни кофе, ни десерта. Этот человек собирался жить вечно, а мне больше всего на свете хотелось узнать от него имя великого мастера, который стирал ему рубашки. В жизни не видел, чтоб были так отстираны, отглажены и накрахмалены. Нигде ни складочки, ни морщинки, ни пятнышка, не рубашка, а просто поле свежевыпавшего снега. Подбирая хлебной корочкой остатки соуса с тарелки, я чувствовал себя в сравнении с ним грубым крестьянином. Лицо его не выражало ровным счетом ничего, разве что безграничное терпение, с которым он наблюдал за моим аппетитом. Он настоятельно рекомендовал мне портвейн «Флэдгейт», и официант поспешил в винный погреб выполнять заказ. Саммерхейс извлек из кармана жилета золотые часы с крышкой, посмотрел, который час, и решил перейти к сути и цели нашего свидания, не имевших никакого отношения ни к Нотр-Дам, ни к футбольному полю.

— Кёртис Локхарт приезжает сегодня, Бен. Ты вроде бы с ним хорошо знаком?

— Встречался несколько раз. Ну, уже когда взрослым. А так он часто бывал у нас, когда мы с Вэл были еще детьми.

— Можно сказать и так. Я бы описал его как протеже твоего отца. Был почти членом семьи. Так бы я сказал на твоем месте.

Он провел костяшками пальцев по верхней губе, потом слегка поморщился при мысли о том, что мне, возможно, известно об отношениях сестры с Локхартом. Что бы там между ними ни было, чего бы там ни вытворяли эти современные монахини, не моего ума это дело.

— Он, разумеется, зайдет повидаться со мной, — продолжил Саммерхейс. — И с твоим отцом тоже... Спасибо, Симонс. Именно этим я хотел угостить мистера Дрискила.

Симонс поставил бутылку на стол, оставив мне привилегию откупорить ее самостоятельно. Я поболтал напитком в бокале, потом пригубил. Да, следовало признать, портвейн был хорош. Вновь появился Симонс, на сей раз с сигарой «Давидофф» и специальными щипчиками. И тут я понял, что вся эта прелюдия с матчем «Айовы» ничто в сравнении с тем, что последует дальше.

— И, — тихо добавил Саммерхейс, — мне бы хотелось, чтобы ты уделил ему немного времени. Это затрагивает интересы фирмы... — Кажется, тут он пожал плечами, но движение было столь мимолетным, почти незаметным.

— Какие именно интересы, Дрю?

Я нутром чуял, снова начинаются какие-то игры. Меня втягивают в нечто пока непонятное. Этому Дрю палец в рот не клади, вмиг всю руку отхватит.

— Хочу, чтоб ты понял меня правильно, — ответил он. — Сейчас речь у нас идет о Церкви. Но, видишь ли, Бен, Церковь — это бизнес. А бизнес — он и есть бизнес.

— Не уверен, что правильно понял вас, Дрю. Вы говорите, бизнес это бизнес?

— Ты уловил самую суть.

— Боюсь, что да.

— Два юриста, — сказал он, и на тонких губах его заиграла улыбка, — это круто. Наверное, слышал, что Папа совсем плох?

Тут пришел мой черед пожимать плечами.

— Именно поэтому Локхарт и приезжает в город. Изложить планы и соображения по выборам следующего Папы. Возможно, ему понадобятся наши консультации...

— Уж точно, что не мои, — перебил его я.

— Хочу, чтоб ты ясно представлял положение дел. Хорошо, что у нашей фирмы достаточно времени, чтоб загодя подготовиться к принятию столь важного решения. И серьезно все обдумать.

Я раскатал на языке глоток портвейна стоимостью долларов десять, не меньше. Потом затянулся сигарой, а он терпеливо ждал ответа.

— Мне всегда казалось, Папу избирает Коллегия кардиналов. Неужели они изменили правила и даже не удосужились прислать мне уведомления?

— Ничего они не изменяли. Выбирают Папу точно таким же образом, как всегда. Знаешь, Бен, тебе стоит обуздать свой антиклерикализм. Прислушайся к доброму совету.

— Ну, пока что как-то обходился.

— Времена меняются. Все вокруг меняется. Почти все. Но только не Церковь, в самом сердце своем. Не думай, я вовсе не прошу тебя жертвовать своими принципами.

— И на том спасибо, Дрю.

На секунду он даже утратил всю свойственную ему иронию.

— Но фирма очень тесно работает с Церковью, — сказал он. — И есть вещи, с которыми ты должен ознакомиться... вещи, которые могут показаться на первый взгляд неожиданными. Так почему бы не начать с нашего друга Локхарта?

— Потому что Церковь — мой враг. Яснее выразить не могу.

— Ты утратил чувство юмора, Бен. Чувство меры. Я ни в коем случае не предлагаю, чтоб ты как-то содействовал Церкви. Просто хочу, чтоб ты послушал. Стал более информированным в наших делах. Забудь о своих личных проблемах с Церковью. Помни, бизнес это...

— Это бизнес.

— Кратко выражаясь, именно так, Бен.

...Весь этот день прошел у меня под знаменем католической Церкви.

Вернувшись в контору, я увидел, что меня дожидается отец Винни Халлоран. Я едва не застонал от отчаяния. Он был иезуитом, примерно моего возраста, и знакомы мы с ним были давным-давно. Местная община назначила его ответственным за исполнение последней воли и завещания покойной Лидии Харбо, обладавшей недвижимостью в Ойстер-Бей, Палм-Бич и Бар-Харбор. То был довольно запутанный и пространный документ, суть которого сводилась к тому, что она оставляла все свои обширные владения иезуитской общине. И иезуиты страшно тревожились, что завещание это могут оспорить трое ее законных наследников.

— Послушай, Бен, вдовствующая императрица из Ойстер-Бей подарила двух своих сыновей иезуитам. Так разве это удивительно, что она захотела, чтоб большая часть наследства досталась именно общине? В ее завещании это указано вполне недвусмысленно. А что касается трех других отпрысков... ты вообще когда-нибудь видел их, Бен? Ни черта они не получат, прости Господи! Алчные маленькие ублюдки. — В сутане священника я за всю жизнь видел Винни раз пять, не больше. Сегодня на нем был твидовый пиджак, рубашка в тонкую полоску, галстук-бабочка. Он смотрел на меня, явно ища поддержки и одобрения.

— Они собираются представить доказательства, будто бы она последние лет двадцать была выжившей из ума старой ведьмой. На мой взгляд, весьма убедительные. И под определенным давлением могла составить вполне абсурдное завещание. Иезуиты так и роились вокруг ее смертного одра. Ну и так далее.

— Уж не послышалось ли мне? — так и взвился Винни.

Он был выходцем из богатой семьи, а потому, вопреки расхожему мнению, деньги значили для него очень много. Конечно, деньги Халлоранов из Питсбурга не шли ни в какое сравнение с деньгами Дрискилов из Принстона и Нью-Йорка, но все равно их было достаточно, чтоб у человека возникли такие замашки.

— Неужели Церковь для того пестовала тебя, а, Винни?

Чтоб ты хлопотал о каком-то весьма сомнительном завещании старой богатой дамочки?

— Не тебе читать мне мораль, Бен, — огрызнулся он. — Сам знаешь, какие собачьи законы царят в этом мире.

— Пес поедает пса, — поправил я его. Мы сами занимались тем же вот уже много лет.

— Церковь ничем не отличается от любой другой большой организации. Ты это знаешь. Церковь и община — мы должны защищать свои интересы, потому как делать это больше просто некому. И я тоже исполняю свою работу, буквально по крохам собираю средства на ее содержание. Церковь должна сохранить свои владения, остаться самостоятельной и...

— Винни, Винни, опомнись, это же я, Бен! Церковь не была самостоятельной со времен императора Константина. Всегда занималась проституцией, всегда кого-то обслуживала. Проститутки меняются, но на следующий день Церковь снова выходит на панель.

— Господи, парень, да ты рассуждаешь как какой-нибудь антихрист! Их немало развелось последнее время. Господи, ну и денек выдался!... И все равно, Бен, из тебя получился бы прекрасный иезуит. Потому как ты умеешь с истинной страстью отстаивать свои убеждения. Вот только они слишком ничтожны в сравнении с великой истиной. Ты так и не научился вовремя заткнуться. А дело в том, что ты никогда не понимал, что такое Церковь. Никогда не умел примирить уютную овечку идеализма с грубым и яростным львом реализма, заставить эти существа мирно улечься бок о бок им же на пользу. В том-то и состоит сущность Церкви.

— А ты не иначе как счастливый во всех отношениях прагматик?

— Да, представь себе. Должен им быть. Я же священник. — Он откинулся на спинку кресла, усмехнулся. — Мне с этим жить. И уверяю, такая жизнь не подарок, Церковь далеко не самое опрятное место в этом мире. А все потому, что человек нечист. И все мы суетимся, лезем из кожи, и если хотя бы в пятидесяти одном случае оказываемся правы, это уже много, и большего желать невозможно. Поверь мне, вдовствующая императрица Харбо хотела, чтоб община получила этот кусок пирога. И даже если б эта старая крыса не хотела, мы все равно получим.

Для этого Винни и всех прочих Винни важно было одно: тот факт, что они верили. Вера Халлоранов свята и неприкосновенна. Он частенько говорил мне, что у меня на этом пути возник сбой. Правда, верил он не только в Бога, возможно, даже совсем и не в Бога, а в Церковь. И вот тут взгляды наши расходились самым кардинальным образом. Я видел этих людей за работой. И давно понял, что Бога можно найти и в старом монастырском мифе, и можно поверить, что Бог живет у вас в посудомоечной машине и разговаривает с вами во время цикла сушки. Неважно. Но ей-богу, куда как лучше верить в Церковь.

* * *

После ленча я зашел в угловой кабинет, который занимал постоянно на протяжении почти десяти лет, и смотрел через окно на Бэттери-Парк, башни Торгового центра и статую Свободы, едва видные из-за сгустившегося к середине дня тумана. Именно такой кабинет и полагалось иметь сыну Хью Дрискила, все было расписано заранее, и подобные правила давно стали частью нашей жизни в «Баскомб, Люфкин и Саммерхейс». Обстановку составляли: английский письменный стол диккенсовских времен, длинный и узкий стол времен Людовика XV, на нем бюст работы Бранкуши, бюст Эйнштейна на отдельном пьедестале, картина Кле на стене. У менее уверенного в себе человека просто мурашки могли пойти по коже при виде таких раритетов. То были подарки от отца и моей бывшей жены, Антонии, сплошная эклектика, но очень роскошная. Однажды в «Нью-Йорк мэгезин» был напечатан материал со снимками кабинетов, принадлежащих высокопоставленным лицам. И среди них оказался мой, и мне понадобилось немало времени, чтоб как-то пережить это. Я даже снял дорогой и роскошный ковер, и Хью с Антонией тогда говорили, что кабинет стал похож на клетку для канарейки — единственный, насколько мне помнится, случай, когда они сошлись во мнении. Мы с Антонией испытывали глубокое недоверие к католической Церкви, это нас объединяло, но не помогло спасти брак. Мне всегда казалось, она унаследовала такое отношение к Церкви с рождения. В то время как сам я пришел к нему более традиционным путем. Я выработал его самостоятельно.

Туман сгущался над Стейтен-айленд, затягивал сплошной дымной полосой знакомые детали пейзажа. Он был подобен человеческой памяти: кому охота хранить воспоминания о всяких мелочах и тривиальностях. Когда же достигаешь середины жизни, воспоминания эти приносят особую радость, так мне, во всяком случае, кажется. Они очень важны, и их не стоит отталкивать. Они словно испытывают тебя, и ты начинаешь думать: может, именно они держат все ключи к запертым дверям твоей психики? Даже страшновато становится.

* * *

В доме, где выросли мы с Вэл, всегда было полно священников. Мне исполнилось десять, когда летом 1945-го отец вернулся с войны. Его не было в стране несколько лет, и виделись мы урывками, лишь когда он приезжал в отпуск. Во время его отсутствия к нам часто приходил пожилой священник с седыми волосами, которые росли у него даже из ушей и ноздрей. Помню, этот человек произвел на меня сильное впечатление. Звали его отец Полански, он вел службу в нашей церкви. Иногда он работал в саду вместе с мамой, однажды подарил мне садовый совок, но мы толком не знали его. Не больше, чем, к примеру, человека, который поддерживал в порядке пруд-каток, или наемных садовников, которые занимались газоном, подстригали его, убирали сухую траву и подрезали деревья во фруктовом саду. Так же, как, впрочем, и отца.

С войны отец привез с собой настоящего итальянца, говорившего по-английски с сильным акцентом. Иногда мы с Вэл даже думали: не является ли этот странный патер — или, может, монсеньер? — по имени Джакомо Д\'Амбрицци в длинной рясе и высоких тупоносых черных ботинках на шнуровке военным трофеем? И отцу он достался неким необычным путем, полным захватывающих приключений, как, к примеру, пропыленное и побитое молью чучело медведя, что стояло в углу столовой, или львиная и носорожья головы, украшавшие наш загородный дом в Адирондаксе?... И мы с Вэл, которой тогда было всего четыре, почему-то по-детски решили, что отец Д\'Амбрицци принадлежит исключительно нам. Да и ему вроде бы нравилось проводить время с нами. Не счесть всех игр, в которые он с нами переиграл тем летом, начиная от скачек на спине, шашек, лото с картинками животных и заканчивая крокетом. А осенью мы вместе ходили за сеном, собирали яблоки, учились вырезать фонари из тыквы, а потом, с наступлением зимы, катались на коньках на замерзшем пруду, что находился за фруктовым садом. Он был невинен, как дитя, как мы с Вэл. И если б все другие священники, которых мне довелось знать, обладали его добродетелями, я бы наверняка был теперь священником. Но что толку говорить о вещах несбыточных и невозможных.

Отец Д\'Амбрицци очень любил мастерить разные поделки своими руками, и я часами просиживал рядом, наблюдая за его работой. В саду он устроил тарзанку, сам выпилил дощечку и привязал веревкой к толстому суку старой яблони. В жизни не видывал более чудесной вещицы, но затем он превзошел все мои ожидания: устроил в ветвях большого дерева домик, в который можно было подниматься по веревочной лестнице. Я видел его и за другой работой, завороженно наблюдал за тем, как он кладет кирпичи, ловко и уверенно орудует мастерком, выравнивает кладку. Он отремонтировал нашу старую часовню, которая к тому времени начала разваливаться. Я ходил за ним по пятам. Я прислушивался к его шаркающим шагам, когда он направлялся в свой кабинет, затворял за собой дверь, чтоб никто не мешал «делать работу». Наверное, работа у него была очень важная. Во всяком случае, никто не осмеливался беспокоить его, когда он находился в кабинете.

Но вот он выходил, а я уже поджидал его. Он подхватывал меня длинными и сильными волосатыми руками, легко, как куклу. И на голове волосы были густые, черные и вьющиеся и плотно прилегали к черепу, точно шапочка. Нос у него напоминал банан, а рот был слегка искривлен, как на портрете какого-нибудь принца времен Ренессанса. Он был на добрых шесть дюймов ниже отца. А сложен, по словам мамы, как Эдвард Дж. Робинсон. Однажды я спросил ее, что это за человек, Эдвард Робинсон, и она, немного помявшись, ответила: «Ну, Бенджи, милый, это был... один такой мужчина... Ну, словом, гангстер».

Отцу общение с нами давалось не так легко, как Д\'Амбрицци. Должно быть, он временами даже ревновал нас с Вэл к этому экзотическому созданию. Мы не задумывались, почему Д\'Амбрицци живет с нами, мы принимали его присутствие как должное, нам достаточно было просто обожать его. А потом однажды он вдруг ушел. Исчез, растворился в ночи, точно его никогда здесь и не было, точно он нам приснился. Но каждому из нас оставил подарок: крестик из кости. У Вэл он был покрыт кружевной резьбой, мой был побольше, потяжелей и попроще.

Вэл до сих пор носит свой крестик. А мой исчез, наверное, потерялся.

Отец заговорил с нами о Д\'Амбрицци много позже, подобная тактика была для него характерна. Он даже не стал упоминать имени Д\'Амбрицци, но мы с Вэл обменялись многозначительными взглядами. Мы поняли, о ком идет речь. Отец принялся объяснять нам, почему мы не должны путать священников, «божьих людей», с Самим Господом Богом. В то время как первые являются колоссами на глиняных ногах, ног у второго, насколько известно, нет вовсе. Ну и так далее, в том же духе. Говорил он очень долго и туманно. Помню, после этого разговора я украдкой поглядывал на ноги священников, пивших в библиотеке виски с отцом или идущих к церкви произносить проповедь. И, разумеется, никакой глины не увидел, что немало меня разочаровало. Вэл же в чисто девчоночьей манере тихо принялась за работу со своим конструктором и соорудила нечто высокое и непонятное. И когда мама зашла к нам в комнату и спросила, как дела, Вэл выкрикнула звонким чистым голоском: «Глиняные ноги!» Мама почему-то нашла это забавным и позвала отца посмотреть. Позже она даже пригласила подругу из церкви взглянуть на это сооружение, но Вэл сказала, что все разобрала и теперь строит что-то новое. Я знал, что она врет. Она запрятала «глиняные ноги» под большой барабан, на боку которого был нарисован клоун. Потом отодрала одну из боковых панелей и использовала пространство внутри как тайник. И лишь через много лет узнала, что мне было прекрасно известно об этом. Сам я тайников не устраивал, наверное, просто потому, что никаких больших секретов у меня не было.

Я помню Вэл совсем маленькой девочкой. Она учится кататься на коньках на пруду и делает это с такой природной грацией, а я ковыляю поблизости как дурак, ноги заплетаются, весь продрогший, промокший, в синяках. И злюсь на Вэл. С зимними видами спорта я всегда был не в ладах, более того, они казались мне наказанием за какие-то прегрешения, но Вэл считала меня просто увальнем.

Наверное, я им и был.

* * *

Я как раз думал о Вэл, когда вошла мисс Эстербрук, моя секретарша. Остановилась в дверях и деликатно кашлянула. Я тут же вынырнул из тумана воспоминаний.

— Ваша сестра звонит, мистер Дрискил.

Она ушла, а я сидел перед телефоном еще секунду-другую, прежде чем снять трубку. Я не верю в совпадения.

— Привет! Это ты, Вэл? Где ты? Что происходит?

Голос сестры звучал как-то странно, и я сказал ей об этом. В ответ она рассмеялась и обозвала меня увальнем, но вполне беззлобно. С ней явно что-то было не так, но она сказала, что хочет, чтоб я сегодня же приехал в Принстон. И ждал бы ее дома. К вечеру она будет. Сказала, что хочет кое-что со мной обсудить. Я сказал, что думал, что она в Париже или где-то еще.

— Нет, с поездками пока все. Потом объясню, длинная история. Прилетела сегодня днем. Вместе с Кёртисом. Так ты приедешь вечером, Бен? Это очень важно.

— Ты что, заболела?

— Нет, я не больна. Просто немного напугана. Давай не будем сейчас об этом, хорошо, Бен?

— Ладно, договорились. Отец тоже будет?

— Нет, у него деловая встреча на Манхэттене...

— Хорошо.

— И как прикажете это понимать?

— Да как обычно. Просто желательно всегда предупреждать, если он засел где-нибудь в засаде, чтобы напасть на меня.

— Ладно. Значит, в восемь тридцать, Бен. И знаешь еще что, Бен? Я очень люблю тебя, хоть ты у нас и увалень.

— Сегодня, только чуть раньше, Винни Халлоран обозвал меня антихристом.

— Винни всегда был склонен к преувеличениям.

— Я тоже люблю тебя, сестренка. Пусть даже ты и монахиня.

Я услышал, как она тихонько вздохнула и повесила трубку. Потом сидел и пытался вспомнить, когда в последний раз видел ее напуганной, когда в ее голосе столь же отчетливо звучал страх. И никак не мог припомнить.

Из офиса в тот день я вышел раньше, чем обычно, хотелось немного проветриться перед встречей в восемь тридцать. Потом еще нужно было принять душ и переодеться. А уже затем сесть за руль «Мерседеса» и ехать в Принстон.

Таксист высадил меня на углу Семьдесят Третьей и Мэдисон. Стемнело раньше из-за тумана, и на улицах зажглись фонари, но светили они пока что вполсилы, или так просто казалось из-за высокой влажности. Я шел по направлению к парку, пытаясь сообразить, что же происходит с моей сестрой. Тротуары были мокрыми и скользкими. Всего неделю назад отыграли последний матч на серии мирового чемпионата, а холод стоял, как зимой, и туман сгущался в колючую изморось.

Сестра Вэл... Я знал, что она ездила в Рим собирать материалы для новой книги, а потом прислала мне открытку из Парижа. И я никак не ожидал увидеть ее раньше Рождества. Она необыкновенно серьезно относилась к своим исследованиям и работе над книгой. И вот, на тебе, вдруг взяла перерыв. Что же напугало ее до такой степени, что она примчалась домой?

Сегодня вечером все выяснится. Никогда не знаешь, что, черт возьми, такое затевает эта девушка, моя сестра. Я знал лишь одно: темой ее новой книги является роль Церкви во Второй мировой войне. Может, это привело ее в Принстон? Нет, маловероятно. Но с Вэл никогда ничего не знаешь наверняка. Она не из тех монахинь, что встречались в католической школе в Сент-Колумбкилле. Эта мысль всегда вызывала у меня улыбку, и, подходя к своему дому, я скалился во весь рот, как полный кретин. Ничего такого страшного с Вэл не может случиться, пока я рядом. Как-нибудь разберемся, не впервой.

* * *

Через Гудзон я проехал по мосту Джорджа Вашингтона. И направился в Принстон, чувствуя себя продрогшим и отсыревшим до костей. К тому же, наверное, от сырости, немилосердно ныла нога, которой я давил на педаль газа. Старая болячка, сувенир, унаследованный мной еще с иезуитских времен. Все же удалось иезуитам оставить свою отметину. Машин становилось все меньше, и вскоре по шоссе ехал я один под повизгивание «дворников» по стеклу и скрипичный концерт Элгара, который передавали по радио. Погоду для поездки я выбрал просто ужасную, кругом тьма, дождь перешел в мокрый снег, превратив дорогу в каток. Казалось, того и гляди, машина слетит с нее и отправит меня в лучший из миров.

Я припомнил примерно такой же вечер. Было это лет двадцать с небольшим тому назад, только тогда стояла зима, все кругом было белым-бело. Тогда я тоже ехал в Принстон, страшась неприятного разговора с отцом. Мне не хотелось говорить ему о том, что произошло, и еще я знал, что он наверняка не захочет этого слушать. Он не любил выслушивать жалобы и истории неудач, с его точки зрения, все это было проявлением трусости. Чем ближе я подъезжал к Принстону, тем меньше мне туда хотелось. И погода была под стать: темная ветреная ночь, повсюду снег и лед, и я крался, как вор в ночи, как побитая собака после проигранной мной битвы. Битвы, в которой я собирался стать иезуитом. Пытался стать тем, кем хотел меня видеть отец.

Хью Дрискил мечтал видеть меня иезуитом, всегда считал, что строгая дисциплина сочетается в Ордене с бурной интеллектуальной жизнью. Ему хотелось, чтоб я занял место в мире, который был ему понятен и близок. К тому же отец до определенной степени мог контролировать этот мир. Он вообразил — и то было весьма эгоцентрическое заблуждение, — что благодаря своему богатству, влиянию и преданности Церкви, а также многим добрым делам является одним из тех, кто входит в истеблишмент, в высшие слои иерархии, в Церковь внутри Церкви. Мне всегда казалось, что отец переоценивает себя, но что, черт побери, я тогда понимал?

Лишь относительно недавно до меня дошло, что, возможно, он воспринимал себя вполне адекватно. За годы знакомства Дрю Саммерхейс успел посвятить меня в кое-какие детали, узаконившие веру отца в собственную значимость. Саммерхейс был давним другом и ментором отца, тот, в свою очередь, стал таковым для вездесущего Кёртиса Локхарта. И вот теперь Саммерхейс сообщает мне, что отец с Локхартом строят какие-то планы по выборам нового Папы. Нет, конечно, еще с детства я запомнил кое-какие факты, подтверждающие правильность самооценки моего родителя. Когда я был еще совсем ребенком, к нам из Нью-Йорка приезжал на обед кардинал Спеллман — вот только тогда он был то ли епископом, то ли архиепископом, точно не помню. Он навещал нас и в доме в Принстоне, и в нашей огромной двухэтажной квартире на Парк-авеню, от которой мы отказались после несчастного случая с мамой. Порой я слышал, как родители называют его просто по имени, Фрэнк, а однажды, помню, он сам сознался мне, что носит туфли из крокодиловой кожи. Возможно, в тот момент я подсматривал за ним, проверял, не глиняные ли у него ноги.

Должно быть, именно звонок Вэл пробудил во мне все эти воспоминания, а потому и пришли вдруг на ум кардинал Спеллман, отец, туфли из крокодиловой кожи, иезуиты и та давняя ночь, когда я ехал по темной и скользкой дороге и ветер со снегом лепили прямо в ветровое стекло. Я ехал домой один, с плохими новостями, думал, что скажет на это отец, как воспримет очередное разочарование, виной которому был я сам.

Двадцать лет тому назад, даже больше.

Рано утром, когда снежная буря почти стихла и стало светать, патрульные полицейские выехали на поиски жертв стихии. И нашли мой «Шевроле» перевернутым, рядом со сломанным деревом, в самом плачевном виде. А рядом — меня, тоже в весьма плачевном виде и без всяких свидетельств того, что я пытался притормозить, остановить машину на скользкой, покрытой снегом и льдом дороге. И решили, что я, должно быть, уснул. Такое иногда случается. Так вот: ерунда все это. У меня была сломана нога, я страшно замерз, но это не столь важно. Важно было другое: посреди ночи я вдруг понял, что лучше умереть, чем рассказать отцу о себе и иезуитах.

Прозрение. То был типичный случай прозрения. Момент истины, который случается единожды в жизни. И, естественно, отец узнал, что я пытался сделать той ночью. Я прочел это в его глазах, в которых светилось отчаяние. Словно два маячка в ночи, они прожигали насквозь и манили к предательски близкому и опасному берегу, домой, домой. Он знал. Он знал, что я пытался совершить величайший из грехов, и никогда до конца так и не простил мне этого.

Слава богу, что есть Вэл. Так он сказал мне чуть позже в больнице. И вовсе не для того, чтобы унизить или оскорбить меня, просто пробормотал себе под нос, словно разговаривая сам с собой. И тогда я, человек, сознательно выбравший небытие, исключивший отца из советчиков, вдруг почувствовал: да мне плевать, что он там про меня думает. Так сказал я себе. И то был момент моего торжества.

* * *

Я доехал до окраин Принстона, свернул на двухполосную дорогу, на которой некогда учился водить отцовский «Линкольн», и не успел оглянуться, как фары уже осветили сквозь плотную завесу дождя и снега фасад нашего дома. К нему вела длинная, обсаженная тополями аллея, облетевшие листья смешались с грязью и прилипали к шинам. Гравий за поворотом был желтым и тоже сплошь покрыт грязью, розовые кусты выглядели запущенными, словно в этом веке в дом еще ни разу никто не наведывался. В дальнем конце двора темнел гараж с низкой двускатной крышей. Никто даже не удосужился зажечь к моему Приезду фонари. Сам дом находился левее, крупные камни, из которых был выложен фундамент, отливали мокрым блеском в свете фар. И дом тоже был погружен во тьму, и ночь стояла черная, непроглядная и сырая. Вдали, над вершинами деревьев, виднелась россыпь розоватых огней Принстона.

Я вошел в неосвещенный холл с ощущением, что холод и сырость пробирают меня до костей. Но как только щелкнул выключателем, все волшебным образом изменилось. Все было как прежде: дубовый отполированный паркет, деревянная плохо прибитая вешалка для одежды, кремовая лепнина на потолке, лестница, оливково-зеленые стены, зеркала в позолоченных рамах. Я направился прямиком в Длинную залу, в двух шагах от прихожей, где, в основном, и проходили все наши семейные сборища.

Длинная зала. Некогда то было главное помещение таверны восемнадцатого века, вокруг которого и начиналось строительство нашего дома. И свидетельства того до сих пор сохранились: потемневшие балки над головой, несуразный огромный камин шести футов в высоту и десяти в ширину. Но затем за долгие годы тут набралось немало других вещей и деталей: чехлы для мебели в цветочек, книжные полки на стенах, на них же огромные ковры горчично-алых оттенков, два ведерка для угля. У камина стояли кресла, обитые горчичного цвета кожей, на подставках появились медные лампы с желтыми абажурами и медные же горшки с цветами. А в дальнем конце комнаты, у окна с видом на яблоневый сад и ручей, стоял мольберт, за которым отец занимался живописью. Сейчас на нем было закреплено полотно, большое и покрытое куском белой ткани.

В комнате было холодно, сквозь щели в рамах с улицы тянуло сыростью. Угли в камине давно погасли и отсырели, превратились в грязь от попадающего через трубу дождя и пахли осенью. В прежние дни здесь, в комнатах восточного крыла, жили Мэри и Уильям, хлопотали по дому, поддерживали огонь, встречали меня горячим пуншем, и дом при них был полон жизни. Но Уильям умер, Мэри коротала одинокую старость в Скотсдейле, а пара, нанятая отцом, проживала в Принстоне. И комнаты в восточном крыле пустовали.

Я сразу понял, что ее еще нет. Но все равно окликнул сестру по имени, звук эхом раскатился по комнатам и замер где-то вдали. Потом подошел к одной из многочисленных лестниц и снова окликнул. Но услышал в ответ лишь странный шорох, такой звук издают на ветру выброшенные газеты. Очевидно, холод и дождь загнали мышей в дом, под карнизы, там они и бегали, пытаясь понять, где находятся. А находились они там, где появились на свет многочисленные поколения их предков.

Детьми мы с Вэл думали, что шум, слышный в стенах, издают привидения, историй о которых мы наслушались с детства. Вот одна из них. Жил-был юноша, которому удалось убить английского офицера, исподтишка, со спины. За ним устроили погоню, но он исчез. Один из предков Бена Дрискила спрятал его в своем доме на чердаке, но через неделю в дом ворвались англичане, специальный поисковый отряд, и обыскали его. И нашли парнишку, который прятался в темноте, полумертвый от пневмонии. И паренек сразу сознался в содеянном. И тогда они сказали нашему дальнему предку Бену Дрискилу, что собираются повесить его вместе с мальчишкой в назидание всем остальным окрестным бунтовщикам. Но тут в дверях появилась жена Бена, Ханна, с ружьем в руках и обещала проделать в мундире каждого из британцев огромную дыру, если только они посмеют хоть пальцем тронуть ее мужа. Тогда британцы отвесили ей почтительный поклон, предупредили Бена Дрискила, чтоб больше не смел давать приют врагу короля Георга, и ушли. Но все-таки увели с собой парнишку и повесили его в яблоневом саду на веревке, прихваченной из дома тех же Дрискилов. Позже Бен перерезал веревку и похоронил тело здесь же, под большой старой яблоней. Могила сохранилась до сих пор, мы с Вэл часто играли возле нее. И часто слушали с расширенными от ужаса и любопытства глазами эту историю о смерти храброго бунтаря, чье привидение поселилось у нас в доме.