Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 





СВЕРХНОВАЯ



американская фантастика



№ 11-12




Приветствую читателей «Сверхновой» и всех своих читателей из своей личной ячейки в координатах чудес. Земля отсюда смотрится маленькой такой и довольно смешной. Надо бы наведаться. Будьте счастливы. Кто-то ведь должен.
Роберт Шекли
Портленд, штат Орегон 12 июля 1995 г.


КОЛОНКА РЕДАКТОРА







ПОЧЕМУ КИБЕРПАНК?

Такой вопрос задают почти все, прежде не встречавшиеся с этим термином, даже прочитав кое-что из произведений авторов-киберпанков. Действительно, что общего у стриженых «ирокезом» разноцветноволосых ребят с кольцами в носу и прочих выступающих частях тела и умной, подчас даже заумной литературой о мире, схваченном корпорациями, которые пытаются с помощью суперкомпьютеров распространить свой контроль на всё и вся?

Однако, в принципе, общее найти можно. Это — дух отрицания наиболее прочных устоев миропорядка, каким он сложился на сегодняшний день. Дух бунтарства поддерживает отчаянную борьбу хакеров — этаких компьютерных ковбоев — против всесильных корпораций. Человеческая изобретательность демонстрируется ими в самых критических, предельных, а то и запредельных ситуациях. И обнаруживаются пути преодоления самых хитроумных кодов и замков, тайное становится явным. Или, менее глобально, читатель становится свидетелем все новых попыток обжить киберпространство, незримо прирастающее вокруг нас.

«Сверхновая» уже знакомила вас с некоторыми вещами киберпанков: «Виртуальной любовью» Морин Макхью, «Затерявшимися в торговых рядах» Алана Стила и «Фабуляриумом» Рэя Олдриджа в № 2 за 1994 год и с рассказом Пэт Кэдиган «Двое» в № 3 за 1995 год. Даже по этим четырем рассказам можно было заметить, насколько разнолики авторы. Но объединяет всех, даже больше чем тематическое соотнесение со сверхтехнизованным окружением, особое отношение к слову. Будто каждое слово вопрошается, тестируется на соответствие тому, что происходит или намечается вокруг, и только после этого используется. Результатом становится предельно насыщенный текст, весьма непростой для перевода, но то, что американцы называют «challenging» — взывающий к глубинному человеческому самолюбию: хочется стать достойным материала и сделать его доступным «человеку из мяса и костей». Это одна из излюбленных формулировок погруженных в киберпространство навигаторов виртуальной реальности, повторяемая ими как бы в противовес новым возможностям, что даёт электронное существование. Австрийская исследовательница фантастики Элизабет Краус подробнее говорит об обещаниях киберпанка в статье, которую мы публикуем в этом номере. Что же до людей «из мяса и костей», коими большинство из нас продолжает оставаться, мы можем удовлетвориться пока сознанием, что большинству киборгов придется, подобно Железному Дровосеку и Страшиле из известной русско-американской сказки, лишь страстно желать обрести то, чего им так отчаянно не хватает. Хотя каждый раз проверка на человечность даёт довольно парадоксальные результаты.

Нельзя сказать, что романная форма киберпанка неведома читающим по-русски. Прошедшие по нашим прилавкам «Витки» Р. Желязны и Ф. Саберхагена, «Нажмите ввод» Джона Варли проникнуты общей мрачноватой атмосферой, а тематически — вполне в струю. Но знакомство с Гибсоном, Стерлингом, Брином, Кэдиган, какими их знают любители фантастики во всем мире, состоится, видимо, еще не очень скоро. Помимо «Почтальона», публикация «Дошколят доктора Пака» в том номере, что вы держите теперь в руках, — собственно, весь Дэвид Брин в России. А отставание в том, что связано с компьютерами, становится заметно невооруженному взгляду уже лет через пять-шесть. Летом 1995 года наше телевидение показало «Военные игры» по «Недетским играм» Дэвида Бишоффа — фильм, снятый десять лет назад. Роман Бишоффа очень оперативно был издан «Миром» и воспринят синхронно, да и содержание его перекрывает некую современную стадию развития вычислительной техники, а вот фильм, поневоле зависящий от видеоряда, стал жертвой научно-технического прогресса. ВВЦ НОР АД смотрится безнадежно устаревшим и по графическим возможностям тамошнего суперкомпьютера, и по его умственным способностям. Причем тут реакция российских любителей фантастики и американских, которые по своему ТВ имели возможность вновь посмотреть «Военные игры» в июне 1995 года, полностью совпала. У киберпанков все, несомненно, гораздо изощреннее. Хотя, в принципе, никакой прогресс фантастике не помеха. Помнится, полет русского Спутника послужил Айзеку Азимову поводом сочинить песенку, где автор трилогии (тогда еще) об Основании угрожал подать на «чертовы спутники» в суд за кражу лучшего фантастического сюжета. Однако кончается эта песенка весьма мудро: мысль всегда полетит впереди наиновейшего корабля, пространство безгранично. И киберпространство тоже. Там есть место и шутке, как в «Возвращении электрозоидов» Уэйна Уайтмена, и лирике, как в «Человеке по факсу» Дина Уитлока. А передний край сегодняшних возможностей компьютера можно представить по статье Стерлинга «Искусственная жизнь» в рубрике «Теперь вы знаете…».

Помимо «темы номера», читателей ждет продолжение публикации книги Алексиса де Токвиля «Демократия в Америке» в рубрике «Инвариант». Во время поездки в Америку в июле этого года мне довелось стать свидетелем бурных обсуждений этого, казалось бы, литературного памятника, причем повсеместно — от Юга до Северо-Запада — во всех университетах читаются курсы по этой книге и проводятся диспуты. Писатели-фантасты не остаются в стороне от дискуссий, поэтому желающих получше разобраться в круге проблем, освещаемых Токвилем, отсылаем к началу публикации в № 4–6 за 1994 год и № 1–4 за этот.

Результаты конкурса «Сверхновой» на лучшее произведение в жанре фэнтези на русском материале и рассказы-победители будут опубликованы в следующем номере, который также выйдет толстым, сдвоенным.


Лариса Михайлова


Майк Коннер



ТРИЛОГИЯ О ДЖИ-ДИ:

Перевела Мария Галина



Вы часто в своих письмах просили публиковать произведения лауреатов литературно-фантастических премий последних лет. Повесть Майка Коннера «Собака-поводырь», напечатанная в мае 1991 года, была удостоена премии «Небьюла». Вдохновленный таким успехом, Майк Коннер впоследствии опубликовал в «F&SF» еще две повести о дальнейших приключениях своего героя Джи-Ди (CD, по-английски «Guide Dog» — Собака-поводырь), не вполне равноценные первой, о чем вы теперь сможете судить по публикации трилогии о Джи-Ди целиком с послесловием переводчицы.

СОБАКА-ПОВОДЫРЬ

© Mike Conner. Guide Dog.

F&SF, May 1991.



Когда мне исполнилось четырнадцать, родители меня продали. Я их за это не виню. За меня они отхватили неплохие деньги. Мама с папой заправляли небольшой компанией по импорту и, будучи не в силах состязаться с крупными фирмами, все время балансировали на грани краха. И у них был еще один сын, о котором приходилось заботиться, и который был слишком юн, чтобы продавать и его. Так что с этой сделкой им просто повезло.

Ночью, когда я уезжал, папа заплакал и сказал, что когда мне исполнится двадцать пять, я смогу вернуться домой, отработав свой срок, и тогда он возвратит мне все до последнего цента. Я сказал ему, что это ни к чему. Я был как раз в том возрасте, когда тянет уехать из дому. Так что, ранним декабрьским утром папа повез меня в поселение на своем стареньком грузовичке. Глаза у него все были красными, но он больше не плакал. Он велел мне беречь себя в городе, слушать, что говорят учителя, и мыть перед едой фрукты и овощи. Я думал, он знает толк в овощах, потому что торгует ими, так что я поблагодарил его и сказал, что мы увидимся лет через десять. Он подарил мне крохотный перочинный ножик с пилочкой для ногтей и ножницами. Этот нож продержался у меня до той последней ночи. Он был таким крохотным, что им не верилось, что его можно использовать как оружие. Это было последним, что я получил от папы, и я все еще вертел ножик в одной руке, а другой — махал отцу на прощание.

Поначалу я скучал. Каждый, у кого есть хоть какое-то сердце, тоскует по семье, даже если в ней приходилось несладко. Но в Академии было разработано множество способов заставить вас забыть об этом. Они загружали вас всей этой учебой, да и общественной жизнью — тоже. Они подбирали напарников по общежитию и одноклассников — тех, с кем, по их мнению, вам легче было поладить, и старались, чтобы вы поскорее влюбились в кого-нибудь. Не важно, в кого. Вот вы мучаетесь от одиночества, и они подселяют к вам в комнату парня, который тоже мучается от одиночества, и придумывают для вас разные занятия — ну как тут устоишь? А потом, чуть только вы начинаете чувствовать себя получше, они переводят одного из вас в другую комнату, или в другой класс, и вам опять приходится маяться одиночеством, и все начинается сначала. Иногда на это можно угрохать годы.

Однако, наконец, вы сдавали экзамены и получали возможность узнать, для чего вы тут. Как и везде, тут были свои победы и поражения (хотя потратив на всех года по три, они могли предсказать, кто сдаст, а кто провалится). Все это происходило так: с утра пораньше вас отвозили на Дерево, высаживали на верхушке, и нужно было добраться оттуда до ворот Академии. Никаких ограничений во времени. Никаких «любой ценой». Если что-то шло не так, вы могли выйти на связь, вас подбирали, и вы вольны были предпринять столько новых попыток, сколько хотели. Но каждый понимал: добраться до ворот — означало выбраться из школы. А после трех лет, за которые вас выматывали, вертели вами как хотели и давали вам образование всяческими иными способами, покинуть школу не отказался бы никто.

И я тоже. Я проводил часы, сидя за записями и картами. Надевал наушники, чтобы привыкнуть к шуму, который они издают. Знал, куда и Жак удобнее пройти пешком, как спросить дорогу и разобрать ответ на их языке танцев. У меня был сверток с едой и перечень районов Дерева, где нашему люду разрешали работать или жить. Так что, когда за мной пришли, я не сомневался в успехе. Меня подхватили и высадили прямехонько на вершине Дерева.

Ничего себе! Насесты на верхушке все узкие и отполированные ветрами, круглые, точно ветки, и даже мои снабженные крючьями ботинки и все тренировки на гимнастическом бревне не спасли от головокружения, когда я увидел их всех — тысячи и тысячи проносятся мимо, крылья жужжат, а уж что говорить об их манере поворачивать голову и сверлить тебя глазами; казалось, они желали мне свалиться, а потом, что еще хуже, я понял, что на самом деле им даже не важно, свалюсь я или нет, потому что ты для них — ничто, пустое место, а они друг для друга — все. Очень трудно вынести все это, да еще и продолжать спуск, как было велено. Несмотря на все перила и платформы, там было полно мест, с которых можно сорваться и, проламываясь сквозь ветки и ударяясь о них, точно мячик, так и пролететь до самой земли.

В первые пять минут пребывания там, наверху, я поскользнулся и повис, потому что ноги сорвались со скользкого насеста. Я боролся с охватившим меня отчаянием, которое вытягивало из рук всю силу, заставляя разжать пальцы и сдаться. Тогда я сказал себе — нет, вот для чего ты тут, наверху, — чтобы вынести это испытание, и оно — единственный путь к окончанию контракта. Вот для чего тебя и натаскивали все это время! Так что я подтянулся, и встал, и раскинул руки, чтобы не наткнуться на тех, что кружили вокруг, и они тут же начали облетать меня, поскольку их радары сказали им, что я обрел устойчивость. И так, с ветки на ветку, я начал спускаться, пока не добрался до фонтана, который видел на пленках, сориентировался и вернулся к воротам школы. Весь путь занял шесть с половиной часов. Позже они сказали, что, вроде, это рекорд. Не знаю… Мне-то казалось, что спуск длился целую вечность.

На следующий день меня вызвали и выдали направление в гнездо.

Два года поводырь живет в гнезде. Он продолжает обучение, но, самое главное, старается узнать побольше о том, как они живут. Предполагается, что за два года успеваешь привыкнуть к их образу жизни. Мое гнездо было в двадцати милях от Дерева, у реки. Место зеленое, славное, полно цветов и тропинок, по которым можно было гулять, воображая, что ты дома, пока над головой не пролетал один из них.

Именно в семейном гнезде впервые надеваешь сбрую. Поводыри всегда ее носят. Она служит для переговоров с клиентом. К слову «клиент» нужно привыкнуть — забыть то, что ты под этим словом понимал раньше, и постараться по-настоящему проникнуться идеей своей службы. Твое предназначение как поводыря состоит в том, чтобы помочь клиенту жить по возможности нормальной жизнью. В гнезде учишься не стыдиться, а испытывать гордость за себя и свою работу. А это помогало воспринимать и признание, которым они платили. Я знаю, снести это признание не так уж легко. Но без него, если работаешь поводырем, не выжить. Словно ты — растение, которое учится быть признательным за свет, без которого оно не может ни расти, ни цвести.

У меня было хорошее гнездо. Они много лет сотрудничали с Академией, работали с поводырями-практикантами и знали, как нас нужно тренировать. Это было старшее гнездо, и многие детишки уже почти выросли. В гнезде с тобой возятся в основном дети. Они смеются над тобой, когда впервые чувствуешь, что в основание шеи впиваются тысячи крохотных иголок от закрепленного на сбруе транслятора. Эта штука превращает их жужжание в сигналы, а те уж воспринимаются тобой как слова. Они показывают тебе язык тела. И первые свои движения в сбруе тоже делаешь с детьми. Они хватаются за дужку и прижимают колени к креплениям на твоих бедрах. Иногда, если они достаточно сильны, им удается полетать с тобой, или, хотя бы, попробовать взлететь. Иногда удается даже перемахнуть через комнату. Иногда вы падаете, и тогда получается куча мала, в которой все пихаются, пытаясь освободиться, как любые другие дети.

А самое важное, чему нас учили, — эмоциям, тому, как справляться со своими собственными чувствами и воспринимать чужие. В школе нам говорили, что они, возможно, продукт химической реакции. Может, так оно и есть, но каждый, кто испытал это, знает, что химия тут ни при чем. Это поток любви и благодарности, который настигает тебя так внезапно, что, кажется, пронизывает насквозь. Все обретает такую ясность… И за это можно отдать все, что угодно, не важно — что.

Помню, когда я впервые почувствовал это. Я играл с одним из подростков в игру, где надо ловить мячик чем-то вроде длинной ложки. Я ухитрился поймать один сложный мяч из-за спины и бросил его обратно напарнику, а тот просто стоял, таращась на меня, и глаза его светились, точно фарфоровые блюдца. И так меня прихватило — я думал, разорвусь, до того это чувство меня переполнило.

Конечно, если хоть раз почувствуешь нечто подобное, тебе опять хочется испытать это. Вот потому в Академии и учили направлять свои чувства. Такое ощущение сопричастности составляет основу их жизни. Оно связует их и поддерживает здоровье. Однако в школе нам говорили, что человеку нельзя погружаться в это чувство полностью, можно лишь попробовать его, чуть-чуть коснуться. В тот, первый раз, когда я играл с тем юнцом, я получил сполна и расплатился сполна, потому что за пределами этого сверкающего ощущения причастности лежала унылая черная пустыня, и это, второе ощущение, тоже поражало, и еще сильней. Я чуть не слетел с катушек навсегда. Я был так подавлен, что три дня провел, пытаясь сообразить, как покончить с собой при помощи того крохотного перочинного ножика, что подарил мне папа. Наконец, я все же выкарабкался и с тех пор был по-настоящему осторожен. Старался лишь осторожно попробовать, а не хлебать досыта.

В конце концов нащупываешь свой предел, и я подобрался прямо к нему, но уцелел. Однако находились и те, кто жаждал большего. Они брали сразу все, и постепенно у них развивалось привыкание. О последствиях они не думали. Они были отступниками, перебежчиками. Потом мне выпало столкнуться кое с кем из них.



На второй год жизни в гнезде я совсем освоился. Я так привык к своей сбруе, что больше не ощущал ее, и покалывание в спине с легкостью превращалось у меня в голове в слова и образы. Я привязался к своему гнезду. Их отец иногда брал меня полетать, и мы отлично ладили. Конечно, он мог видеть, и радар у него был в порядке, так что поводырь ему был не нужен.

Но он помогал мне разобраться с их системой дорожного движения и как уступать дорогу. Их отец сказал мне, что я — лучшая собака, когда-либо прошедшая через его гнездо. Собака. Вот как переводил транслятор то название, которое у них для нас имелось. Он дал и эмоциональную реакцию, сопровождая свои слова. Я почувствовал, как она поднимается, собрался, как следует, и лишь чуть-чуть дотронулся до нее. Я знал, что и ему было нелегко привязываться к поводырю, а потом отпускать его. Для меня это тоже было тяжко. Но что делать — так уж сложилось.



Через пару дней после того, как их отец так похвалил меня, Директор попросил меня забежать к нему в контору. Когда я вошел, он сидел за столом. Он носил большие очки — хорошо, потому что я отвык от маленьких глаз.

— Ты был выдающимся, выдающимся учеником, — начал Директор.

— Спасибо, сэр.

— Никто не может требовать от человека большего, чем делал ты.

Он говорил эмоционально. Меня всегда поражало — как это нам удается так явно выражать свои чувства внешне — глаза туманятся, голос дрожит — и так плохо транслировать их при этом.

Директор начал протирать очки.

— Нас посетил представитель очень, очень выдающегося клиента. Очень, очень важная особа в этом мире. У нас никогда не было возможности обслуживать кого-то в этом роде. Однако теперь, я полагаю, мы готовы к этому испытанию. Полагаю, ты готов к работе поводыря. Полагаю, ты здесь — единственный, кто может обслуживать такого клиента. — Он положил руки мне на плечи и пристально взглянул в глаза. — Что ты скажешь?

— Что ж, я попробую, — ответил я.



Я называл его Генри. Генри был художником. Лепил, рисовал, одним словом. Он был самым знаменитым художником за всю историю их мира. Отчасти потому, что он был очень стар. Он протянул дольше всех своих прямых родственников и теперь жил один. И это была вторая причина его огромной славы. Потому что они просто не могли себе представить — как это можно избрать одиночество добровольно. Они всегда спрашивали его об этом, а он отвечал, что живет не один, но со всеми, кто хоть когда-либо видел его работы. Но на самом-то деле он жил один, и для них уже это выглядело чудом.

А третья причина заключалась в том, что он был чертовски хорошим художником. Пусть он летал себе туда-сюда, и разговаривал жужжанием и этими их фигурами танца, и жевал края больших листьев, но уж накладывать краску на холст он умел здорово. Его полотна представляли собой куски шелковой ткани, натянутой на рамы геометрической формы, — попадались и прямоугольные; и сколько его все помнили, он покрывал эти ткани чудными картинами.

Генри был великим мастером и считался бы им в любом мире. К несчастью, старость добралась до него. Он ослеп. Его огромные глаза напоминали мутные диски, он мог лишь приблизительно различать очертания и отличать свет от тьмы. Он терял зрение уже давно, но все продолжал рисовать. И радар его сдавал тоже. Его головные перья вытерлись и скрутились, и Генри остался в темноте и теперь уж, действительно, один. Но он был все еще крепок и не собирался оседать в гнезде для престарелых в ожидании смерти. Ему столько еще нужно было сделать! Так что он обратился в Академию, и Академия послала меня к нему.



Дом его я назвал Студией, потому что так оно и было на самом деле. Он стоял на высоком обрыве и из него открывался изумительный вид на Дерево, чьи ветки сверкали, точно грани ледяного кристалла. Потолки в доме были необычайно высокими, а окна — просто огромными. Там были четыре или пять жилых комнат и три — рабочие. И в каждом углу — скульптуры или картины.

Генри как-то подсчитал, что он нарисовал четверть миллиона картин, не считая набросков, этюдов, ранних работ, которые он потом записал, — не говоря уж о статуях, эстампах, гипсах и набросках пером, что валялись повсюду. Генри был не слишком аккуратен. И это тоже было необычно, потому что в общем все они ужасные чистюли. А Генри — нет. Щитки на его теле были покрыты краской, иногда — очень старой краской, точно сотни раз перекрашенные перила в старенькой гостинице. Он никогда не давал себе труда отчистить краску. Это был символ его профессии. Как-то он рассказал мне, что в молодости, когда он лишь вылетел из гнезда, неряшество принесло ему много неприятностей. Он с трудом находил работу и ни на одной не мог удержаться. Это старая история. Те, кто не вписывается в общество, на самом деле просто стремятся к большему — иначе жизнь для них теряет смысл. Именно поэтому появляются картины и книги, и пьесы, и песни, и все остальное помимо еды и работы. Если ты не можешь приспособиться к миру, вот тогда ты начинаешь стараться приспособить его к себе.

Когда меня привезли в Студию, Директор уже был там. Он все протирал очки и сморкался из-за приступа аллергии. Тут же был и Министр Образования (ну да, у них все это есть — правительства, конторы, религия, университеты — все, как у нас. Оно иначе организовано и не обязательно заключено в монументальные здания, но тем не менее все это было, как я потом выяснил). Там были и репортеры — их и наши. Наши люди фотографировали меня и спрашивали, каково это — принять на себя такую трудную миссию, а Директор все сморкался и глядел мне в глаза, и я старался быть мягким и вежливым, хоть в глубине души мне весь этот шум уже начал надоедать. Наконец, они завели меня в дом, там и стоял Генри посреди первой большой комнаты своей Студии, вытянув вперед длинные руки и слегка наклонив голову, потому что он плохо понимал, что происходит. Один из них подошел к нему — позже я узнал, что это был Управляющий делами Генри, — и что-то ему прожужжал. Генри кивнул, выступил вперед и подошел ко мне.

— Выше голову! — обратился он ко мне вслух.

Должно быть, он долго тренировался. Они с трудом произносят звуки, которыми мы пользуемся, когда говорим между собой, но Генри просто нравилось это выражение. Как-то он сказал мне, что оно соответствует его жизненной философии гораздо лучше, чем все, что можно было высказать на его родном языке. Понимаете, вообще-то для них «выше» все равно что «правее» или «левее». Но Генри сообразил, что для нас это нечто большее, что в этом есть что-то от стремления и упорства, и поражения, и новых попыток… Кроме того, ему просто нравилось, что он может выговаривать эти звуки. Так или иначе, именно тогда я почувствовал, как от него приходит первая эмоциональная волна. Именно с того мига я полюбил Генри и все, что с ним связано.

Я просто не мог дождаться, когда мы начнем работать. Наконец, через пару часов, когда они отсняли свои фото и собрались в Студии, чтобы показать все своему народу, и все необходимые формальности были выполнены Директором и Управляющим Делами, они оставили нас одних. Я помог Генри взяться за держалку.

— Вот она, — сказал я, и транслятор перевел это. Слышал он все еще хорошо. — Вы как?

— В порядке, — ответил он. Я почувствовал, как иглы укололи меня в основание шеи.

— Вы меня понимаете?

— Полагаю, да.

— Отлично, — сказал я. — Давайте приступим.



Генри они тоже неплохо натренировали, как я выяснил. Он изучал «Физиологию собаки», и «Психологию собаки», и «Историю собаки». Вокруг валялись тонны свитков о том, как следует со мной обращаться, а Управляющий нанял подрядчика, чтобы сделать одну из комнат удобной для меня. Они и вправду очень старались. Но результат слегка напоминал то, что случилось, когда несколько слепцов пытались описать, на что похож слон. Как раз посреди комнаты, например, они поставили стульчак таких размеров, что туда можно было нырять. А кровать была вделана в стену. Я спал в этой комнате лишь пару ночей. Потом я перетащил постель в мастерскую, где Генри резал по дереву. Последнее время он там не очень-то много работал, но мастерская до сих пор пахла сосновой стружкой. Она была маленькой, и мне нравился запах, и то, как под ногой у меня шуршат стружки и опилки…

Генри никогда не спрашивал, почему я перебрался туда. У него была потрясающая способность не лезть в чужие дела. И опять же, для них это было очень нетипично, поскольку они так тесно общались между собой, что не знали ничего даже отдаленно похожего на нашу вежливость. Когда я был с гнездом, детишки всегда желали знать, что я делаю, и почему и зачем.

Наконец, я уставал от вопросов и просил их заткнуться. И даже тогда они спрашивали — почему? С Генри ничего подобного не было. Я понимал, что он знает, — если он захочет получить какие-нибудь сведения обо мне, я расскажу сам, и ему даже не придется просить об этом.



Генри ослеп примерно десять наших лет назад. Поначалу он принял свое новое состояние неплохо и занялся скульптурой в глине и гипсе. Я видел кое-какие его работы того периода — грациозные, округлые формы. Он был хорош как всегда, но ему нужно было больше. Он хотел вернуть былую свободу, а для этого он хотел летать. Понимаете, полет, это то единственное, что они делают в одиночку. Однако, летая, они становятся частью Дерева и всего их мира. В этом смысле Генри не был исключением. Без полетов он был одинок.

Мы с Генри тут же начали тренироваться в большой комнате Студии. Эта комната была хранилищем работ Генри — холстов всех форм и размеров, написанных им в Голубой и Оранжевый периоды. Он сказал мне, что на самом деле эти периоды не были большими отрезками времени. Просто, когда на него накатывала грусть, он писал в определенных тонах и в определенном стиле, а искусствоведы и критики относили работу к «голубому периоду».

В этой комнате мы проводили целые часы, и я даже заходил туда, когда Генри отдыхал или выходил куда-то со своим Управляющим, — просто поглядеть на картины. Там их были сотни, в том числе самые знаменитые его работы, такие как «Водопад ночью» или «Лущильщики», которые знал каждый, кто любил живопись. Именно тут мы и начали работать со сбруей. Это было все равно, что играть в гандбол в Лувре, в зале Медичи.

В этой комнате были насесты, расставленные довольно близко друг к другу, поэтому мы могли начать с небольших прыжков. Генри взялся за поручень, чуть подогнул колени, а я оглянулся на него через плечо.

— Куда полетим? — спросил я.

— Решай сам.

— Ты уверен? Я не хочу, чтобы ты упал.

— А кто же хочет? — удивился Генри.

Я сделал первый прыжок. Они очень ловкие и такие сильные, и быстрые, что он без труда схватывал направление или расстояние, ощущая сжатыми коленями, как меняется наклон моего тела. Он не боялся. Он полагался на то, что я не ошибусь. А иногда, когда мы действительно падали, Генри каким-то образом ухитрялся вовремя распахнуть крылья. Я сразу понял, что мы сыграемся. И уже скоро он начал пользоваться крыльями не только как парашютом. Генри летал, оседлав меня, а я менял наклон своего тела, чтобы он понял, когда ему повернуть и насколько, или когда нужно собраться в полете перед тем, как опуститься на землю. Мы долетали до самых верхних насестов в Студии. Упади я оттуда на пол — разбился бы насмерть, но с Генри я чувствовал себя в безопасности. Мы опустились на насест, и я стоял там, глядя на залитое утренним светом Дерево и слушая, как ударяются друг о друга грудные пластинки Генри, поднимаясь и опадая. Он все еще не вошел в форму, уставал во время полетов и дышал тяжело. Но он был счастлив.

Однажды мы вылетели наружу. Было раннее утро, солнце только-только успело разогнать туман, и народу в воздухе было полно. Дерево бурлило, и по краям его словно разлетались мелкие брызги — столько их было там, летающих туда-сюда. Генри долго ждал, пока я соберусь. Он и сам нервничал. Наконец, я услышал, как он подошел, устроился за моей спиной и почувствовал, как он взялся за поручень.

— Выше голову, — сказал он.

Я оглянулся на него. Он слегка наклонил набок голову, а его затянутые дымной пленкой глаза походили на перламутровые кружки. Я гадал, так уж ли «выше». Не уверен, что я, ослеп-нув, доверил бы кому бы то ни было провести меня даже через комнату, не говоря уже о полетах.

— Я готов, — ответил я.

Генри охватил меня согнутыми коленями, и я услышал сухой скрежет его спинных пластинок, когда он высвобождал крылья. Все их радары работали, и в воздухе покалывало так, что волосы на затылке поднимались дыбом. Но нужно было забыть об этом и задействовать глаза и уши и интуицию. Это было все равно, что влететь в пчелиный рой, с той только разницей, что пчелы тут весили по триста фунтов. Я нырял, и крутился, и облетал, прокладывая дорогу, как меня учили и как не учили никогда, и все это время Генри нес меня прямо по проспектам, в гущу движения, в самое напряженное время дня. Никто не летал так, как мы в тот день. Мы пятьдесят раз чуть не промахнулись, и раз десять чуть не столкнулись, и я все ждал, что их блюстители порядка нас оштрафуют. А потом я заметил, что все расступаются перед нами, и дают нам дорогу, и смотрят, куда мы направляемся. Поначалу я думал, мы попали в дырку, но потом сообразил — весть уже распространилась. Они знали, что Генри вернулся. Он пережил самое худшее из всего, что могло приключиться по их меркам, и им хотелось поглядеть, как он справляется с этим.

Мы летали все утро. Потом Генри спросил меня, как мы сориентированы по отношению к некоторым разметкам на Дереве, и начал вести меня. Мы оставили Дерево и какое-то время следовали вдоль глубокого каньона, на дне которого протекала река. Стены ущелья были из выкрошенного сланца, а в расселинах, там, где было за что зацепиться, росли купы скрюченных деревьев. Каньон становился все глубже, все уже, его накрывал балдахин зелени так, что свет превратился в зеленоватые сумерки. К этому времени можно было уже расслышать шум водопада. Неожиданно Генри откинулся назад в своих помочах и мы полетели прямо вверх, пробив листву, и оказались на широком затененном карнизе, нависшем над каньоном. Я слышал оживленное жужжание. Мы приземлились на карнизе, и Генри перевел дыхание.

— Что это за место? — спросил я.

— Ну, я думаю, ты назвал бы это «кафе», — сказал он через транслятор и уже вслух повторил: —«Кааф».

Я заколебался. Это было одно из их укромных мест. У них есть свои клубы и все такое, но нас туда никогда не пускали.

— Думаешь, мне стоит появляться там? Я хочу сказать, я могу тебя подождать и здесь. — А сам подумал: «Ну точно, как послушная собака».

— Не глупи. Я — один из владельцев. А может быть, и единственный владелец, остальные, должно быть, уже умерли.

Он слегка подергал меня за сбрую, и я завел его внутрь. Там были столы и длинные каменные скамьи, народу — полно. Увидев меня, они разом прекратили все разговоры. «Они не любят нас, — подумал я, — мы для них ничто». И затем, когда они поняли, что это Генри, все вокруг прямо-таки взорвалось. Все кинулись к нему. Он позволял дотрагиваться до себя, приглаживать перья, заглядывать в глаза и прикасаться к покрытым перьями выростам на голове; а потом, прижимая сбрую так, чтобы я мог понять, он сказал им всем, что долетел сюда с моей помощью. Я почувствовал прилив эмоций, но не слишком боялся его. Все-таки мы были в кафе.

Нас усадили и принесли Генри и мне по тарелке, до краев наполненной листьями, и по чаше желтого меда, настоянного на цветочном нектаре. Генри гут же занялся своей едой, но потом заметил, что я не ем. Тогда он поднялся, и я уловил через сбрую, что он требовал еду для своего друга. Кто-то вышел и вернулся с тарелкой фруктов и ягод, так что и я мог поесть вместе со всеми. Я оголодал после всех этих полетов и ел не заботясь, годится мне это или нет. Я так полагал, что если Генри доверил мне вести его в полете, то я могу доверять ему в том, что он меня не отравит. Как выяснилось, эти фрукты содержали в небольшой концентрации какой-то алкалоид, поэтому вскоре я уже распевал со всеми песни и отплясывал на столах, и Генри таскал меня повсюду и позволил каким-то своим друзьям по очереди надевать сбрую. Генри научил их, как говорить «собака», и они тут же сложили по этому поводу песню. Потом Генри показал мне свои картины, развешанные по стенам. Многие были по-настоящему старыми и нарисованы дешевой краской на досках, которые уже начали трескаться. Генри описывал каждую. Оказывается, они ничего не убрали и не перевесили с тех пор, как он был тут в последний раз.

На картинах, в основном, были пейзажи или натюрморты. А одна картина мне здорово понравилась. Там были нарисованы двое — взрослый и ребенок. Взрослый стоял у ребенка за спиной и, склонив голову, на него смотрел. А ребенок запрокинул голову и поднял глаза. Они как-то так глядели друг на друга, что это напомнило мне моего папу, и я заплакал. Это вызвало сенсацию. До сих пор до меня никогда не доходило, что они могли ощущать наши эмоции. Они все в один миг сгрудились вокруг, дотрагивались до меня и пытались собрать хоть капельку моих слез. Я должен был бы наплакать реку, чтобы удовлетворить их всех. А от них шла такая мощная волна чувств, что я чуть не вырубился. Тогда Генри все это прекратил. Он твердо велел им всем отстать от меня. Он заставил их успокоиться и дал мне время, чтобы придти в себя.

— Выше голову! — сказал он, когда я успокоился.

— Это все из-за картины. Почему-то из-за нее я почувствовал себя ужасно грустно — но в то же время, и хорошо.

— В самом деле?

— Да. Это ужасно хорошая картина.

— Хочешь ее забрать?

— Ох, я не могу. Она же тут висит все время.

— А мы принесем им другую. Тебе она понравилась? Мне будет приятно подарить ее тебе.

— Ладно, — сказал я.

Он велел им снять ее со стены, и мы, когда уходили, забрали ее с собой.



Я повесил картину над кроватью в мастерской. Мне нравилось на нее смотреть. Хорошо, когда на стене висит картина, на которую ты можешь ненароком взглянуть, когда входишь или по утрам встаешь с постели. Именно так и нужно глядеть на живопись. В музее, когда ты специально приходишь и таращишься на картину вместе с толпой других людей, это все равно, что разглядывать в зоопарке животных. И при этом чувствуешь себя неловко, потому что дикие животные не позволили бы себя вот так разглядывать. Картины рисуют ради денег или ради удовольствия, но вовсе не для того, чтобы выставлять их рядом с множеством других картин. Во всяком случае, так я полагал. И однажды вечером я рассказал об этом Генри.

— Это твоя теория искусства? — спросил он.

Я ответил, что это нельзя назвать теорией. Скорее, что-нибудь вроде мнения. Он наклонил голову, потому что слову «мнение» не было точного эквивалента в его языке. Потом немного подумал и спросил:

— Хочешь сказать, это твоя идея?

— Ну да, что-то в этом роде.

— Собака-поводырь и я думаем одинаково, — сказал он. — Интересно, видим мы тоже одинаково?

Мне всегда нравилось хвастаться перед ним своей сообразительностью, так что я начал объяснять, что у меня в глазу только один хрусталик, а у него — двести пятьдесят шесть. Но он остановил меня.

— Смотри, — сказал он, постукивая по пластинке на макушке. — Внутрь себя. Ты заглядываешь через дверь в большую комнату. Скажи мне, что ты видишь.

— Край той скамьи.

— Почему?

— Не знаю. Может, потому, что древесина раскололась. Интересно, почему она так раскололась?

— Цвет?

— Ну, это по-разному, Генри. Я могу видеть ее с кровати, понимаешь ли. Иногда, рано поутру, или если идет дождь, например, дерево серое и коричневое, и чуть голубое. Я бы сказал, цвета простора.

— Простора?

— Ну, так выглядит свет внутри большой церкви, когда солнечные лучи не падают в окно. Вот что я имею в виду.

— Простора, — повторил Генри.

Он больше ничего не сказал, вышел и оставил меня одного. Я немножко почитал книгу, а потом написал письмо родным, где велел им не слишком гордиться моим назначением. Полагаю, у них были основания гордиться, но я не хотел, чтобы они хвастались этим повсюду. Я писал, что мне повезло, что я попал именно к Генри, но не считая этого, я отрабатывал мой контракт точно так же, как остальные. Я пытался писать не слишком грубо. Но иногда не мешает напомнить кое-кому о том, что они с вами сделали. И есть множество способов сказать это мягко, обиняком. И, написав уже дюжину писем домой, я все равно каждый раз находил новый способ сказать им это.



Закончив письмо, я отослал его по линии связи и начал бродить по Студии в поисках Генри. Я нашел его на задней террасе дома. Он сидел в своем гамаке и грыз палочку. Перед ним лежал целый поднос таких палочек, и я понял, что он жует их на кисти. Вокруг дома Генри рос кустарник, который выбрасывал прямые зеленые побеги, сплошь состоящие из шелковистых волокон. Если немного над ними поработать, получалась неплохая щетина. В зависимости от толщины стебелька можно было нажевать себе любую кисточку, от самой тоненькой до малярной. Перед Генри лежала уже дюжина новеньких кисточек.

— Хорошо, — сказал Генри, дотронувшись до сбруи. — Я как раз собирался позвать тебя.

Он прижал новую кисточку к тыльной стороне руки, потом пожевал ее еще немного и положил на поднос к остальным.

— Не возьмешь ли его?

Я поднял поднос, а он ухватился за держалку и направил меня в большую комнату. Там стояли его табуретка и еще один стул, и плоский холст на мольберте посреди комнаты.

— Положи поднос и садись, — сказал он.

Я сел. Сердце у меня начало колотиться быстрее. Генри сел слева от меня, чуть позади. Он взял палитру и выдавил краску из тюбиков. Они были похожи на тюбики, что используют наши художники. Генри знал, какой цвет ему нужен. Когда он стал слепнуть, он выучился класть все, в чем нуждался, в определенном порядке.

— Сегодня облачно? — спросил он.

— Да.

— Будем рисовать скамью, — она далеко?

Я сказал ему.

— Где?

Я не совсем его понял.

— Если ты станешь напротив холста, где?

— От центра чуть вправо.

Тогда он взял карандаш, выдвинулся вперед и сделал набросок. Чтобы обрисовать очертания скамьи, ему хватило минуты. Перспектива, угол, даже тень — все оказалось великолепно. Это было потрясающее зрелище.

— Как ты это делаешь?

— По памяти. Я уже столько лет живу тут, что отлично все помню. Но если что-нибудь новое… — он покачал головой, — мне нужен мой поводырь.

— Ты хочешь попробовать писать?

— Не попробовать. Я хочу писать. С твоей помощью.

— Но я не умею рисовать. Мне даже прямую линию не провести.

— Верно. И летать ты тоже не умеешь, — сказал он.

Когда я подумал об этом, то улыбнулся. В определенном смысле это была даже большая ответственность, чем направлять его в полете. Генри был одним из величайших когда-либо живших на свете художников.

— Я был бы очень счастлив, — сказал он, и я почувствовал прямо поток эмоций, который чуть не скинул меня с табуретки.

— Ладно, — сказал я, — я попытаюсь.

— Хорошо, — ответил Генри.

— Но как мы это будем делать?

— Будем учиться. Как полетам. Первый урок — цвет. Возьми эту кисточку. Я хочу, чтобы ты смешал для меня этот цвет на палитре.

— Какой цвет?

— Погляди на скамью. Передай темноту и немного света внутри. Смешай мне тот цвет, который ты назвал «просторным».



Первая картина заняла у нас часа два. Генри был не из тех художников, что выписывают один фрагмент целую вечность. Ему нравилось работать быстро, и по первому разу мне пришлось его даже притормозить, потому что мы еще не выработали системы. Генри послушался меня. Он перестал метаться и начал спрашивать, как выглядит то, что он нарисовал, и показал мне, где цвета нужно чуть изменить и как я должен смешивать их по-разному в зависимости от времени дня. Я никогда не думал, что можно научить такой сложной вещи, как живопись, но Генри ухитрялся делать вещи понятными, объясняя на всяких посторонних примерах. А иногда он выпускал мою руку и говорил, что я могу делать все, что хочу. Я отказывался, но Генри сказал, что эти работы будут не только его, и, что если я хочу по-настоящему помочь ему, я должен вложить туда и себя. Так что я старался, как только мог. И пока мы работали, мне приходилось говорить ему обо всем: каких размеров предметы и как они располагались на холсте. Наконец, мы разработали способ, при котором на холст накладывалась сетка, а по ней измерялись все пропорции. Так Генри мог восстановить композицию и знать, на каком участке он работает; и сказать мне, куда продвигаться дальше. Мы также разработали цветовую шкалу с основными цветами и промежуточными оттенками, точно музыкальные ноты. Огласовка цвета — назвал ее Генри.

Таким образом, мы выработали систему общения, при которой можно было выразить все, что хочешь, используя для этого минимум слов. На это ушло какое-то время, но в результате все начало получаться, в точности как и с полетами. Я был его поводырем. Генри сказал, что когда мы работаем вместе, он чувствует такое удовольствие, исходящее от меня, что ему все равно, видит ли он сам картину, или нет. Он может чувствовать, на что она похожа, и представлять ее себе.

Мы принесли ту, первую картину, изображающую скамью, в клуб Генри, в обмен на ту, что мы унесли оттуда. Все были просто поражены и говорили, что это одна из лучших его работ. Генри сказал, что это моя заслуга. Что это его первая картина «просторного» периода. Отныне мы будем писать просторные работы, используя просторные цвета. В результате мы действительно сделали целую серию картин того же песочно-зеленого оттенка. Я был почти так же заляпан краской, как и сам Генри. И я начал понимать, почему он никогда не хочет ее отмывать.

Ну вот, до сих пор я рассказывал, в основном, про Генри. Это естественно. Когда я впервые попал в Студию, я думал только о Генри. Но не считайте, что я хоть на миг забывал о том, кто я такой или откуда прибыл, или сколько дней остается до конца контракта. Генри знал, что я чувствую. Он подождал, пока слава о наших работа не разошлась повсюду. Потом устроил визит в Академию.

Мне было приятно вернуться туда. Я был гордостью школы. У них там висели наши с Генри фотографии и старые фотографии тоже, где я — худющий, длинноволосый, примерял тренировочную сбрую. Они устроили большой сбор, и Генри сказал речь, которую я перевел, и затем я выступил со своей собственной речью. Я сказал о том, что, невзирая на внешние различия, мы все одинаковы и что это особенно понятно тому, кто видит глазами другого. И добавил, что когда у вас есть, о ком заботиться, вы автоматически начинаете заботиться и о себе. Я действительно говорил с вдохновением. И Генри им тоже выдал. В верхнем ряду амфитеатра я увидел маму и папу — они так душили друг друга в объятиях, что даже покраснели.

После этого в библиотеке был прием, на котором я стоял и с вежливым видом отвечал на вопросы. Я сказал, что собаки-поводыри — очень важная вещь и что это может помочь колонии обустроиться здесь получше. А поскольку все мы по сути своей — одно, может, мы можем служить поводырями и для других рас. Может, у нас к этому особый талант, хотя для того, чтобы работать с таким замечательным клиентом, как Генри, особого таланта не нужно. Я совсем расчувствовался, и тут Генри отвел меня чуть в сторону.

— Устал?

— Все в порядке.

— Последний ответ был уж слишком.

— Ты меня слышал?

— Я почувствовал, что ты волнуешься, — сказал он.

— Ну, — ответил я, — погрейся и ты у моего огня.

— Почему ты не пойдешь, не повидаешься со своими друзьями?

— Но я же нужен тебе здесь.

— Да, но они вовсе не собираются отпускать меня отсюда. И мой Управляющий со мной, он будет для меня переводить. Так что пойди, погуляй. — И он вытолкал меня своими большими руками.

Мы с приятелями отправились в кафетерий на территории Академии. Оттуда можно было видеть светящееся вдали Дерево. Мы все сели в кружок и поначалу чувствовали себя довольно скованно. Многих из ребят тоже тренировали на поводырей. Я все еще был в своей сбруе и чувствовал, что некоторым было неловко глядеть на меня, но наконец нам принесли кофе и мы развеселились, и никогда раньше мне не было так хорошо. Одна из девушек, с которой я был неплохо знаком, захотела, чтобы я сел поближе, и все время пыталась поцеловать меня. Я не возражал. Вот как раз этого мне все время не хватало — стоило только дать себе подумать о девчонках.

Все задавали мне вопросы. Они ничем не отличались от тех, на которые я отвечал до этого, пока один малый по имени Скотт не спросил, на что в действительности похож Генри.

— Что ты имеешь в виду? — спросил я.

От этого Скотта я никогда не был в восторге. Он был из тех парней, которые готовы все наизнанку вывернуть, лишь бы поглядеть на худую сторону. Он был младше меня на класс и вечно соперничал со всеми. Я никогда не воспринимал его как соперника, и именно это, я думаю, приводило его в бешенство.

Скотт сказал:

— Я имею в виду, когда он расслабляется. На что он похож?

— Он не расслабляется, — сказал я, чувствуя, что сам напрягаюсь.

— Верно. Он их единственный предмет гордости. Все они свихнулись на нем. Небось, поднимают такой шум, когда вы пролетаете мимо?

— Наверное, да.

— Наверное, да! Должно быть, ты получаешь неплохую дозу каждый раз, как вы вылетаете. Не говоря уже о том, что ты поимел сегодня.

Скотт сказал это с презрительной гримасой, и вот что интересно — я пришел в ярость. Он говорил про эмоции, а это была как раз та, которую я уже давно не испытывал.

— К чему ты клонишь?

— К тому, что ты пристрастился. Ты ничем не лучше этих отступников, которые живут у них на Дереве.

Мне нужно было просто не обращать на него внимания, но я не мог. Чего я никогда не делал, так это не принимал от них больше эмоций, чем это было допустимо для меня. Если честно, я даже старался принимать их поменьше. Так что я встал, ухватил его за воротник и приподнял над землей.

— Это сильно действует, — сказал я. — Очень сильно, и ты сам это узнаешь, когда выйдешь отсюда. Но поддаваться я не собираюсь, потому что если я это сделаю, то рехнусь. Я просто стану наркоманом. Мне придется жить в Дереве, и тогда я не смогу помогать Генри. Я и себе помочь не смогу.

— Уж такой ты великий да могучий, — фыркнул Скотт. — Но меня ты не одурачишь. Может, ты и сам не признаешься…

Я толкнул его назад в кресло. Он задел стол рукой, кофе пролился, и все вокруг повскакивали с мест. Вдруг стало очень тихо. Я сказал, что, пожалуй, пойду.

— Наркоман! — прокричал мне вслед Скотт.

Понятно, Скотт был придурком, но и придурок может достать как следует, и, в любом случае, тут была и доля правды. Быть собакой-поводырем, значит — забыть о себе. А когда находишься в полете, кажется, что каждая клеточка мозга занята тем, как бы удержаться и не врезаться куда-нибудь. Это изматывает до предела, все время ожидаешь каких-то бед. Это и есть ответственность, и степень ее неизмерима. Именно поэтому поводыри всегда такие мрачные и, когда ты встречаешься с ними в воздухе, избегают твоего взгляда. Именно поэтому поводыри так часто теряют хватку. Конечно, при этом кажется, что ты и вправду заслужил всю ту любовь и благодарность.

Я много думал о всяком-разном, когда мы тем вечером покинули школу. Думаю, Генри понял, что что-то неладно. Мы ехали в машине вместе с Управляющим. Генри уважал мои чувства и не сказал ничего, пока Управляющий не высадил нас около Студии.

— Обычный прием, — сказал Генри, — как сотни других.

— Так уж много ты их видел? — резко спросил я.

Он как раз достал несколько листьев из холодильника и теперь жевал их, но тут он остановился и повернул ко мне голову.

— У нас тоже бывают приемы. Точно такие же. И точно с той же целью.

— Рад за вас, — сказал я.

— Да что с тобой? — спросил Генри. — Выше голову! Клянусь, он даже ухитрился заставить это свое шипение звучать сочувственно. Но в тот миг я ненавидел его даже за это.

— Ничего!

— Что-то случилось, пока ты был с друзьями?

— Они — не мои друзья. У меня нет друзей.

Он мягко кашлянул.

— Не думаю, что это и в самом деле так.

— Не начинай, Генри. Я — не твой друг. Я — твоя собака. А ты знаешь, что такое собака? Мы тут не держим их, потому что не можем себе этого позволить, но ты знаешь, кто это? Они — домашние животные. Мы любим их, потому что они соображают достаточно, чтобы нас помнить, и достаточно глупы, чтобы любить нас, несмотря ни на что. Так что мы тоже любим их. Но мы не уважаем их, Генри. Потому что считаем себя лучше их. Самый глупый, самый недоразвитый из нас лучше, чем самая лучшая собака, Генри. А ведь именно так ты зовешь меня. Собака.

Он не прерывал меня какое-то время, давая мне выговориться. До этого он никогда не чувствовал, чтобы я сердился, и, думаю, он хотел понаблюдать. Наконец, он сказал:

— Собака — это просто слово. У нас нет собак. Собака — это ваше слово. Это то, что вы слышите у себя в голове, когда мы о вас говорим. Я бы никогда не назвал тебя собакой, в том смысле, который ты имеешь в виду.

— А как бы ты назвал меня?

— Глаза, — сказал он. — Руки. Друг.



Он был прав. Я был для него всем этим. Я устыдился, что сорвался на него, и извинился, а себе пообещал никогда не давать волю своим худшим порывам. Я сказал себе — это до добра не доведет. А теперь, когда я не дам себе больше воли, все опять будет в порядке. И какое-то время так оно и шло. Мы нарисовали еще несколько натюрмортов и пейзажей с цветами и деревьями на плато вокруг Студии. Иногда Генри прикладывал к ним руку, стараясь уловить текстуру и общие контуры, но в последнее время он часто давал мне одному компоновать картину, а сам лишь накладывал мазок-другой. Я не возражал. После того приема я почувствовал, что начал по-иному воспринимать все вокруг.

Через несколько дней Генри сказал, что мы засиделись и что нам пора прогуляться. Тогда мы выбрались полетать. Надвигалась зима, моросило, а иногда и здорово поддувало. Но Генри было все равно. Он брался за дугу-держалку, и мы выходили наружу.

К этому времени я уже привык летать и стал больше внимания обращать на то, куда мы направляемся и что происходит вокруг. Я гордился тем, что набрался опыта; и делаю свое дело машинально, не думая. На самом деле я перестал думать и о Генри. Он тоже это знал. Но ни разу не пожаловался. Он просто позволял мне идти своей дорогой и ждал, что будет дальше.

Один раз мы залетели глубоко в Дерево. Было темно, шел дождь, молнии, казалось, били отовсюду — зеленые, холодные, отбрасывающие длинные четкие тени. Мы направлялись в магазинчик, владелец которого просил Генри подписать кое-какие книги по искусству. Это был один из наших магазинчиков, и, думаю, Генри согласился на это, чтобы я чуть-чуть лучше себя почувствовал.

Мы не слишком-то разговаривали по дороге. Я притворился, что занят, потому что движение и в самом деле было большое. Я все еще злился на Генри. Я думал, что это чувство мое серьезно и продлится вечно. На самом-то деле, это один из циклов, через которые проходит дружба. Сначала нас захватывает эйфория и энтузиазм, а потом наступает реакция. И, пугаясь этого чувства, стараешься избавиться от него и переносишь на своего напарника. Однако если не обращать внимания, оно быстро проходит. Оно бы и с Генри прошло, если бы я дал тому хоть какую-то возможность.

Внутри Дерева было по-настоящему темно. Мы находились в самой старой части города, и повсюду стенки летных тоннелей были за века отполированы до блеска перьями на концах крыльев. Несколько огоньков, похожих скорее на искры, горели по верху тоннелей и там же были укреплены такие маленькие громкоговорители, которые жужжали, транслируя шум с поверхности, и помогали радарам найти направление. Мы немного потолкались, а потом вылетели к перекрестку. Там был широкий проспект, ведущий наружу, и еще три прохода, все непроглядно черные, падающие отвесно вниз. Я описал Генри, где мы находимся, и он сказал, что нам нужен средний проход, который проведет нас как раз в квартал, где располагался книжный магазинчик.

— Ох, Генри, я не знаю, — сказал я.

— Да что с тобой? Выше голову! Все хорошо. Ты справляешься.

Это ему было хорошо. Он чувствовал себя отлично. Да почему бы и нет? Он помнил весь путь наизусть. Его предки провели пару тысяч лет, вгрызаясь внутрь древесины.

— Тут слишком темно. А у меня нет фонаря. Ты должен предупредить меня.

— Мы пойдем медленно. Я знаю эти улицы как свой собственный дом.

Голос его звучал слегка нетерпеливо, и я почувствовал это и почувствовал, что хочу доставить ему удовольствие. Я в этот момент ненавидел его. А больше всего ненавидел себя. Я действительно пристрастился. Необходимо признаться себе в этом. Неважно, что я беру очень мало, я все же жил ради его одобрения.

— Ладно, Генри. Ты — босс. Попробуем. — Он взялся за держалку, сжал колени, поднял крылья, и мы полетели.

Мы падали все ниже и ниже. Я не мог ничего разглядеть. Я слышал, как Генри удивленно хмыкнул пару раз, когда мы ударились о стенку, и порадовался этому. Я стал для него неудобной ношей, как плохой всадник — неудобная ноша для лошадиной спины. Казалось, на то, чтобы добраться до конца тоннеля, у нас уйдет вечность, но, наконец, мы вынеслись на большую площадь — или то, что в нашем городе назвали бы площадью. Там безработные могли сидеть и убивать время, пока остальные торопились по делам. Только на этот раз люди, сидящие здесь, были отступниками. Их было шестеро, они сидели, прислонившись к стенам, вид у них был вялый и скучающий, пока мы не появились на площади. Тут словно кто-то врубил выключатель. Они повскакивали, усмехаясь и подталкивая друг друга локтями. Вид их не обещал ничего хорошего. Я тихонько чертыхнулся. Никогда не видел, чтобы в одном месте собралось столько мерзких типов.

— Что случилось? — спросил Генри.

— Отступники, — сказал я. — Земные собаки.

— Правда? — удивился он. — На что они похожи?

— Они похожи на подонков, Генри, ясно? — Те окружали нас. — Я думаю, если мы дадим задний ход, это будет хорошая мысль.

— К сожалению, не думаю, что это мне сейчас удастся. Мне нужно отдохнуть.

— А просто бежать ты сможешь?

— Думаю, да.

— Там отверстие, прямо напротив, на другом конце площади. Давай к нему!

Он поднял крылья, и мы рванули, но мы двигались медленно, а я был измотан. Все же мы могли бы пробиться сквозь них, потому что они долгое время сидели, а Генри с распахнутыми крыльями выглядел внушительно. Но тут один из них встретился со мной взглядом.

— Эй, ты, — окликнул он меня, — славный песик!

И я спустил ноги и притормозил.

— Что ты сказал?

— Я сказал — песик. Это как раз про тебя. Ты хуже собаки. У той хоть нет выбора.

Я не должен был обращать на него внимания. Кто он был такой, чтобы вообще разговаривать со мной? Он был просто опустившимся типом, который, может, когда-то сам был поводырем. Но он так смотрел на меня, и так держался, что я не мог спустить ему.

— Выбирайся из сбруи, Генри, — сказал я.

— Я думаю, не стоит.

— Если ты меня не отпустишь, значит, это правда, и я просто твоя собака, — сказал я. — Пусти!

И я дернулся. Никогда не думал, что его можно чем-то испугать. Но он же был старым. Он стоял там, слепой и одинокий. А меня беспокоила лишь собственная обида. Я ворвался в толпу этих дурней, добрался до того, который обозвал меня, и врезал ему. В тот же миг все они навалились на меня. Они были слабыми и двигались медленно, а я — быстрым и сильным, но их было слишком много, и долго бы я не продержался. Генри разобрался быстрей меня. Они могут как-то издавать своими крыльями сигнал тревоги и по звуку различать, кто попал в беду, — и все они знали, что это был Генри, и сотни их прилетели, вылетали из тоннелей, заполняя площадь. Это был целый рой. Как раз то, что нужно этому отребью. Они все отвалились, не успев забить меня до смерти, и легли на спины, раскинув руки и зажмурив глаза, впитывая все эмоции и широко, довольно улыбаясь.



На следующее утро Директор школы вызвал меня. Я чувствовал себя паршиво. Ребра ноют, один глаз заплыл. Директор не обратил на это внимания. Он хотел выложить мне все про то, как я завалил дело. Поначалу я почти не отвечал. Я подумал, пускай выпустит пар. Если бы я знал, что он задумал, я попытался бы сказать хоть что-нибудь в свою защиту.

— Поводырь не делает ничего, что могло бы угрожать безопасности клиента, — начал Директор. — Именно этому мы тебя учили. Это — суть всего, что мы тут делаем. А ты, именно ты! Разве не внушали мы тебе, день за днем, чувство огромной ответственности, которую ты на себя принимаешь? Он — самая важная персона в этом мире! И наша репутация укрепится либо рухнет в зависимости от того, как ты управишься с заданием.

Тут мне пришлось кое-что сказать.

— Может, как раз в этом и проблема, — сказал я. — Почему если мы и нанимаемся к ним, то слугами? Так они нас никогда не будут уважать.

— Потому что это — то, что мы есть. Мы можем преуспеть только в том, что мы есть. Потом у нас появится больше возможностей.

— Вы что, полагаете, что они устроят нам продвижение по службе? — Я расхохотался прямо ему в лицо. — Вроде, если мы получим хорошие оценки, нас переведут в другой класс?

Теперь он покраснел. Ему это здорово не понравилось.

— Они никогда не продвинут нас, — продолжал я. — Да и зачем бы? Я настолько близок к одной из самых важных их персон, как вы выражаетесь, как не удавалось до сих пор больше никому, — и что с этого толку? Генри не отказался от моих услуг. Он никогда не говорил, что мы равны. Ему известно, кем он является, но что такое мы, ему неведомо. Именно потому, что мы сами себе этого не представляем! Так откуда знать ему? К чему болтовня об ответственности? А кто несет ответственность за то, что мы так бездумно стремились сюда? Мы не имели ни малейшего представления, что будем делать в этом мире. Абсолютно никакого! Вот мы и живем тут как аутсайдеры и строим всякие планы, чтобы выглядеть полезными. Просто замечательно! А вы сидите тут и надеетесь, что нас повысят, и мы станем не просто полезными, но необходимыми!

— Я рассчитывал, что ты выкажешь признаки раскаяния, — сказал Директор. — Но теперь понимаю, что ожидал от тебя слишком многого.

— Это вы верно ухватили. Я могу идти?

На столе перед ним лежала открытая папка.

— Идти? И куда ты, по-твоему, пойдешь?

— Домой, — сказал я. — Я нужен Генри.

Директор слегка улыбнулся. Это он приберег напоследок.

— С чего ты взял, что ты туда вернешься?

Я выпрямился.

— Что вы имеете в виду?

— Ты оставил клиента одного, ввязавшись в драку. И послужил причиной беспорядков, — сказал он. — А все отношения между поводырем и клиентом строятся на доверии. А ты подорвал это доверие. Следовательно, твои взаимоотношения с клиентом окончены.

— Меня уволили?

— О, контракт на тебя все еще распространяется. И ты показал, что можешь быть отличным гидом — в определенных пределах. Поэтому мы даем тебе второй шанс. У нас есть соглашение с одним клиентом-инвалидом, на этот раз обычным гражданином. Одним из тех, чья жизнь не является объектом столь пристального внимания…

— Они никого не упускают из внимания!