Норман МЕЙЛЕР
КРУТЫЕ ПАРНИ НЕ ТАНЦУЮТ
Скотту Мередиту
То листья палые иль мертвецы ноябрьским вечером кружат в тумане?
Джеймс Элрой Флекер
Иные ошибки слишком чудовищны для того, чтобы в них раскаиваться.
Эдвин Арлингтон Робинсон
ГЛАВА ПЕРВАЯ
На рассвете, когда низкие берега были обнажены отливом, я просыпался под гомон чаек. В плохие дни мне казалось, что я уже умер и птицы клюют мне сердце. Потом я снова задремывал, прилив наступал на пески быстро, как тень на холмы, когда солнце садится за горную гряду, и вскоре в подпорную кладку дома под окном моей спальни начинали ударять первые волны – за один крохотный миг сотрясение передавалось от строительных перемычек в самые сокровенные глубины моей плоти. Бу-ум! – волны бухали в стену, точно я был один на корабле в ночном море.
В настоящий момент я и вправду просыпался один – на двадцать четвертое безотрадное утро после того, как от меня уехала жена. Этим вечером, по-прежнему в одиночестве, мне предстояло отметить истечение двадцати четырех суток после этого события. Дате и впрямь суждено было оказаться знаменательной. В ближайшие дни, ища ключ к нескольким преследующим меня кошмарам, я буду вглядываться в туманную пелену памяти, вспоминая, что же именно я мог или не мог совершить на протяжении двадцать четвертой ночи.
Однако когда я встал с постели, на память мне пришло немногое. Минувший день представлялся таким же, как прочие. Есть анекдот о том, как человек пришел к новому врачу и тот поинтересовался его режимом дня. Пришедший бойко перечисляет: «Я встаю, чищу чубы, блюю, умываюсь…» И тут врач спрашивает: «Вы что, каждый день блюете?» – «Конечно, доктор, – отвечает пациент. – А разве не все так?»
Этим человеком был я. Каждое утро, после завтрака, я не мог закурить сигарету. Едва я брал ее в рот, как у меня возникали позывы к рвоте. Я испытывал всю мерзостную полноту ощущений, связанных с уходом жены.
Двенадцать лет я пытался бросить курить. Как сказал Марк Твен – кто не помнит этой шутки? – «нет ничего легче, чем бросить курить. Лично я делал это раз сто». Мне чудилось, будто это сказал я, потому что я действительно совершал десятки и десятки попыток – раз в год, раз в девять месяцев, раз в четыре месяца. Я отказывался от курения снова и снова, сто раз за все эти годы, но неизменно возвращался к этой привычке опять. Ибо в своих снах, рано или поздно, я зажигал спичку, подносил пламя к кончику сигареты, а затем, вместе с первой затяжкой, вбирал в себя всю жажду существования. Я чувствовал себя напоровшимся на самое страсть – духи, заточенные в моей груди, взывали об одном глотке табачного дыма. Поверни судьбу!
Так я понял, что значит неистребимая тяга. Этот зверь держал меня за горло, и его жизненно важные органы были в моих легких. Я боролся с этим демоном двенадцать лет и иногда на время обуздывал его – обычно ценой больших потерь для себя и окружающих. Потому что в периоды некурения я злобствовал. Мои рефлексы жили в том месте, по которому чиркает спичка, и мой мозг терял те крохи знания, что дарят нам безмятежность (по крайней мере если мы американцы). В муках отлучения от курева я мог нанять автомобиль, не заметив, «форд» это или «крайслер». Это служило предвестием конца. Как-то раз в такой период я вместе с девушкой, которую любил, – ее звали Мадлен – отправился провести уик-энд с супружеской парой, предложившей нам поменяться женами. Мы ответили на приглашение. На обратном пути я поссорился с Мадлен и разбил машину. Мадлен сильно повредила внутренности. Я снова начал курить.
Я говаривал: «Легче расстаться с любовью своей жизни, чем бросить курить», – и, пожалуй, был прав. Но вот в прошлом месяце, двадцать четыре дня назад, моя жена ушла. Двадцать четыре дня. И теперь я узнал о неистребимой тяге еще кое-что. Может быть, от любви и проще отказаться, чем от сигарет, но когда надо распрощаться разом с любовью и ненавистью – ах, эта верная опора психиатров, связь, основанная на ненависти и любви! – что ж, в этом случае разрешить свой брак отнюдь не легче, чем покончить с зависимостью от никотина, особой разницы тут нет, ибо я могу сказать вам, что за двенадцать лет возненавидел это гнусное вещество так же, как и своего злейшего врага, жену. Даже первая утренняя затяжка (которая раньше приносила чистейшее блаженство, исключавшее самую мысль о том, чтобы бросить) выродилась в судороги кашля. Осталась лишь квинтэссенция привязанности, но сама привязанность – это по —прежнему автограф на дне твоей души.
Похоже обстояло дело и с моим браком – теперь, когда Пэтти Ларейн ушла. Ведь я любил ее когда-то, зная ее чудовищные недостатки, – вот так мы счастливо курим и пожатием плеч прогоняем мысль о раке легких, до которого еще десятки лет, – и так же, несмотря ни на что, я обожал ее. Кто знает? Возможно, любовь помогает нам избавляться от зловещих предчувствии. С тех пор прошли годы. А в последнее время, уже много месяцев, мы пытались искоренить привычку друг к другу. Глубинное омерзение все росло и росло, покуда его побеги не заполонили все пиши, где прежде гнездилось добродушие. Жена стала так же противна мне, как и утренняя сигарета. От которой я таки в конце концов отказался. Спустя двенадцать лет я наконец почувствовал себя свободным от сильнейшей в жизни привязанности. Правда, лишь до того вечера, когда она ушла. В тот вечер я открыл, что потеря жены – удар посильнее.
До ее ухода я не выкурил ни одной сигареты за целый год. Как следствие, у нас с Пэтти Ларейн бывали бурные скандалы, но со своим «Кэмелом» я наконец покончил. Жалкая надежда. Через два часа после отъезда Пэтти я вытащил из оставленной ею полупустой пачки новый гвоздь для крышки гроба и после двух дней борьбы с собой вновь оказался на крючке. Теперь, когда она ушла, каждый мой день начинался с жесточайших душевных конвульсий. Боже мой, я задыхался в хлябях страдания. Ибо с возвратом этой паршивой привычки ко мне в полном объеме вернулась и прежняя тоска по Пэтти Ларейн. Вкус каждой сигареты напоминал пепельницу, но обонял я не деготь, а свою собственную горелую плоть. Вот он, дух хандры и утраты.
Итак, повторяю: я не помню, где провел свой двадцать четвертый день. Самое отчетливое воспоминание относится к тому, как я в муках заглатываю дым первой сигареты. Иногда, выкурив четыре-пять штук, я начинал затягиваться более или менее спокойно, тем самым растравляя рану, которую (не без ущерба для самоуважения) стал-таки почитать неизлечимой. И по Пэтти Ларейн я тосковал гораздо больше, чем мне бы хотелось. В эти двадцать четыре дня я старался никого не видеть, я сидел дома, не всегда умывался, пил так, словно великую реку крови нашей питают потоки виски, а не воды, я был – говоря коротко – в полном раздрае.
Летом мои горести скорее привлекли бы внимание окружающих, но нынче стояла поздняя осень, дни были серы, город почти пуст, и до наступления сумерек (а они с каждым днем наступали все раньше) вы спокойно могли бы прокатить шар, каким сбивают кегли, по нашей длинной и узкой главной улице – типичной новоанглийской аллее, – не попав ни в машину, ни в пешехода. Наш городок ушел в себя, и холода, в которых не было ничего особенного, если судить по термометру (ибо климат на массачусетском побережье не так суров, как в районе каменистых холмов к западу от Бостона), все же пронизывали насквозь – в промозглом морском воздухе ощущалась та беспредельная стужа, что таится под монашьим клобуком историй с привидениями. Или в сердцевине спиритических сеансов. Скажу честно, в конце сентября мы с Пэтти посетили один такой сеанс, и результаты оказались обескураживающими: краткий и жуткий, он закончился воплем. Пожалуй, я лишился Пэтти Ларейн отчасти и потому, что в тот миг к нашему браку примкнуло нечто неосязаемое, но безусловно отталкивающее.
После ее отъезда погода на неделю замерла. Один холодный день сменялся другим; угрюмое ноябрьское небо не прояснялось. Все кругом серело па глазах. Летом в городке было тридцать тысяч человек; на уикэндах эта цифра удваивалась. На главной, четырехполосной магистрали штата, упирающейся в наш пляж, было полно машин, словно к нам стремилось все население Кейп-Кода. Тогда Провинстаун был пестрым, как Сен-Тропез, а по воскресным вечерам – замусоренным, как Кони-Айленд. Однако осенью, когда народ разъехался, городок стал совсем другим. От нескольких десятков тысяч душ, бурливших на улицах, остался лишь осадок в три тысячи местных жителей, а в голые тоскливые будни можно было подумать, что их не больше тридцати – и те прячутся.
Другого такого города на свете не существует. Если вы не любите толпы, летнее нашествие отдыхающих может оказаться для вас губительным. С другой стороны, если вы не выносите одиночества, за долгую зиму сосуд вашей души может переполниться ужасом. На Мартас-Виньярде, меньше чем в пятидесяти милях к югу и западу, вырастали и разрушались горы, этот остров видел наступление и спад океанов, жизнь и смерть великих лесов и болот. По Мартас-Виньярду бродили динозавры, и их кости спрессовались в геологический слой. Ледники приходили и уходили, то буксируя остров к северу, то отталкивая его обратно на юг, точно баржу. Некоторые ископаемые с Мартас-Виньярда имеют возраст в миллион веков. Северную же оконечность Кейп-Кода, где стоял мой дом, ту землю, на которой я жил, – длинный спиралевидный отросток на самом конце мыса, покрытый дюнами и кустарником, – ветер и море создали лишь за последние десять тысяч лет. По геологическим меркам это не больше одной ночи.
Наверное, поэтому Провинстаун так прекрасен. Зачатые ночью (ибо можно поклясться, что они выросли во мраке одной-единственной бури), на рассвете его песчаные отмели влажно блестят с девственной непорочностью края, впервые подставляющего себя солнцу. Десятилетие за десятилетием художники приезжают писать свет Провинстауна и сравнивают эту местность с венецианскими лагунами и голландскими болотами, но потом лето кончается, большинство художников уезжает, и город открывает глазам длинное несвежее исподнее новоанглийской зимы, тусклой и серой, под стать моему настроению. Тогда вспоминаешь, что краю этому всего десять тысяч лет и у здешних привидений нет корней. Это не Мартас-Виньярд – здесь не найти ископаемых останков, которые привязали бы духов к себе, и потому наши бесприютные призраки, кренясь, проносятся с ветром по двум центральным улицам городка, что огибают залив вместе, как две идущие в церковь старые девы.
Если по этому можно судить, как работал мой мозг на двадцать четвертый день, становится очевидным, что меня одолевала тяга к самоанализу и саморазрушению, тоска, питаемая и прошлым, и настоящим. Двадцать четыре дня без жены, которая внушает тебе любовь, ненависть и определенно страх, – и ты с гарантией прирастешь к ней самым комлем своей души. Как ненавидел я вкус сигарет теперь, когда закурил снова!
Кажется, в тот день я прошел весь город насквозь и вернулся обратно к своему дому – к ее дому, потому что мы купили этот дом па деньги Пэтти Ларейн. Я прошагал три мили по Коммершл-стрит и возвращался уже почти в сумерках, но я не помню, с кем говорил по пути и кто – много их было или мало – проезжал мимо в машине и предлагал меня подбросить. Помню только, что добрел до самой окраины городка, до пляжа за последним домом – места высадки первых английских колонистов. Да, они высадились не в Плимуте, а здесь.
Я часто размышляю об этом событии. Переплыв Атлантику, колонисты увидели на горизонте землю, и этой землей были скалы Кейп-Кода. У берега, обращенного к океану, волны иногда достигают десятнметровой высоты. В безветренные дни там еще опаснее: неумолимые течения могут увлечь судно на мель, и оно завязнет в песке. Кейп-Код грозен именно зыбучими песками, а не прибрежными скалами. С каким, наверное, страхом вслушивались мореплаватели в далекий вечный шум прибоя. Кто отважился бы подойти к этому берегу на тех кораблях, что были у них? Они повернули на юг, но белая полоса суши оставалась безжалостной – ни намека на бухту. Только длинная ровная отмель. Тогда они пошли на север и через день увидели, как берег заворачивает к западу, а потом и вовсе к югу. Что за шутки шутила с ними земля? Три четверти пути от самой северной точки им пришлось проплыть па восток. Что это – гигантская раковина? Они обогнули мыс и бросили якорь в спокойных водах. Здесь обнаружилась естественная гавань, защищенная со всех сторон, точно ушной канал. Люди спустили шлюпки и на веслах пошли к берегу. На месте их высадки есть памятная табличка. Она находится в начале волнолома, который теперь защищает от разрушительного действия океана последние низины на окраине нашего города. Тут и кончается дорога – место высадки первых колонистов совпадает с самой дальней точкой полуострова Кейп-Код, до которой может добраться турист. И лишь спустя несколько недель, переждав суровую непогоду и убедившись, что в этом песчаном краю мало дичи и годных под запашку полей, путешественники пересекли залив и высадились в Плимутской бухте.
Однако именно здесь они впервые ступили на сушу, в полной мере испытав тот трепетный восторг, каким сопровождается открытие новой земли. Она и впрямь была новой – ей не исполнилось и десяти тысяч лет. Песчаная коса. Сколько же индейских духов, должно быть, завывало в их лагере в первые ночи!
Я думаю об этих колонистах всякий раз, когда прихожу на изумрудно-зеленые луга в конце города. Дальше тянутся прибрежные дюны – они так низки, что вы можете видеть плывущие по горизонту корабли, не видя самого моря. Рулевые мостики рыболовных барок верблюжьими караванами бредут по песку. Если я уже успел выпить, меня разбирает смех, потому что ярдах в пятидесяти от места, где начались Соединенные Штаты, – от памятной таблички – расположен въезд в огромный мотель. Он не безобразнее и, уж конечно, не краше любого другого гигантского мотеля, и единственная дань, отданная колонистам, – это его название, ибо называется он гостиницей. Его автомобильная стоянка может поспорить размерами с футбольным полем. Уважили колонистов!
Как бы я ни напрягал и ни мучил свою память, мне не удается вспомнить о двадцать четвертом дне – точнее, о промежутке с полудня до вечера – ничего другого. Я вышел, пересек город, поразмышлял о геологическом строении наших берегов, вернулся мыслями к первым колонистам и посмеялся над гостиницей «Провинстаунская». Потом я, кажется, побрел домой. Мое унылое лежание на диване стало хроническим. За эти двадцать четыре дня я пролежал много часов, просто пялясь в стену; но что я действительно помню, чего я не могу игнорировать – это моя вечерняя вылазка, когда я сел в свой «порше» и очень медленно, точно боялся задавить ребенка – стоял туман, – поехал по Коммершл-стрит и двигался по ней, пока не достиг «Вдовьей дорожки»
[1]. Тут, недалеко от гостиницы «Провинстаунская», есть темный и грязноватый, обшитый сосновыми панелями зал, под которым во время прилива мягко плещется вода, ибо одна из прелестей Провинстауна, не упомянутых мной, состоит в том, что не только мой дом – ее дом! – но и все прочие дома на Коммершл-стрит со стороны океана иногда превращаются в корабли: поднявшаяся вода наполовину затопляет строительные подпорки под ними.
Вчера вода тоже поднялась высоко. Она наступала лениво, точно в тропиках, но я знал, что море холодное. За манящими окнами полутемного зала, в его просторном камине пылал огонь, достойный рождественской открытки, и мой деревянный стул напоминал о скором приходе зимы, поскольку у него была полочка вроде тех, что сотню лет назад использовались в библиотеках, – широкая круглая дубовая крышка, которая откидывалась на шарнирах, позволяя вам сесть, а потом возвращалась на место, дабы служить подставкой для вашего правого локтя и стакана с выпивкой.
«Вдовья дорожка» была словно создана для меня. Долгими осенними вечерами я тешил себя фантазией, будто я – один из современных промышленных магнатов, купивший этот бар ради собственного удовольствия. В большой ресторан, куда можно было пройти из бара, я заглядывал редко, но этот уютный зальчик с деревянными панелями на стенах и барменшей за стойкой был как раз по мне. Наверное, в глубине души я считал, что другим сюда вход заказан. В ноябре поддерживать эту иллюзию ничего не стоило. По будням большинство здешних клиентов – почтенные джентльмены из Брустера, Денниса и Орлинса – в поисках экзотического отдыха пускались в отважное путешествие за тридцать-сорок миль от своего дома, чтобы поужинать в самом Провинстауне. Летнее эхо не влияло на нашу дурную репутацию. Все эти убеленные благородными сединами персонажи – отставные профессора и удалившиеся от дел сотрудники крупных фирм – в баре не задерживались. Они шли прямиком в обеденный зал. Кроме того, им было довольно одного взгляда на мою рабочую куртку, чтобы почувствовать обострение голода. «Нет, милый, – говорили их жены, – выпьем лучше за столиком в ресторане. Мы так изголодались!» – «Изголодалась ты, как же», – бормотал я себе под нос.
В эти двадцать четыре дня бар «Вдовьей дорожки» был моей крепостной башней. Я усаживался у окна, глядел на огонь, следил за тем, как наступает или отступает вода, и после четырех бурбонов, десятка сигарет и дюжины крекеров с сыром (мой обед!) начинал казаться себе по меньшей мере раненым лордом, живущим у моря.
Тоска, жалость к себе и отчаяние компенсируются тем, что благодаря виски воображение начинает работать с утроенной силой. Не важно, что алкоголь его скособочивает, – главное, что оно просыпается. В этой комнате меня бесперебойно снабжала выпивкой покорная девица, у которой я, несомненно, вызывал ужас, хотя ни разу не сказал ничего более провокационного, чем «Еще бурбон, пожалуйста». Но поскольку она работала в баре, я понимал ее страх. Я сам был барменом много лет, и мне была понятна ее уверенность в том, что я опасен. Слишком уж вежливо я держался. Когда я сам стоял за стойкой, такие посетители тоже вызывали у меня беспокойство. Они не доставляют вам никаких хлопот – но только до определенного момента. Потом они могут разнести все вокруг вдребезги.
Я не причислял себя к этой категории клиентов. Но разве могу я сказать, что опасения, внушенные мной официантке, не сослужили мне хорошей службы? Она уделяла мне ровно столько внимания, сколько я хотел, – ни каплей больше или меньше. Управляющий, симпатичный паренек, который старательно демонстрировал свои светские манеры, знал меня уже не один год и, пока я ходил сюда в обществе богатой жены, относился ко мне как к редкому образчику местной аристократии, игнорируя любые выходки подвыпившей Пэтти Ларейн: богатым извинительно многое! Потом же, когда я стал посещать бар в одиночестве, он здоровался со мной вначале, прощался в конце и явно по-хозяйски решил оберегать мой покой. Как следствие, мало кого из посетителей усаживали в этом зале. Я мог вечер за вечером напиваться по своему вкусу.
Теперь я наконец созрел для признания в том, что я писатель. Впрочем, за эти три с лишним недели начиная с первого дня я не написал ничего нового. Сознавать нелепость своего положения – это, согласитесь, само по себе невесело, но когда не можешь вырваться из порочного круга, бремя становится совсем невыносимым. Сигареты, от коих я отказался ценой такого ущерба для своего писательского дара, теперь, по моем возвращении под иго никотина – а это настоящее иго, – и вовсе лишили меня способности написать хотя бы один абзац. Чтобы не курить, мне пришлось заново научиться писать. Теперь же, когда подошло время праздновать победу, возврат к сигаретам, казалось, затоптал последнюю искорку моего таланта. Или в этом виноват уход Пэтти Ларейн?
В эти дни я брал с собой во «Вдовью дорожку» блокнот и, как следует выпив, умудрялся добавить строчку-другую к словам, запечатленным там в менее отчаянные часы. Изредка в одном со мной зале оказывались другие посетители, зашедшие на коктейль перед ужином, и мои одобрительные восклицания по поводу какого-нибудь удачного оборота или недовольное ворчанье над фразой мертвой, точно давно опостылевший тост старого пропойцы, должны были звучать для них странно и диковато, вызывать такую же тревогу (с учетом претендующей на элегантность панельной облицовки), как подвывания пса, абсолютно равнодушного ко всякому человеческому присутствию.
Поверите ли, что я не играл на публику, когда хмурился на какую-нибудь пьяную запись, не поддающуюся прочтению, и довольно усмехался, если эти жуткие каракули вдруг превращались в осмысленный текст? «Ага, – бормотал я себе под нос, – портреты!»
Я только что разобрал часть названия, добротного названия, достаточно звучного для книги: «В нашей глуши – портреты здравомыслящих» Тимоти Маддена.
Теперь я начал так и этак примерять свое имя. «В нашей глуши – портреты здравомыслящих»; кто автор – Мак Мадден? Тим Мак Мадден? Тик-Так Мадден? Я захихикал. Моя официантка, бедная опасливая мышка, отважилась бросить на меня взгляд, лишь повернувшись строго в профиль.
Но я забавлялся искренне. Ко мне вернулись старые шутки по поводу моего имени. Я чувствовал прилив любви к отцу. Ах, эта сладкая печаль сыновней любви! Она чиста, как вкус леденца с кислинкой, когда тебе пять. Дуглас (Дуги) Мадден – для друзей Биг-Мак; а меня, его единственного отпрыска, они когда-то звали Мик-Маком, потом Тик-Таком и снова Тимом. Наблюдая за метаморфозами своего имени сквозь винные пары, я и захихикал. Каждая перемена имени была в моей жизни событием, и я старался восстановить эти события в памяти.
В глубине души я уже изобретал первые фразы вступительного эссе. (А какое название! «В нашей глуши – портреты здравомыслящих», автор Тим Мадден.) Я мог бы порассуждать об ирландцах и о том, почему они так много пьют. Может, виноват тестостерон? Считается, что у ирландцев его больше, чем у других мужчин – уж у моего-то отца наверняка, – и оттого они так неуправляемы. Возможно, алкоголь требуется этому гормону как растворитель.
Я сидел, нацелив карандаш на блокнот, отпитое из стакана виски жгло язык. Я еще не был готов проглотить его. Название – это почти все, что мне удалось придумать с первого дня. Я был способен только смотреть на волны. В этот зябкий ноябрьский вечер волны за окном бара чем-то походили на волны в моем мозгу. Мои мысли застопорились, и я ощутил разочарование, сопутствующее глубоким пьяным прозрениям. Едва перед тобой забрезжат истинные мировые законы, как твой словарный запас расплывается мутным пятном.
Именно тогда я заметил, что я уже не одинок во «Вдовьей дорожке», этих своих владениях. Не дальше чем в десяти футах от меня сидела блондинка, поразительно похожая на Пэтти Ларейн, а рядом – ее спутник. Если у меня и не было другой ниточки, по которой я мог бы выкарабкаться в сознательное состояние, она помогла мне сделать это, появившись здесь со своим пижоном, с иголочки одетым провинциально-твидово-фланелевым, среброволосо-напомпадуренным
[2], загорело-адвокатоподобным типом; да, эта леди уселась здесь со своим шейхом, и, судя по стоящим перед ними бокалам, они беседовали (причем не понижая голоса, во всяком случае она) уже довольно долго. Пять минут? Десять? Я понял, что они оценили меня с одного взгляда и самоуверенно – скажем даже, нагло – решили не брать в расчет. Я не знал, в чем причина этого надменного обособления – то ли ее приятель, несмотря на свой внешний вид, был как следует подкован в области боевых искусств (хотя твидово-фланелевые обычно бывают теннисистами, а не обладателями черного пояса), то ли они были такой богатой парой, что не ожидали от незнакомцев никаких неприятностей (кроме разве что кражи со взломом), то ли они проявили простую невосприимчивость к налитому виски телу, голове и конечностям, находящимся так близко от них, – но женщина по крайней мере говорила громко, словно меня вовсе не было. Какое оскорбление в этот задумчивый час!
Затем я понял. По их разговору мне скоро стало ясно, что это калифорнийцы, держащиеся так же свободно и раскованно, как туристы из Нью-Джерси, зарулившие в мюнхенский бар. Откуда им знать, как они меня обидели?
Когда мое мышление выполнило все эти тяжеловесные маневры, свойственные только людям, погруженным в глубокую депрессию – мозг пошатывается, точно слон, загоняемый обратно в стойло, – я наконец выкарабкался из мрачного острога эгоцентризма и разглядел их получше, после чего сообразил, что их индифферентность по отношению ко мне не является ни высокомерием, ни самоуверенностью, ни наивностью, но, напротив, чистейшим театром. Сценическим действом. Мужчина отлично понимал, что присутствие враждебно настроенного соседа вроде меня не может не грозить им серьезными неприятностями, а женщина, согласно моему убеждению в том, что блондинки полагают неприличным не вести себя либо по-ангельски, либо по-сучьи – причем оба варианта практикуются в равной степени, – перла вперед без оглядки. Она хотела меня спровоцировать. И испытать на вшивость своего красавца. Видно, она и по характеру ничем не уступала моей Пэтти Ларейн.
Но дайте я опишу эту женщину. На нее стоило посмотреть. Ей было лет на пятнадцать больше, чем моей жене, – стало быть, уже под пятьдесят, – но как она себя подавала! Такая же внешность была у одной порнозвезды по имени Дженнифер Уэллс. У нее были большие, точеные, развратные груди – один сосок смотрел на запад, другой пялился на восток, – глубокий пуп, округлый женский животик, широкий, щедрый, жизнерадостный зад и темные лобковые волосы. Именно это и разжигало похоть в тех, кто брал билеты на фильмы с Дженнифер Уэллс. Если женщина стала блондинкой по выбору – значит, она блондинка в душе.
Итак, лицо моей новой соседки, как и лицо порнозвезды Дженнифер Уэллс, обладало бесспорной привлекательностью. У нее был милый вздернутый носик и полные губы, бесстыдные и повелительные, как дыхание самого секса. Ноздри ее трепетали, красивые ногти на руках – пусть борцов за женское равноправие хватит кондрашка! – были вызывающе тщательно покрыты серебристым лаком в тон серебристо-голубым теням на веках. Ну и штучка! Анахронизм. Наиболее самодовольная разновидность ходячей мошны с Западного побережья. Санта-Барбара? Ла-Джолла? Пасадена? Что бы это ни было, она наверняка явилась из какого-нибудь бридж-клуба. Прекрасно ухоженные блондинки – такой же непременный атрибут подобных мест, как горчица на пастрами. Корпоративная Калифорния вторглась прямо ко мне в душу.
Я не могу описать, как это было возмутительно. Все равно что свастика, намалеванная на дверях Комитета защиты прав евреев. Эта блондинка так живо напомнила мне Пэтти Ларейн, что я ощутил потребность нанести ответный удар. Что бы такое сделать? – думал я. По крайней мере отравить им вечер.
И я стал слушать. Она была из тех безупречно одетых, хорошо упитанных дамочек, что любят выпить. Приканчивала один бокал и сразу начинала другой. Шотландского, конечно. «Чивас-ригал». Она называла его «чивви». «Мисс, – говорила официантке, – дайте мне еще чивви. И побольше стекляшек». Это у нее был лед, ха-ха.
«Конечно, я тебе надоела», – говорила она своему спутнику громким и до предела самоуверенным голосом, точно могла до последней капли измерить свой сексуальный багаж. Динамо-машина. Некоторые голоса заставляют резонировать тайные фибры души. Такой голос был у нее. Это не слишком тонкое замечание, но ради такого голоса человек способен на многое. Всегда существует надежда, что его обладательница предложит тебе что-нибудь достаточно откровенное.
У Пэтти Ларейн тоже был такой голос. Прихлебывая очень сухой «мартини» (который она, уж будьте уверены, называла «марти-секо»), она вела свирепые речи. «Это джин, – говорила она со всем хрипловатым пылом своей падкой на словоизвержения глотки, – джин сгубил старушку. Да, говнючок». Она с нежностью включала тебя в свои язвительные периоды, словно, ей-же-ей, даже ты, говнючок, рядом с ней мог чувствовать себя человеком. Однако Пэтти Ларейн принадлежала к иному сорту богачей – ее капитал целиком достался ей из других рук. Второй ее муж, Микс Уодли Хилби Третий (которого она хотела прикончить и открытым текстом уговаривала меня это сделать), был из Тампы, из старинной денежной семьи, и она пробила хорошую дыру – правда, не между его глаз, а в его финансовом понтоне – благодаря своему адвокату, специалисту по разводам, настоящему мастеру своего дела (который, с мукой признался я сам себе, в то время наверняка ежедневно массировал ей заднюю стенку живота, но чего и ожидать от талантливого адвоката по разводам – это ведь входит в процесс подготовки свидетельницы). Хотя Пэтти Ларейн была тогда бойкой красоткой – конфеткой, начиненной кайенским перцем, – ему удалось умерить ее пыл и поубавить яду в содержащихся в ней специях. С помощью интенсивных тренировок (он был одним из первых, кто пользовался на репетициях видеокамерой) этот малый научил ее казаться робкой на свидетельском месте и заставлять жирного старика судью таять от умиления. В ходе процесса все грешки в ее замужней жизни (свидетели были и у мужа) приняли вид невинных ошибок отчаявшейся и оскорбленной до глубины души благородной леди. Каждый очередной экс-любовник, который показывал против нее, являлся лишь свидетельством новой неудачной попытки излечить сердце, разбитое ее мужем. Может, в юности Пэтти и была всего только заводилой болельщиков, обаятельной провинциалочкой из заштатного городка в Северной Каролине, но ко времени развода с Уодли (и выхода замуж за меня) она таки пообтерлась в обществе. Черт возьми, да на заседаниях суда они с адвокатом перебрасывались полной супницей не хуже Лунта с Фонтэн
[3]. В результате чего отпрыск богатого флоридского рода лишился увесистой доли своего капитала. Вот так разбогатела Пэтти Ларейн.
Но чем дольше я вслушивался в речи своей соседки во «Вдовьей дорожке», тем больше убеждался: она из другого теста. Пэтти Ларейн была умна по-настоящему – ее ум был единственным, что отделяло ее от серых и тупых низов. Эта же новая блондинка, вторгшаяся в мое одиночество, умом не блистала, но не очень-то в нем и нуждалась. Манеры пришли к ней вместе с деньгами. Если бы все остальное сложилось как надо, она могла бы встретить вас на пороге своего гостиничного номера, облаченная только в белые перчатки до локтей (и туфли на высоком каблуке).
– Ну, смелей – скажи, что тебе надоело, – ясно расслышал я. – Так всегда бывает, когда двое симпатичных людей едут куда-нибудь вместе. Эта вынужденная жизнь вдвоем порождает разочарование. Что, я не права?\'
Очевидно, ей хотелось не столько услышать его ответ, сколько дать мне понять, что они совершают краткую увеселительную поездку и отнюдь не состоят в брачных отношениях. Все могло повернуться по-разному. Если смотреть на этого Твидово-фланелевого как на убойную скотинку, его запросто можно заменить на одну ночь. Поведение этой дамочки говорило о том, что первый ночной сеанс с ней будет самым что ни на есть полноценным – трудности могут возникнуть только потом. Но первая ночь явно пойдет за счет заведения.
– Вовсе мне не надоело, – отвечал Твидово-фланелевый тихим-претихим голосом, – вовсе нет. – Его голос проникал ей в уши, точно потрескивание радиоприемника, постепенно усыпляющее слушателя. Да, решил я, он определенно юрист. В его доверительной сдержанности сквозило что-то профессиональное. Он словно охмурял присяжных, помогая судье спасти дело. Баю-баюшки-баю…
Однако она и не думала сбавлять обороты!
– Нет, нет, нет, – выпалила она, слегка встряхивая лед в бокале, – это была моя идея приехать сюда. У тебя были дела в Бостоне – ладно, сказана я, почему бы не составить тебе компанию? Как ты на этот счет? Ты, понятно, не возражал. Папочка в экстазе от новых мамочек. И т.д. – Она сделала паузу, чтобы пригубить «чивви». – Но, милый мой, у меня есть один минус – я не выношу удовлетворенности. Стоит мне ее почуять, как сразу – прощай, любовь! Кроме того, Лонни, ты наверняка заметил, что я обожаю читать карты. Говорят, женщины не разбираются в картах. Это не про меня. Когда-то в Канзас-Сити – дай-ка припомнить… а, в семьдесят шестом! – я была единственной женщиной Джерри Форда
[4] в нашей делегации, которая могла по карте доехать от гостиницы до его штаб-квартиры. Так что это была твоя ошибка – показать мне карту Бостона и его окрестностей. Если ты слышишь в моем голосе эту интонацию, когда я говорю: «Милый, мне хотелось бы взглянуть на карту здешних мест», – берегись. Значит, у меня пятки чешутся. Лонни, с тех самых пор, как мы начали изучать географию в пятом классе, – она критически покосилась на тающие «стекляшки» в своем бокале, – я глаз не могла отвести от Кейп-Кода на карте Новой Англии. Торчит как мизинчик. Знаешь, до чего дети обожают мизинчики? Они им кое-что напоминают. Вот и я всегда хотела поглядеть на кончик Кейп-Кода.
Я должен сказать, что ее друг мне по-прежнему не нравился. У него был чересчур холеный вид человека, чьи деньги делают деньги, пока он спит. «Вовсе нет, вовсе нет, – говорил он, поливая своим оливковым маслом ее душевные царапины, – мы оба хотели сюда съездить, так что все в полном ажуре» и прочее, и прочее.
– Нет, Лонни, я все решила за тебя. Проявила характер. Сказала: «Хочу поехать в это местечко, Провинстаун». Да я бы и возразить тебе не дала. И вот мы здесь. Каприз на капризе – а в результате ты помираешь со скуки. И хочешь сегодня же вернуться в Бостон. Как тут безлюдно, правда?
При этих словах – всякая ошибка исключена – она прямо посмотрела на меня: взглядом, полным призыва подхватить ее реплику и презрения на тот случай, если ответа не последует.
Я заговорил. Я сказал ей:
– Вот и доверяйте после этого картам.
Видимо, это сработало. Поскольку дальше я помню себя уже сидящим с ними. Признаюсь – память у меня паршивая. То, что я помню, я помню ясно – иногда! – но частенько не могу связать вместе события одного вечера. Итак, дальше я помню себя сидящим с ними. Наверное, меня пригласили. Должно быть, я и впрямь пришелся ко двору. Даже он смеялся моим шуткам. Его звали Леонард Пангборн, Лонни Пангборн – несомненно, представитель славного семейства калифорнийских республиканцев, – а ее имя было не Дженнифер Уэллс, а Джессика Понд. Понд и Пангборн – теперь вам понятна моя враждебность? Они точно сошли с телеэкрана во время трансляции какой-нибудь мыльной оперы.
Мое общество ее здорово развлекло. Думаю, это потому, что я уже много дней ни с кем не разговаривал. Кроме того, в депрессии я или нет, какой-то подспудный юмор всегда во мне держится. Я стал сыпать разными историями про наш полуостров. Энергия била во мне ключом, как в осужденном, которому позволили провести один день вне тюремных стен, но и то сказать: мой флирт с Джессикой явно приносил плоды, и это почти избавило меня от хандры. Во-первых, я вскоре обнаружил, что ее притягивает солидная собственность. Красивые усадьбы на славных зеленых лужайках, с фигурной железной оградой пьянили ее, как агента по продаже недвижимости – удачно подобранный в пару к дому покупатель. Конечно, скоро я во всем разобрался. К деньгам, имеющимся у нее от рождения, Джессика добавила деньги, заработанные ею самой. У себя в Калифорнии она именно этим и занималась – успешно торговала недвижимостью.
Как, должно быть, разочаровал ее наш Провинстаун. У нас есть своя архитектура, но она старомодна: это типичные для Кейп-Кода домишки, двухэтажные спереди и одноэтажные сзади, с наружной деревянной лестницей и сараем для обработки рыбы. Мы сдаем жилье туристам. Из ста сданных приезжим комнат сто могут оказаться с наружными лесенками. Для человека, ищущего красивой жизни, в Провинстауне не больше приволья, чем среди двух десятков телефонных будок на перекрестке.
Может, ее обманули изысканные очертания нашей земли на карте: филигранно тонкий кончик Кейп-Кода загибается внутрь себя, словно носок средневековой туфли! Возможно, она воображала себе сплошные зеленые луга. А вместо этого ее взору предстали заколоченные досками лавчонки да главная улица с односторонним движением, такая узкая, что если у тротуара стоял грузовик, вы проезжали мимо него, затаив дыхание: не дай Бог ободрать взятый напрокат седан.
Разумеется, она спросила меня о самом эффектном доме в нашем городе. Он стоит на холме – это пятиэтажная вилла, единственная в Провинстауне, – и обнесен высокой фигурной оградой. От ее ворот до парадного входа чуть не целая миля. Я не мог сказать, кто живет там сейчас и на каких правах – съемщика или хозяина. Имя я слышал, но забыл. Это трудно объяснить чужакам, но зимой жители Провинстауна предпочитают сидеть по своим норам. Завязать знакомство с новоприбывшими не проще, чем перебраться с острова на остров. Вдобавок ни одного из моих знакомых, одетого в нашу зимнюю форму (рабочие штаны, сапоги и куртка с капюшоном), и в ворота этой усадьбы не впустили бы. Я полагал, что нынешний владелец нашего единственного импозантного дома – какой-нибудь богатый чудила. Так что я взял богача, которого знал лучше всего (а это, чего греха таить, был как раз бывший муженек Пэтти Ларейн из Тампы), перетащил его с юга на север, в Провинстаун, и сдал виллу ему. Я не хотел терять темп с Джессикой.
– А, этот дом! – сказал я. – Его хозяин – Микс Уодли Хилби Третий. Живет там совсем один. – Я помедлил. – Между прочим, он мой знакомый. Вместе учились в Экзетере
[5].
– Ага, – сказала Джессика после солидной паузы. – Вы думаете, нам стоит нанести ему визит?
– Его сейчас нет. Теперь он редко бывает в городе.
– Жаль, – сказала она.
– Он бы вам не понравился, – сообщил я. – Уж очень чудной малый. В Экзетере он бесил всех учителей, потому что чихать хотел на форму одежды. Мы обязаны были посещать занятия в пиджаках и галстуках, а старина Уодли приходил разряженный, как предводитель Армии спасения.
Видимо, в моем тоне прозвучало какое-то обещание, поскольку она счастливо рассмеялась, но, едва заговорив снова – это осталось у меня в памяти, – я почувствовал, что продолжать мне ни в коем случае не следовало. Возникшее у меня ощущение было иррациональным, как необъяснимый запах дыма; знаете, мне иногда думается, что все мы похожи на радиостанции и некоторые истории категорически нельзя выпускать в эфир. Кроме того, внутренний голос настоятельно советовал мне воздержаться от продолжения (но я сознательно проигнорировал его – уж это-то можно сделать ради привлекательной блондинки!), и в тот самый момент, когда я искал нужные слова, в моем мозгу возникла картинка из далекого прошлого, яркая, как только что отчеканенная монета: Микс Уодли Хилби Третий, Уодли , неуклюже шагает по коридору в своих твидовых брюках, лакированных бальных туфлях и старом смокинге с обтерханными атласными лацканами (в котором он, к ужасу половины факультета, ежедневно являлся на занятия), а его пурпурные носки и лиловый галстук-бабочка сияют, словно неоновые вывески в Лас-Вегасе.
– Ну да, – сказал я Джессике, – мы его прозвали Доном Долдоном.
– Вы должны мне все про него рассказать, – попросила она. – Пожалуйста!
– Не знаю, не знаю, – ответил я. – Это довольно пакостная история.
– Прошу вас, расскажите, – произнес Пангборн.
Меня уже не надо было подгонять.
– Наверное, туг виноват его отец, – сказал я. – Должно быть, он здорово на него повлиял. Теперь-то он умер. Микс Уодли Хилби Второй.
– И как же их различали? – спросил Пангборн.
– Ну, отца всегда звали Микс, а сына – Уодли. Так что путаницы не возникало.
– А-а, – кивнул он. – И они были похожи?
– Не особенно. Микс был спортсменом, а Уодли был Уодли. В детстве няньки привязывали ему руки к кроватке. По распоряжению Микса. Он рассчитывал таким путем отучить Уодли от онанизма. – Я поглядел на нее, словно говоря: «Вот этой детали я и опасался». Она улыбнулась, и я понял это так: «Все нормально. Сидим у камелька».
И я стал рассказывать дальше. Я украсил свою повесть весьма живописными подробностями и дал им полный отчет о юности Микса Уодли Хилби Третьего, ни разу не укорив себя за сверхнахальное перенесение сценической площадки с флоридского побережья сюда, на северные холмы, – но ведь слушали-то меня только Понд с Пангборном. А какая им разница, сказал я себе, где все это происходило?
А рассказал я следующее. Жена Микса, мать Уодли, часто хворала, и Микс завел любовницу. Мать Уодли умерла, когда сын поступил в Экзетер, а вскоре после того отец женился на любовнице. Ни он, ни она не любили Уодли. Он отвечал им тем же. Поскольку они всегда запирали некую дверь на четвертом этаже дома, Уодли решил, что в ту комнату надо проникнуть. Но он приезжал домой лишь ненадолго, и только когда его вышибли с последнего курса, случилось так, что отец со своей новой женой ушли на какую-то вечеринку, а он остался в доме один. Подстегиваемый любопытством, он умудрился взобраться на четвертый этаж по наружным лепным украшениям и влезть в таинственную комнату через окно.
– Чудесно, – сказала Джессика. – И что же он там нашел?
Он обнаружил, сказал я ей, большой старомодный фотоаппарат с черной шторкой, установленный в углу на массивной треноге, а на письменном столе – пять альбомов в переплете из красной кожи. Это была необычная порнографическая коллекция. В пяти альбомах хранились большие сепиевые фотографии Микса и его подруги, занимающихся любовью.
– Той самой подруги, что стала его женой? – спросил Пангборн.
Я кивнул. По словам сына, первые снимки показались ему сделанными примерно в том году, когда он родился; по мере того как отец с любовницей становились старше, заполнялись очередные альбомы. Через год-другой после смерти матери Уодли, вскоре после нового брака, на снимках появился еще один человек.
– Это был управляющий усадьбой, – сказал я. – Уодли говорил мне, что он обедал с ними каждый день.
Тут Лонни хлопнул в ладоши.
– Невероятно, – сказал он.
На более поздних фотографиях управляющий занимался любовью с мачехой Уодли, а его отец сидел футах в пяти от них и читал газету. Парочка принимала разные позы, но Микс не отрывался от газеты.
– А кто их фотографировал? – спросила Джессика.
– Уодли сказал, что слуга.
– Ну, и семейка! – воскликнула Джессика. – Такое могло произойти только в Новой Англии. – При этих словах мы все расхохотались.
Я не добавил, что тот же самый слуга соблазнил Уодли в возрасте четырнадцати лет. Не повторил я и фразы Уодли на этот счет: «Всю остальную жизнь я пытался восстановить право собственности на свою прямую кишку». Возможно, в разговоре с Джессикой не следовало перегибать палку. Я еще не нащупал верной линии поведения, а потому осторожничал.
– В девятнадцать лет, – сказал я, – Уодли женился. По-моему, в пику отцу. Микс был убежденный антисемит, а Уодли выбрал в жены еврейку. Да еще с большим носом.
Это так их развеселило, что я продолжал, почти не раздумывая (впрочем, что делать – неумолимость рассказчика все равно не позволила бы мне пожертвовать такой ценной деталью):
– По словам Уодли, нос у нее доставал до самого рта, так что казалось, будто она нюхает собственные губы. Почему-то – может, потому, что он был гурманом, – это страшно возбуждало Уодли.
– Надеюсь, у них все утряслось, – заметила Джессика.
– Не совсем, – сказал я. – Жена Уодли получила хорошее воспитание. На мужнину беду, она узнала, что и у него есть порнографическая коллекция. Она ее уничтожила. Дальше – больше. Она умудрилась очаровать отца. Через пять лет после свадьбы она так угодила Миксу, что тот пригласил сына с невесткой к себе на ужин. Уодли отчаянно напился и в тот же вечер проломил жене голову канделябром. Удар оказался смертельным.
– Кошмар, – произнесла Джессика. – И все это случилось в том доме на холме?
– Да.
– И каким было официальное заключение? – спросил Пангборн.
– Что ж, верьте не верьте, но они не стали строить защиту на его невменяемости.
– Тогда он, наверное, получил срок.
– Получил. – Я не собирался им говорить, что мы не только учились вместе в Экзетере, но и встретились снова в тюрьме, куда попали в одно и то же время.
– Сдается мне, что отец контролировал процесс над сыном, – сказал Лонни.
– Наверное, вы правы.
– Конечно! Объявив его ненормальным, зашита вынуждена была бы представить суду те альбомы. – Лонни сцепил пальцы вместе и выгнул их. – Итак, – сказал он, – Уодли загремел в кутузку. И что ему посулили в качестве компенсации?
– Миллион долларов в год, – ответил я. – Прибавьте к этому ежегодный приварок к доверительной собственности за каждый год отсидки, да еще долю во владении усадьбой, которую они с мачехой должны были поделить после смерти отца.
– И вы точно знаете, что все это ему заплатили? – спросил Лонни.
Джессика покачала головой.
– Мне кажется, от таких людей трудно ожидать честной игры.
Я пожал плечами.
– Микс заплатил, – сказал я, – потому что Уодли стащил альбомы. И поверьте мне: когда Микс умер, мачеха продолжала блюсти соглашение. Микс Уодли Хилби Третий вышел из тюрьмы богатым человеком.
Джессика заметила:
– Мне нравится, как вы рассказываете.
Пангборн кивнул.
– Замечательно, – произнес он.
Блондинка явно была довольна. В конце концов, путешествие в это странное местечко доставило ей несколько приятных минут.
– И что, – спросила она, – Уодли собирается снова поселиться в этом доме?
Я замешкался с ответом, и тут Пангборн сказал:
– Разумеется, нет. Ведь наш новый друг все это выдумал.
– Знаете, Леонард, – сказал я, – когда мне понадобится адвокат, я непременно найму вас.
– Что, правда выдумали? – спросила она.
Я не намерен был криво улыбаться и говорить: «Ну, кое-что». Вместо этого я сказал:
– Да. Все до последнего слова. – И лихо опорожнил стакан. Очевидно, Леонард уже навел справки насчет, хозяина усадьбы.
Дальше я опять помню себя в одиночестве. Они перешли в ресторан.
Я помню, как пил, делал записи и глядел на воду. Одни заметки я клал в карман, а другие рвал. Звук рвущейся бумаги находил в моей душе смутный отклик. Я начал посмеиваться про себя. Я подумал, что хирурги, должно быть, самые счастливые люди на свете. Кромсать людей и получать за это деньги – вот оно, счастье, сказал себе я. Мне захотелось, чтобы Джессика Понд вновь очутилась рядом. Она встретила бы мою мысль восторженным кличем.
Теперь мне припоминается, что тогда я сделал более длинную запись, которую на следующий день нашел у себя в кармане. По какой-то причине я озаглавил ее «ПРИЗНАНИЕ». «Постижение возможности собственного величия всегда влечет за собой жажду убить ближайшего из недостойных». Вторую фразу я подчеркнул: «Уж лучше не стоит много о себе мнить! »
Но чем дольше я перечитывал эту запись, тем более укреплялся в той несокрушимой надменности, которая, наверное, и является самой драгоценной наградой для одиноких пьяниц. Меня возбуждала мысль о том, что Джессика Понд и Леонард Пангборн сидят за столиком меньше чем в сотне футов отсюда и думать не думают о серьезной опасности, каковую я, возможно, для них представляю; и я стал размышлять – должен сказать, без особенного азарта, скорее просто затем, чтобы скоротать очередной безрадостный вечер, – как легко было бы разделаться с ними. Ничего себе, да? Двадцать четыре дня без Пэтти Ларейн – и вот в кого я превратился! Я рассуждал так. Пара, состоящая в тайной связи, – причем оба партнера явно занимают высокое положение в своих калифорнийских кругах – задумывает прогуляться в Бостон. Они стараются не выдать своих планов. Возможно, они поставили в известность одного-двух близких друзей, а может, и нет; но после того как они взяли напрокат автомобиль и по чистой прихоти заявились в Провинстаун, преступнику – буде преступное деяние возымеет место – останется только отогнать их машину за сто двадцать миль обратно в Бостон и бросить на улице. Если тела тщательно закопать, то прежде чем здешние газеты опубликуют сообщение о розыске пропавших, пройдет как минимум несколько недель. Но разве к тому времени кто-нибудь из «Вдовьей дорожки» еще будет помнить их лица? И даже в этом случае, поскольку машину найдут в Бостоне, полиция решит, что они вернулись туда и встретили свой конец там. Я упивался логичностью этого чудного сценария, с удовольствием прихлебывал из стакана, с удовольствием думал о том, какую власть над ними дают мне подобные мысли… и вот тут-то – именно тут – и обрываются мои воспоминания о вчерашнем вечере. Наутро я уже не смог нарисовать сколько-нибудь вразумительную картину происшедшего.
Я не могу вспомнить, пил ли я снова с Понд и Пангборном. Вполне вероятно, что я накачался один, сел в машину и уехал домой. Если так, то я, должно быть, сразу лег спать. Хотя с учетом того, что я обнаружил утром, это не представлялось возможным.
Есть и другой вариант – он кажется реальнее сна, хотя полной уверенности в том, что это мне не привиделось, у меня нет. А именно: Пэтти Ларейн вернулась, и у нас произошла дикая ссора. Я вижу ее рот. Однако не могу вспомнить ни слова. Что это было – сон?
Кроме того, у меня осталось ярчайшее впечатление, что Джессика и Леонард все-таки присоединились ко мне после ужина и я пригласил их к себе домой (точнее, в дом Пэтти Ларейн). Мы сидели в гостиной, и эти двое внимательно слушали то, что я говорил. Похоже, тут я не ошибаюсь. Затем мы куда-то поехали на машине, но если это был мой «порше», то я не мог взять их обоих. Возможно, мы отправились на двух машинах.
Еще я помню, как вернулся домой один. И смертельно напугал своего пса. Это большой лабрадор, но он уполз при моем приближении. Я сел на краешек кровати и, прежде чем лечь, сделал еще одну запись. Да-да, точно. Я задремал сидя и упершись взглядом в блокнот. Через несколько секунд (или целый час?) я очнулся и прочел написанное: «Отчаяние мы испытываем, когда гибнут те, кто внутри нас».
Это было моей последней мыслью в ту ночь. Но ни один из этих сценариев не мог быть сколько-нибудь близок к правде – потому что, проснувшись утром, я обнаружил у себя на руке неизвестно откуда взявшуюся татуировку.
ГЛАВА ВТОРАЯ
В этот день случилось многое, но начинался он без особенной суеты. Честно говоря, я довольно долго лежал в постели, не решаясь разомкнуть веки и подставить глаза дневному свету. По доброй воле заточенный в этой искусственной темнице, я пытался собрать воедино свои воспоминанья о том, что произошло после моего ухода из «Вдовьей дорожки».
Эта процедура была для меня не нова. Независимо от количества выпитого я всегда доезжал до дома. Я возвращался целым и невредимым после таких доз, которые обеспечили бы любому другому ночлег на дне морском. Я входил в дом, добирался до кровати и просыпался поутру с ощущением, что мой мозг разрубили надвое. Я не помнил ничего. Но если дело ограничивалось этим и меня терзали лишь последствия надругательства над собственной печенкой, все было в порядке. О моих поступках мне потом сообщали другие. Если я не чувствовал ужаса, можно было считать, что ничего чересчур дикого я не отколол. Провалы в памяти – еще не самая большая беда для ирландца с национальной приверженностью к спиртному.
Однако после ухода Пэтти Ларейн я начал сталкиваться с новыми, более странными явлениями. Не загонял ли меня алкоголь в самые дебри душевных страданий? Могу сказать только, что по утрам мои воспоминания бывали ясными, но как бы разбитыми на мелкие осколки. Каждый фрагмент был достаточно четок, но общая картина казалась сложенной из кусочков от разных головоломок. Можно выразить это и иначе: мои сны стали такими же убедительными, как мои воспоминания, или память стала такой же ненадежной, как сны. В любом случае, я не мог отличить одно от другого. Это жуткая вещь. Утром в твоих мыслях царит полный хаос: что ты мог сделать, а чего не мог? Это словно блуждание в подземном лабиринте. Длинная крепкая нить, которой положено вывести тебя наружу, оборвалась где-то на полдороге. И теперь после каждого поворота надо гадать, то ли ты уже проходил здесь, то ли попал сюда впервые.
Я говорю об этом потому, что на двадцать пятый день проснулся и почти целый час пролежал с закрытыми глазами. Такого отчетливого ужаса я не испытывал с тех пор, как вышел из тюрьмы. Там я иногда просыпался с уверенностью, что кто-то плохой – находящийся гораздо ниже того предела, до которого мог докатиться я сам, – ищет меня. Хуже таких утр для меня ничего не было.
Теперь я был убежден, что сегодня непременно что-то стрясется, и это предчувствие наполняло меня ужасом. Помимо этого, имелся и другой сюрприз. Лежа в постели со свирепой головной болью, пытаясь нарисовать под закрытыми веками связную картину вчерашнего – это походило на просмотр фильма с многочисленными обрывами пленки, – ощущая свинцовый ком зловещего предчувствия в животе, я тем не менее обнаружил у себя эрекцию – полновесную и самую что ни на есть добротную эрекцию таранного типа. Я хотел отодрать Джессику Понд.
В ближайшем будущем я еще не раз вспомню об этой детали. Но лучше все по порядку. Когда твой разум похож на книгу с вырванными страницами – хуже того, на две книги, и обе с пробелами, – тогда порядок становится просто необходимым, как мытье полов в монастыре. Поэтому скажу только, что именно благодаря этой эрекции я избежал шока, в который поверг бы меня вид моей татуировки, ибо прежде чем увидеть ее, я о ней вспомнил. (Однако в ту минуту я не мог припомнить ни места, где меня кололи, ни лица художника.) Где-то этот факт был зафиксирован. При всех своих страданиях я испытывал любопытство. Как разнообразны приемы, которыми пользуется наша память! Вспомнить, что некое событие имело место (будучи неспособным зрительно представить себе какие бы то ни было связанные с ним моменты), было все равно что прочесть о ком-то в газете. Такой-сякой растратил 80000 долларов. В мозгу остался только заголовок; но факт сохранен. Итак, я вспомнил о себе вот это: у Тима Маддена есть наколка. Глаз я тогда еще не открывал. О татуировке мне напомнила эрекция.
В тюрьме я всячески избегал такого приобретения. Я и без того чувствовал себя конченым. Но все равно нельзя просидеть за решеткой три года и не узнать многого о татуировочной культуре. Так что о возбуждении я слышал. Каждый четвертый-пятый мужчина, в которого всаживают иглу, испытывает сильный прилив полового возбуждения. Вспомнил я и свою вчерашнюю тягу к мисс Понд. Была ли она рядом, когда художник трудился надо мной? А может, она ждала в моей машине? Распрощались ли мы с Лонни Пангборном?
Я открыл глаза. На наколке была липкая корочка крови: вчера ее заклеили каким-то хваленым пластырем, однако ночью он съехал. Но слово разобрать было можно. «Лорел» , – прочел я. «Лорел» – кудрявый синий росчерк в маленьком красном сердечке. Да, если вести речь об изобразительном искусстве, ни у кого не повернется язык обвинить меня в излишней оригинальности.
Мое веселье разбилось, как тухлое яйцо. Пэтти Ларейн тоже видела эту картинку. Вчера вечером! Пэтти вдруг ясно вырисовалась перед моим мысленным взором. Орала на меня в нашей гостиной. «Лорел? И у тебя хватает духу снова тыкать мне в нос своей Лорел?»
Да, но что из всего этого произошло на самом деле? Я отлично знал, что вымышленные разговоры могут казаться мне такими же реальными, как настоящие. В конце концов, я писатель! Двадцать пять дней назад Пэтти Ларейн исчезла с облюбованным ею черным самцом – высоким, угрюмым, безупречно сложенным малым, что все лето терся поблизости, готовый сыграть на той низменной тяге к неграм, которая гнездится в душах иных блондинок подобно потенциальному грому и молнии. Или, по моим представлениям, тлеет в их сердце, точно промасленная тряпка за дверью амбара. Впрочем, что бы Пэтти ни чувствовала, результат был налицо. Раз в год, а то и чаще, ей надо было оттянуться с каким-нибудь мистером Черняшкой. Желательно покрупнее. Среди них бывали и медлительные, и шустрые, как баскетболисты, но маленьких не было. Размер выводил их за пределы моей физической досягаемости – похоже, во время этих романов она тешила себя презрительными мыслями о том, что у меня не хватает мужской доблести даже на простецкую беготню по дому с заряженным револьвером. «Вроде твоего папаши в Северной Каролине?» – иронизировал я. «А что – слабо?» – отвешивала она смачно, дерзко, нагло, точно восемнадцатилетняя девчонка в ободранных джинсах на какой-нибудь южной бензозаправке. Да уж, страха передо мной она не испытывала. Меня жутко пугала мысль, что я и впрямь схвачусь за пистолет, но только не ради охоты за мистером Черняшкой. Он лишь присваивал себе то, чем соблазнился бы и я, будь у меня его бычья стать и проникнись я как следует его черной логикой. Нет, я боялся, что возьму ствол и не уйду из дома, пока не переправлю всю обойму в ее высокомерную – видал я, мол, вас всех – физиономию.
И тем не менее! Почему я рискнул обидеть жену упоминанием о Лорел? Я знал, что она – единственная женщина, которой Пэтти мне никогда не простит. В конце концов, впервые Пэтти увидела меня именно с Лорел – только тогда ее имя было Мадлен Фолко. И именно Пэтти в тот день настояла на том, чтобы звать ее Лорел. Потом я узнал, что Лорел – уменьшительное от Лорелеи: Пэтти сразу невзлюбила Мадлен Фолко. Стало быть, я сделал себе такую наколку в пику Пэтти? И она действительно была в этом доме? Или у меня в памяти отпечатался обрывок последнего сна?
Мне подумалось, что если жена и впрямь меня навещала, а потом уехала, то должны остаться какие-нибудь следы. Пэтти Ларейн всегда разбрасывала вокруг недоиспользованные мелочи. Зеркала должны быть испачканы помадой. Эта мысль побудила меня одеться и сойти вниз, но в гостиной не было ничего необычного. Пепельницы стояли чистые. Отчего же теперь я был так твердо уверен, что наша беседа мне не приснилась? Какой прок в доказательствах, если они заставляют тебя поверить в обратное? Мне пришло в голову, что единственным истинным признаком силы – так сказать, непоколебимой тоникой психического здоровья – является способность сносить вопрос за вопросом в отсутствие каких бы то ни было намеков на ответ.
Хорошо, что у меня возникла эта мысль, поскольку вскоре она мне пригодилась. В кухне, ночью, моего пса вырвало. Линолеум был запакощен содержимым его брюха. Хуже того – на куртке, которую я надевал вчера, запеклась кровь. Я проверил ноздри. У меня случались кровотечения из носа. Но на сей раз, похоже, дело было не в этом. Ужас, с которым я проснулся, приобрел другую окраску. В груди у меня, на вдохе, щебетнул страх.
Где я возьму силы, чтобы убрать кухню? Я повернулся и прошел через дом на улицу. Только на мостовой, ощутив, как забирается под рубашку ноябрьская сырость, я заметил, что вышел в шлепанцах. Не беда. Пятью широкими шагами я пересек Коммершл-стрит и заглянул в окна моего «порше» (ее «порше»). Место для пассажира было в крови.
Что за странная логика действует в таких случаях! Я поразился собственному спокойствию. Впрочем, с худшими похмельями всегда так – они полны самых непостижимых зияний. И на смену моему испугу пришла бодрость, точно все это не имело ко мне никакого касательства. Вернулось возбуждение, связанное с наколкой.
Затем я почувствовал, что замерз. Я пошел обратно в дом и сварил себе кофе. Пес пристыженно бродил по испоганенному полу, рискуя усугубить свою вину, и я его выпустил.
Мое хорошее настроение, вдвойне драгоценное для меня из-за его непривычности (так неизлечимый страдалец бывает благодарен судьбе за час без боли), не проходило, пока я убирал за собакой. С учетом похмелья это занятие изрядно вымотало меня, зато послужило самым радикальным и полновесным искуплением греха пьянства, в который я впал вчера. Хотя католик я только отчасти, да и то необразованный, поскольку Биг-Мак никогда и близко к церкви не подходил, а моя мать Джулия (наполовину протестантка, наполовину иудейка – и это одна из причин, по которой я не люблю антисемитских шуточек) так любила водить меня по самым разнообразным соборам, синагогам, квакерским молитвенным домам и лекциям по этической культуре, что настоящей духовной наставницы из нее не вышло. Поэтому ощущать себя католиком я не мог. Но ощущал. Дайте мне похмелье и поставьте на колени перед собачьей блевотиной – и я почувствую себя праведником. (И действительно, я умудрился почти забыть о том, сколько крови пролито на сиденье моего автомобиля.) Потом раздался звонок. Это был Ридженси, Элвин Лютер Ридженси, наш и. о. шефа полиции, или, вернее, его секретарша, попросившая меня подождать соединения с ним, – и пока я ждал, от моего хорошего настроения остались рожки да ножки.
– Привет, Тим, – сказал он, – как у вас?
– Порядок. Похмелье только, а вообще порядок.
– Отлично. Замечательно. А я с утра за вас беспокоился. – Он явно обещал стать вполне современным шефом полиции.
– Да нет, – сказал я. – Со мной все нормально.
Он выдержал паузу.
– Тим, может, заглянете ко мне ближе к вечеру?
Отец всегда говорил мне: если возникают сомнения, считай, что заваривается каша. И действуй с опережением. Поэтому я сказал:
– А почему не утром?
– Так уже время ленча, – с укором ответил он.
– Ленча, – сказал я. – Самое то.
– Я собираюсь выпить кофе с одним приятелем из мэрии. Давайте после.
– Годится.
– Тим?
– Да.
– Вы в порядке?
– Вроде бы.
– Машину будете чистить?
– А… это у меня ночью кровь носом шла. Никак не мог унять.
– Ясно. А то, похоже, ваши соседи вступили в общество сыщиков-любителей. Судя по их звонку, вы там чуть ли не руку кому-то отхватили.
– Черт знает что. Придите да возьмите пробу. Можете сравнить с моей группой крови.
– Эй, пощадите. – Он рассмеялся. Смех у него был как у прирожденного копа. Визгливое сопрано, совершенно не гармонирующее с внешним обликом – например, с лицом, которое было словно высечено из гранита.
– Ладно, – сказал я, – Смешно, конечно. Думаете, приятно быть взрослым человеком, у которого то и дело кровь из носу хлещет?
– О, – сказал он. – Я бы на вашем месте поберегся. И после каждых десяти бурбонов непременно выпивал стаканчик воды. – На этом «непременно», видимо, и пробил час его перерыва. Он разразился визгливым смехом и дал отбой.
Я вымыл изнутри свою машину. То, что там было, выглядело отнюдь не так умиротворяюще, как собачья блевотина. К тому же и кофе у меня в желудке не слишком хорошо улегся. Я не знал, то ли мне обижаться на враждебный или параноидальный выпад соседей (каких именно?), то ли начать привыкать к версии, что я совсем развинтился и расквасил нос которой-нибудь из блондинок. Если не хуже. Как, интересно, отхватывают руку?
Беда в том, что моя сардоническая жилка, чьим назначением, вероятно, и было протащить меня сквозь большинство дурных дней, не являлась ярко выраженной чертой моего характера – ее можно было сравнить с одной из ямок на рулеточном колесе. Имелись еще и тридцать семь других. Мало способствовала успокоению и моя растущая уверенность в том, что кровь на сиденье вытекла не из чьего-то носа. Для этого ее было чересчур много. И вскоре я почувствовал отвращение к своему занятию. Подобно любой другой природной силе, кровь словно говорит. Причем всегда одно и то же. «Все, что жило прежде, – слышал я теперь, – взывает к новой жизни».
Я умолчу о таких подробностях, как оттирание ткани и таскание ведер с водой. По ходу дела я пожаловался на свой нос двум-трем прошедшим мимо соседям, выслушал несколько сочувственных слов, а потом решил пойти в полицейский участок пешком. Иначе Ридженси мог поддаться соблазну изъять машину.
В пору моей трехлетней отсидки бывало так, что я просыпался посреди ночи, абсолютно не понимая, где нахожусь. В этом не было бы ничего удивительного, если бы не одно обстоятельство: конечно, я твердо знал, где нахожусь – вплоть до номера своего отделения и камеры, – но не мог заставить себя принять это. Данное не признавалось за данное. Я лежал в постели и размышлял, например, как приглашу девушку на ленч или найму для прогулки по морю парусную шлюпку. И бессмысленно было говорить себе, что я не дома, а в камере флоридской тюрьмы, под надежной охраной. Это представлялось мне частью сна, то есть как бы не затрагивало меня непосредственно. Я мог начать приводить в жизнь свои планы, когда сон о том, что я нахожусь в тюрьме, кончится. «Старик, – говорил себе я, – стряхни эту паутину». Иногда процесс возврата к реальности занимал у меня все утро. Только к полудню я понимал, что пригласить девушку на ленч не удастся.
Нечто подобное творилось со мной и теперь. Я имел непонятно откуда взявшуюся наколку, хорошего пса, который меня боялся, машину, только что отмытую от крови, пропавшую жену, которую вчера то ли видел, то ли не видел, и устойчивое, приятно будоражащее кровь возбуждение, вызванное блондинкой средних лет, агентом по продаже недвижимости из Калифорнии, но по дороге в центр города мои мысли занимало лишь одно: у Элвина Лютера Ридженси должна быть достаточно серьезная причина, чтобы потревожить писателя посреди рабочего дня.
Причем тот факт, что почти за целый месяц мной не было написано ни строчки, я как-то и не думал брать в расчет. Подобно тем тюремным утрам, не дающим мне начать день, я был похож на вывернутый пустой карман и так же лишен себя, как актер, который перед вхождением в роль оставляет позади свою жену, своих детей, свои долги, свои ошибки и даже свое эго.
И правда, я наблюдал, как в кабинет Ридженси в полуподвале городской ратуши входит новая личность, ибо я переступил его порог словно репортер – то есть стараясь создать впечатление, что одежда шефа полиции, выражение его лица, его речи и обстановка комнаты для меня равнозначны, так же равнозначны, как фразы примерно одинаковой длины, которые затем сложатся в краткий тематический очерк из восьми равных абзацев. Итак, я вошел, полностью сконцентрировавшись на этой роли, и потому, как хороший журналист, заметил, что он не привык к своему новому кабинету. Еще не привык. Пускай все его фотографии, аттестаты в рамочках, профессиональные свидетельства, пресс-папье и любимые безделушки уже лежали на виду или висели на стенах, пускай он сидел на стуле прямо, как и полагается бывшему военному (короткий ежик выдавал в нем ветерана «зеленых беретов»), а по обеим сторонам стола, как стражи у ворот древнего замка, стояли два картотечных шкафчика – все равно я видел, что он здесь не в своей тарелке. Впрочем, какой кабинет чувствовал бы себя тарелкой, подходящей ему? Его лицо можно было бы изваять из камня с помощью отбойного молотка: оно состояло сплошь из сколов, карнизов и уступов. В городе ему дали множество кличек – Морда Ящиком, Стрелковая Мишень, Ястребиный Глаз, – а старые рыбаки-португальцы прозвали его Шустрилой. Местное население явно было от него не в восторге. Он исполнял обязанности шефа полиции уже полгода, но в кабинете еще витал дух его предшественника. Последний шеф, прослуживший тут десять лет, был португальцем из здешних; он изучал по ночам право и ушел наверх, в Генеральную прокуратуру штата Массачусетс. Теперь этого последнего шефа – хотя жители Провинстауна вообще-то не склонны к сентиментальности – поминали добрым словом.
Я знал Ридженси не очень хорошо. Впрочем, загляни он ко мне домой в старые времена, мне показалось бы, что он не представляет для меня никакой тайны. Он был достаточно крупен, чтобы играть в профессиональный футбол, да и глаза его блестели, как у заядлого спортсмена: в его натуре смешались Бог, боевой дух и тяга к нанесению увечий. Ридженси был похож на атлета-христианина, который терпеть не может проигрывать.
Я описываю Ридженси так подробно, потому что, честно говоря, не мог его раскусить. Как я не всегда приветствовал наступивший день, так и он не всегда отвечал своему имиджу. Дальше я дополню его портрет еще кое-какими деталями.
Теперь же он с военной четкостью отодвинул свой стул строго назад и вышел из-за стола, чтобы подтолкнуть другой стул ко мне. Потом задумчиво уставился мне в глаза. Точно генерал. Он выглядел бы полным долбаком, если бы на каком-то этапе его карьеры в него не вживили идею, что сочувствие тоже должно входить в арсенал действующего полицейского. К примеру, первым, что он сказал, было:
– Как там Пэтти Ларейн? Слышали о ней что-нибудь?
– Нет, – ответил я. Разумеется, одним этим маленьким вопросцем он сразу лишил меня такой, казалось бы, надежной журналистской установки.
– Не будем развивать, – сказал он, – но я, ей-богу, видел ее вчера вечером.
– Где?
– В Уэст-Энде. Рядом с волноломом. Это было недалеко от «Вдовьей дорожки».
– Любопытно узнать, что она снова в городе, – сказал я. – Но я об этом понятия не имел. – Я закурил сигарету. Мой пульс пошел галопом.
– Я только и разглядел, что блондинка. Далеко был – ярдов за триста, наверное. Может, и ошибся. – Но сам он явно в эту возможность не верил.
Затем он достал сигару и раскурил ее картинно, как старый ковбой в телерекламе.
– Ваша жена, – сказал он, – очень эффектная женщина.
– Спасибо.
Мы с Ридженси познакомились в августе нынешнего года, на одной из вечеринок-со-встречей-рассвета-в-воде, которые мы устраивали ежедневно в течение целой недели (мистер Черняшка тогда уже разнюхивал обстановку). Поводом послужила жалоба на шум. Элвин явился лично. Я убежден, что он слышал о наших вечеринках и раньше.
Пэтти очаровала его в момент. Она объявила всем – пьяным, обкуренным, мужским и женским моделям, полуголым и преждевременно нацепившим маскарадные костюмы в стиле Дня всех святых, – что выключает музыку в честь шефа Ридженси. Потом стала прохаживаться насчет чувства долга, которое не позволяет ему взять стакан. «Элвин Лютер Ридженси, – сказала она. – Блеск, а не имя. Надо быть его достойным, дядя».
Он засиял, как награжденный медалью за доблесть, на щеке которого запечатлела памятный поцелуй Элизабет Тейлор.
«Как вы умудрились заполучить имя Элвин Лютер в Массачусетсе? Это миннесотское имя», – сказала она.
«Ну да, – сказал он, – мой дед по отцу из Миннесоты».
«Что я говорила? Не спорьте с Пэтти Ларейн». – И она живо пригласила его на вечеринку, которую мы собирались устроить завтра. Он пришел после работы. Под конец, у двери, он сказал мне, что чудесно провел время.
Мы разговорились. Он сказал, что до сих пор живет в Барнстабле (от нас до Барнстабла миль пятьдесят), и я спросил его, не чувствует ли он себя неуютно, работая здесь в сутолоке летнего нашествия. (Провинстаун – единственный известный мне город, где можно задать полицейскому такой вопрос.)
«Нет, – сказал он. – Я просил перевода сюда. Я сам этого хотел».
«Почему?» – спросил я. Ходили слухи, что он работал в Бюро по борьбе с наркотиками.
Он отшутился.
«Знаете, Провинстаун называют Диким Западом на Востоке», – ответил он и визгливо заржал.
Потом он иногда заходил к нам на вечеринки на несколько минут. Если празднество не кончалось за сутки, он появлялся и следующим вечером. Приходя после работы, он позволял себе выпить, тихо беседовал с одним-другим гостем и отчаливал. Только раз – а именно уже после Дня труда – он дал нам понять, что пропустил стаканчик до этого. У дверей он поцеловал Пэтти Ларейн и обменялся вежливым рукопожатием со мной. Потом сказал:
«Я за вас волнуюсь».
«Почему?» – Мне не нравились его глаза. В общении с симпатичными ему людьми он проявлял теплоту, очень напоминающую тепло нагретой солнцем скалы – она действительно горяча, вы ей симпатичны, – но глаза его походили на два ввинченных в эту скалу стальных болта.
«Говорят, – пояснил он, – что у вас слишком богатый потенциал».
Так в Провинстауне не выразился бы никто.
«Да, – сказал я, – уж если я влипну, то по-крупному».
«У меня предчувствие, – заметил он, – что ваше время наступит, когда неприятности будут видны издалека».
«Издалека?»
«Когда все поутихнет». – Теперь у него в глазах по крайней мере появился свет.
«Верно», – сказал я.
«Верно. Вы знаете, о чем я. Что верно, то верно». – И он отправился восвояси. Если бы в его натуре было махать рукой на прощание, я увидел бы, как он машет.
Выпивая в баре ВАЗВ
[6], он бывал более собранным. Я даже видел его поединок с нашим чемпионом по арм-рестлингу Бочкой Коста, которого прозвали так за то, что он с легкостью выкидывал бочки с рыбой из трюма на палубу, а при низкой воде и с палубы на причал. Когда доходило до арм-рестлинга, Бочка мог положить любого рыбака в городе, но как-то раз Ридженси принял его вызов, сделанный на пари, и все оценили то, что он не спрятался за свой мундир. Бочка победил, хотя ему пришлось поработать достаточно долго, чтобы ощутить горечь надвигающейся старости, и Ридженси помрачнел. По-моему, он не привык проигрывать. «Вы неудачник, Мадден, – сказал он мне в тот вечер. – Только и знаете, что валять дурака».
Однако на следующее утро, когда я шел по улице за газетой, он остановил рядом патрульную машину и сказал: «Надеюсь, вчера я не слишком много себе позволил». – «Забудем». Он начал меня раздражать. Я уже предвидел конечный результат – большегрудую мамашу с увесистым фаллосом.
Теперь, в кабинете, я сказал ему:
– Если вы позвали меня сюда только затем, чтобы сообщить, что видели Пэтти Ларейн, это можно было сделать и по телефону.
– Я хотел с вами поговорить.
– Мне не идут впрок чужие советы.
– Может, это мне нужен совет. – Следующую фразу он произнес с гордостью, которой не мог скрыть, точно сама мужская суть, истинное клеймо качества заключалось в силе, необходимой для поддержания в себе такого рода неискушенности: – Я не слишком хорошо знаю женщин.
– Это уж точно, если обращаетесь за подсказкой ко мне.
– Мак, давайте напьемся как-нибудь вечерком, да поскорее.
– Ладно.
– Знаете вы это или нет, но кроме нас в городе нет настоящих философов.
– Тогда вы единственный мыслитель, порожденный правым крылом за последние годы.
– Эй, не брюзжите, пока в вас не стреляют. – Он тронулся к двери проводить меня. – Пошли, – сказал он, – прогуляюсь с вами до машины.
– Я без нее.
– Вы что, боялись, что я арестую ваш драндулет? – Это так развеселило его, что он ржал всю дорогу по коридору и перестал только на улице.
Перед тем как распрощаться со мной, он сказал:
– Та делянка с коноплей в Труро еще ваша?
– Откуда вы о ней знаете, Элвин?
На его лице изобразилось недовольство.
– А что это, по-вашему, тайна? Все говорят, что у вас своя травка. Я и сам пробовал. Пэтти Ларейн собственноручно положила мне в карман пару косяков. Качество что надо – примерно такие я курил во Вьетнаме. – Он кивнул. – Слушайте, мне плевать, левый вы или правый, плевать, к какому там крылу вы принадлежите. Я люблю траву. И вот что еще скажу. Консерваторы правы далеко не во всех пунктах. Тут они как раз промахнулись. Думают, что марихуана растлевает души, но я в это не верю – я верю, что благодаря ей туда проникает Бог и борется с дьяволом.
– Ну-ну, – сказал я. – Если вы на секунду перестанете говорить, у нас может получиться беседа.
– На днях, вечерком. Давайте напьемся.
– Заметано, – сказал я.
– А пока – если б я хранил свой урожай на участке в Труро… – Он умолк.
– Ничего я там не храню, – ответил я.
– Я и не говорю, что храните. И знать ничего не хочу. Я только говорю, что если бы у меня там что-нибудь лежало, то сейчас было бы самое время забрать.
– Почему?
– Не могу же я вам все рассказывать.
– Просто решили попугать?
Прежде чем ответить, он выдержал приличную паузу.
– Вот что, – сказал он, – я служил в полиции штата. Вам это известно. И я их знаю. Большинство там – хорошие ребята. Не очень остроумные, и им никогда с вами не сравняться, – но хорошие.
Я кивнул. Подождал. Думал, это еще не все. Но оказалось, что все, и тогда я заметил:
– Но насчет марихуаны они не шибко покладистые.
– Они ее ненавидят, – сказал он. – Так что держитесь от греха подальше. – Он сногсшибательно хлопнул меня по спине и исчез в полуподвале ратуши.
Мне с трудом верилось, что полицейские нашего штата, которые почитали одной из своих служебных обязанностей бить баклуши осенью, зимой и весной ради того, чтобы как следует поохотиться в течение трех изобильных месяцев летнего торгового сезона, сопровождающегося на Кейп-Коде диким ажиотажем, теперь, в ноябре, вдруг примутся рыскать по полуострову и обшаривать каждую мелкую делянку с коноплей в окрестностях Орлинса, Истема, Уэлфлита и Труро. Однако их могла заесть скука. Опять же, они могли знать о моем поле. Иногда мне казалось, что копов из Бюро на нашем полуострове не меньше, чем самих потребителей товара. А уж в Провинстауне бизнес, связанный с продажей информации, дезинформации, заключением сделок и разными надувательствами по этой части, определенно занимал четвертое по доходности место – сразу после упакованных в полиэфир туристов, промышленного рыболовства и массы увеселительных заведений.
Если в полиции штата знали о моем поле – а пожалуй, правильнее было бы спросить иначе: разве могли они не знать? – то стоило ли мне надеяться на их благорасположение ко мне и моей жене? Вряд ли. Наши летние вечеринки были слишком широко известны. Пэтти Ларейн обладала серьезными пороками – слепое безрассудство и хроническая неверность приходят на ум в первую очередь, – но у нее имелось и очень привлекательное достоинство: она не была снобом. Можно, конечно, списать это на ее провинциальное происхождение, но разве оно когда-нибудь кому-нибудь мешало? Если бы после суда она не уехала из Тампы или отважилась перебраться в Палм-Бич, ей осталось бы только применить тактику, отточенную ее амбициозными предшественницами: действуя где безжалостно и грубо, а где вкрадчиво и мягко, залучить под венец еще большую шишку, чем Уодли, – на Золотом Берегу
[7] это была единственная игра, победа в которой могла удовлетворить эго богатой и ставшей притчей во языцех разведенки. Интересная жизнь, если вы к ней склонны.
Естественно, я никогда не считал, будто понимаю Пэтти. Возможно, она даже меня любила. Более понятное объяснение трудно найти. Я истово верю в «бритву Оккама»
[8] – эта максима утверждает, что простейшее объяснение фактов непременно является правильным. Поскольку в год перед нашей женитьбой я был всего лишь ее шофером и поскольку я «увильнул» (как она выразилась) от варианта, в котором мне полагалось прикончить ее мужа; поскольку я успел отсидеть в тюрьме и явно не смог бы ввести ее по мраморной лестнице в одну из усадеб Палм-Бич, мне всегда казалось, что она, уж конечно, избежала бы сомнительного удовольствия жить в браке со мной, не побуди ее к этому некое целительное умиление в сердце. Не знаю. С постелью у нас некоторое время было недурно, но это само собой разумеется. С чего бы иначе женщине отдаваться замуж? Позже, когда все пошло прахом, я стал гадать, не тянуло ли ее на самом деле обнажить бездну, таящуюся под моим тщеславием. Бесовские штучки.
Но ладно. Сейчас я хочу только сказать, что, будучи снобом, она не поехала бы со мной в Провинстаун. Если вы сноб и хотите шагать вверх по социальной лестнице, в Провинстауне вам не место. Придет время, и я с удовольствием посмотрю, как какой-нибудь социолог обломает зубы об уникальную классовую структуру здешнего общества. Сто пятьдесят лет назад наш город – и если у меня была такая возможность, я наверняка не преминул объяснить это Джессике Понд – был китобойным портом. Тогда нашу верхушку составляли капитаны-янки с Кейп-Кода, а в свои судовые команды они набирали португальцев с Азорских островов. Потом янки и португальцы стали заключать смешанные браки (примерно то же происходило с шотландско-ирландскими выходцами и индейцами, с Каролинским дворянством и женщинами-рабынями, с евреями и протестантами). Теперь у половины португальцев были фамилии янки, вроде Кука и Сноу, и вообще, независимо от фамилий, город принадлежал им. Зимой португальцы составляли большинство почти везде: среди рыболовов, в городском совете, в церкви Св. Петра, среди низших чинов полиции, среди учителей и учеников начальных и средних школ. Летом португальцы вдобавок управляли девятью десятыми пансионов и больше чем половиной баров и кабаре. Однако это был своеобразный истеблишмент – этакая обильно смазанная, не знающая отдыха коробка передач. Они жили скромно и не строили шикарных хором на холмах. Самый богатый португалец в городе мог запросто жить рядом с одним из самых бедных, и его дом выделялся бы среди других только свежепокрашенными стенами. Я не слышал, чтобы какой-нибудь португальский отпрыск поступил в крупный университет. Может быть, они чересчур опасались гнева морской стихии.
Так что, если вы хотели послушать звон монет, вы ждали лета, когда из Нью-Йорка приезжали привилегированные группы психоаналитиков и ориентированных на искусство свободомыслящих богачей, а за ними подтягивалась самая разношерстная веселая публика плюс наркоманы и торговцы наркотиками, а также половина Гринич-Виллидж и Сохо. Здесь появлялись художники, якобы художники, банды мотоциклистов, лоботрясы, хиппи, битники вместе со всеми своими детьми плюс десятки тысяч туристов-однодневок, приезжающих из любых мыслимых штатов посмотреть, на что похож Провинстаун, ибо вот он где – на самом краю карты. Если речь заходит о конце дороги, у людей всегда начинается свербеж.
В такой мешанине, где истеблишмент состоял из обычных горожан, а самыми шикарными летними домиками (за одним-двумя исключениями) были пляжные коттеджи, стандартные пляжные коттеджи; на курорте, где не было ни усадеб (кроме одной), ни роскошных отелей, ни бульваров – в Провинстауне имелись лишь две длинные улицы (остальные были, по сути, просто переулками); в приморском поселке, где роль главной авеню исполнял пирс и при отливе нельзя было без осложнений подвести к берегу прогулочную яхту с большой осадкой; в месте, где мерилом качества одежды служило фирменное клеймо на футболке, – можно ли было рассчитывать на какое-либо социальное продвижение? Поэтому вы устраивали званые вечера не ради того, чтобы повысить свой статус. Вы устраивали их – если вы были Пэтти Ларейн – потому, что как минимум сотня «интересных» (то есть с прибабахами) незнакомцев в вашей летней гостиной была необходима вам для утоления врожденной тяги к желчным выходкам и безоглядным кутежам. Наверное, за свою жизнь Пэтти Ларейн прочла всего с десяток книг, но одной из них была книга «Великий Гэтсби». Догадайтесь, какой она видела себя! Точь-в-точь такой же пленительной, как Гэтсби. Если вечеринка затягивалась и луна была поздней и полной, Пэтти иногда вытаскивала свой старый школьный горн и, выйдя в ночь, трубила луне отбой – и не стоило говорить ей, что час для отбоя неподходящий.
Нет, мы вряд ли нравились полиции штата. Тамошние копы скаредны, как пилоты авиалиний, а в округе не было вечеринок, где тратилось бы столько денег и с такой малой отдачей. Полицию штата не могло не раздражать подобное транжирство. Кроме того, в последние два лета кокаин стоял на нашем столе в открытой вазе, а Пэтти Ларейн, любившая встречать гостей у двери – руки на бедрах, рядом с очередным нанятым нами вышибалой (почти всегда каким-нибудь здоровенным парнем из местных), – никогда не давала чужакам от ворот поворот. Кто только не вваливался к нам без приглашения! Копы из Бюро вынюхали у нас не меньше кокаина, чем вся прочая поддавшая мезга.
Причем я не могу сказать, что относился к этой открытой вазе так уж спокойно. Мы с Пэтти Ларейн ссорились по поводу того, выставлять ее или нет. Пэтти, решил я, запала на кокаин сильнее, чем ей кажется, а я теперь эту дрянь ненавидел. Едва ли не худший год своей жизни я провел, покупая и продавая снежок, – и в тюрьму угодил именно после кокаиновой облавы.
Нет, полиция штата вряд ли питала ко мне теплые чувства. Однако в этот холодный ноябрьский день мне трудно было поверить, что праведное негодование побудит их ополчиться против моей маленькой делянки с коноплей. В безумии лета – возможно. Прошлым летом, в сумасшедшей августовской смуте, вызванной слухами о близком рейде, я помчался в Труро жарким полднем (этот час считают неподходящим для сбора урожая: разрушается духовная аура растения), порубил посадки и провел иррациональную ночь (ибо мое отсутствие на нескольких вечеринках подряд пришлось бы объяснять), заворачивая свежескошенные стебли в газету и укладывая их в тайник. Это было сделано на скорую руку, так что я не слишком поверил комплименту Ридженси насчет качества этого продукта годичной выдержки (возможно. Пэтти Ларейн подсунула ему парочку самокруток с таиландским зельем, выдав его за доморощенное). Впрочем, мой следующий урожай, собранный как раз в этом сентябре, отличался особенным ароматом – можете списать это на мое сверхъестественное чутье. Хотя окрестные леса и болота и сообщили ему некий сыроватый душок, в нем все равно было что-то от туманов нашего побережья. Вы могли бы выкурить тысячу косяков и все-таки не понять, о чем я веду речь, – однако я действительно выращивал коноплю с тонким букетом. Для человека, лелеющего иллюзию, что возможно общение с мертвыми, или хотя бы допускающего, что они могут что-то ему нашептывать, лучше моей травки было не найти. В ее аромате ощущалось нечто призрачное. Я объясняю это многими причинами, и не в последнюю очередь тем, что в лесах Труро обитают привидения. Несколько лет назад – а точнее, уже больше десяти – молодой португалец из Провинстауна убил четырех девушек, расчленил их тела и похоронил в разных местах среди тамошних невысоких зарослей. Я всегда отчетливо чувствовал этих мертвых девушек и их немое, искалеченное, обвиняющее присутствие. Помню, что, собирая урожай в этом году – и опять я спешил, так как надвигался ураган (который позже свернул в море) и порывы ветра достигали штормовой силы, – жарким, хмурым, сумрачно-непогожим сентябрьским днем, когда испуганный прибой сотрясал подпорную кладку домов в Провинстауне, а горожане поспешно приколачивали к окнам вторые рамы, я потел, словно болотная крыса, среди полуобезумевших букашек трурских лесов в восьми милях от города. Какой мстительностью веяло в воздухе!
Я помню, как срезал каждый стебель медленно, точно исполняя магический ритуал, и старался уловить момент, когда жизнь растения скользнет через нож ко мне в руку и оно упадет, готовое к своему будущему полуживому существованию. Теперь его духовное бытие определится способностью к контакту с тем человеком – злым ли, порочным, мирным, веселым, чувственным, одухотворенным или просто агрессивным, – который станет курить его. По сути, пожиная свой урожай, я пытался медитировать, но (возможно, из-за бешеной мельтешни насекомых или висящей в воздухе угрозы близкого урагана) так и не выдержал медленного темпа. Против воли я стал рубить коноплю под корень и собирать ее слишком быстро. Правда, я попытался компенсировать эту спешку в процессе заготовки, превратив отдельную часть подвала, которая никогда раньше не использовалась, в импровизированную сушильню, – и там, во тьме (чтобы понизить влажность, я расставил везде открытые банки с содой), Мери-Джейн покоилась на протяжении еще нескольких недель. Однако после того как я ободрал с нее листья и бутоны, сложил их в маленькие стеклянные кофейники с красными резиновыми уплотнителями на крышках (простая упаковочная бумага или пластиковые пакеты казались мне абсолютно не годными для такого благородного содержимого) и набил первую сигаретку, обнаружилось, что в каждой затяжке есть что-то от неистовой атмосферы, в которой прошел сбор этого урожая. Наши дикие семейные скандалы обрели новые безобразные оттенки – мы переходили от приступов отвращения к клокочущей в глотке кровавой ярости.
Больше того, марихуана этого года (которую я нарек «Душой урагана») стала оказывать неожиданно сильное действие на душу Пэтти Ларейн. Следует упомянуть, что Пэтти, по ее мнению, была наделена сверхъестественными способностями – этим (вспомним о «бритве Оккама») вполне можно объяснить предпочтение, отданное ею Провинстауну перед Палм-Бич, поскольку спираль, которой заканчивался наш полуостров, и округлая береговая линия якобы отзывались в ней неким ощутимым резонансом. Однажды, будучи навеселе, она сказала мне:
«В душе я всегда была потаскухой. Еще когда заводила болельщиков на школьных матчах, я уже знала, что буду спать с кем попало. Думала: черт меня побери, если не перетрахаю половину футбольной команды».
«Которую?» – спросил я.
«Защитников».
Это стало нашим рефреном – бочкой масла на разбушевавшиеся волны. Она громко, по своему обыкновению, хохотала, а я в ответ слегка размыкал и раздвигал губы.
«Чего ты так язвительно ухмыляешься?» – спрашивала она.
«Может, ты выбрала не ту половину».
Это ей нравилось.
«Ох, Тимми Мак, иногда ты прелесть». – И она затягивалась «Душой урагана». Никогда ее свирепая жажда (чего? – если бы я только знал) не проступала так ярко, как во время затяжки. Потом ее губы изгибались, обнажая зубы, и дым выходил, бурля, – как мощный поток через узкий шлюз.
«Да, – как-то сказала она, – начинала я потаскухой, но после первого развода решила стать ведьмой. И стала. Как думаешь с этим бороться?»