Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Норман Мейлер

Призрак Проститутки

От автора

Последние семь лет всякий раз, как я говорил, что работаю над романом о ЦРУ, почти все — и я считаю, скорее это делает честь ЦРУ, чем автору, — говорили: «Побыстрее бы прочесть». За этим последовал — особенно со стороны людей, не имеющих представления о том, как день за днем пишется роман, — вежливый вопрос: «Вы хорошо знакомы с кем-то из ЦРУ?» — что, насколько я понимаю, произносится вместо: «Достаточно ли вы знаете, чтобы писать о них?»

Я обычно отвечал, что да, я знаю нескольких человек из этой организации, хотя ничего больше я, конечно, сказать не мог. В этом есть доля истины, однако общее мнение, что знакомство с двумя сотрудниками разведки уже дает достаточно оснований, чтобы писать о них, не менее наивно, чем если спросить тренера профессиональной футбольной команды, выкрал ли он секреты команды, которая будет играть на будущей неделе. Я думаю, он бы ответил: «В этом нет нужды. Профессиональный футбол, приятель, — это культура, и мы ею пропитаны. А кроме того, у нас достаточно воображения, чтобы представить себе план игры вообще и работу других ребят».

Так и я мог бы ответить, что я написал эту книгу, прожив частью моего сознания сорок лет в ЦРУ. «Призрак Проститутки» — продукт воображения ветерана, который на протяжении последних четырех десятилетий раздумывал о противоречивом и захватывающем, с точки зрения морали, присутствии Центрального разведывательного управления в жизни нашей нации; мне не надо работать в этой организации или быть близко знакомым с ее сотрудниками, чтобы не сомневаться, что я понимаю тональность внутренней работы этого механизма. Русскому еврею, заинтересовавшемуся в начале XIX века основными догматами Православной церкви, вовсе не обязательно было находиться в близких отношениях со священником, чтобы понять, что его представления о русском православии достаточно точны. Для этого, конечно, ему требовалось бы внутреннее убеждение, что, если бы он, еврей, родился русским православным, он мог бы стать монахом. В свою очередь, мне не представляется таким уж невозможным проработать всю жизнь в ЦРУ — при условии, что я происходил бы из другой среды и имел бы другие политические устремления.

Я здесь явно намекаю на то, что хороший роман может разворачиваться в сфере, далекой от непосредственной жизни автора, и вытекать из его культурного опыта и способностей развитого воображения…

Садясь за такой роман, как «Призрак Проститутки», надо было многое изучить. Я прочел если не сотню, то почти сотню книг о ЦРУ, и мне очень повезло в том, что, пока я писал, появлялись все новые работы о разведке, и некоторые из них были превосходны. Будь это публицистический труд, я ко многим местам сделал бы сноски и примечания и сопроводил бы свой труд указателем и библиографией, хотя я и так воздам должное тем книгам, которые окружали меня эти семь лет.

Тем не менее «Призрак Проститутки» — это плод воображения, и большинство его главных героев, как и большая часть второстепенных действующих лиц, вымышлены. Но они действуют среди реальных персонажей, часть которых занимает видное место в нашей истории…

В известной мере можно сказать, что мое понимание ЦРУ идет от книг, которые я переосмыслил, равно как и от работ, давших мне более непосредственную информацию. В результате — и на большее я не претендую — я представляю на суд читателя мое понимание того, каким было ЦРУ с 1955 по 1963 год, по крайней мере с точки зрения молодого человека, занимавшего привилегированное положение в этой организации…

Омега-1

Вечером, в конце зимы 1983 года, я ехал в тумане по дороге вдоль побережья штата Мэн, и в моем воображении в мартовские туманы стал вплетаться дым давних костров — мне вспомнились индейцы-абнаки из племени алгонквин, которые жили близ Бангора тысячу лет тому назад.

Весной, посадив кукурузу, храбрецы и женщины помоложе оставят стариков и старух присматривать за посевами и детьми и отправятся на своих каноэ из бересты на лето на юг. Вниз по реке Пенобскот поплывут они к заливу Блу-Хилл, что на западной стороне острова Маунт-Дезерт, где до сих пор стоит дом нашей семьи, частично построенный моим прапрадедом Доуном Хэдлоком Хаббардом. Называется он Крепость, и я не знаю, что еще он хранит, кроме воспоминаний, но только каждое лето индейцы приплывали сюда и строили себе хижины, и несколько их могил осталось у нас, хотя не думаю, чтобы они приезжали к нам на остров умирать. Наслаждаясь редкими радостями северного тепла, они, наверное, кололи раковины с моллюсками на отмелях при отливе, а когда вода поднималась, дрались и спаривались среди хвойных деревьев и болиголова. Чем они напивались, я не знаю — разве что мускусом, но немало каменистых пляжей в первой впадине сразу за берегом усеяны горами древних раковин, превращенных столетиями в пыль, — пляжи один за другим рассказывают историю летних развлечений наших предков. Призраки этих индейцев, возможно, уже и не бродят по нашим лесам, но что-то от их старых горестей и радостей осталось в воздухе. И на Маунт-Дезерте свет более яркий, чем во всем остальном штате Мэн.

Даже путеводители для туристов пытаются отметить эту особенность: «Остров Маунт-Дезерт, пятнадцати миль в диаметре, подобно сказочному граду, выступает из моря. Местные жители называют его Аркадией, местом прекрасным и величественным».

Значит, место это прекрасное и величественное. В середине Маунт-Дезерта есть фьорд — можно совершить отличное путешествие по воде между двумя косами. Это единственный настоящий фьорд на Атлантическом побережье Северной Америки, однако он — лишь часть нашего скального великолепия. Недалеко от берега вдруг возникает тысячефутовая отвесная стена скал, так что у тех, кто плавает на море, возникает иллюзия высоких гор, и наша лучшая якорная стоянка — северо-восточная гавань — летом пестрит яхтами.

Возможно, из-за близости наших гор к морю тишина здесь густая и лето трудно поддается описанию. Во-первых, наш остров не из тех, что привлекает людей, гоняющихся за солнцем. По сути, у нас тут нет песчаных пляжей. Берег — это галька и ракушки, а во время приливов волны в двенадцать футов высотой накрывают камни. В воде здесь плавают морские уточки и барвинок, наскальные мидии и ирландский мох. А когда прилив отступает, берег остается ребристый, весь в песчаных завихрениях. Всюду водоросли, и если войти в воду, вокруг щиколоток часто обвиваются ламинарии. В заводях растут анемоны и губки. А когда опустишь в воду пальцы, скользят морские звезды и морские ежи. Ступать надо осторожно, потому что камни тут острые. А вода такая холодная, что купальщики, чье детство прошло не на берегу этого стылого моря, с трудом переносят ее. Я дрейфовал над рифами в буйно-зеленом Карибском море и ходил под парусами по лиловым глубинам Средиземного моря, я видел непередаваемую дымку знойного лета на Чесапикском заливе, когда небо и залив сливаются воедино, переливаясь всеми оттенками красок. Мне даже нравятся буро-коричневые реки, мчащиеся по каньонам на западе страны, но люблю я пронзительную синь залива Френчмен и залива Блу-Хилл и бездонную синеву Восточного и Западного проливов, окружающих Маунт-Дезерт, — моя любовь к острову распространяется даже на местный акцент. Хотя название его пишется «Маунт-Дезерт», местные жители говорят: «Маунт-Дессерт». Пейзаж здесь — на взгляд обитателей Новой Англии — столь же приятен для глаза, как сахарная глазурь.

Я изъясняюсь гиперболами, но кто бы от этого удержался, вспоминая красоту летних красок наших скал у воды. Сначала они кажутся абрикосовыми, потом лавандовыми, потом бледно-зелеными, а к концу дня становятся лиловыми, в сумерках же, если глядеть с моря, перед вами темно-фиолетовый берег. Таков наш остров в августе. Прибрежный вереск и дикие розы растут рядом с соленой морской травой, а на лугах белогрудые воробышки прыгают по гниющим пням. Над скошенными полями стоит запах белой полевицы и тимофеевки, и цветут полевые цветы. Северная голубая фиалка и звездочки, лесной щавель и крапива, пятнистый триллиум и дикая герань, золотистый вереск и трубка индейца растут на наших болотах и в полях, а также на солнечных склонах наших гор и в расщелинах между скалистыми глыбами. А внизу, на трясине, растут болотные свечи и травы. Однажды, когда я был мальчишкой (а я именно тогда выучил названия диких цветов), я нашел в заболоченном лесу орхидею с белыми прожилками — она была зеленовато-белая, и росла одиноко, и встречалась столь же редко, как редко случается лунное затмение. Ибо, несмотря на наплыв туристов в толе, Маунт-Дезерт погружен в нежную и одновременно, монументальную тишину.

Если меня спросят, как монументальное может быть нежным, я отвечу, что это понятие, наводящее на мысль о чем-то красивом и величественном. Так склонен я, когда чувство осторожности покидает меня, описывать мою жену — Киттредж. Ее белая кожа начинает светиться, стоит ей выйти на слабо освещенный луг, и совсем другой выглядит она в тени скал. Я вижу Киттредж, сидящую летним днем в тени, и глаза у нее синие, как море.

Видел я ее и когда она была столь же мрачной, как буря, что обрушивается в марте на остров. В марте поля серо-коричневые, а наполовину сошедший снег по утрам весь в грязных пятнах. В марте дни не золотые, а серые, и скалы редко блестят под солнцем. А пропасти выглядят столь же мрачно, как бесконечная гранитная стена. В конце зимы Маунт-Дезерт похож на сжатый кулак скряги — унылая скорлупа неба переходит в свинцовое море. Уныние опускается на холмы. Когда уныние нападает на мою жену, в моей душе гаснут все краски и кожа у нее уже не светится — она покрыта бледностью. За исключением снежных дней, когда огни острова пляшут на покрытых морозным инеем скалах, словно огоньки свечей на высоком белом торте, я не люблю жить поздней зимой на Маунт-Дезерте. Пасмурное небо давит на нас, и мы порой целую неделю не разговариваем. Такое одиночество сродни отчаянию выпивохи, любящего компанию и вот уже несколько дней не наполнявшего стакан. Тогда в Крепость являются призраки, и наше милое жилище гостеприимно открывает им двери.

Дом стоит одиноко на островке величиной меньше десяти акров, расположенном совсем рядом с западным побережьем Маунт-Дезерта, буквально брось камень — долетит. Называется островок Доун, по имени моего прапрадеда и, как я подозреваю, притягивает к себе визитеров. Хотя, по мнению моей жены, острова больше пригодны для посещения невидимых духов, чем таких своеобразных явлений, как призраки, наш остров, я считаю, нарушает это правило.

На острове Бартлетта, что немного севернее нас, есть чуть ли не официально зарегистрированный призрак Снеговика Дайера, придурковатого старого рыбака. Он умер на острове Бартлетта в 1870 году, в доме своей сестры, старой девы. Однажды в молодости он обменял пять омаров на томик греческой классики, принадлежавший гарвардскому профессору. Произведение называлось «Царь Эдип» и было снабжено подстрочным переводом. Старика рыбака, Снеговика Дайера, так заинтересовали слова Софокла, данные в буквальном переводе, что он попытался читать греческий оригинал. Не зная, как произносятся буквы, он тем не менее изобрел свой звук для каждой из них. Чем старше он становился, тем больше смелел и порой, бродя по скалам, громко декламировал на этом своем уникальном языке. Говорят, если провести ночь в доме его покойной сестры, можно услышать греческий текст в исполнении Снеговика Дайера, и звучать он будет не менее варварски, чем шлепки и бормоты нашей непогоды. Бингем Бейкер, служащий корпорации из Филадельфии, живет теперь с семьей в этом доме и, похоже, процветает от присутствия привидения — во всяком случае, все Бейкеры выглядят такими румяными в церкви. Не знаю, слышат ли они завывания зимы в голосе Снеговика Дайера.

Призрак старого Снеговика, возможно, живет на острове Бартлетта, но у нас на Доуне есть свой, и куда менее приятный. Это морской капитан по имени Огастас Фарр, которому два с половиной века тому назад принадлежала наша земля. О его повадках рассказано в старом судовом журнале, который я нашел в библиотеке Бар-Харбора, и говорится там об одном путешествии, «во время коего Фарр занимался пиратствованием» и захватил французский фрегат в Карибском море, снял с него груз кубинского сахара и высадил команду в открытой шлюпке в море (за исключением тех, кто присоединился к нему), а капитана обезглавил, и тот умер нагишом, потому как Фарр присвоил себе его форму. И такой этот Огастас был нахальный, что через много лет велел похоронить себя на своем северном острове — ныне нашем острове — в парадной форме француза.

Я никогда не видел Огастаса Фарра, но голос его, пожалуй, слышал. Однажды ночью — не так давно — я был один в Крепости и, внезапно проснувшись, обнаружил, что разговариваю со стеной.

— Нет, уходи! — решительно заявил я. — Не знаю, можешь ли ты покаяться. Да я и не верю тебе.

Стоит мне вспомнить этот сон — если то был сон, — и меня пробирает такая дрожь, какой обычно не бывает. Спина у меня становится скользкой, точно на мне пиджак из кожи ящериц. И я снова слышу свой голос. И говорю я, обращаясь не к штукатурке, а к комнате, которую как бы вижу по другую сторону стены. Там я вижу нечто в разодранной форме, сидящее в дубовом, сильно поцарапанном капитанском кресле. В носу у меня гнилостный запах смерти. А на отмелях — так мне слышится в окно, посмотреть же я не смею — кипит море. Как же может оно кипеть, когда сейчас отлив? Я все еще во сне, но вижу, как мышь пробегает по полу, и чувствую присутствие призрака Огастаса Фарра по другую сторону стены. Волосы дыбом встают у меня на затылке, когда он спускается по лестнице в погреб. Я слышу, как он идет вниз, в Бункер.

Под погребом у нас есть небольшое помещение. Первоначально это была землянка, вырытая моим отцом после Второй мировой войны, когда Крепость еще принадлежала ему. Он гордился тем, что первым из американцев учел последствия Хиросимы. «У каждого должно быть такое место, где он может укрыться от всего», — говорил мой отец, Кэл Хаббард, за два года до того, как продал наше владение своему дальнему родственнику, отцу Киттредж Родмену Ноулзу Гардинеру, который, в свою очередь, подарил его Киттредж, когда она в первый раз вышла замуж. Однако пока дом принадлежал Родмену Гардинеру, он решил переплюнуть моего отца и, насколько я знаю, был первым в этой части Мэна, у кого появилось блочное убежище на случай выпадения атомных осадков, полностью оборудованное, с кухней, вентиляцией, запасом консервов и раскладушек, куда вели два коридора, проложенных под прямым углом друг к другу. Какое имеет отношение угол в девяносто градусов к предотвращению действия ядерной радиации, я сказать не могу, но у первых убежищ были любопытные формы. Так это убежище и сохранилось — к смущению всей семьи. В этой части Мэна не принято так оберегать свою жизнь.

Я презирал убежище. И не мешал ему рассыпаться. Старые консервные банки с тунцом почти насквозь проржавели, а пенопласт матрацев для раскладушек превратился в труху. Каменный пол покрывает слой слизи. Электрические лампочки, давно перегоревшие, припаялись к патронам.

Да не создаст это неверное представление о Бункере. Пол Бункера — как неизбежно стали называть убежище от атомных осадков — на десять футов ниже основного погреба, представляющего собой большое чистое каменное помещение. Первый и второй этажи погреба, а также вся мансарда поддерживаются в относительном порядке женщиной из Мэна, которая, если позволяет погода, приходит каждый день, когда мы там, и раз в неделю, когда нас нет. Только в Бункере никто не убирает. И виноват в этом я. Я не могу допустить, чтобы кто-то туда ходил. Когда я открываю дверь, снизу поднимается запах сырости и безумия. Помещения под погребами часто страдают сыростью, но запах безумия — нечто совсем другое.

В ту ночь, когда, проснувшись, я общался с Огастасом Фарром, в ту ночь, когда я убедился, что не сплю, и услышал, что он спускается по лестнице, я вылез из постели и попытался последовать за ним. Это было не столько проявлением храбрости, сколько следствием бесконечных упражнений в особом умении превращать свои худшие опасения в уверенность. Отец сказал мне однажды, когда я был юношей: «Если тебе стало страшно — не медли. Окунайся с головой в беду, если твое дело правое». Это был один из приемов в умении мобилизовать свое мужество, которые мне пришлось значительно усовершенствовать в бюрократических войнах, когда козырной картой было терпение, но я знал: когда страх становится парализующим, надо заставить себя сделать ход, иначе потом придется расплачиваться душой. Если хочешь по-честному встретиться с призраком, ясное дело, следуй за ним.

Я и попытался. Ноги у меня были ледяные, как у трупа, когда я стал спускаться по лестнице. Это был уже не сон. Впереди меня яростно хлопнула дверь. И мне показалось, что я услышал: «Я не вернусь, пока этого не сделаю». К тому времени когда я сошел в первый погреб, решимость моя иссякла. Внизу, у входа в Бункер, меня, казалось, поджидало нечто не менее злокозненное, чем непонятная морская тварь. Теперь у меня уже не хватало мужества на то, чтобы заставить ноги преодолеть последние десять ступеней. Я стоял неподвижно, как если бы мог хоть в какой-то мере спасти свою честь, не побежал опрометью, а остановился, чтобы принять на себя гнев непонятно чего. Не скрою — скажу: я прожил несколько мгновений в нерасторжимых объятиях той злой силы. Потом Огастас — а я полагаю, это был Огастас — отступил в глубины Бункера, и я почувствовал, что могу уйти. Я вернулся в постель. И спал я, словно наглотался сильнейших снотворных, — наверное, со всеми так бывает после встречи с чем-то столь неприятным. С тех пор я ни разу не спускался в Бункер и Огастас не приходил ко мне.

Тем не менее атмосфера в Крепости изменилась после того посещения. Все стало биться с поразительной быстротой, и я сам видел, как подносы слетали со столов. Правда, это не выглядит столь трагично, как в фильмах. Скорее кажется озорством. Ты не можешь с уверенностью сказать, что не задел предмета рукавом или что старый пол не перекошен. Все это могло случиться по естественным причинам — или почти естественным. Разбираться в подобных феноменах — все равно что пытаться установить факты с законченным вруном. Одно превращается в другое. Ветер за нашими окнами, казалось, быстрее, чем раньше, выказывал свою сущность — был зловещим или благим, нежным или захватывающим дух.

Никогда прежде — до посещения Огастаса Фарра — я не прислушивался так к ветру, и до меня вдруг долетал плеск весел, хотя гребца и не было видно. И тем не менее я слышал, как потрескивают уключины и звонят колокола на главном острове, где, насколько я знал, не было ни одной колокольни. Я слышал, как ветер хлопал калиткой и под обшивкой сыпалась штукатурка. Крошечные жучки с панцирем, который пулей не пробьешь, вылезали из подоконников. Всякий раз, как я перебирал книги в библиотеке, я мог поклясться, что несколько книг переставлены, но их, конечно, часто протирала уборщица, или Киттредж, или даже я сам. Не важно: Фарр присутствовал, словно бассейн с холодной водой в нагретом зале.

Однако все это не испортило Крепости. Наличие призрака не всегда ведь зловеще. У нас с Киттредж не было детей, и места в таком большом доме было предостаточно. Фарр служил изрядным развлечением — почти как если бы мы жили с пьянчугой или свихнувшимся братом. Если он так и останется привидением, которое я не могу поклясться, что видел, все равно я буду говорить о призраках как о чем-то реальном. Да некоторые призраки, пожалуй, и реальны.



Год спустя, в марте 1984 года, совершая ночной перелет из нью-йоркского аэропорта Кеннеди в Лондон, где мне предстояло пересесть на самолет, вылетающий в аэропорт Шереметьево в Москве, я читал и перечитывал десяток машинописных страничек с описанием моего бывшего дома на острове Доун в Мэне. Я не смел от них оторваться. Я находился в том состоянии возбуждения, которое обещает перерасти в неуправляемое.

Этот десяток страничек составлял первую главу того, что я назвал рукописью «Омега». У меня была и другая рукопись — «Альфа», которая одно время занимала пространство в двенадцать дюймов в ящике картотеки, рядом с моим письменным столом в Крепости, — в ней более двух тысяч отпечатанных страниц, но она была изрядно нескромной, и я переснял большую ее часть на микрофильм, а оригинал уничтожил.

Рукопись «Альфа» была сейчас со мной — все две тысячи кадров микрофильма на двух сотнях бобин по десять кадров в каждой, они уютно лежали в своих пергаминовых пакетах, уложенных в большой конверт размером восемь на одиннадцать дюймов. Я запрятал этот тонкий, даже элегантный пакет толщиной не более четверти дюйма в потайной карман особого чемодана, которым многие годы пользовался, и теперь этот чемодан среднего размера совершал вместе со мной первый отрезок пути от Нью-Йорка до Лондона в багажном отделении самолета компании «Бритиш эйруэйз» по дороге в Москву. Я не увижу эту рукопись, пока не стану распаковывать чемодан в России.

А моя другая рукопись — «Омега», небольшое произведение в сто восемьдесят страниц, так недавно написанное, что я не успел еще его переснять, — лежала, отпечатанная на машинке, в чемоданчике для бумаг под моим креслом. Первые сто минут полета я провел в состоянии отключки; сидя в середине салона для пассажиров туристского класса, я со страхом думал о прибытии в Лондон, о пересадке и, уж безусловно, об окончании пути в Москве и не в состоянии был объяснить себе прежде всего — зачем я лечу. Словно насекомое, которое не в силах шевельнуться от паров ядовитого опрыскивателя, я сидел в кресле туристского класса, которое можно отклонить назад всего на три дюйма, и снова перечитывал первые четырнадцать страниц рукописи «Омега». Я пребывал чуть ли не в ступоре, когда ноги становятся такими тяжелыми, что их не передвинешь. А нервы оживают по очереди, словно светящиеся точечки в электронной игре. И к горлу подступает тошнота.

Поскольку в Лондон мы прилетали через два-три часа, я считал необходимым прочесть «Омегу» до конца, все сто восемьдесят страниц на машинке, после чего я разорву в уборной и спущу столько, сколько вместит унитаз самолета «Бритиш эйруэйз», а остальное сохраню для более солидного унитаза в мужской уборной для транзитных пассажиров в Хитроу. Я представил себе, как закрутятся обрывки и клочки бумаги, исчезая в пасти чуть не захлебывающегося унитаза, и у меня самого едва не закружилась, как при хорошей корабельной качке, голова.

Волнение мое объяснялось болью потери. Я ведь целый год работал над «Омегой». И это все, что я произвел в результате двенадцатимесячных мучений. Я перечитывал «Омегу» раз сто за эти месяцы, пока медленно — глава за главой — продвигался по ее страницам, и сейчас буду читать в последний раз. Я прощался с рукописью, которая весь прошлый год сопутствовала мне в моих мыслях и воспоминаниях о некоторых наихудших периодах моей жизни. Скоро — не больше чем через два-три часа — мне предстоит от нее избавиться — да, разорвать пополам абзац за абзацем и спустить в канализацию все эти страницы в виде полос и четвертушек. Хоть я и не смел напиться, я все же заказал стюардессе виски и одним духом выпил, мысленно произнося тост за кончину «Омеги».

Омега-2

Возвращаясь в Крепость той безлунной ночью в марте, я выбрал дорогу, ведущую из Бата в Белфаст, — ту, что проходит через Камден. Каждую бухточку заполнял туман и, словно саваном, затягивал видимость — туман накрывал прибрежный скалистый шельф, о который разбивались яхты. Когда я совсем уж ничего не видел, я останавливал машину на обочине — скрежет буйков звучал тогда печально, как мычание коров на раскисшем от дождя поле. Тишина тумана обволакивала меня. В накатах тишины слышался стон тонущего моряка. Надо было лишиться ума, чтобы поехать береговой дорогой в такую ночь.

За Камденом поднялся ветер, туман улетучился, и скоро ехать стало много хуже. С переменой погоды пошел холодный дождь. На иных поворотах шоссе превратилось в лед. Шины скользили и пели, словно хор в деревенской церкви, окруженной лесными демонами. Время от времени попадался городок с закрытыми ставнями, где всякий случайный луч света на улице казался маяком в море. Пустые летние дома стояли в ряд, словно памятники, свидетельствуя, что городок существует.

Меня мучила совесть. Дорога была сплошным обманом. То по ней можно было прекрасно ехать, то она оборачивалась травой. Ведя машину легким касанием пальцев, я снова начал думать о том, что ложь — это искусство, а тонкая ложь — тонкое искусство. И самым тонким лжецом в этом краю, должно быть, является ледяной царь, который правит изгибами дороги.

Моя любовница осталась позади, в Бате, а жена ожидала меня близ Маунт-Дезерта. Ледяной царь заслал своих агентов в мое сердце. Не буду утомлять вас пересказом истории, сочиненной мною для Киттредж, о том, что кое-какие дела задержат меня в Портленде до вечера и из-за них я поздно вернусь в Маунт-Дезерт. Нет, дело у меня было в Бате, и занимался я им в объятиях одной веселой обитательницы Бата. По установленным меркам она мало что могла мне предложить в сравнении с моей супругой. Женщина в Бате была приятная, тогда как моя дорогая женушка — красавица. Хлоя была веселая, а Киттредж — прошу извинения за такое слово — утонченная. Видите ли, хоть мы с Киттредж и троюродная родня, мы очень похожи — даже носы у нас одинаковые. А Хлоя заурядна, как мясная подливка, и так же взбадривает. Полногрудая и дебелая, она работала летом официанткой в гостинице янки. (Скажем так: в ресторане типа ресторана янки, принадлежащем греку.) Раз в неделю, в выходной день владелицы, Хлоя с гордостью выступала в роли pro tem[1] хозяйки. Я немного пополнял ее бюджет. Возможно, и другие мужчины тоже. Я едва ли об этом знал. И едва ли меня это интересовало. Она была подобна блюду, которое я готов был отведать разок-другой в месяц. Не знаю, возможно, это происходило бы по три раза в неделю, а то и чаще, живи она по другую сторону горы. Бат же находится больше чем в ста милях от задней стороны (так мы назвали заднее побережье) Маунт-Дезерта, так что я встречался с ней, когда мог.

Связь, поддерживаемая столь редко, думается мне, идет на пользу цивилизации. Будь это чей угодно брак, а не мой собственный, я бы заметил, что такая умеренная двойная жизнь, должно быть, превосходна, — это делает обе ее половины более интересными. Можно глубоко — если и не всецело — любить свою жену. Моя профессия, в конце концов, наделяет меня мудростью в этих вопросах. Начали-то мы с разговора о призраках? С отца началась наша семейная профессия, которой занимаюсь и я: мы шпионы. В разведке мы выискиваем, нет ли у человека разделения душевных привязанностей. Однажды мы провели в ЦРУ глубокий психологический анализ и, к своему смятению (да просто к ужасу!), узнали, что одна треть мужчин и женщин, которые могли бы пройти у нас допуск, были достаточно неустойчивы и в умелых руках вполне могли бы стать двойными агентами, работающими на иностранную державу. «Потенциальных изменников по крайней мере не меньше, чем потенциальных алкоголиков», — весело заключали мы обычно, исходя из опыта.

После многих лет работы с неидеальными людьми я, следовательно, научился снисходительно относиться к промашкам других, если они не причиняли слишком большого вреда. Тем не менее мысль о том, что сам я стал изменщиком и не был идеальным мужем, преисполняла меня такого страха, что я чуть не заболевал. В тот вечер, когда я, как уже было описано, вслепую вел машину, я был почти уверен, что скоро попаду в аварию. Казалось, я очутился в центре невидимой и чудовищной сделки. Мне мнилось — вне всякой логики, — что, останься я жив, с другими произойдет что-то ужасное. Вы можете такое понять? Я не преувеличиваю — я считаю, что в подобных мыслях есть что-то от логики самоубийцы. Киттредж, женщина с острым умом и собственными суждениями, однажды заметила, что самоубийство можно, пожалуй, лучше понять, если предположить, что оно объясняется не одной, а двумя причинами: человек может убить себя по вполне понятным мотивам, решив, что он никому не нужен, морально низведен до нуля; и человек может видеть в самоубийстве возможность почетно положить конец глубоко засевшему страху. Некоторые люди, сказала Киттредж, так глубоко погрязли во зле, что им кажется, они уничтожат целые армии зла своим уходом из жизни. Это все равно как сжечь сарай, чтобы муравьи не переползли из него и не испоганили дом.

То же можно сказать и об убийстве — гнусном акте, который тем не менее может быть совершен из патриотических чувств. Мы с Киттредж мало говорили об убийстве. Это был не самый приятный предмет для разговора в семье. Мы с отцом в свое время целых три года пытались убить Фиделя Кастро.

Позвольте мне, однако, вернуться к той покрытой ледяной коркой дороге. Если чувство самосохранения побуждало меня тогда все же держать руль, совесть готова была его отпустить. Я преступил не только клятву верности в браке. Я нарушил клятву любви. Мы с Киттредж были сказочными любовниками — под этим я вовсе не подразумеваю траханье до одурения. Нет, я имею в виду изначальное значение этих слов. Мы были фантастическими любовниками. Наш брак подвел черту под одним из тех суровых мифов, что учат нас трагедии. Если я похож на свистуна, выводящего рулады о себе на самых высоких нотах, это потому, что я не привык описывать нашу любовь. Обычно я ее не касаюсь. Счастье и бесконечное горе вытекают из одной раны.

Приведу факты. Они жестокие, но лучше так, чем все затуманивать из сентиментальных соображений. В жизни Киттредж было всего двое мужчин. Ее первый муж и я. Наш роман начался, когда Киттредж еще была за ним замужем. Через некоторое время после того, как она его предала — а он был из тех, кто считал бы это предательством, — он сорвался при подъеме на скалу и сломал позвоночник. Он был ведущим, и когда полетел вниз, юноша, подстраховывавший его с выступа на скале, рухнул вместе с ним. Якорь самосохранения вырвало из скалы. Кристофер, молодой человек, погибший при падении, был их единственным ребенком.

Киттредж так и не смогла простить это мужу. Их сыну было шестнадцать лет, и у него было неважно с координацией движений. Его не следовало брать с собой на эту скалу. Но как могла Киттредж простить и себя? Из головы у нее не выходила наша связь. Она похоронила Кристофера и ухаживала за мужем все четыре месяца, что он пролежал в больнице. Вскоре после того, как он вернулся домой, Киттредж однажды вечером залезла в теплую ванну и перерезала себе вены на руках острым кухонным ножом, после чего легла в ванной и приготовилась изойти кровью. Но ее спасли.

Спас я. Со дня падения мужа она прервала всякую связь со мной. Страшная весть разделила нас — так между двумя соседними домами проваливается земля и образуется трещина в милю шириной. Словно Бог произнес приговор. Киттредж сказала, чтобы я больше с ней не встречался. Я и не пытался. Однако в тот вечер, когда она взрезала себе вены, я сел в самолет (с возрастающим чувством беспокойства) и полетел из Вашингтона в Бостон, затем в Бангор, а там нанял машину и помчался на Маунт-Дезерт. Я слышал — она взывала ко мне из таких глубин своей души, что не слышала собственного голоса. Я подъехал к погруженному в тишину дому и залез внутрь через окно. В глубине дома, на первом этаже, находился больной со своей сиделкой, а на втором этаже, по всей вероятности, спала в постели его жена. Обнаружив, что дверь в ванную заперта и Киттредж не отвечает, я взломал дверь. Явись я на десять минут позже — все было бы уже кончено.

Наш роман возобновился. Теперь это уже не было под вопросом. Потрясенные происшедшей трагедией, достоверность которой подтверждалась утратой, черпая утешение в мыслях друг о друге, мы любили — глубоко и беззаветно.

Мормоны верят, что люди соединяются в браке не только на эту жизнь, — если вы сочетались браком в храме, то проведете вместе вечность. Я не мормон, но даже по их высоким меркам мы любили друг друга. Я не мог представить себе, чтобы мне наскучило присутствие моей жены — по эту или по ту сторону могилы. Время, проведенное с Киттредж, будет живо вечно — другие люди были лишь временным присутствием, словно входили в нашу комнату с часами в руке.

Наши отношения начались не на столь высокой ноте. До беды, случившейся на скале, нас невероятно тянуло друг к другу. Мы ведь были троюродной родней, и намек на кровосмешение добавлял остроты блаженству. Но по самым высоким меркам это было добротное чувство. Мы не то чтобы готовы были умереть друг за друга — мы просто ступили на крайне порочный путь. Ее муж — Хью Монтегю, или Проститутка, — занимал ведь в моей психике куда больше места, чем мое собственное несчастное эго. Он был моим ментором, моим крестным отцом, замещал мне отца и был моим начальником. Мне было тогда тридцать девять лет, и я чувствовал себя наполовину младше в его присутствии. Сожительствуя с его женой, я был подобен крабу-отшельнику, перелезшему в более внушительный панцирь, — того и гляди тебя оттуда выкурят.

Естественно, как всякий любовник, затеявший мимолетный роман, я не спрашивал Киттредж, что побудило ее на это пойти. Достаточно уже того, что ее ко мне потянуло. Но теперь, прожив с ней двенадцать лет — из них десять лет в браке, — я могу дать объяснение. Если ты женат на хорошей женщине, надо быть всегда готовым к милым сюрпризам. Я люблю Киттредж за красоту и — не скрою — за глубину. Мы оба знаем, что в ее мыслях больше глубины, чем в моих. Тем не менее меня часто поражает удивительная широта ее ума. Объясним это происхождением и окружением. Ее карьера не похожа на карьеры других женщин. Я что-то не знаю, чтобы много выпускниц Рэдклиффа пошли работать в ЦРУ.

Информация: в тот вечер, двенадцать лет назад, когда мы впервые занялись любовью, я губами и языком воздал ей поклонение тем простейшим способом, к какому прибегают многие выпускники колледжей во время акта. Киттредж — во власти непривычных ощущений, возникших между ее ногами, — вскрикнула: «Ох, я годы этого ждала!» И вскоре она уже говорила мне, что я — совершенство, чуть ли не языческое божество. «Ты — чертов рай!» — сказала она. (Подливай же всякий раз мне виски в кровь!) В тот наш первый вечер она казалась не старше двадцати семи, хотя из своих сорока одного года была уже восемнадцать лет замужем. Хью Тремонт Монтегю, сказала она мне (и кто бы ей не поверил?), был единственным в ее жизни мужчиной. Проститутка был к тому же на семнадцать лет старше ее и занимал очень высокое положение. Поскольку он работал с особыми двойными агентами, у него развилось обостренное чутье, и он сразу мог раскусить ложь, чего другие, общаясь с ним, не могли. Теперь он не верил уже никому, и, конечно, никто из окружающих никогда не был уверен в том, что Проститутка говорит правду. Киттредж жаловалась мне в те далекие дни, что не может сказать, является ли он образцом верности, чудовищем неверности или тайным педерастом. Думается, она затеяла роман со мной (если идти по пути дурного обоснования, а не хорошего), желая узнать, сможет ли провести операцию у него под носом и не попасться.

Хорошее обоснование пришло позже. Любовь ее стала глубже не потому, что я спас ей жизнь, а потому, что я был бесконечно чувствителен к ее отчаянию. Я наконец обрел ту степень мудрости, когда ты знаешь, что этого достаточно почти для всех. Наш роман начался заново. На этот раз мы возвели любовь в абсолют. Киттредж не принадлежала к тем женщинам, которые могут продолжать подобные отношения, не вступая в брак. Любовь — это благодать, и она должна быть защищена сакраментальными стенами.

Следовательно, Киттредж чувствовала себя обязанной сказать все мужу. Мы пришли к Хью Тремонту Монтегю, и он согласился на развод. Это был, пожалуй, самый скверный час в моей жизни. Я боялся Проститутки. Я испытывал вполне обоснованный страх перед человеком, способным организовать ликвидацию другого человека. До несчастного случая Проститутка был высокий, стройный, точно скроенный из наилучшего материала и составленный из наилучших частей, и держался он как человек, облеченный полномочиями. Словно кто-то сидящий очень высоко совершил над ним помазание.

Он и сейчас держался как человек, облеченный полномочиями, хотя был парализован до пояса и обречен на существование в кресле-каталке. Однако это было не самым худшим. Я боялся его, но и уважал. Он был не только моим начальником, а и наставником в искусстве, которое только и чтят американские мужчины и мальчишки в утверждении своего мужского превосходства. Он учил, как жить легко, даже если тебя что-то гнетет. Тот час, что мы с Киттредж провели по обе стороны его кресла-каталки, останется шрамом на ткани нашей памяти. Я помню, он заплакал, прежде чем мы закончили наш разговор.

Я просто не мог этому поверить. Киттредж сказала мне потом, что то был единственный раз, когда она видела его плачущим. Плечи Хью сотрясались, грудь ходила ходуном, а иссохшие ноги были неподвижны. Перед нами был калека, пригвожденный к креслу горем. Таким он навсегда врезался в мою память. Если сравнить это жуткое воспоминание с рубцом, я бы добавил, что рубец не исчез. Только потемнел. Мы не могли не сохранить великую любовь друг к другу.

Киттредж была человеком верующим. Верить в существование абсурдного было для нее все равно что продать душу дьяволу. Все мы на этой земле подсудны. И наш брак будет оценен по тем высотам, которых мы сумеем достичь, выбравшись из глубокой подземной темницы, где он начинался. Я приобщился к вере Киттредж. Это было для нас единственно возможным верованием.

Как же я мог в таком случае провести недавно не один час этого серого мартовского дня, то взбираясь, то скользя вниз по излишне гостеприимным грудям и животу Хлои? Поцелуи моей любовницы были нежными и липкими, как ячменный сахар, и бесконечно влажными. Начиная со школы Хлоя занималась любовью, ублажая ротиком и верхние, и нижние этажи своих приятелей. Ее расщелина сочилась хорошей смазкой, а глаза от сладострастия начинали сиять. Стоило нам немного приостановиться, как она принималась стрекотать радостным голоском о чем угодно, что приходило ей в голову. Рассуждала она все о трейлерах (в одном таком она и жила) — как они мгновенно сгорают дотла — и о шоферах грузовиков с большими прицепами, которые заказывают кофе с таким важным видом, что им бы впору возглавлять профсоюз шоферов и грузчиков. Она смешно рассказывала про прежних своих дружков, с которыми познакомилась в обеденный перерыв у стойки.

— Ну и ну! — сказала я тогда себе. — Надо же столько в себя напихать! Сплошной жир! А про себя подумала: «Хлоя, а твоя-то задница чем лучше?» А виноват во всем Бат. Зимой здесь делать-то нечего — знай наедайся да выискивай голодных ребят вроде тебя.

Тут она дружески хлопнула меня по ягодицам, точно мы играли в одной команде — в маленьких городках это издавна служит мерилом отношения к человеку, — и мы снова принялись за свое. Есть в моей плоти тяга (к простому люду), которую Хлоя не спускала с гашетки. Взбираться, и соскальзывать, и петь в унисон под завывания лесных демонов!

Я познакомился с ней во внесезонье в большом ресторане, где она работала. Вечер был тихий, и хотя я сидел не один за столиком, был единственным, кто ужинал в этой части ресторана. Хлоя обслуживала меня со спокойным дружелюбием, прекрасно понимая, что, если блюдо придется мне по вкусу, она получит больше, чем если оно мне не по вкусу. Подобно другим добрым материалисткам до нее, она вела себя еще и по-матерински: деньги в ее представлении имели также эмоциональную окраску. Только на деньги, заработанные добром, можно купить вещь, которая будет долго служить.

Когда я заказал коктейль из креветок, она покачала головой.

— Не надо креветок, — сказала она. — Они уже трижды дохли, и их снова оживляли. Возьмите лучше суп из моллюсков с овощами.

Я так и поступил. Она рекомендовала мне и все остальное. Ей хотелось, чтобы я и пил то, что надо. Действовала она при этом без особой настырности — я мог предаваться своим размышлениям, она — своим. А разговаривали мы столько, сколько были в настроении. Из десяти официанток разве что одна стала бы уделять такое внимание одинокому посетителю. Через какое-то время я понял, что, хоть это и случайное знакомство — а подобные вещи не были в моем стиле, — мне на удивление хорошо с ней.

В другой тихий вечер я снова зашел в тот ресторан — Хлоя подсела ко мне, съела со мной десерт и выпила кофе. Я узнал о ее жизни. У нее было двое сыновей — двадцати и двадцати одного года, они жили в Манчестере, штат Нью-Хэмпшир, и работали на заводе. Она утверждала, что ей тридцать восемь; муж ушел от нее пять лет назад. Прищучив ее, когда она натягивала ему нос.

— Правильно он поступил. Я ведь пила тогда, а пьянице нельзя верить. На ногах у меня были точно роликовые коньки. — И рассмеялась добродушно, представив себе, как порнографически выглядели ее падения.

Мы пошли к ней в трейлер. Есть у меня одна способность, которую, по-моему, развила во мне профессия. Я способен всецело сосредоточиться на том, что происходит в данный момент. Межведомственные стычки, бюрократические помехи, утечка информации, даже такое вторжение в подсознание, как моя первая измена Киттредж, — все это может быть забыто. Есть у меня личный инструмент, который служит мне как средний добрый солдатик и который столь же отзывчив, как и у любого другого. Он пульсирует, поощряя дерзать, и сникает, почувствовав себя виноватым. А потому то, что доблестный вояка внизу — учитывая, что это был единственный случай столь серьезного нарушения брачного обета, — лишь время от времени слегка съеживался, следует отнести за счет степени моей сосредоточенности на предмете и телесной чувственности Хлои (это же преступление, что публика видит Хлою только в одежде!). Вообще-то говоря, я изголодался по тому, что могла предложить Хлоя. Попробую пояснить. Любовь с Киттредж — я снова пользуюсь этим словом — была священнодействием. Мне даже трудно об этом говорить. Тогда как о Хлое я могу рассказать все — мы вели себя как дети в сарае; от Хлои даже пахло землей и соломой. А поцелуи с Киттредж обставлялись церемониалом.

Я не хочу сказать, что происходило это торжественно или сдержанно. Мы могли месяц не предаваться любви, если не возникало желания. Когда же это случалось, нас, безусловно, тянуло друг к другу: после стольких лет совместной жизни мы по-прежнему бросались друг другу в объятия. Собственно, Киттредж была столь же неуемна, как лесной зверь с острыми когтями и зубами и с шелковистой шкурой, которого никогда полностью не приручить. В худшие времена я чувствовал себя как кот, попавший в лапы бобра. Она теперь редко вспоминала о моем языке (недавно служившем ключом к сатанинскому раю) — главное в нашем акте было кончить вместе, платя беспощадностью за беспощадность, любовью — за любовь. Я видел Бога при вспышке молнии, и наши души сливались воедино. Потом была нежность и сладчайшая домашность сознания, как поразительно и чудесно мы подходим друг другу, а с Хлоей все было не так. С Хлоей — будь готов к стремительной атаке, будь готов к торговле, — у-у-у, любители сантиментов, мы вместе доберемся до нефти. Приходя в себя, чувствуешь, что забрался в бездонную глубь, влажную и сочную, как земля. Можно выращивать цветы в заднице.

Ведя машину, чувствуя, как сердце уходит в пятки, а пальцы стали ледяными, как лед на дороге, я всем естеством ощущал, что дарила мне Хлоя. Она дарила равенство. У нас ничего не было общего, кроме того, что мы были равны. Если нас потащат в суд, мы явимся туда, держась за руки, как товарищи по играм. Наши тела были соразмерны, и мы чувствовали, как любят нас морковка и горошек в мясном супе. Я никогда еще не встречал женщины, столь подходящей мне физически, как Хлоя.

Киттредж же была в прошлом супругой рыцаря, ныне — рыцаря-инвалида. А я чувствовал себя сквайром из средневекового романа. Мой рыцарь отбыл в крестовый поход, и я овладел его дамой. Хоть мы и нашли способ отпереть замок на ее поясе невинности, все равно мне еще надо было подняться по ступенькам. Мы могли вместе видеть молнию и звезды, но спальня все равно оставалась ее покоем. Наши восторги были столь же холодны, как блики фосфоресцирующих огней на водах у Мэна. Я не видел Создателя — скорее я видел мельком рай. А с Хлоей я чувствовал себя этаким шофером-профсоюзником на машине с большущим прицепом.

Когда вечером едешь по такой неверной дороге, покрытой ледяною коркой, долгим размышлениям нет места. Скорее мысли прыгали передо мной. И я увидел Хлою в образе жены, Киттредж же по-прежнему оставалась дамой моего сердца. В большинстве романов поцелуй напоминает о многих других губах, которые ты целовал. Брак крепче спаян, если жена напоминает тебе и о других женщинах. Многие брачные союзы являются лишь сублимацией оргий, в которых ты никогда не участвовал. С Киттредж я не испытывал ощущения, знакомого мужчинам, любящим многообразие, — ощущения, что женщина, с которой я занимаюсь любовью, является суррогатом многих других.

Как-то раз, через месяц после того, как мы поженились, она сказала мне:

— Нет ничего хуже нарушения клятвы. Меня не оставляет чувство, что вселенная держится на нескольких торжественных клятвах, которые люди блюдут. Хью был ужасен. Ни одному его слову нельзя было верить. Не следует мне говорить тебе это, дорогой, но когда начались наши отношения, это было для меня таким большим шагом. Это было, наверно, самым храбрым поступком, какой я когда-либо совершала.

— Никогда не будь со мной такой храброй, — сказал я, и это была не угроза. В моем тоне звучала мольба.

— Не буду. Никогда не буду. — Ее глаза можно было бы назвать ясными глазами ангела, если бы их голубизна не была чуть затуманена. Будучи философом, она всегда старалась издали глядеть на предмет. — Нет, — сказала она, — давай дадим обет. Чтоб между нами была абсолютная честность. Если у кого-то из нас появится что-то на стороне, надо об этом сказать.

— Даю обет, — сказал я.

— А вот с Хью, — сказала она, — я никогда ничего не знала. Не потому ли к нему так приклеилось это ужасное прозвище — Проститутка? — И замолчала. Проститутка — чем бы он ни занимался сейчас — сидел в инвалидном кресле. — Бедный старенький Гозвик, — сказала она. Все сострадание, какое она еще чувствовала к нему, выражалось в этом прозвище.

— Почему Гозвик? — С Киттредж всему было свое время, и я никогда раньше не задавал ей этого вопроса.

— Господен зверь или зверик. Так его зовут.

— Во всяком случае, это одно из его имен.

— Ах, дорогой, я обожаю давать имена людям! Во всяком случае, тем, кто мне дорог. Только так мы можем проявлять свое стремление к многообразию. Давать друг другу кучу имен.

С годами я узнал некоторые из них — одно за другим. У Хью были красивые усики ниточкой, черные с проседью. Это были усы британского кавалерийского полковника. Киттредж называла его Нитский. «Почти как Лев Троцкий, — говорила она, — только в десять раз чистоплотнее». Позднее я обнаружил, что на сей раз она не была оригинальна. Первым окрестил его так Аллен Даллес. Это когда Хью работал в Бюро стратегического планирования в Лондоне в войну. Даллес будто бы назвал его так при Киттредж на свадьбе. А Киттредж была без ума от Аллена Даллеса с тех пор, как познакомилась с ним в Джорджтауне, на приеме в саду, куда родители взяли ее с собой, когда она приехала к ним на каникулы в последний год своего обучения в Рэдклиффе. Ах, бедняги гарвардцы, пытавшиеся распалить Киттредж после того, как Аллен Даллес на прощание поцеловал ее в щечку.

После свадьбы она стала звать Хью Тремонта Монтегю — Нитский. Он в ответ тоже придумывал ей имена. К примеру, Кетчум — по аналогии с Кетчумом в штате Айдахо (поскольку полностью Киттредж звали Хэдли Киттредж Гардинер и первое имя было ей дано в честь Хэдли Ричардсон, первой жены Хемингуэя, с которой отец Киттредж, Родмен Ноулз Гардинер, познакомился в двадцатых годах в Париже и считал ее «милейшей женщиной, которую когда-либо встречал»).

Не сразу я узнал, какие метаморфозы претерпели имена моей любимой. Кетчум — чтобы избежать сходства с кетчупом — превратилось в Краснокожую, что идеально подходило ей и продержалось какое-то время, поскольку волосы у Киттредж были черные как вороново крыло (а кожа белая, как белоснежный мрамор). Познал я и боль любовника, когда Киттредж призналась, что в определенные ночи Хью Монтегю называл ее Жаркая. Люди, работающие в разведке, что же, меняют имена, как другие переставляют в комнате мебель? Так или иначе, Хью, став женатым мужчиной, именовался Гозвик.

— Я ненавидела себя, — сказала Киттредж, — за то, что не верила в честность Гозвика в личной жизни. Ты даешь обет, дорогой? Между нами все будет по-честному?

— Будет.

Машину мою сильно занесло — в памяти это сохранилось как нечто долгое, а рассказ об этом занимает совсем немного времени. Стена леса, стоявшая по одну сторону шоссе, вдруг скакнула на меня, я крутанул баранку, и нос машины поехал в сторону — со страшной скоростью машину понесло через дорогу к противоположной стене елей, которая из дальней сразу превратилась в ближнюю. На мгновение мне показалось, что я умер и стал дьяволом, ибо голова у меня словно бы перекрутилась: взглянув на дорогу, я увидел тот поворот, который только что проехал. Затем медленно, словно в морском водовороте, шоссе завращалось вокруг меня. Без остановки. Я был как пылинка, крутящаяся на пластинке. Стоп! — и вот уже мы с машиной движемся вперед. Меня занесло вправо под углом почти в девяносто градусов, затем мотануло в другую сторону против часовой стрелки — нет, не на шестьдесят три, а снова на девяносто градусов, и вот теперь я снова наконец еду прямо, совершив один с четвертью поворот. Но страха не было — он остался где-то позади. Мне казалось, будто я вылетел из окна десятого этажа, упал на натянутую пожарными сетку и теперь вышагиваю, еще не придя в себя, в ореоле славы. «Мириады существ, — произнес я вслух, обращаясь к пустой машине (действительно произнес вслух!), — движутся по земле невидимо, и когда мы бодрствуем, и когда мы спим», после чего, катя дальше со скоростью тридцать миль в час, слишком слабый и слишком счастливый, чтобы остановиться, я добавил к только что произнесенному: «Мильтон, „Потерянный рай“» — и подумал о том, что всего два часа назад мы с Хлоей поднялись с кровати в ее трейлере на окраине Бата и пошли выпить на прощание в коктейль-бар, где стоят продырявленные красные кожаные банкетки. Вскоре после того, как нам принесли выпивку, я, взмахнув в разговоре рукой, опрокинул стакан, и он разлетелся на невыносимо мелкие кусочки, словно ничто уже не способно было оставаться целым. После чего мы с Хлоей оба впали в несвойственное нам мрачное настроение и угрюмо простились. Неверность наполняла воздух страхом.

Я подумал сейчас о мириадах существ, которые движутся по земле невидимо. Шепнули ли они в ухо Киттредж во сне, как позвали меня когда-то, в тот далекий день одиннадцать лет назад, когда она собралась взрезать себе вены? Кто управляет системой шпионажа, существующей в океане духа? Мысли шпиона должны быть как лазерный луч, чтобы не вызвать колебаний воздуха. Как умудряется агент, неделю за неделей, год за годом фотографирующий секретные документы, не подпускать к себе жуткий страх — а вдруг человеку, способному его поймать, нашепчут о его злодеяниях духи во сне?

Я проехал мимо автомата в зоне отдыха и остановил машину. Я был в панике — надо срочно поговорить с Киттредж. Мне вдруг показалось, что, если я тотчас не доберусь до нее, последний барьер между моим и ее сознанием рухнет.

Что может быть ближе к ледниковому периоду, чем проржавевшая, исцарапанная телефонная будка на холоднющем шоссе в Мэне? Мне пришлось разбудить телефонистку, и она с трудом повторила номер моей кредитной карточки. Я стоял, притопывая, чтобы не замерзнуть, пока машина компании «Белл» пробуждалась от застылого сна. Телефон звонил четыре, пять, шесть раз, а потом я взмыл на крыльях любви при звуке голоса Киттредж и в то же мгновение вспомнил, как вот так же сердце у меня подпрыгнуло от радости, когда я плыл однажды в Вермонте темной ночью в каноэ и — о чудо! — в расщелине меж двух крутых округлых холмов вдруг появилась полная луна и галактика света выхватила из темноты всю гладь черных вод озера до малейшей рябинки. Уверенность друидов вспыхнула тогда в моем сердце. И странный покой снизошел на меня. Так и голос Киттредж словно расширил сузившиеся каналы моего дыхания. У меня было такое чувство, точно я никогда прежде не слышал ее голоса. Никто не посмеет сказать, что я не люблю свою жену, если после одиннадцати лет брака меня все еще что-то удивляет в ней. Речь большинства людей я слышу сквозь фильтры и помехи. Я слышу, как люди управляют своими голосовыми связками, чтобы тоном передать тепло или холод, неподкупность, уверенность, порицание, одобрение, — голоса у нас наигранные, пусть хотя бы немножко. В конце-то концов, речь ведь первейшее орудие воли.

А голос Киттредж исходил из нее, как цветок, появляющийся из бутона, только я никогда не знал, какого он будет цвета. Голос у нее был удивительный и в гневе, и в любви — она никогда не следила за своими чувствами. Лишь те, кто идет по жизни, будучи убежден (пусть это будет весьма скромная убежденность), что является незаменимой частью вселенной, могут так разговаривать, не заботясь о том, как звучит твой голос для других.

— Гарри, я рада, что ты позвонил. С тобой все в порядке? Меня весь день мучили какие-то предчувствия.

— Со мной все отлично. А вот дороги ужасны. Я еще не добрался даже до Бакспорта.

— Ты действительно в порядке? Голос у тебя такой, будто ты только что срезал себе бритвой адамово яблоко.

Я расхохотался — исступленно, как смутившийся японский бизнесмен. Это она всегда утверждала, что я был бы совсем как Гэри Купер или Грегори Пек — такой же высокий красавец брюнет, не будь у меня этого торчащего адамова яблока.

— Я в порядке, — сказал я. — Просто я подумал, что надо поговорить с тобой.

— О, и мне надо поговорить с тобой. Можешь представить себе, что сегодня пришло? Телеграмма от нашего друга. После того как он так долго премило себя вел, сейчас он точно с цепи сорвался.

Она говорила о Проститутке.

— Ну едва ли все так уж скверно, — сказал я. — Что же он изрек?

— Я скажу тебе потом. — Она помолчала. — Гарри, обещай мне кое-что.

— Хорошо. — Я уже все понял по ее тону. — Хорошо, — сказал я, — что тебе не дает покоя?

— Поезжай как можно осторожнее. Сегодня очень высокий прилив. Пожалуйста, позвони мне, как только доберешься до доков. Вода Уже так и грохочет.

Нет, голос ее ничего не утаивал. Он звучал в разных тональностях, словно она плыла в подпрыгивающей на зыби лодчонке.

— Мне приходят в голову нелепейшие мысли, — сказала она. — Тебя только что не заносило на дороге?

— В жизни не было хуже, — ответил я. Стекла в моей телефонной будке, возможно, были покрыты ледком, но у меня вся спина вспотела. Насколько же близко она могла подойти ко мне, не наткнувшись на сумятицу чувств? — Я в порядке, — продолжал я. — По-видимому, все худшее в смысле погоды уже позади. Это чувствуется. — Я решил рискнуть: — Есть еще какие-нибудь нелепые мысли?

— Мне не дает покоя одна женщина, — сказала она.

Я усиленно закивал. Я чувствовал себя как боксер, не знающий, какой руки незнакомого противника следует больше бояться.

— Не дает покоя женщина? — повторил я.

— Мертвая женщина, — сказала Киттредж.

Можете поверить, что я вздохнул с облегчением.

— Родственница? — спросил я.

— Нет.

Когда у Киттредж умерла мать, я не раз, проснувшись ночью, видел, как Киттредж сидит на краю кровати, повернувшись ко мне спиной, и оживленно разговаривает с голой стеной, на которой, нимало не смущаясь, она видела свою мать. (В какой мере это связано с моим извращенным сном — назовем это так, — в котором я видел Огастаса Фарра, остается, конечно, только гадать.) Однако в тех, более ранних, случаях все было ясно: Киттредж находилась как бы в бессознательном состоянии. Она не спала, но меня не замечала. Когда утром я рассказывал ей о том, что было, она не улыбалась, но и не насупливалась. Мой рассказ о том, как она себя вела, не смущал Киттредж. В ночной поре словно бы может происходить такое, когда люди близкие могут по-прежнему с тобой говорить. Ее сын Кристофер, конечно, ни разу не появлялся, но он ведь разбился. Он умер другой смертью. Рухнул в бездонную пропасть тщеславия своего отца. Следовательно, его кончина всех словно парализовала. Так рассуждала Киттредж.

В жилах Киттредж по обеим линиям текла шотландская кровь, а надо знать, сколь много от кельтов у некоторых шотландцев. Не все шотландцы довольствуются разработкой законов, руководством банками и проповедью пресвитерианства; есть и такие, что строят свой коттедж на границе между этим миром и будущим. Они недаром дуют в свои волынки.

— Хочешь рассказать мне сейчас, — спросил я, — про эту женщину?

— Гарри, она умерла десять лет назад. Не знаю, почему она сейчас стала ко мне являться.

— Да кто же это?

Киттредж ответила не впрямую.

— Гарри, — сказала она. — Последнее время я думала о Ховарде Ханте.

— О Ховарде? И. Ховарде Ханте?

— Да. Ты не знаешь, где он?

— В общем, нет. Наверное, сидит в каком-нибудь тихом месте и что-то ковыряет.

— Бедняга, — сказала она. — Ты знаешь, я познакомилась с ним на том вечере много лет назад, когда мои родители представили меня Аллену Даллесу. Аллен сказал: «Вот, Китти, познакомься с Ховардом Хантом. Совершенно первоклассный романист». Не думаю, чтобы Великий Белый Рыцарь разведки был силен в литературной критике.

— О, мистер Даллес всегда изъяснялся в превосходных степенях.

— В самом деле? — Я ее рассмешил. — Гарри, он сказал мне однажды: «Кэл Хаббард был бы в нашей конторе Тедди Рузвельтом, если бы не Кермит Рузвельт». Бог ты мой, твой отец! Все же сходится! — Она снова рассмеялась, однако в голосе ее, передававшем оттенки с такой же точностью, как отражается в ручье солнечный свет в прорезях быстро бегущих облаков, освещая камушки на дне, затаилась какая-то тень.

— Расскажи мне про женщину.

— Это Дороти Хант, дорогой, — сказала Киттредж. — Она вышла ко мне прямо из деревянной панели.

— Я понятия не имел, что ты ее хорошо знала.

— Я ее не знала. Не знала. Мы с Хью пригласили их с Хантом как-то на ужин.

— Конечно. Я припоминаю.

— И я ее действительно помню. Умная женщина. Мы с ней несколько раз вместе обедали. Намного глубже бедняги Ховарда.

— И что же она сказала?

— Гарри, она сказала: «Не оставляй их в покое». И больше ничего. Точно мы обе знаем, о чем речь. И кто эти «они».

Я молчал. Страх Киттредж, хоть и легкий, но заразительный, пробежал по проводам. Я чуть не спросил ее: «Хью никогда не говорил тебе о Небожителях?», но не произнес этого вслух. Я не доверял телефонам и, уж безусловно, не доверял моему. Хотя мы не сказали ничего такого, что могло бы поднять сильный ветер, все же лучше держать все разговоры под контролем. А потому я сказал лишь:

— Это любопытно насчет Дороти. — И все.

Киттредж услышала изменение в моем тоне. Она тоже не забывала про телефон. Однако это ее извращенное пристрастие к коварству никогда не угасало. Если разговор прослушивается, она преподнесет целое блюдо сбивающих с толку подробностей. И Киттредж сейчас объявила:

— Мне не понравилось то, что прислал мне Желчный Камень…

— А что там было? — Желчный Камень, как вы, наверное, догадались, было еще одно прозвище Проститутки.

— Ну, это принес рассыльный. Этот ужасный человек — Гилли Батлер — смотрю, вечером стоит у моей двери. Должно быть, взял нашу лодку и приплыл; и вот он с этакой дешевой усмешечкой протягивает мне конверт. Он был вдрызг пьяный, но вел себя так, будто небеса обрушатся, если он затащит меня в погреб. По всему его поведению видно было, что кто-то хорошо заплатил, чтобы он мне это доставил. Впечатление он производил преотвратительное. Держался высокомерно и одновременно небрежно.

— Что же, — повторил я, — было там сказано?

— Пятьсот семьдесят один день на Венере. И еще один в високосном году. В общем и целом на это потребуется восемь месяцев.

— Этого быть не может, — сказал я в ответ, как если бы понял каждое слово.

— Никогда в жизни.

Под конец мы сказали, что скучаем друг о друге, — говорили так, будто увидимся через годы, а не через пару часов. Затем оба повесили трубки. А я, сев в машину, тотчас достал из отделения перчаток потрепанный томик поэзии Т.С. Элиота. Восемь месяцев, упомянутые в телеграмме, указывали на пятое стихотворение в томике. Мы условились добавлять к порядковому номеру стихотворения порядковый номер месяца — сейчас шел третий месяц, март. Венера добавлялась, чтобы сбить с толку, а из 571 плюс один, согласно нашей договоренности, следовало вычесть 500, оставшееся число указывало на семьдесят первую и семьдесят вторую строки пятого стихотворения, которое — смею ли я в том признаться? — называлось «Пустырь». Любому специалисту, имеющему то же издание избранных стихотворений Элиота, не составило бы большого труда разгадать наш код, но только Проститутке, Киттредж и мне было известно, какой книгой мы пользуемся.

Вот что прислал Проститутка — строки 71 и 72:



Этот труп, что ты зарыл прошлым годом в саду,
Дал ли он ростки? И будут ли цветы в этом году?



Снова он за свое. Не знаю, что хотел сказать Проститутка, но мне это не понравилось. Мне-то казалось, что между нами установилось перемирие.

В год, последовавший за моим браком с Киттредж, когда ее бывший муж Хью Монтегю переживал «ночь длинных ножей», он слал нам из своего инвалидного кресла преотвратительные телеграммы. В день нашей свадьбы пришла первая: «Счастье сопутствует вам, ибо на брошенной кости выпала десятка. Совокупляйтесь 528 раз и еще два раза и сохраните простыни. — Дружеская куча дерьма». Что означало:



Твоя тень по утрам будет шагать за тобой,
А по вечерам твоя тень поднимется навстречу тебе, —
Я покажу тебе страх в горстке пепла.



Это, безусловно, наложило отпечаток на нашу свадебную ночь. И вот теперь, после стольких лет, он снова принялся слать нам телеграммы. Возможно, я это и заслужил. В моих ноздрях еще стоял преступный запах Хлои.

Жестокость может, конечно, излечить от напряжения, когда ее применяют к виноватому. (Так гласит наша система наказаний.) Послание Проститутки, зловещее, как туман — «этот труп, что ты зарыл прошлым годом в саду», — заставило меня осознать трудности, связанные с погодой. Теперь я был готов заметить малейшую неполадку с шинами. Я мог думать, чутьем ведя машину, а учитывая плоды нашего разговора с Киттредж, мне было над чем поразмыслить. Я пытался определить, знает ли Киттредж о Небожителях. Я, безусловно, ей этого не говорил, и теперь мне было достаточно ясно, что и Проститутка тоже не говорил. Голос Киттредж звучал слишком наивно, когда она говорила о Дороти Хант. Киттредж, безусловно, понятия не имела, что мы с Проституткой действовали тут сообща.

Столь многое крутилось у меня в мозгу, что мне необходимо было поразмышлять спокойно, а это возможно при легком пути. Потому я так обрадовался перемене в погоде, произошедшей после Белфаста, там, где шоссе номер один выходит на шоссе номер три. Ибо воздух стал намного теплее, мокрый снег перешел в дождь, а дороги, хоть и мокрые, не были покрыты льдом. Я мог погрузиться в свои мысли. В деле о Небожителях Дороти Хант занимала целую папку.

Омега-3

К югу от Потомака, чуть ниже Вашингтона, виргинские леса немало пострадали в последние десять лет от тех, кто гонится за прибылью. Просторы болот были здесь осушены и заасфальтированы, прорезаны скоростными шоссе, усеяны высадками корпораций — я имею в виду административные здания — и перетянуты — словно вытянутыми в ряд молекулами — цепями многоквартирных домов. Летом стоянки для автомобилей окружены столь удушливыми парами, словно там находится источник природного газа. Я не был сторонником дальнейшего преобразования этих сырых мест, где я так долго работал. К тому же дорога от ворот Лэнгли до фермы Проститутки была на протяжении всех пятнадцати миль забита машинами. Его дом, маленький красавец постройки до Гражданской войны, который он купил в 1964 году, в свое время одиноко стоял у старой проселочной дороги, окаймленной выстроившимися в ряд тополями, но теперь, когда проложили четырехполосное шоссе, дом оказался на его обочине, всего в двадцати ярдах от мчащихся с грохотом грузовиков. Печальная метаморфоза. Не улучшило дела и то, что после несчастного случая с Монтегю пришлось испортить и внутренность дома, чтобы построить пандус, по которому он мог бы подниматься на своем инвалидном кресле с первого на второй этаж.

Так или иначе, в моей жизни мало было таких памятных моментов, как тот летний день 1982 года, когда Проститутка предложил мне снова поработать с ним.

— Да, — сказал он, — мне настолько нужна твоя помощь, что я готов презреть мои подлинные чувства. — И костяшками пальцев, крупными, как карбункулы, принялся катать свое кресло туда-сюда.

Предложение Проститутки о новой работе пришло вовремя. В Лэнгли я сидел без дела. Мне до смерти надоело ходить по коридорам. А коридоры в Лэнгли напоминают освещенные флюоресцентными лампами проходы в большом аэропорту — у нас есть даже стеклянная стена, выходящая во внутренний сад. В каждом коридоре ты проходишь мимо сотни дверей, все они окрашены в закодированные цвета — зеленые, ярко-оранжевые, пронзительно-малиновые, синие, как дрезденская синька; это было придумано неким чиновником, любителем красок, чтобы наши клетушки выглядели веселее и логичнее. По цвету можно определить, чем занимаются за теми или иными дверями. В прежние времена — скажем, лет двадцать или еще больше тому назад — количество кабинетов являлось, конечно же, тайной, и окраска дверей сбивала с толку. Сейчас же таких дверей осталось немного. Мне это дико наскучило. Дверь в мой кабинет уже никого не обманывала. Моя карьера (как и карьера моей жены) была все равно что кончена. Собственно — как я вскоре поясню, — мы с Киттредж проводили в Крепости куда больше времени, чем в Вашингтоне. Я уже давно занимался рутиной, ни на йоту не продвинувшись вперед при пяти директорах ЦРУ — таких, как м-р Шлезинджер, м-р Колби, м-р Буш, адмирал Тэрнер и м-р Кейзи, который, проходя в холле мимо, то ли меня не узнавал, то ли не считал нужным здороваться по имени (это после того, как я двадцать пять лет прослужил в Фирме!). Ну кто бы не увидел в этом того, что на мне лежала тень? Два бывших резидента в двух республиках «третьего мира», вернувшиеся в Лэнгли и уже созревшие для отставки, делили со мной кабинет, вернее, то, что осталось от моего кабинета. Они были моими кураторами — в данном случае редакторами тех книг, которые я консультировал и (или) писал за других. У них была репутация людей конченых, как и у меня. Только ими — в противоположность мне — такая репутация была заслужена. Торп уже в десять утра был пьян, и глаза у него были точно ожившие камешки. Они так и подпрыгивали, если им случалось встретиться с тобой взглядом. У другого, Гэмбла, было застывшее лицо, и он недавно стал вегетарианцем. Он никогда не повышал голоса. И походил на человека, оттрубившего двадцать лет в тюрьме. А я? Я готов был вступить в спор с первым встречным.

Как раз в это время, когда разочарование накапливалось в моих порах, как желчь, Проститутка и пригласил меня на ферму в Виргинии, а затем в свой кабинет с пандусом, как, должно быть, приглашал и еще несколько человек вроде меня, еще достаточно честолюбивых, чтобы злиться на то, что их карьера скована кандалами, однако уже вступивших в тот возраст, когда знаешь, что лучшие годы твои прожиты и пройдены. Кто знает, что Проститутка приготовил для других? Я могу рассказать лишь, о чем он говорил со мной.

Мы в ЦРУ немало настрадались от того, что наши «фамильные драгоценности» выставили напоказ в 1975 году. Возможно, несколько бушменов в Австралии и не слыхали, как мы трудились, чтобы ликвидировать Фиделя Кастро, но к тому времени, когда Специальная комиссия сената по изучению деятельности разведки покончила с расследованием, таких бушменов осталось совсем мало. Весь мир узнал, что мы собирались также убить Патриса Лумумбу и стали до того широко применять промывание мозгов с помощью ЛСД, что один из объектов промывания, доктор Фрэнк Олсон (работавший на правительственном контракте), выпрыгнул из окна. Мы утаили этот факт от его вдовы. Она двадцать лет считала, что муж покончил жизнь обычным самоубийством, а семье тяжело в это верить, поскольку обычных самоубийств не бывает. Мы вскрывали всю почту между Россией и США, снова запечатывали конверты и посылали по адресам. Мы шпионили за высшими должностными лицами вроде Барри Голдуотера и Бобби Кеннеди, — словом, занимались всем тем, о чем кричат на рынках. Поскольку мы в ЦРУ народ гордый и склонный держать все про себя, мы испытывали нечто похожее на то, что чувствовали бы участники съезда методистских священников, на которых хороший отель подал бы в суд за то, что они напустили лобковых вшей в постельное белье. Фирма так и не оправилась после того, как «фамильные драгоценности» были выставлены напоказ.

Вслед за тем многим из нашего начальства пришлось уйти. Проститутку же едва ли могли выставить в эти тяжелейшие времена — слишком многие в Лэнгли сочувствовали этому мужественному человеку, передвигавшемуся по холлу в своем инвалидном кресле. Ему было дозволено остаться и удить рыбу в водоворотах. Он мог работать над проблемами, которые не привлекут внимания. Все, естественно, считали: Проститутку тоже оставили плесневеть.

И вот прошло семь лет, и он выкликает меня.

— Давай, Гарри, мой мальчик, — сказал он, — забудем о шипах, которые мы оставили друг в друге. Назревает скандал, который будет похуже истории с «фамильными драгоценностями». Я бы сказал, настолько хуже, насколько Хиросима по степени бедствия была хуже Перл-Харбора. «Фамильные драгоценности» обезглавили наши ряды, а Небожители — если эту опухоль не вырезать — просто уберут нас с карты.

Он умолк, и я сдался.

— Мне нравится это определение, — сказал я. — «Небожители».

— Хорошее определение, — согласился он. И станцевал кадриль на своем инвалидном кресле: покрутил одно колесо и поехал в одну сторону, потом покрутил другое — и поехал в другую. Теперь он приближался к семидесяти, но глаза и голос были у него по-прежнему как у человека, командующего войском. — Даю слово, — сказал он, — мало что озадачило меня больше, чем «Уотергейт». Ведь у нас плавало столько уток в пруду Белого дома. Ты, безусловно, знаешь, что одну или двух я подсадил туда сам.

Я кивнул.

— Тем не менее, — продолжал Проститутка, — я был не подготовлен к «Уотергейту». Это была необычайно глупая операция, как к ней ни подходи. Все в ней наперекосяк. Я пришел к выводу, что мы наблюдали развитие событий не по генеральному плану, сколь бы плохо он ни был задуман, а по трем или четырем планам, причем разработанным разными группами. И все провалились. Когда ставки высокие, слишком много набирается совпадений. Шекспир, безусловно, так считал. Иначе не объяснить Макбета или Лира.

Ему удалось вызвать у меня раздражение. В этот момент мне вовсе не хотелось думать о Макбете или Лире.

— Назовем прорыв в «Уотергейте» первым актом, — сказал он. — Хорошим первым актом. Полным обещаний. Но не дающим ответа. Теперь наступает акт второй — разбивается полгода спустя самолет компании «Юнайтед эйрлайнз», летевший рейсом пятьсот пятьдесят три из Вашингтона в Чикаго. Он пытается сесть в аэропорту Мидуэя и совершенно непостижимо падает, не долетев до него. Самолет разрушает поселок из маленьких домишек в каких-нибудь двух милях от аэропорта, и при этом погибают сорок три человека из шестидесяти одного, находившихся на борту. Ты знаешь, кто был на борту этого самолета?

— В свое время, по-моему, знал.

— И в твоей памяти за полжизни не осталось следа?

— Видимо, нет.

— Самым важным из погибших пассажиров была Дороти Хант. — Он поднял руку. — Ну, конечно, «Уотергейт» тогда еще не был раскрыт. Это произошло ведь в декабре семьдесят второго года, за пару месяцев до того, как сенатор Эрвин и его комиссия открыли лавочку, и за немало недель до того, как наш человек, Джеймс Маккорд, издал первую ноту. Задолго до того, как запел Джон Дин. Ты наверняка помнишь, сколько дурно пахнущих газов выпускал Ховард Хант в направлении Белого дома, заявляя — я привожу его бессмертные слова, — что не желает быть дураком, а Дороти Хант была покрепче Ховарда. В решающую минуту пистолет я дал бы ей.

Я передернул плечами. Об этом можно было поспорить. Я ведь работал с Ховардом Хантом.

— Тем не менее, — сказал Проститутка, — ни к чему было палить из пушки, чтобы убить одну пчелу. Погиб не один десяток людей. На редкость неточный расчет. Кто же мог это сделать? Не Белый дом. Они не стали бы уничтожать самолет. В конце-то концов, Белый дом не сумел даже заразить мистера Лидди фатальной дозой кори, хоть он сам на это напрашивался, или фатально облучить Дина, или Ханта, или Маккорда. Так как же могли они дать зеленый свет такому массовому убийству, каким является крушение самолета? Это мог быть саботаж. В Белом доме, безусловно, известна такая возможность. Баттерфилда, который потом заявит в комиссии Эрвина, что Ричард Никсон прослушивал все, что он делал, кроме того, когда ходил в уборную, передвигают в Федеральное управление авиации, а Дуайт Чэггин переходит из Комитета по переизбранию президента в «Юнайтед эйрлайнз». Среди придворных Никсона явно происходят перемещения, чтобы противостоять начавшемуся расследованию. Я думаю, все они подозревают нас. Никсон, долгие годы занимавшийся лоббированием в пользу Китая, все знает про самолет, взорвавшийся много лет тому назад, — тогда предполагалось, что на нем летел Чжоу Эньлай. Так что Никсон в таких делах разбирается. Мы знаем, как осуществить саботаж на самолете, — они не знают. И возникает страшноватый вопрос. Если самолет, летевший рейсом пятьсот пятьдесят три в Чикаго, был кое-чем начинен с целью прихватить Дороти Хант, значит, она обладала ценной информацией. Не уничтожают два десятка граждан, чтобы прикончить одну дамочку, если в ее распоряжении нет развязанного узла.

— А что вы называете здесь «развязанным узлом»? — спросил я.

Он улыбнулся.

— Я всегда, — сказал он, — обращаюсь к собственному представлению о ценностях, когда пытаюсь разрешить подобные загадки. Что подвигло бы меня пойти на такое? Ну, рассудил я, я пошел бы на такое беспардонное убийство, если бы объект, миссис Хант, знал, что стоит за убийством Кеннеди, а я не могу допустить, чтобы это выплыло наружу. Или же второе: Никсон или Киссинджер работает на КГБ и у объекта есть доказательства. Или же третье: какие-то личности из нашей среды сумели запустить руку в заводь Федерального резервного банка.

— Какое отношение может иметь Федеральный резервный банк к Дороти Хант?

— Умница Гарри, мой мальчик, посмотри-ка, кто находился в административном крыле «Уотергейта» в июне семьдесят второго года, а? На седьмом этаже, как раз над офисом национального комитета демократической партии, помещался Федеральный резервный банк. Почему ты считаешь, что Маккорд подслушивал демократов? Он мог использовать потолок шестого этажа, чтобы установить микрофон в полу седьмого. Маккорд, знаешь ли, не просто религиозный маньяк. Он еще и талантлив. Теперь представь себе, сколько часов я над всем этим раздумывал. Ведь со времени катастрофы с Дороти прошли годы. И однако я продолжаю думать, что эта история — похуже «фамильных драгоценностей». Мне снова и снова приходит на ум Федеральный резервный банк. Если кто-то из наших установил тогда «жучки» на седьмом этаже, они, наверное, до сих пор там. А заблаговременная информация о том, когда Федеральный резервный собирается менять процентные ставки, мягко говоря, может принести не один миллиард. — Он пригнулся в своем кресле и шепнул мне на ухо одно недурное словцо. — Небожители, — сказал он. Затем развернул ко мне свое кресло. — У меня для тебя куча работы.

После чего мы обменялись рукопожатиями. Отныне мы будем действовать вместе — два слона-бандита. Как я и подозревал, во многих учреждениях, где Проститутке нужна информация, он считался persona non grata[2], а я имел туда доступ. Выступая под одним или другим именем, я помог написать несколько шпионских романов процерэушной направленности, которые теперь стали менее популярны, но во всяком случае работали на ЦРУ, а также консультировал два-три ученых труда, не говоря уже о том, что время от времени сам строчил статейки для журналов о новом проявлении старой коммунистической угрозы. Поможет ли делу, если я объясню, что под разными именами работал с коммерческими издателями, выступая как агент, автор, редактор на контракте, и что мой псевдоним даже стоял на нескольких книгах, которые я не писал, а скорее помог произвести на свет? Я, конечно, написал кое-что и за других. Скажем, известный евангелист отправлялся в Восточную Европу или в Москву, после чего посредники звонили мне и просили выжать сок из его отпечатанных благоглупостей и создать нечто исповедально-американское для патриотов-подписчиков «Ридерс дайджест». Я посмеивался над моими публикациями, и это справедливо. Моя серьезная работа стоила мне куда дороже.

В самом деле, я стал чуть ли не посмешищем в Лэнгли. Многие годы — собственно, с тех пор, как я вернулся из Вьетнама, — я работал под началом Проститутки, а потом — после разрыва отношений — уже самостоятельно над монументальным трудом о КГБ под рабочим названием «Фантазии государства». Первоначально и Проститутка, и другие связывали с этой книгой большие надежды. Однако, по-честному, работа над ней и не была начата. Слишком это был монументальный труд. Я обрастал материалом, но за десять с лишним лет почти ничего не написал. Меня сковывали неясности, отсутствие желания писать и множество мелких литературных работ. Несколько лет назад, храня это чувство в себе — даже Киттредж я не сказал, — я прекратил работу над «Фантазиями государства», предпочтя заняться литературным трудом, который действительно меня интересовал, а именно: подробными воспоминаниями о моем существовании в ЦРУ. Эта книга продвигалась быстро. За те два дня в неделю, что я мог ей уделять, я успел описать мое детство, мою семью, школу, профессиональное воспитание и первую настоящую работу — во время пребывания в Берлине около 1956 года. Затем я перешел к описанию моей деятельности в резидентуре в Уругвае и продолжительного пребывания в Майами в тот период, когда у нас была необъявленная война против Кастро.

Я считал, что мои воспоминания читаются неплохо (хоть я и был моим единственным критиком), но меня так и подмывало назвать их романом. Я включил туда материал о нескольких наших попытках убийства. Кое-что из этого было уже известно публике, но о многом знали лишь избранные. И тут я почувствовал себя в темном лесу. Мои растянувшиеся воспоминания — назовем их романом — еще не подвели меня к Вьетнаму, как и не коснулись моей работы в никсоновском Белом доме в семидесятые годы. Не вошла туда и моя связь с Киттредж и наш брак. Я прошел только половину большого пространства (моего прошлого), и если я облек свои воспоминания в такую форму, то потому, что не видел иного способа опубликовать рукопись — рукопись под названием «Альфа», рабочее название — «Игра». Конечно, не имеет значения, как она окрещена. Согласно обету, который я дал, поступая на работу в управление, рукопись не могла быть опубликована. Юридический отдел управления никогда не допустил бы, чтобы общественность познакомилась с этой работой. А мне так хотелось, чтобы «Игра» стояла в витрине книжного магазина. Мною владело естественное желание литератора. Я даже впадал в уныние от того, что мне приходится втайне создавать такой монументальный труд. Неужели мне суждено быть одному из первых, чья рукопись пойдет по рукам как произведение американского самиздата? Способен я совершить такой прыжок в воду? Ибо если нет, то я ошибаюсь в себе. Я пишу ее не для публики, а для себя. Такой самообман можно сравнить с тем, когда человек смотрится в зеркало, но не смотрит себе в глаза.

В общем, мои коллеги по Фирме, зная лишь то, что моя работа о КГБ не сдвигается с места, считали меня (а в ЦРУ умеют это делать) человеком неинтересным. Так относятся к не проявляющему никаких способностей ребенку в большой и талантливой семье. Собственно, мне приходилось неделями, а порой и месяцами работать по праздникам дома, в Мэне. И хотя, с одной стороны, я кипел от возмущения, с другой — радовался тому, что не сижу в виргинской низине. Конечно, я по-прежнему делал вид, что забираю с собой в Мэн, в свою Крепость, материалы для работы над «Фантазиями государства», но сколько же раз я за последнее время съездил в Лэнгли, сколько памятных записок я выудил для Проститутки вместе с папками, которые требовались мне для так называемых «законных интеллектуальных изысканий». Для администрации моя потребность в знаниях была настолько широкоохватной, что всего не учтешь. Я так долго болтался в Фирме, что они предпочитали не обращать на меня внимания. И поскольку на меня смотрели как на человека, всецело поглощенного сооружением собственного гнезда, я мог снимать копии с сенсационных материалов, ложившихся ко мне на стол вместе с горами бумаг, которые я имел право брать из папок. Мне оторвали бы руки и ноги, попадись я на том, что передаю эти листки взрывной силы Проститутке. Ирония состояла в том, что я проделывал за этими листками долгий путь из Мэна в Вашингтон, а доставлял их потом на маленькую ферму в Виргинии, всего в пятнадцати милях по прямой от Лэнгли, — в дом, где все еще раскатывал в своем кресле Проститутка и где он жил раньше с Киттредж.

Да, у нас было задание — «Небожители». И я вполне мог свернуть себе на этом шею, а именно: лишиться работы, пенсии, свободы. Тюрьма маячила на горизонте. Я ведь отнюдь не мог доверять Проститутке. И тем не менее подрядился работать с ним, словно он был сама Судьба. У чувства вины больше метастазов, чем у рака. Я, помнится, бормотал что-то на этот счет, когда ехал по Мэну.

Омега-4

Откровенно говоря, после напряжения, какого стоила мне езда по обледенелой дороге, вести сейчас машину было так легко, что мне подумалось, не рехнулся ли я. Мои мысли текли по дороге и несли меня по темному шоссе между Бакспортом и Элсуортом. Дома, когда я проезжал через Сирс, казались в свете моих фар белыми, точно кости давно умерших индейцев.

Я ехал дальше — мимо наглухо закрытого магазинчика «Королевские молочные продукты и булочки» и последнего «Макдоналдса». Торговый центр в Элсуорте пролетел мимо моего треснутого ветрового стекла вспышками света, пустая стоянка для машин поблескивала нефтяными пятнами, растекавшимися новыми ручейками и встававшими над ними новыми испарениями. На скорости двенадцать миль в час я пересек короткий мост, соединяющий Тремонт с Маунт-Дезертом, и снова въехал в облако. Снова я ничего не видел за серебристыми клочьями тумана, плясавшими передо мной в свете фар. Последние десять миль по дороге в Приттимарш мне придется буквально ползти, так как разъединительная линия на шоссе стерлась.

В западной половине Маунт-Дезерта нет таких славных городков, как Нордист-Харбор, Бар-Харбор или Сил-Харбор, — наша западная половина ничем не примечательна. При дневном свете видно, что дорога милю за милей вьется среди подлеска и чащоб — наши близлежащие горы покрыты лесом, и с них не открывается широкого обзора. Наши болота и озера, как правило, затянуты ядовито-желтыми водорослями. В наших деревнях — Басс-Харбор, Сил-Коув — живут работящие люди, поселки эти бедные. Часто у дороги стоят четыре-пять трейлеров, два-три дощатых домика да почта, сложенная из шлакобетона. Указатели встречаются не часто.

Тем не менее, зная тут каждый изгиб дороги, я не проскочил поворота направо, на проселок в две мили длиной, ведущий к пристани, где стоит моя лодка. Я ехал мимо рыбачьих хижин с дворами, усеянными старыми шинами и ржавыми железками всевозможной формы. Свет всюду был погашен. Я проехал мимо жилища, которое никогда не любил, — оно состояло из двух трейлеров, соединенных сараем. Здесь обитали отец — Гилли Батлер, тот самый, что сегодня утром принес Киттредж конверт с телеграммой, — и его сын Уилбер Батлер со своими сожительницами, ублюдками и придурками; словами не опишешь — скажу одно: этих Батлеров три века тому назад в Англии вешали как браконьеров, а здесь сажали в колодки. Ничего больше о них говорить не буду, кроме того, что отец не раз яростно препирался с моим отцом, а сын — Уилбер — делал то же самое с Хью Монтегю. В последние годы Уилбер познакомился с полицией и судами: он исколотил старуху, застигшую его с поличным, когда он обчищал ее трейлер. Сейчас, проезжая мимо, я не знал, вышел ли уже Уилбер из тюрьмы. Я слышал на почте разговоры, что его скоро освободят, и не очень этому радовался. Те несколько раз, когда наши машины встречались на проселке, он всегда смотрел на меня прищурясь, с немой враждебностью, что побудило меня потом провести целый час в библиотеке Бар-Харбора, изучая генеалогию Батлеров. Это была семья, исстари, на протяжении пятнадцати поколений, жившая на Маунт-Дезерте, — семья бедняков или почти бедняков: половина их детей едва ли были даже крещены. Словом, мне не удалось подтвердить свое подозрение, что они связаны — пусть даже путем незаконного родства — с Огастасом Фарром, но по крайней мере мне удалось найти дневник Дэймона Батлера, первого помощника на судне Фарра, где было написано, что Фарр «занимался пиратствованием».

Так или иначе, всякий раз, проезжая мимо этих двух трейлеров, соединенных грязным сараем, я готовился к чему-то неприятному. Мрачная атмосфера пьяных ночей и дворовых драк со стрельбой с бедра, топота ног, застарелого запаха крови и блевотины стояла среди разбитых горшков, в которых хранят омаров. Вокруг валялись банки из-под пива и пустые раковины от моллюсков.

Две мили до пристани тянулись долго. Наши проселки все в выбоинах. Вдоль моего пути по-обеим сторонам за канавами стоят кусты куманики и беспорядочно разросшиеся вьюны накрывают густыми сплетениями старые боевые траншеи — в данном случае котлованы, вырытые для дешевых домишек, чьи стены так и не были возведены. Миазмы нищеты отравляют воздух. Зеленые слепни величиной со шмеля одолевают вас летом, а когда вы бегаете, мерзкие жирные бабочки застревают в волосах. В марте талый снег создает впечатление, что на земле спят нищие, как в Бауэри. Сильная оттепель наводит на память грязищу Первой мировой войны. Бывает, мне приходится ехать эти две мили от шоссе до пристани, то и дело вытягивая джип с помощью каната, но сегодня грязь засохла, гравий сковало коркой льда, и я ехал по пустынной дороге мимо безлюдных пустошей. На одной из прогалин лежал проржавевший скелет старого плавучего домика. Даже в темноте я распознавал эти приметы. Я слишком хорошо их знал и обрадовался, достигнув последнего разветвления дорожек и тропинок, расходившихся по берегу в разных направлениях.

У пристани я въехал в гараж, который мы держали возле берега, и, еще не выключив мотора, услышал, как вода из залива с шипением устремляется в проток. Рев стоял громче обычного. Казалось, я слышал грохот приближавшегося землетрясения. Я снял пальто и оставил его в машине. Грести через поток будет сегодня делом нелегким.

Я привык жить со страхом, меня терзают профессиональные заботы подобно тому, как хорошего дельца волнует, достаточно ли денег поступит в кассу и не нарушает ли он установленных правительством правил, — его волнует исход дел в суде, волнует свое здоровье и то, где его похоронят. Нет, у меня все обстояло гораздо хуже. Я живу с изначальным страхом. Любое профессиональное задание неизбежно порождает во мне страх. К этому примешивается также то, что Проститутка называет чувством «король-на-один-день». Это старое ощущение, появляющееся в день боя, когда душа уходит в пятки.

Сейчас я полон был этого чувства «король-на-один-день». Мне не хотелось плыть с заднего берега Маунт-Дезерта к Доуну — проплыть-то надо было всего пару сотен футов, но часто ли я видел такие бурные воды? Дощатая пристань ходила ходуном. Зыби не было, но течение было невероятно сильное. К тому же если лодка перевернется, я и минуты не выживу в такой холодной воде. Смогу ли я проплыть даже двадцать ярдов — возникнет спазма в легких, и конец! И я стал раздумывать, не вернуться ли мне на шоссе и — не поехать ли в Саутвест-Харбор, ближайший городок, где можно переночевать в мотеле. Эта мысль не улыбалась мне, но в лодке могло оказаться хуже.

Впрочем, размышлял я недолго. Раз я хотел видеть Киттредж, значит, надо попытаться преодолеть проток. Да будет благословен Проститутка. Если я одолею эту преграду, то почувствую себя куда лучше. А если не доберусь до берега — что ж, зато очищу душу от Хлои, и да простятся мне мои грехи между днищем лодки и дном океана.

Я сел в нашу лодку. У нас есть несколько старых деревянных лодок, хоть и с течью, но надежных, как старый матрос, однако у пристани сейчас стояла наша самая новая лодка из фиброгласа, с сиденьями из орехового дерева и со сверкающей металлической арматурой. У нее были свои пороки, в том числе тенденция подпрыгивать на воде, как все пластмассовые скорлупки, но на ней легко было идти на веслах. Иной раз красивая дурочка помогает пройти сквозь бурю.

Я столкнул лодку в воду с подветренной стороны, где было поспокойнее, прыгнул в нее, вставил весла в уключины и поспешно двинулся в путь с тем, чтобы пройти семьдесят ярдов протока, уклонившись не более чем на триста ярдов вниз по течению. Уклонись я больше — не видать мне Доуна: лодка выскочит на просторы залива Блу-Хилл, а в такую ночь этого нельзя допустить.

Скажу прямо: это было настоящее испытание в гребле одним веслом, чего до сих пор мне ни разу не приходилось делать. Другое весло мне было нужно разве что для равновесия, в качестве утлегаря. Я подпрыгивал вверх и вниз, точно янки в Хьюстоне на механическом родео. Внезапно, где-то в середине взмаха веслом, в лицо мне плеснуло ледяной водой, точно ударила хвостом десятифунтовая рыбина. Я продолжал грести левой рукой. Один плохо рассчитанный взмах веслом — и мы помчимся по течению посередине протока. Вода кипела вокруг, с проклятиями колотясь о стенки дурацкой пластмассовой скорлупки. Я не просто вымок — я промок насквозь. И впервые возникло предчувствие, что я могу утонуть. Нос лодки проваливался в яму, и тут же перед ним вставала стена воды, которая, рассыпаясь, заливала мне лицо, заполняла глотку. Я кашлял, я греб, я бы даже начал молиться, и тут услышал голос рыбака, певшего по-гречески. Но это был греческий, какого я не знал. Звучал он чудовищнее гэльского. У меня голова пошла кругом. И лодка завертелась. Второй раз за эту ночь меня закрутило, и я потерял весла — вернее сказать, потерял всякое представление о том, каким веслом надо пользоваться. Что-то произошло с моим внутренним чутьем — какое-то фатальное переключение! — и я стремительно помчался вниз по течению, именно помчался кормой вперед, зачерпывая воду. Я начал бешено работать правым веслом, обоими веслами, потом левым — и лодку перестало крутить. Я был в десяти ярдах от берега Доуна — проток остался позади. А я очутился меж двух больших прибрежных скал.

В этой тихой заводи я передохнул. Мне оставалось проплыть всего пять ярдов и еще пройти тридцать ярдов по острову Доун. Я совсем заледенел, а в легких словно горел костер, но надо было сделать еще одно усилие. Я сидел между скал, опустив весла в воду, чтобы держаться на месте, и слушал ветер. Я возвращался к Киттредж, к моей славной соломенной вдове Киттредж, и мысленно видел, как искажаются ее черты. На лице ее читалась ярость. «Убирайся, Гарри!» — говорил ветер.

Я крепче взялся за весла. «Доун — вот где мне надлежит быть», — сказал я себе со всей простотой и необъяснимым волнением, с каким подходишь к кассе, чтобы купить билет и отправиться в давно задуманное путешествие, оттолкнулся, сделал пять сильных взмахов левым веслом, два взмаха, и нос лодки ударился в темный шельф; лодка немного откатилась назад и выбралась на каменистый, усыпанный галькой берег. Потрескивание камешков, дробящихся под тяжестью носа, отдалось музыкой в моих ушах — вот с таким наслаждением пес слышит хруст костей. Я был на своей земле. Игра была неизбежна и стоила свеч. Я чувствовал себе принцем Уэльским, проведшим в Первую мировую войну ночь в окопах, под бомбардировкой, я вообще чувствовал себя принцем. При этом я с трудом дышал, меня трясло, и я промок до костей.

Я вытащил лодку из воды и поволок через последнюю кромку водорослей в высокую траву, что растет на южной оконечности Доуна. Учитывая ветер, я не только перевернул лодку, но и засунул под нее весла и привязал за носовой фалинь к дереву. Затем потопал по длинной дороге, главной артерии острова в четыреста ярдов длиной, к Крепости, которая стояла на перемычке и смотрела на запад, на залив Блу-Хилл.

Если пустоши по другую сторону протоки полны насекомых и заболочены, то на Доуне они красивы. В нашем леске вы найдете берлоги, выстланные мягким мшистым бархатом. Весною, летом и осенью у нас преобладает темно-зеленый цвет, а наши тропы усеяны красными иглами. Над кустами вздымаются хвойные деревья, под ветром гнутся ели. Одной веткой они в молитве склоняются к морю, другую вздымают мечом. Они колышутся, когда над ними пролетают чайки, и трясутся, когда пролетают гуси. И стоят вместе с туманом у края берега.

Учитывая, что я чуть не пошел ко дну в темноте, такое описание нашего острова в дневное время должно показаться слишком спокойным, но так уж действует на человека царящая тут тишина. Не успел я ступить на берег, как начал успокаиваться. Я словно видел остров при дневном свете, я знал каждый зеленый уголок по пути, каждый выступ рифа, мимо которого проходил. Остров был для меня как дом. У нас всегда было такое чувство, что мы живем в строении, которое стоит в другом строении. Я знаю, я преувеличиваю, но Крепость, где зимой жили только мы с Киттредж, казалась бы нам огромной пещерой, если бы не обволакивающая атмосфера Доуна. Поселиться в гнезде внутри гнезда — в этом есть что-то завораживающее.

Что я всем этим пытаюсь сказать? В нашу эпоху бездушных многоквартирных домов мы с Киттредж все еще жили как обанкротившиеся граф и графиня. Крепость была не просто домом, а поместьем, слишком большим для двоих. К первоначальному дому — каменной ферме, служившей фортом для Фарра, мой прапрадед Доун Хэдлок Хаббард пристроил амбар. Другие поколения возвели перегородки и провели водопровод. В амбаре летом жили, как в лагере, приезжавшие на отдых члены семьи, а затем наступил тот год, когда моя матушка проявила свою любовь к роскошеству и сумела заставить моего отца нанять архитектора, который создал для нас вытянутую в длину гостиную из светлого дерева с большим количеством окон, гусеницей вылезавшую из первого этажа и нависавшую над заливом Блу-Хилл. Когда гостиная была построена, мы смотрели из ее окон на запад и видели другие острова, встававшие из воды на заре и исчезавшие, словно корабли на горизонте, в ночном тумане; мы видели в Мэне поистине тропические заходы солнца. Эта современная комната напоминала небольшую кают-компанию первого класса на хорошо оборудованном океанском лайнере, и мы стали называть ее по имени океанской компании «Кьюнард».

Словом, я возвращался тогда в дом, разные части которого назывались по-разному: Кьюнард, Лагерь, Бункер и Крепость (так именовалась первоначальная ферма, но для большей путаницы мы называли так все наше владение). Мы обитали в Старой Крепости — как же еще это назвать? — зимой, а летом, когда приезжала двоюродная родня Киттредж и их дети, а также моя двоюродная родня и оставшийся в живых единокровный брат, все с женами, и потом еще друзья с детьми, заполнялись все остальные помещения, кроме Бункера. И начинались издавна установившиеся ритуалы. В детстве я каждое лето проводил две недели с отцом на Доуне. Одно из испытаний, свидетельствовавших о переходе в юношеское состояние, заключалось в том, чтобы, мобилизовав семейное безумие, прыгнуть с балкона Кьюнарда в воды залива Блу-Хилл. Это был затяжной прыжок с высоты свыше тридцати футов, дававший полную возможность измерить бесконечность пространства. Казалось, до воды никогда не добраться (а вообще-то прыжок занимал полторы секунды). Какое же, однако, было счастье снова вынырнуть, отплевываясь, на поверхность ледяной воды. Как победоносно пела в твоих жилах кровь, когда ты плыл к берегу. Мы с двоюродными братьями казались себе героями в тот памятный день, когда, сумев побороть детский страх, прыгнули в воду.

Теперь уже дети другого поколения первым делом совершают такой прыжок летом. Каким шумом наполняется дом, когда они взбегают по ступенькам, чтобы прыгнуть снова. Зимой же, хотя мы с Киттредж иногда и разводим огонь в камине Кьюнарда и работаем там в теплые дни при дневном свете, льющемся в большие окна, по большей части мы держимся комнат Старой Крепости — живем вдвоем в покое и тишине, и каждая комната полна для нас своего настроения и не похожа на другие, словно имеет свою отметину. Порой мне кажется, я знаю свои комнаты, как фермер знает свое стадо. Боюсь, лишь немногие это поймут, но могу сказать, что я разговариваю с ними и они мне отвечают. На том и порешим. Я остановился на этом лишь затем, чтобы те, кто нам поверит, не думали, будто мы с Киттредж страдали от одиночества.

Тем временем я по-прежнему находился на улице и внезапно почувствовал, что вот-вот окончательно замерзну. Жар, опалявший меня, пока я греб к берегу, фонари на Длинной дороге, засветившиеся в темноте, — все эти гревшие душу воспоминания исчезли. И я побежал. Внутреннее тепло внезапно сменилось спазмами от холода, и когда я подбежал к входной двери Крепости, руки у меня до того закоченели, что я с трудом смог вставить ключ в замок.

Войдя в дом, я позвал Киттредж, но никто не откликнулся. Я не мог поверить, что она спит в спальне, а не дожидается меня. Разочарованный, как мальчишка, которому отказали в танце, я не поднялся наверх, а пошел через холл в сени за кладовой. Там я снял с себя мокрый серый фланелевый костюм и надел старую рубашку и штаны, в которых работал в саду, — от них слегка, но явственно попахивало потом и удобрениями, смешанными с запахом, который едва ли мог быть мне приятен, но, возможно, я считал необходимым заплатить за полученное вечером наслаждение. А может быть, не хотел встречаться с Киттредж в том, что было на мне, когда я встречался с Хлоей?

Я проглотил немножко «Бушмиллз айриш», для чего мне пришлось сделать три шага из сеней в кладовку, и озноб у меня стал меньше. Я сделал еще глоток и почувствовал, что способен действовать. На память мне пришла знаменитая фраза, которую произносят легионы американцев: «Приступим — и дело с концом».

Силу, которую придало мне виски, словно разбавили водой, пока я поднимался по ступеням. Холл показался мне нескончаемым, как в детстве. Дверь в нашу спальню была закрыта. Я тихонько повернул ручку. Дверь была заперта. Гвоздь вошел в мое сердце — такое чувство испытывает обвиняемый, когда судья объявляет, что он виновен. Я принялся дергать ручку.

— Киттредж! — закричал я.

Я услышал шорох за дверью. Или, возможно, мне это показалось? В ушах у меня еще стоял рев ветра. Буря ревела и грохотала за окнами, свистела и раздирала в клочья воздух, как раздирают коршуны труп.

— Киттредж, ради всего святого! — воззвал я к ней, а перед глазами тотчас возникла неизгладимая картина: Киттредж, плавающая в розоватой от крови воде. Ванна, в которой я ее тогда обнаружил, была все та же.

Я уже готов был взломать дверь, но тут раздался ее голос. Я явственно услышал слова, произнесенные так четко, точно они исходили от рехнувшейся аккуратной пожилой дамы. Интонации были в точности как у ее матери.

— Ох, Гарри, — сказала она, — подожди минутку! Ох, дорогой мой человек, не входи! Не сейчас.

Если раньше мое тело страдало от холода, то сейчас холод проник мне в мозг. Что-то, безусловно, произошло.

— Милый, — сказала она, — я только что узнала жуткую новость. Не знаю, как тебе и сказать.

Это что — ветер? Не знаю, был ли то ветер. По воздуху словно бы пронесся плач.

— Гарри, — сказала Киттредж сквозь дверь. — Хью умер. Боюсь, его убили. Гозвик мертв.

Омега-5

Я крикнул:

— Киттредж, открой дверь!

В те редкие, но страшные ночи, когда Киттредж разговаривала с покойной матерью, она словно мурлыкала колыбельную. И сейчас у нее были такие же интонации.

В последовавшей затем тишине я попытался осознать случившееся. Проститутка мертв.

— Киттредж, умоляю. Пожалуйста, поговори со мной.

— Гарри, — голос у нее звучал, несомненно, странно, — можешь оставить меня в покое?

— В покое?

— Ненадолго.

Застигни мой стук жену в постели с любовником, она была бы в неменьшей панике.

Однако за этой дверью не было любовника. Лишь присутствовала его смерть. Я это понял сердцем. Киттредж столь же остро чувствовала смерть, как я — похотливость Хлои.

— Я не оставлю тебя в покое, — сказал я, — пока ты все мне не расскажешь. — Она не откликалась, и я повторил: — Скажи же!

— Труп Хью прибило к берегу Чесапикского залива. Его застрелили. — Она на секунду умолкла и затем продолжила: — Безопасность говорит, что это самоубийство. Так они и объявят.

— Кто тебе сообщил?

Поскольку ответа не последовало, я снова заколотил в дверь:

— Ты должна меня впустить.

— Не впущу. Сейчас — ни за что. — Она произнесла это столь решительно, что я подумал: не узнала ли она про Хлою? Но когда? Слух об этом мог до нее дойти только уже после нашего разговора по телефону.

— Я не уверен, — сказал я, — насколько безопасно каждому из нас оставаться в одиночестве.

— Достаточно безопасно. — В голосе появилась другая интонация: безграничная злость на упорство супруга.

— Киттредж, впусти меня. Впусти же.

— Впусти же. Ох, пожалуйста, — передразнила Киттредж.

Я отступил. Смерть Проститутки казалась мне чем-то еще таким далеким. Он поселился в моем сознании с шестнадцати лет. И вот он умер. Через день-другой они скажут, что это было самоубийство. Должно быть, кто-то из очень посвященных позвонил Киттредж.

Я вернулся в сени, снял с крючка свой мокрый серый в полоску костюм, взял свою насквозь промокшую синюю клетчатую рубашку и белье и отнес все в прачечную по другую сторону кладовой. Я не очень в таких вещах разбирался, но склонен был считать, что от нашей сушилки костюм может сесть. Не важно. Я не мог дольше оставаться в одежде для работы в саду. Это все равно как нюхать лопату, которой рыли могилу. Разрешите признаться, что я еще хлебнул «Бушмиллз». Чертовски скверно, когда не знаешь, оплакиваешь ли ты умершего друга или испытываешь облегчение от того, что безжалостный коллега и (или) предатель ушел из жизни.

У меня действительно не было определенной реакции. Как бы вы поступили, получи вы неопровержимое известие, что Господь Бог умер? Возможно, продолжали бы завтракать. Через десять недель или десять лет это сознание может обостриться и стать острым как нож, но сейчас, прислушиваясь к хлопанью сушилки, я ждал, когда будет готов мой костюм. На улице, в открытом сарае, какой-то зверек, возможно, бобер, выйдя из спячки, грохотал банками. В раковине прачечной капала вода — капля за каплей. В углу лежал на полу кусок штукатурки, отвалившийся от сырости. Эта печальная, неприятная горка трухи навела меня на мысль об останках Проститутки. Его будут кремировать? Он оставил какие-то инструкции? Другие вопросы, на которые не было ответа, возникали один за другим и падали в Лету в унисон с каплями воды.

Я старался не подпускать к себе мысли о том, что я в беде. Не знаю, возможно, мои сигналы бедствия не срабатывали, но у меня не было чувства, что кто-то едет ко мне. Конечно же, как мог кто-либо поплыть сегодня через проток? Подумав об этом, я вынужден был признать, что моя смекалка просто заснула. Невзирая на волну, катер с хорошим мотором без излишнего труда доберется сюда с острова Бартлетта или из Сил-Коув.

Тут мое внимание привлекла паутина в ближайшем углу прачечной. На спине паука было своеобразное желтое лицо — во всяком случае, маленькие точечки как бы обозначали глаза, продолговатые линии прочерчивали нос, что-то похожее на рот и подбородок. Я раздумывал над этой космической загадкой, словно пьяный, который с изумлением разглядывает сломанный ноготь, а вокруг меня вращались галактики ночных неудач.

Костюм, наверное, уже высох! Готов он или нет — тут, я думаю, сказалось действие «Бушмиллз», — я открыл дверцу сушилки, вытащил рубашку, белье, жилет, пиджак и брюки — все куда более грязное, чем фрукты на старом рынке, — и оделся.

В этот момент моя рука сунулась в нагрудный карман. Только желание рассказать все подробности этой ночи вынуждает меня признаться в следующем. Мой паспорт — несомненно, промокший, пока я переправлялся через проток, — лежал в моем нагрудном кармане все время, пока костюм крутился в сушилке.

И теперь страницы этого документа, как я вскоре обнаружил, все вспухли. У меня был не документ, а бисквит. Буквы на нем еле читались. Какая глупость! Я носил при себе паспорт с тех пор, как занялся Небожителями. Проститутка раздобыл его мне, чтобы я мог при необходимости быстро выехать за границу. Уильям Холдинг Либби — таким милым имечком окрестил меня Монтегю, хуже, конечно, не придумаешь, но не важно: это было моей люковой дверью на случай, если все повернется не так. Я носил паспорт при себе. Сейчас, стоя на голом полу прачечной в еще влажном и потрепанном костюме, я был не в силах думать о возникшей ситуации. Таково состояние отрешенности! Я находился в каком-то удивительном краю, где время не возвращает тебя к твоим обязанностям.

Тем не менее я не был уверен, хочется ли мне постучать в дверь спальни, — нет, не для того, чтобы меня снова отослали. Однако какой был у меня выбор? Я чувствовал себя не лучше и, пожалуй, не хуже человека, от которого начальство потребовало отчета в чрезмерных тратах. Какая же тишина стояла в доме, когда я шел наверх!

Дверь в нашу спальню была приоткрыта. Даже не приоткрыта, а просто в ней была щель. Не отправилась ли Киттредж искать меня? Что-то не похоже. Скорее, она немного смилостивилась и отодвинула задвижку. Это, конечно, не означало, что меня там ждут.

Еще не войдя в комнату, я услышал, что она разговаривает. Не разбирая слов, только по звучанию ее голоса, громкому и слегка бесстрастному, как в беседе с глухим, я уже знал, что она разговаривает со стеной. И надеялся, что она обращается к своей матери, — надеялся столь пылко, что даже увидел перед собой Мэйзи Майнот Гардинер, седовласую, с крепкими белыми зубами и голосом как у попугая, какой часто бывает у изысканных дам (словно они и подумать не могут о том, чтобы произнести первыми какую-то фразу, а не вслед за кем-то, — внимание к этому феномену впервые привлекли звуки, вылетавшие из горла Элеоноры Рузвельт).

Глаза у матери Киттредж были сиреневато-голубые, как те гибриды, что росли в ее саду. Я знал названия диких цветов, но Мэйзи интересовали лишь совершенно новые сорта. Она выращивала высоченные цветы — суперциннии в четыре и пять футов высотой, фантастически яркие. Если бы поставить в саду Мэйзи на мольберте картину Боннара, его краски померкли бы перед ее цветами. В темные дни цветы эти раскачивались по собственной прихоти, как и Мэйзи. Она славилась своей наглостью. «Гарри, — могла она сказать, — не опростоволосься с французами: им просто нельзя доверять».

Да, я молился, чтобы Киттредж разговаривала с Мэйзи, но знал, что это не так.

— Никуда, — услышал я голос моей жены, — я за тобой не последую. Я чуть прикоснулся к двери — и она открылась. Все было так, как я и ожидал. Вернее, много хуже. Киттредж сидела в кресле лицом к стене. На ней была белая ночная рубашка — не белее кожи, отчего она казалась одновременно обнаженной и закутанной с головой. Волосы ее выглядели более черными и блестящими, чем когда-либо, а глаза не были затуманены. Они горели. Бывает такое, что голубые глаза горят в не слишком ярко освещенной спальне, но я мог бы поклясться, что в тот момент они горели, освещенные внутренним огнем. Киттредж явно не замечала меня.

— Хью, я тебя предупреждала, — громко говорила она, — я молилась за тебя. Теперь я свободна. Я не пойду следом за тобой из этого дома.

Когда такое произошло вскоре после того, как мы поженились, и я впервые услышал, что Киттредж разговаривает со своей матерью, я совершил ошибку: позвонил из Доуна в Маклин, штат Виргиния, где у психиатра, работавшего по контракту на ЦРУ, был кабинет. Киттредж с большим трудом меня простила.

И дело было не в ущербе, который я нанес ее (да и своей) карьере, ибо это обстоятельство было теперь записано в ее деле, — это было наименее существенной частью моей ошибки. Киттредж не могла мне простить неуважения к ее чувствам. «Я люблю маму, — сказала она тогда мне, — и это такая милость Божия, что я могу беседовать с ней. Неужели ты не понимаешь? Звонить доктору было излишне. Гарри, если ты попытаешься еще раз совершить такой варварский поступок, я решу, что мы с тобой не подходим друг другу. Ты же назвал мой дар недугом».

Ей не пришлось мне это повторять. Я постарался залатать разорванное звено. Я ведь говорил с психиатром всего один раз. Когда он позвонил снова, чтобы узнать, как обстоят дела, я сказал, что мы с Киттредж тогда много выпили — вещь крайне для нас нехарактерная, сказал я, — и она в опьянении повела себя иначе, чем я. Так я это изобразил и добавил: «В конце-то концов, доктор, человек имеет право отклониться в своем поведении на квадрант или около того, когда умирает близкий родственник».

«Назовем это на четверть или около того», — сказал он, и мы оба поспешили рассмеяться, сначала гармонично, а потом контрапунктом. Почему деланный смех звучит музыкальнее, чем настоящий?