Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Гон спозаранку

рассказы американских писателей о молодежи

Святослав Котенко

Лес за деревьями

«Порушенный лес моей юности» — так написано у Фолкнера. С этой ноты, с того, что «загубившие его люди сами себе отомстят», начинается нынешний сборник рассказов. Сборник, включивший произведения, созданные в последнее двадцатилетие. Горечь и тревога в этих произведениях. Ведь они о новом поколении, о том, что оно наследует и что вносит своего. Наследует очень большую страну, огромные национальные ценности, державу наследует. И все болезни социальные и духовные. Маленького мальчика (в рассказе Стейнбека) настигает, как символ пресловутого «американского образа жизни», жевательная резинка, и никак от нее не отвяжешься, она жует человека.

Молодежь не соглашается с ролью покорного наследника, протестует. И реалистическая литература не педалирует этот протест. Джек Керуак сочувствовал битникам, хотел быть их певцом, но проза его объективно показывает, что бездельная развинченность держит молодых людей как-то помимо жизни, которую они наблюдают. Много жестче анализирует молодежный протест Фланнери О\'Коннор: «Когда он заявил родителям, что презирает их идеалы, они понимающе переглянулись… и отец предложил ему небольшую сумму на квартиру. Он отказался, чтобы сохранить независимость, но в глубине души знал: дело не в независимости, просто ему нравится торговать». В поисках независимости герой рассказа «Праздник в Партридже» выдумывает себе героя, образец, но встречает въявь человека, априори восславленного, и то псих, душевнобольной, и никуда тебе не деться от этой самой тяги торговать…

Такая тема, тема родительской вины, общественных болезней, передаваемых по наследству, не единожды звучит в этой книге. Афористически высказана она Норманом Мейлером: «Их считают счастливейшей парой в городке. Только вот дети у них все умирают и умирают». Суровая эта мысль о нежизнеспособности потомства резко звучит у Доналда Бартелма — устроители лихой политической демонстрации сами сознаются: «красноречие — единственная наша надежда», конкретного понимания жизни и путей ее переустройства они не обрели. Показательна творческая судьба самого Бартелма — здесь напечатан один из первых его рассказов, а теперь он писатель разрекламированный, и хвала ему возносится за уход в чистый модернизм…

Но в большой стране и большая литература. Очень разная жизнь и очень разные на нее воззрения. И рядом с горечью — надежда. Не только болезни, но и моральное здоровье. Чистота юношеских исканий. Читаем «Конни», «Губку», «Простую арифметику» — их герои смолоду тянутся к искренности чувств, к честной самостоятельности, обретая человеческое достоинство и собственное понимание жизни.

Таковы и герои Курта Воннегута, описанные светло, гуманистически, с верою в молодое поколение. Да, есть вера и надежда, есть оптимизм. Однако (где-то даже исподволь) реалистическая литература зримо отображает то, что настоящие ценности и перспективы нации рождаются и живут вне и вопреки капиталистическому укладу, буржуазному мировоззрению. Демократическая традиция, народность — в них опора оптимизма. Как бы ни были разительны социально-политические уродства.

Одна из этих национальных болезней — расовая проблема. У Джеймса Болдуина она обретает контуры фатальной несовместимости «черного» и «белого», некоего разруба нации надвое (к пониманию расовой проблемы как проблемы общенациональной писатель подошел в последующие годы). Напомним здесь, что именно нынешнему молодому поколению Америки выпало осознать негритянское движение и выступить в его защиту. Всерьез писала о том и «белая» большая литература, чему подтверждение — помещенный в сборнике рассказ Теннесси Уильямса. В нем нет экстремизма, нет поспешности в выводах, но, когда мы глядим глазами молоденькой негритянки на умирающий, рушащийся дом, хозяин которого просто не умеет быть хозяином, подступает сознание: без одоления расовых предрассудков весь американский дом взаправду рухнет. «Чтобы утешать и лелеять», и белые и черные должны послушаться старуху негритянку: «вы двое оставайтесь там вместе и смотрите друг за другом».

Будем справедливы и памятливы: негритянская тема — одна те основополагающих в американской литературе и вообще культуре, поднята она давно, у сегодняшних писателей есть тут такие предшественники, как Марк Твен. Об этом основоположнике народности в культуре Америки забывают порой или даже стараются забыть в нынешней художественной жизни США. Хотелось бы здесь приостановиться и вот о чем подумать: текущая информация чаще оказывается информацией однодневной, и, если читать лишь газеты, кто-то может вообразить, будто в великой заокеанской стране имеются лишь хипстеры да хиппи, поп-арт да нудистские клубы. Имеются, спору нет. Но как явления и факты периферийные, нечто постороннее основному народу — рабочему, который трудится умело и продуктивно, который чужд экстравагантности и уважает деловитость. В пропаганде вашингтонских чиновников и нью-йоркских финансистов вроде бы этого контингента личностей не существует. Немотствует он. Но живет. И сегодня, в пору разрядки, не самое ли время о том задуматься. «Простонародный» рассказ Джесса Стюарта, писателя «из глубинки», верного традициям Твена и воспетого Твеном народа, кажется вроде бы белой вороной в окружении иных новелл, но, по-тао-ему, он побеждает упрямством преемственности, своим юмором, который поистине здоров.

И это потаенное здоровье вдруг становится внятно в рассказе-репортаже об американской агрессии во Вьетнаме («После Кастера такого не бывало»). Сквозь трупный запах прорывается откровение молоденького лейтенанта: «Надеюсь, я никогда не смогу привыкнуть к этому». Это и есть надежда.

С другой стороны, надежды обманывают: «Сперва он пытался бороться по старинке — вступал во всякие там равные общества, которые обещали ему свободу и равенство, да только всегда это кончалось одинаково: их живенько вынюхивали федеральные ищейки и тут же объявляли, что, мол, общества подрывное. Любую организацию — только назвови её сокращенно — власти сразу объявляют прокоммунистической, а на любую попытку что-нибудь изменить в «доброй старой американской жизни»… вешают ярлык коммунизма». Мы цитируем рассказ «Я и Красный», герой которого, битый и смятый, скатился на самое дно. Умерщвлен при жизни.

Но остается надежда. Вот такой надеждой в нынешней американской литературе видится Джойс Кэрол Оутс, самый младший автор в нашем сборнике, но писательница уже признанная. Может быть, она благодаря и возрасту и таланту с наибольшей объективностью показала меру ответственности обоих поколений — старшего и наследующего. Обвинения старшим суровы, но суров и суд над молодыми, над аморфностью их моральных задач, инфантильностью, безволием. Что ж, действенное лекарство обычно горько… Но именно так можно заставить своих сверстников лечиться. Оставляя им надежду.

Думается, заключительный рассказ Джона Чивера достойно завершает эту коллективную американскую повесть о тревоге и надежде. Снова приходит на память Фолкнер: «Теперь надо знать, почему вот это хорошо, а вот то плохо — самому знать и людям уметь растолковать… Научить их, как делать то, что хорошо, — чтоб делали не просто потому, что это, дескать, хорошо, а потому, что знают теперь, почему оно хорошо…» Двадцать лет назад сказано это. А Чивер видит то, что плохо, разгул бесстыдства, претендующего заменить искусство. Но в человеке есть сила уйти прочь от этого и, покидая оскверненный театр, помнить, что выходил ты из того же зала, потрясенный, и после «Короля Лира», и после «Вишневого сада».

Иными словами, есть здоровая преемственность. Есть и беды, доходящие до клинических. Мы понимаем их идеологические, общественные причины. Но есть народ, есть народность. И надежда на американскую молодежь, на то, что она пристально вглядится в живое свое культурно-историческое наследие. Тогда мы ее лучше поймем.

При одном, правда, немаловажном условии: если процессы, текущие в действительности, окажутся замеченными, истолкованными национальной литературой, реалистическим направлением в ней, рисующим жизнь осязаемо и объективно, чтоб можно было понять, чем и как живет родная страна. Кстати сказать, среди традиций американской литературы есть и привычка описывать Европу и вообще дальние края; таланты разной силы и разных эпох, будь то Эдгар По или Хемингуэй, во многом посвящали себя этому; подобная склонность владеет многими писателями и сейчас. И не ради экзотики так делалось и делается: в прошлом веке литературное обследование европейской культурно-исторической традиции способствовало осознанию собственных отличий, самобытных черт молодой нации, а в пору второй мировой войны и после этой войны американцы не могли не ощутить своей причастности к общемировым событиям, причастности, которую далеко не всегда позволительно именовать доброй и благородной, потому как связана она с такими бесславными акциями, как агрессия, экспансия, диктат… Увлекаясь «заграничной» тематикой или же модернизмом, который истинной жизнью не вскармливается и ее не выражает, американская литература, так сказать, распыляла силы, оставляла без внимания и образного раскрытия многие края своей страны. Ведь соединенных штатов — пять десятков, у разных штатов не только климат разный, но и судьба историческая, и этнический состав, и говор, и душевно-нравственные особенности, уклад, ритм; в этом смысле северо-западный штат Вашингтон разительно несхож с юго-восточной Флоридой, а Бостон вовсе иной город, нежели Сан-Франциско. Империализму, рвущемуся все и вся подмять и унифицировать, это «неудобно», поскольку противостоит диктату стандартизации. Противостоит, отстаивая самобытность, достоинство человека труда, подлинный демократизм и социальный прогресс.

Подчеркнем: это самобытность внутри единой страны, и от внимания к тем или иным ее краям литература не становится провинциальной. Вот ведь Фолкнер писал о географически весьма ограниченной области, а поднял вопросы и дал уроки мастерства, значительные для всей передовой мировой культуры XX века; потому, думается, и вышло так, что знал до глубин отчий край. И такого вот знания, воплощенного в книгах, требует читатель.

Таковы надежды на молодежь. Таковы надежды на литературу. Хоть при всем том мы видим и предвидим многое, что не доставит славы поколению, о котором говорит нынешний сборник, не доставит славы книжному потоку, разрушительному или равнодушному к демократической культуре в собственном отечестве.


Святослав КОТЕНКО


Уильям Фолкнер

ГОН СПОЗАРАНКУ



Я из лодки его углядел.

Еще не вовсе стемнело, свет пеплился; только я задал корму лошадям, сбежал с обрыва, чтоб переправиться обратно в лагерь, толконулся веслом от берега и вижу, плывет — шагов триста выше по реке, — одна голова над водой смутным пятнышком. Но на голове рога кустом, и я, как разглядел их, сразу понял, что это он и возвращается к себе на остров, в тростники. Он живет там круглый год, а за день до открытия сезона — как будто у него от инспекторов календарь охоты — уходит, скрывается никто не знает куда, чтоб воротиться в первый день запрета. Но в этот раз он спутал календари, что ли, нынешний с прошлогодним, и вот прибыл на день раньше. И это он зря, потому что, чуть только рассветет, мы с мистером Эрнестом на нашей лошади его тут же подымем.

Рассказал я мистеру Эрнесту, поужинали мы, покормили собак, он сел в покер играть, а я часов так до десяти стоял у него за стулом, помогал. А потом Рос Эдмондс говорит:

— Шел бы, мальчик, спать.

— А не спать, — говорит Вилли Легейт, — так сел бы лучше за букварь. Все ругательства английского языка ему известны, все тонкости покера, все этикетки всех марок виски, а собственное имя ведь не умеет написать.

— Зачем мне его писать, — говорю я, — я его и так не забуду.

— Двенадцать лет парню, — говорит Уолтер Юэлл. — Ну-ка, между нами, мужчинами, сколько дней за всю жизнь ходил ты в школу?

— Ему же некогда, — говорит Вилли Легейт. — Какой ему расчет учиться с сентября до середины ноября, раз все равно потом бросать и ехать сюда слухачом при Эрнесте? А в январе что за смысл возвращаться в школу, когда через каких-нибудь одиннадцать месяцев опять стукнет пятнадцатое ноября и надо будет сызнова кричать Эрнесту, куда стая потекла?

— А стоишь, так стой и ко мне не подсматривай, — Рос Эдмондс опять.

— О чем шум? О чем шум? — спрашивает мистер Эрнест. У него слуховой патрончик все время в ухе, по батарею он не берет в лагерь, все равно проводок будет каждый раз на ходу цеплять за ветки в зарослях.

— Вилли меня спать гонит! — ору я ему.

— А есть на свете такой человек, кого ты мистером зовешь? — спрашивает Вилли.

— Я мистера Эрнеста зову мистером, — отвечаю.

— Что ж, — говорит мистер Эрнест, — раз велят, иди. Обойдемся.

— И обойдется, — говорит Вилли. — Глухой-глухой, а стоит поднять ставку на полета, сразу услышит, даже если не шевелить губами.

Отправился я спать, а потом вошел мистер Эрнест, и я хотел ему опять про эти рога — какие они большие даже за триста шагов. Но пришлось бы орать, а мистер Эрнест допускает, что да, он глухой, только когда мы б man верхом сидим на Дэне и я показываю, куда скакать за гоном. Так что легли молча и вроде не успели и глаза закрыть, как Саймон затарабанил ложкой в таз: «Четыре часа! Вставайте кофе пить!» — и в этот раз было совсем темно, когда я с фонарем поплыл на тот берег кормить Дэна и РосЭдмондтову лошадь. Сквозь потемки на листьях и кустах белел иней и сулил погожий день, холодный и яркий, — другого дня не пожелал бы для тона и сам оленухин сын, что залог там, в тростниках.

Потом мы поели, и стрелки переправились с дядей Айком Маккаслином, чтоб он развел их по номерам. Старей дяди Айка у нас в лагере нет, он, по-моему, не меньше сотни лет охотится на оленей в здешних лесах, и кому, как не ему, знать оленьи лазы. А тот старый бычина тоже лет сто как ходит по лесам, если пересчитать олений возраст на человечий. Так что не миновать двум старикам состукнуться сегодня, если только мы с мистером Эрнестом его раньше не настигнем, потому что от нас сегодня спуску не жди.

Переправила собак; Орла и других осенистых Саймон взял на поводки, а молодежь, первопольные, и так без Орла никуда не уйдут. А кончив с переправой, мы с мистером Эрнестам и Рос Эдмондсом заседлали своих лошадей; мистер Эрнест поднялся в седло, я подал ему ружье, поводья и, как каждое утро, подождал, пока Дэн ее отпляшется — пока мистер Эрнест не съездит ему стволом промеж ушей, чтоб кончал брыкаться. Потом мистер Эрнест зарядил ружье, дал мне стремя, я вскарабкался, сел позади, и мы просекой поехали к болоту — впереди четыре собачищи тащат Саймона, — за спиной у него одностволка на обрывке вожжи, а щенки бегут возле и путаются у всех под ногами. Уже развиднелось, денек славный будет; восток пожелтел, приготовился к солнцу, дыхание наше как пар в холодном ясном безветренном воздухе, еще не нагретом от солнца, в колеях тонкий ледок, каждый листик, ветка и лозинка, каждый мерзлый комок взялся инеем и радугой загорится, когда солнце взойдет наконец и ударит по нем. И весь я внутри тугой и леший, как воздушный шар, полный этого ядреного воздуха, и даже не чувствую лошадиной спины, только игру тугих горячих мускулов под тугой горячей шкурой, вроде я совсем невесомый, и стоит Орлу взбудить и погнать, как мы с Дэном и мистером Эрнестом птицей полетим и даже не станем касаться земли. Было просто здорово. И тот бычина, которого мы сегодня добудем, не смог бы выбрать лучшего дня, жди он еще хоть десять лет.

Подошли к болоту — так и есть, тут же увидали его след в грязи, где он прошел вечером от реки, — большущий след по незамерзшей грязи, прямо как коровий, как след мула, и Орел с прочим собачьем так натянули поводки, что мистер Эрнест велел мне слезть и помочь Саймону держать. Мы-то с мистером Эрнестом твердо знали, где он лег, — на тростниковом островке среди болота, где ему спокойно можно переждать, пока который-нибудь случайно поднятый оленишка не уйдет вверх или вниз по протоке и не уведет собак, и тогда он по-тихому проберется болотом к реке, переплывет и улизнет, как всегда перед началом охоты.

Но сейчас ему этот фокус не удастся: Рос на своей лошади остался, чтоб, если сунется, отрезать его от реки и повернуть на людей дяди Айка. А мы с Саймоном повели собак вдоль болота, зашли шагов на триста выше тростников, поскоку утренний ветер будет с юга, и мистер Эрнест сказал с седла, что хватит; повернули в заросли, к островку, по команде мистера Эрнеста разомкнули собак, мистер Эрнест дал мне стремя, и я обратно сел на свое место.

Старый Орел не хуже нас знал, где искать, он сразу двинул в гущину, пока без голоса, а за ним вся стая, и Дэн тоже вроде как понял про этого рогача, подобрался весь и начал полегоньку поскакивать через лианы, так что я заранее ухватился за пояс мистера Эрнеста, не дожидаясь, пока он торкнет Дэна шпорой, что на левом сапоге. Потому что, когда мы скачем за оленем, я мало времени сижу у Дэна на спине — в основном вишу на поясе у мистера Эрнеста, и Вилли Легейт говорит, что вид у нас на галопе такой, точно у мистера Эрнеста выбился из заднего кармана и стелется по ветру комбинезон мальчикового размера.

Так что рогач был поднят прямо с лежки. Орел, должно быть, подошел вплотную, лапой чуть не наступил, а тот все лежал и думал, что сегодня у нас послезавтра. Орел вскинул морду, подал голос: «Держи его!» — и слышно было даже, как олень шарахнулся и затрещали первые тростники. Залились остальные собаки, и Дэн собрался было для прыжка, но мистер Эрнест удержал его не на трензеле, на мундштуке — и направил болотом в объезд тростников. Выбрались на ту сторону, он еще не спросил «куда?», а я уже показываю ему рукой из-за плеча, и еле успел ухватиться обратно за ремень, как мистер Эрнест тронул Дэна своей ржавой шпорищей. А Дэна чуть тронь — рванет не хуже динамитной шашки и напрямую через что попало, а где нельзя, там птицей перемахивает поверх или низом пролезает на коленках, как крот или большущий енот, и тут уж мы с мистером Эрнестом едем не на, а при Дэне — мистера Эрнеста держит седло, меня ремень, и хорошо, что держит. Потому что Дэну некогда думать о всадниках — по-моему, на гону ни я ему не нужен, ни мистер Эрнест, ни Саймон, ни вообще никто — сам и собак набросит, и гон проведет честно.

Вот так он и сейчас рванул. Тем более стая почти уже сошла со слуха. Орел повисел-таки, наверно, на хвосте у старого бычины, пока тот не понял наконец, что надо все же сматываться. И теперь они были уже на подходе к стрелкам дяди Айка, и мистер Эрнест натянул поводья, осадил Дэна. Мы ждали выстрелов, а Дэн приседал, переступал и, как мул, вздрагивал, которому подстригают хвост. Я крикнул мистеру Эрнесту, что гон совсем уйдет со слуха, если еще стоять, и мы поскакали наново, а выстрелов все не было, и стало ясно, что стрелки уже пройдены, как если бы Саймон и другие работники-негры были правы и тот бычина в самом деле призрак. Выскакали на прогалину, так и есть, дядя Айк и Вилли стоят и смотрят на олений след в оттаявшей грязи.

— Пропустили мы его, — сказал дядя Айк. — Не пойму, как он исхитрился. Только мелькнул мне. Большой, как слон, а на голове эта качалка — хоть годовалого бычка клади укачивать. Подался вдоль гребня. Поторапливайтесь, те друзья с Кабаньей могут его и не пропустить.

Перехватил я половчей ремень, и мистер Эрнест опять тронул Дэна. Гребень тянулся на юг, сверху ни кустов, ни лиан, знай жми, причем против ветра, а ветерок уже поднялся, и солнце тоже (за делом я и не заметил когда) румяное, яркое, блестит из-за леса, играет радугой на заиндевелых листьях. Так что гон сейчас услышим, и можно б газануть вовсю, но шли мы пока средне, потому что все должно было кончиться или совсем скоро — как только он выйдет на охотников, чей лагерь у Кабаньей протоки, в восьми милях ниже нашего, — или же совсем не скоро, если он и от них уйдет. Перешли даже на шаг, чтоб Дэн отдышался, и тут ветер донес дальний лай, но не по-зрячему; олень, наверно, еще с прогалины решил, что хватит валять дурака, собрался, поднажал, удалел на целую милю — и вдруг наткнулся на стрелков с Кабаньей. Я все равно что глазами увидал, как он замер, выглянул из-за куста, сказал сам себе: «Что за чертовщина? По всей округе их сегодня понатыкали, что ли?» Потом оглянулся через плечо туда, где стая заливалась на следу, — прикидывает, сколько у него времени на размышление.

Только он чуть не погорел с этим размышлением. Орел, должно быть, опять насел, и пришлось прорываться без мудростей. Мы услыхали выстрелы — пальбу, как на войне. «Бах, бах, бах, бах» и опять «бах, бах, бах, бах» — трое или четверо ружей сразу, не давая ему и свернуть, а я ору: «Нет! Нет! Нет! Нет!», потому что он ведь наш. В нашей сое и овсах жирует, в наших тростниках его лежка, который год его подстерегаем, и чтоб, нами, можно сказать, выкормленного, из-под наших гонцов его взяли теперь чужаки, отогнали собак, уволокли бы тушу и не захотели, может, даже поделиться куском оленины!

— Молчи и слушай, — сказал мистер Эрнест. Я замолчал, стал слушать гон. Голосила вся стая, и Орел тоже, не как на следу и не как над добытым зверем — хотя выстрелы кончились, — а как гонят в узёрку. Я только за пояс покрепче уцепился. По-зрячему гонят — знай наших! Вилли Легейт сказал бы, что глоток виски бы Орлу, и сейчас Орел настигнет рогача. Все дальше и дальше ревут, и когда мы выскакали из чащобы, то увидели только стрелков — человек пять или шесть ползают на карачках, ищут на земле и по кустам, как будто стоит получше вглядеться, и на лозинах и листьях закраснеют пятна крови, как мухоморы или ягоды. А ведь Орел шел еще на слуху и ясно говорил им, что крови нет и быть не может.

— Значит, с полем вас, ребята? — окликает мистер Эрнест.

— Я в него попал, по-моему, — говорит один. — Наверняка даже попал. Кровь вот смотрим.

— Давай, давай, — говорит мистер Эрнест. — Когда найдете подранка, трубите в рог, я вернусь и перетащу вам тушу в лагерь.

И мы маханули дальше — галопом, нотому что гон был паратый и почти уже ушел со слуха, точно все эти выстрелы и суматоха подхлестнули и собак не меньше, чем оленя.

Местность пошла незнакомая, так далеко мы ни разу еще не заходили, зверь всегда бывал уже взят до этого. Выехали к Кабаньей протоке, а она впадает в реку добрых на пятнадцать миль ниже нашего лагеря. В протоке воды порядочно, притом валежины, коряги, и мистер Эрнест снова осадил Дэна и спросил: «Куда?» Гон был еле слышан, теперь он немного сместился к востоку, как если бы наш бычина передумал и держал уже не на Виксберг или Новый Орлеан, как раньше, а решал завернуть в Алабаму попутно. Я показал направление, мы взяли берегом вверх и, может, нашли бы и брод, но мистер Эрнест, видно, посчитал, что у нас на это не осталось времени.

Доехали до места, где протока сужается футов до двенадцати или пятнадцати, вдруг мистер Эрнест: «Держись, прыгаем!» — и тронул Дэна. Я не успел и ремень перехватить как надо, а мы уже в воздухе; и тут я увидел эту виноградную лозу — толстенная, почти как моя рука у пульса, и свесилась прямо посреди протоки. Я думал, мистер Эрнест тоже видят ее и ждет, чтоб схватить и отбросить кверху, и мы пройдем под ней; а Дэн ее точно видел, — он даже голову пригнул, чтоб не задеть. Но мастер Эрнест ни грамма не видел, лоза скользнула поверх шеи Дэиа, зацепила за переднюю луку, а мы ж летим вперед, лоза натягивается все туже, и сейчас что-нибудь не выдержит. Не выдержала подпруга. Лопнула. Дэн кончил прыжок, выскочил на склон голеньким, если не считать уздечки, а мы с мистером Эрнестом и седлом как были — мастер Эрнест в седле с ружьем поперек, а я руками за мистер-Эрнестов пояс — так и повисли в воздухе над протокой, как в петле натянутой рогатки, она дотянулась до отказа и как метнет нас обратно через протоку, а я ведь сзади мистера Эрнеста, и сейчас он с седлом ухнется на меня, но я быстро перекарабкался наперед, и первое приземлилось седло, потом мистер Эрнест, а сверху всех я, и я вскочил, а мистер Эрнест лежит и глаза под лоб завел.

— Мистер Эрнест! — ору ему, потом сбежал к воде, набрал полную шапку, плесканул ему в лицо, он открыл глаза, лежит на седле, ругает меня.

— Дьявол тебя дери, — говорит, — чего ты на меня полез?

— Вы большой, — говорю я. — Вы б из меня лепешку сделали!

— А что, по-твоему, ты из меня сделал? — говорит он. — В другой раз, если не сидится, прыгай в сторону, а на меня не смей карабкаться. Слышишь?

— Да, сэр, — говорю.

Он поднялся, все еще ругаясь и держась за спину, спустился к воде, зачерпнул в горсть, смочил лицо и шею, обратно зачерпнул, напился, я тоже напился, вернулся за седлом и ружьем, и мы перебрались на тот берег по валежинам. Теперь еще Дэна найти надо. Не то чтоб он мог ускакать обратно в лагерь за пятнадцать миль, скорее ушел без нас за гоном — подсоблять Орлу. Но Дэн отыскался шагах в семидесяти — стоит побеги щиплет. Привел я его, вместо подпруги мы взяли мистер-Эрнестовы подтяжки, мой пояс, сняли еще с рога ремешок и заседлали Дэна. Подпруга получилась не ахти, но, может, выдержит.

— Выдержит, — говорит мистер Эрнест, — если вовремя будешь кричать мне, что на лиану прем.

— Постараюсь, сэр, — говорю. — Только вы раньше сами вовремя кричите, чем Дэна шпорить.

Но седло держалось ничего, только садиться пришлось поаккуратнее. «А теперь куда?» — спросил я, потому что гона ниоткуда не слышно было — столько времени потеряли. Притом места ж незнакомые — вырубка молодняком вся поросла, и ничего не высмотришь, хоть на седло даже встань.

Мистер Эрнест не ответил, пустил Дэна бережком, где не так заросло, — чтоб снова поднажать, когда мы с Дэном чуть привыкнем к своей самодельной подпруге и перестанем за нее бояться. Шли мы теперь на восток. Или примерно на восток, потому что солнце уже высоко, иней сошел, утро кончилось — а когда и как, я и не приметил вовсе, хотя чувствовал, что давно пора обедать.

И тут мы услыхали гон — вернее, выстрелы. И поняли, как далеко зашли, потому что в той стороне охотничьих лагерей нету, один Холлиноуский, а от Холлиноу до Ван Дорна, где живем мы с мистером Эрнестом, ровно двадцать восемь миль. Ни лая, ничего — только выстрелы. И если Орла еще несли ноги и олень был еще живой, то, значит, у Орла не осталось уже силы даже на «держи его!».

— Не шпорьте! — заорал я. Но мистер Эрнест и сам вспомнил про подпругу и только поводья отдал. А Дэн же тоже услыхал те выстрелы и пошел работать через заросли — прыг, скок, вниз, вбок, четко, как чечетка. И опять, как раньше, двое-трое на карачках ищут кровь по кустам, хотя Орел уже дал им знать, что напрасный труд. Мы не стали их и окликать, Дэн прорысил мимо и дальше, поверх колод и лиан, где можно, а где нельзя, там под низом. Но тут мистер Эрнест направил его прямо на север.

— Стой! — кричу я. — Не туда!

Но мистер Эрнест только повернул ко мне лицо. Усталое, и грязи на нем полоса — это когда нас той лозой сдернуло с лошади.

— А куда ж ему, по-твоему? — говорит. — Он свое выполнил честно, подставил себя всем и каждому под выстрел, теперь можно и домой, на островок. К ночи как раз и вернется.

И верно, олень шел теперь домой. И мы тоже, уже безо всякой спешки. А нигде ни шороха, ни звука, в эту пору дня в ноябре все замирает, даже птицы — дятлы там, овсянки, сойки; и мне вроде бы увиделось, как мистер Эрнест со мной и Дэном, Орел с собаками и старый бычина — все трое идем через тихий предвечерний лес в одну и ту же сторону и место. Славный провели гон, каждый дал из себя все, на что способен, а теперь, как по уговору, повернули все домой, но не кучей, чтоб не тревожить, не дразнить друг друга. Ведь у нас тут не забава с утра, не игрушки, а всерьез, и все трое и сейчас какие были утром: старый рогач — ему убегать, не по трусости, а потому что бег его главное дело и гордость; Орел и остальная стая — им гнать, не из ненависти или страха, а потому что гон их главное дело и гордость; я, мистер Эрнест и Дэн — нам скакать не за мясом, оно все равно слишком жесткое, и не рога, чтоб на стенку повесить, а чтоб хватило нас на одиннадцать месяцев фермы и потом чтоб имели право ехать сюда в ноябре. И все шагаем домой мирно и хотя порознь, но все ж рядом — до будущего года, до будущего раза.

И тут он нам впервые показался. Вырубка осталась позади, и теперь хоть в галоп гони по редколесью (только никому уже не до галопа). И где запад, легко определить — солнце там, на подшути к закату. И так вот шагом едем и наткнулись на собак — лежат, вывалив языки, молодежь вся и один осенистый, сгрудились, дышат кончено и влажно и только вслед нам смотрят. Выехали мы на длинную поляну, шагов на триста открытую глазу, и увидали еще троих, а в сотне шагов впереди них Орел — плетутся шажком и без голоса, и вдруг сам олень встал с земли в дальнем конце ко, там, где отдыхал, дожидаясь собак, поднялся без паники, большой, крупный, как мул, и ростом с мула, не спеша повернулся и секунду-две еще мелькал среди деревьев своим белым зеркалом.

Точно платком махал собакам — до свиданья, значит, и прощай. Та тройка, как прошла к тому времени полполяны, так и легла, и не поднялась, когда мы проезжали. А впереди них все в той же сотне шагов встал и Орел, растопырил ноги, понурил голову, но не лег — ждет, видно, пока уйдем от срама, и глазами говорит яснее слои: «Виноват, ребята, но наш концерт окончен».

Мистер Эрнест остановил Дэна.

— Слезь-ка, осмотри лапы, — говорит.

— Да лапы у него в порядке, — говорю я. — Это у него дых кончился.

— Слезь, осмотри лапы.

Я спрыгнул, нагнулся к Орлу, слышу — мистер Эрнест защелкал цевьем: «Чик-чак, чин-чак, чик-чак», — три раза, только я ничего такого не подумал. Может, просто прогоняет патроны, чтобы не заело, когда стрелять, или проверяет, всюду ли олений вагряд. Потом я сел позади, и мы снова поехали шагом, набирая от севера теперь слегка на запад, потому что оленье вписало мелькало нам те две секунды на прямой линии к ветровку. И уже завечерело. Ветер стих, стало холодней, солнце все ушло в верхушки деревьев и только иногда прорывалось на землю в просветы. И олень тоже брал теперь как полегче и попрямей. По следам в проталинах видно было, что с роздыха он побежал, но скоро перешел на шаг, как будто тоже знал, что собак уже не будет.

И тут мы увидали его снова — в последний раз. Чаща, солнце на нее косым прожектором, треск веток короткий, и вот он — встал боком к нам шагах в тридцати, не дальше, большой, как памятник, и весь червонно-золотой от солнца, и концы рогов — двенадцать отростков! — горят вкруг головы, как двенадцать свечек. Стоит и смотрит на нас, а мистер Эрнест поднял ружье, наценил ему в шею и: «Щелк. Чик-чак. Щелк. Чик-чак. Щелк. Чик-чак» три раза. Рогач повернулся, данное прыснул, белое зеркало вспыхнуло огнем и погасла в зарослях и потемках. А мистер Эрнест так и остался с нацеленным ружьем; не торопясь опустил ружье обратно на седло и тихо-спокойно проговорил, как бы выдохнул: «Дьявод дери. Дьявол дери».

Потом толканул меня локтем, мы аккуратно спешились, помня про подпругу, и он достал из кармана жилетки сигару. Она была раздавленная — это я ее, наверно, когда падали. Выкинул, достал вторую — последнюю, Она тоже была ляпнутая, он откусил кусок пожевать, а остальное выкинул. Солнце уже и с верхушек ушло, и только на западе было красное зарево.

— Не бейтесь, — сказал я. — Я не проболтаюсь, что вы забыли зарядить. Им незачем даже знать, что мы вообще его видели.

— Благодарим, — сказал мистер Эрнест.

Сегодня и луны не полагалось, и он снял компас с ремешка в петлице, передал мне ружье, пристроил компас на пеньке, поглядел отступя: «Так примерно и держать, как держим», — потом вложил в ружье один заряд, взял с пня компас, и мы тронулись — Дэн у меня в поводу, а впереди мистер Эрнест с компасом.

Скоро стало и совсем темно. Мистер Эрнест то и дело чиркал спичкой — глядел на компас, а когда вызвездило, мы пошли по звезде, потому что я спросил: «Как по-вашему, когда придем?» — и он ответил: «Коробок раньше кончится». Так что шли по звездам, но в густолесье их не видно было, и тогда мы немного отклонялись, и приходилось тратить спичку. Было уже здорово поздно, он остановился и сказал:

— Садись в седло.

— Я не устал, — сказал я.

— Садись в седло, — сказал он. — Нечего баловать Дэна.

Он всегда был хороший, я его знаю еще раньше того дня два года назад, когда мать сбежала с виксбергским буфетчиком, а назавтра и папа не вернулся домой, и на следующий день мистер Эрнест подъехал верхом на Дэне к порогу — он сдал нам хибару у речки, чтоб отцу арендованный участок обрабатывать, и рыбу ловить было с руки, — подъехал и сказал: «Положи-ка ружье и полезай ко мне».

И теперь я сел в седло, хотя до стремян ноги все равно не доставали, и мистер Эрнест повел Дэна, а я, наверно, заснул, потому что смотрю — куртка моя за нижнюю петлицу привязана к луке ремешком от компаса, и совсем уже ночь, и близко к дому — Дэн чует воду, речку. А может, это он конюшню чует, потому что едем уже просекой, и отсюда до загона всего четверть мили. Показалась река, на ней туман застыл белый и мягкий, как вата. Вот и загон, вот мы и дома. А в тростниках, на островке вон там, в потемках, рукой подать фактицки, и, может, даже слышно ему, как мы расседлываем лошадь и сыпем в ясли кукурузу, и уж, конечно, будет слышно, когда мистер Эрнест затрубит в рог, чтоб подавали лодку, — лежит старый бычина. Он тоже дома, тоже отдыхает после трудного гона, спит и просыпается: собаки на следу приснились или от нашего шума, но только скоро опять засыпает.

Мистер Эрнест стал трубить с обрыва, на том берегу замелькал фонарь Саймона и окунулся в туман, мы сошли к воде, и мистер Эрнест потрубливал для Саймона, пока мы не увидели в тумане фонарь, а потом Саймона и лодку. Только похоже, что стоило мне на минуту присесть, и я опять засыпал, потому что мистер Эрнест обратно тряс меня, и надо было на берег, наверх, в темный лагерь, и там я наткнулся коленками на койку и упал в подушку.

А потом настало утро — завтра. И все уже кончилось до следующего года, до ноября, когда наново можно будет приехать. Дядя Айк, Вилли, Уолтер, Рос и остальные еще вчера, когда гон сошел со слуха и стало ясно, что оленя не вернешь, сразу стали в лагере укладываться, чтоб утром уехать к себе в Йокнапатофу до будущего года, до новой охоты.

Позавтракали, и Саймон в большой лодке отправился с ними вверх по реке, до места, где стоят их легковушки и «пикапы», и никого не осталось, только мы с мистером Эрнестом сидим на солнышке у кухни на скамейке, и мистер Эрнест курит сигару, на этот раз целую, — счастье ее, что с нами не скакала и не летела с лошади. И даже та полоска грязи со щеки еще не смыта. Но это нормально, у него лицо обычное дело — не землей, так солидолом вымазано или щетиной обросло; он же не просто владелец, а фермер и вкалывает не хуже своих работников и арендаторов. Почему я и понял тогда сразу, что мы поладим и хлопот ни у меня с ним, ни у него со мной не будет — с того самого времени понял, как проснулся, а мамы нет, с буфетчиком ночью уехала и не сварила даже завтрака, а потом и отец не вернулся, и на третий день, вечером уже, я услыхал стук копыт и взял ружье, еще вчера заряженное, когда без папы спать ложился, и стал на пороге, а мистер Эрнест подъехал и говорит:

— Садись сюда. Папа твой тоже насовсем уехал.

— А меня, значит, вам отдал? — спрашиваю.

— Какая разница, — говорит мистер Эрнест. — Я замок вот привез — запереть. А утром все, что тебе надо, перевезем «пикапом».

Перебрался я к нему, и мы зажили просто здорово — у него жена года три как умерла — и никаких тебе женщин, и некому зудеть, и некому с шакалами буфетчиками сбегать среди ночи и оставлять нас без завтрака. Мы тоже сегодня уедем, но погодим до вечера. Мы всегда так, позже всех; дядя Айк все равно оставляет, чего не съели и не выпили — кукурузную свою, домашнюю, и городское виски тоже, которое покупает Рос Эдмондс и зовет «шотландским», а пахнет оно старым ведром из-под краски. Денек еще погреемся на солнце — и домой, машины готовить и землю под новый хлопок, овес, бобы, клевер; а за рекой там, за сплошными деревьями, где начинается большой лес, лежит на солнышке старый рогач и тоже греется, и никто его уже не потревожит до следующего ноября.

Так что одному-то из нас радость, что одиннадцать с половиной месяцев теперь гона не будет, да еще такого паратого и долгого. Ему радость — нам печаль, и я вдруг подумал, что, может, мы с мистером Эрнестом пашем, сеем, убираем овес и хлопок и сою не просто, чтоб заполнить это время, а потому, что так надо — триста пятьдесят один день в году на совесть работать, чтоб иметь право на большой лес и четырнадцать дней охоты, — как и тот бычина старый бегает четырнадцать дней от собак и подставляет себя под выстрелы не просто так, а чтобы заработать право на триста пятьдесят один спокойный день. И выходит, что охота и работа совсем не отдельно и сами по себе, а только две стороны одного и того же.

— Да, теперь от нас, кроме работы, ничего не требуется, — говорю я. — Займемся фермой и не заметим, как опять ноябрь.

А он:

— Ты теперь не фермой займешься. В школу пойдешь.

Я даже ушам не поверил сперва:

— Как? Я — в школу?

— Да, — говорит мистер Эрнест. — Тебе надо учиться.

— А я что делаю? — говорю. — Я ж и так учусь. На охотника и фермера — такого, как вы.

— Ну нет, — говорит он. — Этого мало. Это раньше от человека только и требовалось — одиннадцать с воловиной месяцев фермы и полмесяца охоты. А теперь нет. Теперь мало участвовать в фермерском и охотничьем деле. Наде участвовать в деле всего человечества.

— Человечества?

— Да, — говорит мистер Эрнест. — Так что пойдешь в школу. Чтоб дознаться причин. И неученый охотник и фермер может разбирать, что хорошо, что плохо, и делать то, что хорошо. Попросту делать то, что хорошо, — и раньше этого хватало. А теперь нет. Теперь надо знать, почему вот это хорошо, а то вот плохо — семему звать и людям уметь растолковать, которым не пришлось учиться. Научить их, как делать то, что хорошо, — чтоб делали не просто потому, что это, дескать, хорошо, а потому, что знают теперь, почему ало хорошо, научены тобой, ты показал им, разъяснял им причины. Так что в школу ты пойдешь.

— Это вы тех ротозеев, Вилли Легейта и Уолтера Юэлла, наслушались.

— Нет, — говорит мистер Эрнест.

— Да, да! — говорю. — Наслушались и заразились ротозейством и упустили рогача — после того как мы чуть не до смерти загнали Дэна и собак! Да еще хуже чем упустили! Вы совсем и не забыли зарядить ружье! Вы нарочно его разрядили! Я же слышал!

— А хоть бы и так, — сказал мистер Эрнест. — Что тебе лучше: голова его кровавая и шкура в кухне на полу, а полтуши уехало в грузовичке в Йокнапатофу, или как теперь — весь он в сборе, с головой и шкурой, в тростниках вон там лежит и дожидается следующего ноября, когда опять его погоним?

— И уж в этот раз добудем, — сказал я. — Сами, без никакого Вилли Легейта и Уолтера Юэлла.

— Возможно, — сказал мистер Эрнест.

— Без никаких добудем, — сказал я.

— Возможно, — сказал мистер Эрнест. — Лучшее ведь слово в нашем языке, из всех слов лучшее — «возможно». Этим словом люди живы. Не те дни в жизни человека лучшие, когда он заранее говорил: «Да», а те, когда он одно мог сказать: «Возможно». «Да» говорится лишь после, потому что исхода заранее не только не знаешь — его и не желаешь знать до времени… Ступай-ка в кухню, сделай мне стаканчик пунша. А потом сообразим обед.

— Ладна, — сказал я в встал. — Вам взять дяди Айковой кукурузной жди городского духарного, что Рос Эдмондс привез?

— «Мистер Рос» надо говорить, или «мистер Эдмондс».

— Слушаю, сэр, — сказал я. — Так кукурузной взять или которое Рос Эдмонде привез?


Перевод О. Сороки


Уильям Фолкнер

ДУМАЛ СТАРЫЙ ОХОТНИК…

Скоро будем на месте. Мне не в новинку — семь с лишним десятков лет принимают меня ноябрями леса. Вот последняя гряда, а от подножья, как море от скал, начинает стлаться тучная равнина поймы и, как море за туманом, пропадает за ноябрьской моросью.

В былые дни мы ездили в фургонах, везли ружья, постели, собак, припасы, виски; тогда молодым, нам нипочем было ехать всю ночь и день под холодным дождем и устраивать под дождем лагерь и, переспав в непросохших одеялах, чуть свет уходить на охоту. Тогда и медведи водились. На ланок и телят запрета не было, а ближе к вечеру, бывало, мы упражнялись в меткости и умении скрадывать дичь — били из пистолета диких индеек. И все, кроме грудок, бросали собакам. Но то время быльем поросло. Теперь ездим в машинах, с каждым годом на всё больших скоростях, потому что дороги становятся лучше, а расстояния длинней: Большой Лес, еще хранящий зверя, съеживается, малеет что ни год, в точности как моя жизнь. Я уже один теперь остался из кого не растрясали когда-то сутки фургонной езды на запаренных мулах, под дождем, и мокрым снегом; ныне моими спутниками — сыновья их и даже внуки. Для этих я «дядя Айк», и мало кого из них интересует, сколь давно перевалило мне за восемьдесят, для них вся суть в том, что мне уже пора бы не ездить на охоту, пусть даже в автомобиле, да я и сам это знаю.

Пожалуй, каждую первую ночь в лагере, когда лежу без сна под жестким одеялом, а кости ноют и кровь почти не согрета той стопкой виски пополам с водой, что позволяешь себе, — я решаю, что это мой последний раз. Но продерживаюсь всю охоту — стреляю немногим хуже прежнего и промахов почти что не даю (я забыл уже, если раньше помнил, сколько медведей и оленей на счету у моего ружья), — а с летней теплынью силы мои возвращаются, возобновляются. И вновь затем ноябрь; опять я сижу в машине с двумя-тремя охотниками — сыновьями и внуками тех, кого я научил отличать оленуху от рогача не только по следу, но и по шуму в зарослях, — и, завидев впереди, за черканьем щеток стеклоочистителя, как морем стелется и теряется в дожде равнина, опять говорю:

— Вот мы и в долине, ребята.

Для них-то она всегда была такой. Слишком недавно они на свете, чтобы знать, как изменился этот край; для них лес просто отодвинулся географически. Для меня же эта «география» — последние уже движения беззащитного и умирающего тела. А вначале были только старинные городки по берегу Миссисипи и на припойменных высотах, и от этих городков шли на лес плантаторы со своими рабами, а позднее с батраками, — шли отторгать у кипариса, тростника, дуба и падуба участки под хлопок, и со временем участки разрослись в поля, потом в обширные плантации, а бывшие медвежьи, оленьи и пантерьи тропы стали дорогами, связали поселенья, сохранившие названия старых охотничьих становищ: Пантер Берн, Бакснорт, Бэр Ган [1].

Теперь приходится двести миль добираться до крепких мест, где осталась еще стоящая дичь. От холмов до дамбы долину обезлесили, и вся она теперь под хлопчатником, что подымается в рост всадника и подступает вплотную к порогам черных издольщиков и белых владельцев. Ибо слишком тучна эта земля, чтобы растить на ней что иное, кроме хлопка для всесветных фабрик, слишком тучна и обильна, чтобы оставить ее лесу; могуча и тучна настолько, что, по словам живущих ею и на ней, она выматывает до смерти гончака в год, мула в пять, а человека в двадцать лет. В сером дожде мелькает неон бессчетных городишек, бессчетно проносятся блестящие лаком автомобили самоновейшего выпуска; на прямые, как струна, дороги бусами нижутся громадные хлопкохранилища, все будто накануне собранные из пронумерованных щитов листового железа. Да и у зданий, у домов такой же вид времянок, потому что даже и мультимиллионер, наращивая здесь деньгу, довольствуется жильем попроще — в этом крае, где раз в десятилетие реки, даже огражденные валами, затопляют берега, подымаясь ко вторым этажам; в этом крае, где слыхать теперь не рев пантер, а гудки локомотивов, в одиночку тянущих составы невероятной длины — ведь нигде ни уклона, ни бугра, кроме тех, насыпанных еще древними первожителями, где потом племена чикасавов и чоктавов погребали своих воинов; но и индейцы вымерли, и остались лишь индейские названия поселков, связанные обычно с водой: Алусческуна, Тиллатоба, Хомочитто, Язу.

Однако даже двести миль не вечно тянутся, и вот подъезжаем к воде — к реке, которой поплывем вглубь, в последнюю глубь Большого Леса. Из легковых и грузовых машин перегружаемся в лодки; лошади пойдут отсюда берегом, а у лагеря переправим их вплавь. Своей рукой — хоть ей уже за восемьдесят — я глажу, успокаиваю лошадей, и они, вздрагивая, цепляясь копытами, нащупывая землю, задом спрыгивают с грузовика. И когда за два часа до темноты приедем на место, им опять не обойтись будет без моей руки. «Посиди поди, дядя Айк, под деревом, в сухости, — скажет мне Вилли Легейт, — хотя сухое место сыщешь черта с два. Мы помоложе, управимся сами». Но усталости еще не будет. Она придет после. А может, и вовсе не придет — надеюсь я, как всякий раз надеюсь, подъезжая, вот уже пять или шесть ноябрей. Возможно, утром сразу и на номер выйду — говорю я себе, хотя знаю, что не выйду. И не от устали, а оттого, что не усну сегодня и буду под пустой храп и под шелест дождя тихо и мирно лежать — не так уж много у меня осталось этих первых лагерных Аочей, чтобы тратить их на сон.

И в мокром дождевике я распоряжаюсь выгрузкой палаток, постелей, походной плиты, провианта для лошадей, мяса на потребу людям и собакам — до свежины. Отряжаю за валежником двух негров и, пока разбивают и окапывают большую палатку, ставим с ними малую кухонную, разжигаем плиту, варим ужин. Вон и лошади показались на том берегу. Я кричу сквозь дождь на третьего негра, паренька, который пытается кнутом загнать лошадей в воду, и опять моя рука берет поводья, и ничем больше, как голосом и стариковской рукой, я свожу их с обрыва, веду через реку (видны лишь плывущие рядом с лодкой головы, и точно впрямь эта слабосильная рука одна их держит над водой) и вывожу на берег.

Ужин готов. Выпиваю свою стопку разбавленного виски. Снимаем шапки, и, стоя под тентом в взмешенной ногами грязи, я говорю молитву над ломтями жареной свинины, комоватыми лепешками, консервированными бобами, патокой и кофе, над жестяными тарелками и кружками — над домашней, привезенной едой, — и мы надеваем шапки и приступаем.

— Выедай, ребята, дочиста, — поощряю я. — Чтоб утром кончить все привезенное мясо. Веселей тогда пойдет охота. Я начинал семьдесят лет назад, охотился со старым генералом Компсоном, майором де Спейном, с дедом Роса, отцом Уолтера, дедом Легейта (и с Буном Хоггейбеком — тем самым сорокалетним подростком, что голыми руками и складным ножом взял беспалого старого громадину — медведя). Мы привозили в лагерь свиной бок да четверть говяжьей туши — больше домашнего мяса майор де Спейн не допускал. Причем не в первый ужин и завтрак их съедали, а берегли к концу охоты, когда с души станет воротить от оленины и медвежатины.

— Я думал, дядя Айк сейчас скажет, что мясо то брали для собак, — говорит Вилли Легейт. — Но это я спутал. Когда собакам приедались оленьи потроха, их потчевали индюшатиной.

— Тогда дичи хватало, — говорит молодой Уолтер Юэлл.

— Притом и оленух разрешалось стрелять, — добавляет Вилли.

— Дичь и сейчас еще не перевелась, — говорю я. — Хороший охотник добудет. И не станет губить самок, раз закон не велит. Об этом надо помнить. И помнить, почему пришлось в конце концов ввести законы об охране дичи.

— Это камешек в наш с Уолтером и Вилли огород, — говорит Рос Эдмондс.

— Оно ко всем относится, — говорю я. — Человека создали и дали ему мир — живи, землю — ходи по ней, Большой Лес дали с деревьями, водами и зверьем. Я думаю, сам бы Создатель не прочь жить в этом мире, будь он на месте человека. И может, от начала в человека не вложено было азарта к истреблению дичи. Но, думается, бог провидел, что азарт придет, что человек сам разазартится, поскольку людям далеко еще до ангелов. Предвидел, думается, что они станут преследовать и убивать дичь. И сказал — что ж, так тому и быть. И чем кончится, даже предвидел. Но сказал: «Я предоставлю человеку выбор, дам ему — помимо жажды преследовать и способности убивать, — дам и ему предвидеть, чем кончится дело. Предостерегу его, что, обративши в пустыню лес и поле и выбив все зверье, он тем себя и обвинит сам, и осудит, и сам покарает». Спать пора, — заключаю я и наказываю молодому Эшу: — Завтрак в четыре. К рассвету стрелки должны уже добыть свежее мясо.

Печурка разгорелась, в палатке теперь тепло и сырости поменьше, хотя грязь под ногами не скоро высохнет. Эш уже и постель мою приготовил — крепкую железную обшарпанную койку, линялый матрац, и прежде не слишком мягкий, исстиранное одеяло, что все хуже меня греет. Но в палатке тепло; когда в кухне приберут и вымоют посуду, придет Джозеф, молодой негр, подручный Эша, и ляжет на досках у печки, чтобы до утра поддерживать огонь. Значит, ночью мне будет незябко, а что заснуть не смогу, мне с самого начала ведомо. Возможно, я и не хочу заснуть. Затем, возможно, я приехал, чтобы не спать эту первую ночь. И, вложив очки в потертый футляр и сунув сбоку под подушку, потом привычно, как очки в футляр, умостив сухое старческое тело в годами належанную ложбину старого матраца, а руки сложив на груди, точно заранее готовя последнюю возу отрешения и покоя, я закрываю глаза — жду, чтобы улеглись и захрапели. Тогда открываю глаза и лежу, глядя вверх, на парусом вогнувшийся и замерший брезент, по которому шуршит дождь и ходят блики пламени, постепенно тускнея и заново светлея, когда разбуженный Джозеф встает и подбрасывает дров.

А ведь у нас, у компании нашей, был когда-то свой охотничий дом, лет семьдесят и шестьдесят и даже сорок лет назад, когда Большой Лес начинался всего в тридцати милях от Джефферсона. Помню, как мой родич Маккаслин (родич? вместо старшего брата и отца он был мне, сироте) и майор де Спейн, в чьем конном отряде служил в войну Севера с Югом отец, привезли меня в лес первый раз. Тогда еще жив был Сэм Фазерс, в рабстве рожденный сын негритянки и чикасавского вождя, научивший меня стрелять, и не только стрелять, научивший щадить зверя. Таким же ноябрьским рассветом, как завтрашний, старый Сэм повел меня напрямик к большому кипарису — знал, что олень пройдет именно там, потому что у самого Сэма в крови было что-то дикое, оленье. Мы стояли под могучим деревом — у Сэма за плечами семьдесят, а у меня тогда всего двенадцать лет, и был рассвет, и ничего больше, и вдруг возник рогач, красивый, дымчатый, стремительный, и Сэм сказал: «Стреляй. Не мешкай и не торопись», и ружье без промедления и спешки, как бы само собой, поднялось, ударило, я побежал к оленю — он лежал, оставшись на прыжке, все такой же великолепно-стремительный. Сэм протянул свой нож, окунул руки в горячую, мной пущенную кровь и навсегда пометил мне лицо, а я старался не дрожать, стоял смиренно и гордясь, хотя двенадцатилетнему и не выразить было того: «Я взял у тебя жизнь. Теперь я должен вести себя достойно — отныне ни одним поступком не должен я посрамить твоей кончины».

В Джефферсоне я владею домом. То есть он на меня записан, с меня берут налоги, он считается моим местожительством, поскольку в нем находится скарб, которым неминуемо отягощает человека жизнь, — плита, кровать, одежда, какая не на мне; надо же где-то и памятки хранить о вехах прожитого: слежавшийся, лишенный уже запаха цветок первой любви — розу, фиалку ли, ромашку, школьную медаль, голову первого добытого рогача. Но дом мой не там. Там у меня всего только зал ожидания — ожидания ноябрей. Мой дом здесь — вот эта палатка с грязью взамен пола, эта постель, и узкая, и жесткая, и холодная старым костям. А родня моя — де Спейн и Компсон, старый Уолтер Юэлл и Хоггенбек, чьи тени одни мне теперь сопутствуют.

Потому что здесь моя земля, мой лес. Я чувствую, как, по-прежнему дремучий, величавый, раздумчиво глядит он с высоты своей на палатку, на лагерь, на всю эту кучку людей и вещичек, что через две педели уберется отсюда, а еще через неделю и самый след ее затянется, исчезнет. Лес мой, хоть я никогда не владел ни клочком его и не буду владеть. Во всю жизнь не желал, даже когда понял, что лес обречен, и увидел, как с каждым годом он отступает под натиском топора, пилы, узкоколейки, чью работу довершают динамит и плуг. Не у кого было мне приобретать, принимать во владение, ибо лес одному кому-нибудь принадлежать не может. Он всем принадлежал; надо было лишь пользоваться им подобающим образом, со смирением и гордостью… А все же, почему я не желал обладать ни клочком? — хоть чуть бы застопорил то, что зовется у нас прогрессом, хоть клочок да отстоял бы от неминуемой гибели на время, покуда сам жив. И я вдруг понимаю почему. Не желал, потому что леса как раз хватит на мой век. Мы с лесом словно бы ровесники: мой срок охотника, лесовика не с первого дыхания моего начался, а как бы передан мне, продолжателю, старым майором де Спейном и старым Сэмом Фазерсом, наставником моим, и принят мной от них с готовностью и смирением гордо и радостно; и оба срока — мой и леса — вместе истекут, но не в забвение канут и небытие, а возобновятся в ином измерении, за пространством и временем, и там найдется вдоволь места для обоих нас. Там возродится край, который весь раскорчевали, раскромсали на ровные квадраты хлопковых плантаций, чтоб было чем начинять снаряды осатанелым воякам из Старого Света; и там, под призрачно реющим и нерушимым лесом, меня встретят имена и лица стариков, кого я знал, любил и на краткое время пережил, — и в тенях чащоб закипит неустанный и вечный гон, и дикий, полный сил, бессмертный зверь вновь и вновь будет падать под немые выстрелы и фениксом вставать…

Я спал, оказывается. Горит фонарь; на дворе, в темноте, старик негр Ишем бьет ложкой в таз, кричит: «Четыре часа! Вставайте кофе пить. Четыре часа!», в палатке нашей шумно одеваются, и голос Легейта: «Давайте побыстрее из палатки — пусть дядя Айк спит. Если разбудим, он не захочет остаться. А ему сегодня нечего в лес выходить».

И я лежу не шевелясь, притворяюсь спящим, пока палатка не пустеет. Слушаю, как завтракают под тентом и как отъезжают — слышу гам собак и топот лошадей; последний голос затихает, негры убирают посуду; скоро до меня, быть может, донесется, дозвенит из влажных лесных далей вопль первой гончей, взбудившей оленя, а там я, может, и опять засну. Колыхнулся входной полог, задетая кем-то койка вздрагивает, я открываю глаза. Это Рос Эдмондс, внук Маккаслина Эдмондса, бывшего мне братом и отцом; однако держит Рос не винтовку, а дробовик, которого ни разу не брал на оленя с того дня, как понял наконец, что не пристало охотнику с верным глазом и твердой рукой палить по благородному зверю слепой горстью картечин.

— Зачем тебе сегодня дробовик? — говорю я.

— Ты же сам вечером говорил, что свежина нужна.

— С каких это пор ты стал пуделять из винтовки? — спрашиваю я.

Но он ушел уже — мелькнул в проеме свет утра, в палатку мокро и свежо дохнуло дождем, и полог упал, обрубил все, кроме шороха капель; а я кричу вслед: «Рос! Погоди!» Но поздно, и вчера было поздно — не на дни, на много лет мы опоздали с этим. Дрожа, кутаюсь в одеяло, жму к груди скрещенные руки, точно хочу согреть себя ими, бессильными. Холодно: лежу оцепенело, и только трясет меня заторной, мелкой дрожью. Не знаю, сколько проходит времени — ведь все равно давным-давно уже поздно, — и опять подымается полог, и на сей раз входит Легейт, чуть не крадучись.

— Что тебе? — обращаюсь к нему.

— Брезент тут лежал. Там наши оленя добыли.

— Зачем брезент? Почему в палатку не несете? — спрашиваю я и тут же понимаю почему. Спрашиваю еще: — Кто убил? — и сам же отвечаю себе: — Рос Эдмондс. Оленуху.

— Я не хотел и будить тебя, — говорит Легейт.

— Да что уж, — говорю я. — Несите.

— Обеих нести? — спрашивает Легейт.

— То есть как? Неужели он двух убил?

— Вторая старовата, мясо жесткое, — поясняет Легейт.

— Несите! Псам скормишь, но оттуда уберите хоть.

— Ладно тебе, ладно, — бормочет Легейт, уходя.

А я лежу в пустой палатке и дрожу, но теперь лишь от холода — впереди ничего уже не осталось такого, от чего человека может всего затрясти. Осталась только память и печаль о земле, которую обезлесили и обезводили за два поколения, а ради чего? Чтобы белые владельцы плантаций могли каждый вечер укатывать в Мемфис, а черные владельцы плантаций в вагонах «для цветных» ездить в Чикаго, в миллионерские свои особняки на Лейкшор-драйв… Осталась память и печаль о крае, где арендаторы-белые живут хуже негра, а негры-издольщики — хуже скотины; где хлопчатник, в рост человека вымахивающий из каждой щели в тротуаре, не посеян еще, а уже земля в закладе, не собран еще, а уже урожай давно продан и деньги протрачены; где лихоимство, банкротство и непомерное богатство переплелись, плодят одно другое, и не поймешь, где что, и только пляшешь…

«Край мой… — думал старый охотник. — Потому-то порушенный лес моей юности и молчит, не взывает о мщении, что знает — загубившие его люди сами себе отомстят».


Перевод О. Сороки


Джон Стейнбек

СЛУЧАЙ В ДОМЕ № 7 НА УЛИЦЕ М…



Я надеялся избежать огласки тех весьма странных событий, которые тревожат меня уже целый месяц. Разумеется, толки о них ходят в нашем квартале. Я и сам слышал враки, нелепые россказни, в которых, спешу вас заверить, нет и капельки правды. Впрочем, моя надежда сохранить тайну разлетелась вдребезги не далее как вчера, когда мой дом посетили два щелкопера и стали уверять меня, что слухи об этой истории (или, скорее, случае) вышли за пределы нашего околотка.

Поскольку огласка стала неминуемой, то справедливости ради стоит рассказать правду о тех происшествиях, которые вскоре будут наверняка распубликованы под заголовком «Случай в доме № 7 на улице М…», дабы и без того странные обстоятельства не обросли всяким вздором. Я изложу все так, как оно было на самом деле, без комментариев, а там уж пусть публика судит сама…

В начале лета я привез свою семью в Париж и устроился в красивом домике под номером 7 на улице М… Во время оно домик был конюшней при большом соседнем здании. А вся усадьба принадлежит живущей тут же семье французских дворян таких древних и чистых кровей, что члены ее и по сей день не могут смириться с притязаниями Бурбонов на французский престол.

В эту конюшенку, преображенную в милое трехэтажное жилье с тщательно вымощенным двором, я и привез своих чад и домочадцев. Семья моя состоит из моей жены, трех детей — двух мальчишек и взрослой дочери — и, разумеется, меня самого. В дополнение к консьержке, которая, как вы справедливо можете заметить, досталась нам вместе с домом, в число моих домочадцев входит француженка — великолепная кухарка, испанка-горничная и девушка из Швейцарии — моя секретарша, достоинства и честолюбивые замыслы которой не уступают ее высоким моральным качествам. Таков был наш маленький семейный круг в тот день, когда разразились события, репортаж о которых я и хочу написать.

Приступая к рассказу, мне волей или неволей придется назвать виновником происшествия совершенно невинное существо, обладателя прелестнейшей рожицы и редких зубов — моего младшего сына Джона, которому только что пошел девятый год.

Пребывая несколько последних лет в Америке, сей молодой человек пристрастился к забавной американской странности — жевательной резинке, и одной из самых приятных сторон нашей жизни в Париже в начале этого лета было то обстоятельство, что Джон-младший забыл захватить с собой из Америки запас этой омерзительной жвачки. Речь ребенка стала правильной, членораздельной, и глаза его уже не туманила сомнамбулическая отрешенность.

Увы, этому блаженству вскоре пришел конец. Старый друг дома, приехав туристом в Европу и желая, очевидно, сделать детям приятное, привез им в подарок более чем солидный запас проклятой жвачки. С тех самых пор все у нас вернулось на круги своя. Слова отсыревали, пробиваясь в обход громадного кома резины, и речь ребенка напоминала бульканье испорченного сифона. Челюсти непрестанно двигались, придавая лицу страдальческое выражение, а глаза стекленели словно у свиньи, только что подпавшей под заклание. Поскольку я не сторонник принудительных мер при воспитании, лето мне выпало не столь приятное, как предполагалось прежде.

Но порой я не придерживаюсь своей обычной политики невмешательства. Когда я пишу книгу, пьесу или статью, словом, когда требуется максимальная сосредоточенность, ради собственного спокойствия и сохранения работоспособности я склонен брать всю полноту власти в свои руки. Безусловно запрещается жевать резинку либо раздувать ее пузырем, который лопается с треском в ту самую минуту, когда я пытаюсь сосредоточиться. Это требование выполняется Джоном-младшим столь неукоснительно, будто это закон природы, и он не только не жалуется, но и не делает никаких попыток нарушить его обходным путем. Но иной раз он заходит в кабинет, чтобы тихо посидеть рядышком со мной, — ему это удовольствие, а мне утеха. Он знает, что ему следует молчать, и, посидев ровно столько, сколько позволяет его темперамент, он так же тихо выходит, и мы оба чувствуем себя богаче от этого безмолвного общения.

Как-то к вечеру, недели две назад, я писал за столом небольшую статью для литературного приложения к «Фигаро», статью, которая позже, напечатанная под названием «Сартр резартус», вызвала некоторую дискуссию. Я подошел к фразе о достойном одеянии для души, как вдруг, к своему удивлению и досаде, услышал щелчок, в котором безошибочно распознал звук, издаваемый пузырем из жевательной резинки в момент, когда он лопается. Я сердито посмотрел на своего отпрыска, который заставил себя перестать жевать. От этого усилия щеки его раскраснелись, желваки челюстей вздулись буграми.

— Ты знаешь, что этого делать нельзя, — холодно сказал я.

И с удивлением увидел, что на его глазах показались слезы. Челюсти снова заходили, из-за громадного комка жевательной резинки прорвалось хныканье.

— Это не я.

— Как это не ты? — озлился я. — Я отчетливо слышал, а теперь не менее отчетливо вижу, что ты делаешь.

— Ой! — простонал он. — Это не я ее жую, сэр. Это она меня жует.

Я пристально посмотрел ему в глаза. Он честный мальчуган, и только уж какой-нибудь невиданно большой соблазн заставит его солгать. Мне в голову пришла ужасная мысль, что жевательная резинка в конце концов допекла его и что мой сын тронулся. В таком случае будет лучше действовать помягче. Я медленно протянул ладонь.

— Дай ее сюда, — добрым голосом сказал я.

Сын упорно пытался отодрать резинку от зубов.

— Она не дается, — пробормотал он.

— Шире рот! — сказал я и залез туда пальцами. После продолжительной борьбы, когда мои пальцы соскальзывали вновь и вновь, я наконец ухватился за резинку, вытащил ее и водрузил этот безобразный комок на стопку писчей бумаги, лежавшей у меня на столе.

Какое-то мгновение эта резина, казалось, вздрагивала на бумаге, а потом медленно и плавно стала волнообразно колебаться, вспучиваться и сокращаться, в точности так, как если бы ее жевали. Мы с сыном смотрели на это, вытаращив глаза.

Пока мы наблюдали за резинкой, я ломал голову, пытаясь хоть как-то объяснить это явление. Либо мне мерещилось, либо какая-то сила, еще неизвестная человечеству, засела в резинке и заставляла ее пульсировать на моем столе. Я не лишен сообразительности. Сотни мыслишек и догадок пробегали чередой в моей голове. И наконец я спросил:

— Давно она жует тебя?

— Со вчерашнего вечера, — ответил сын.

— И когда ты впервые заметил эту… эту ее наклонность?

Он отвечал совершенно чистосердечно:

— Вы должны мне поверить, сэр. Вчера вечером перед сном я положил ее, как и всегда, под подушку. Ночью проснулся, а она у меня во рту. Я снова положил ее под подушку, а утром она снова была во рту; тихо так лежала. Но, когда я совсем проснулся, я понял, что она немного шевелится, а потом до меня дошло, что я уже больше не хозяин этой резинки. Она стала самостоятельной. Я пытался вытащить ее, сэр, и не мог. Вы сами, такой сильный, и то едва вытащили ее. Я пришел в кабинет и ждал, когда вы освободитесь, чтобы рассказать. Папочка, как вы думаете, что же это такое?

Я не отрываясь смотрел на зловредную штуку.

— Надо подумать, — сказал я. — Здесь что-то не совсем обыкновенное, и, похоже, требуется взяться за нее всерьез.

Пока я говорил, поведение резинки изменилось. Она перестала жеваться и вроде бы решила отдохнуть, но потом вдруг плавно, как движутся одноклеточные простейшие, скользнула по столу по направлению к моему сыну. Я был так поражен этим, что не сразу разгадал ее намерение. Она свалилась к сыну на колено и мгновенно вскарабкалась по рубашке вверх. Тут только я сообразил, чего она хочет. Она пыталась вернуться обратно к нему в рот. Сын смотрел на резинку, застыв от ужаса.

— Стой! — закричал я, ибо понял, что мой последыш в опасности, а в таких случаях я способен и человека убить. Я схватил чудовище, уже заползшее к нему на подбородок, выбежал из кабинета, ворвался в гостиную и, открыв окно, швырнул эту штуку прямо под колеса машин, мчавшихся по улице М…

По-моему, родительский долг состоит в том, чтобы ограждать детей от любых потрясений, которые могут нанести душевную травму. Я вернулся в кабинет и застал Джона все в той же позе. Он сидел и смотрел прямо перед собой отсутствующим взглядом. Меж бровей его обозначилась тревожная морщина.

— Сынок, — сказал я, — мы с тобой видели нечто такое, чего нам никак не описать другим, хотя мы наверняка знаем, что так вот оно и было. Представь только, что произойдет, если мы станем рассказывать… Я опасаюсь, что нас просто высмеют.

— Да, сэр, — покорно сказал он.

— Поэтому мне хочется предложить тебе, сынок, думать об этом эпизоде про себя и не упоминать о нем ни единой душе до самой гробовой доски.

Я думал, что он согласится со мной, но, не дождавшись ответа, поднял голову и увидел, что лицо его исказилось от страха. Глаза его полезли на лоб. Я обернулся я досмотрел туда, куда смотрел он. В щели под дверью показалась тонкая, с бумажный листок, полоска, которая, оказавшись в комнате, выросла в серый комок, пульсирующий на ковре. Секунду спустя комок двинулся к моему сыну тем самым способом, каким передвигается псевдоподия.

Рванувшись к комку, я заглушил в себе паническое чувство, схватил его и швырнул к себе на стол, потом, сорвав со стены африканскую боевую дубинку, которая висела среди прочих туристских трофеев, стал этим смертоносным орудием, окованным медью, лупить по резинке, пока не выдохся и не превратил ее в какие-то лохмотья. Пока я отдыхал, она снова собралась в комок и стала быстро пульсировать, словно бы хихикая над моим бессилием, а потом неуклонно задвигалась к моему сыну, который забился в угол и подвывал от страха.

Теперь я взял себя в руки. Подобрав грязный ком, я завернул его в носовой платок, вышел на улицу, одолел три квартала, отделявшие наш дом от набережной Сены, и швырнул платок в ее медленные воды.

Добрую часть дня я потратил на то, чтобы успокоить сына и убедить его в том, что все страхи кончились. Но он был так взбудоражен, что на ночь ему пришлось дать полтаблетки снотворного, а жена настаивала на том, чтобы я вызвал врача. Я так и не рискнул сказать ей тогда, почему мне не хотелось выполнить ее желание.

Ночью меня (как и весь дом) разбудил приглушенный вопль ужаса, донесшийся из детской. Прыгая через две ступеньки, я взбежал наверх, ворвался в комнату и тотчас зажег свет. Сидя в постели на корточках, Джон ковырялся пальцами в полуоткрытом рте и в то же время устрашающе быстро жевал. Меж пальцев его появился пузырь, лопнувший с бульканьем.

Что толку было теперь хранить секрет? Все объяснить? Пожалуйста! Когда мои домашние увидели пульсирующую резинку воочию, объяснение не составило такого труда, как это было бы при других обстоятельствах. И я горд, что меня поняли и утешили. Нет ничего сильнее поддержки семьи.

Но наша кухарка-француженка просто не поверила своим глазам. «Этого не может быть», — сказала рассудительная представительница нации, вообще отличающейся здравым умом. Горничная-испанка вызвала приходского священника, с тем чтобы он за плату изгнал нечистую силу, но бедняга после двух часов напряженной работы ушел прочь ни с чем, бормоча, что этот случай имеет отношение скорее к желудку, чем к душе.

Две недели мы осаждали чудовище. Жгли в печке, где оно, брызгаясь и шипя, горело синим пламенем, расплываясь в грязную кашицу, смешанную с пеплом. К утру же оно вползало через замочную скважину в детскую, пачкая дверь пеплом, и снова мы просыпались от крика Джона-младшего.

В отчаянии я поехал в машине далеко за город и вышвырнул резинку за обочину. Она вернулась под утро. По-видимому, она вползла на шоссе и лежала на той стороне, по которой едут в Париж, пока не прилепилась к шине грузовика. Когда мы выковыряли ее изо рта Джона, на ней еще был оттиснут протектор шины с фирменным знаком.

Усталость и безысходность брали свое. Изнуренный, с подавленной волей к сопротивлению, после того как мы перепробовали все возможные средства уничтожения жевательной резинки, я поместил ее наконец под стеклянный колпак, которым я обычно закрываю свой микроскоп.

Откинувшись в кресле, я потухшим взором уставился на резинку. Джон спал в своей кроватке, напичканный успокоительными лекарствами, которые были подкреплены моими заверениями, что с этой штуки я глаз не спущу.

Я зажег трубку и снова стал рассматривать резинку. Серый опухолевидный комок под стеклянным колпаком двигался непрерывно, ища способа вырваться из заточения. Время от времени он словно бы в задумчивости выдувал в мою сторону пузырь. Я ощущал ненависть, которую он питал ко мне. И тут, несмотря на усталость, в голову стали приходить соображения, прежде как-то ускользавшие от меня.

Я живо представил себе подоплеку всего этого дела. Очевидно, от постоянного соприкосновения с непрерывно меняющейся жизнью, а именно с моим сыном, в самой жевательной резинке тоже зародилась магия жизни. А где жизнь, там и разум, но не мужской душевный ум, как у моего мальчика, а злая расчетливая хитрость.

А как же иначе? Насущной потребностью ума без души непременно станет зло. Жевательная резинка не восприняла ни единой частицы души моего Джона.

«Превосходно, — подумал я. — Теперь, когда у нас есть гипотеза происхождения чудовища, давайте-ка разберемся в его природе. Что оно думает? Чего хочет? В чем нуждается?» Мысли мои лихорадочно скакали. Ему хочется попасть обратно в своего хозяина, в моего сына. Жевательная резинка хочет, чтобы ее жевали. Чтобы выжить, ей надо жеваться.

Резинка просунула под край стеклянного колпака тонкий язычок, потом сгруппировалась и подняла весь стеклянный колпак с одного края на долю дюйма. Я рассмеялся и загнал ее обратно. Я хохотал как безумный. Это была победа — я знал, как быть.

Я добыл в столовой чистую пластмассовую тарелку, из той дюжины, что моя жена завела для загородных пикников. Перевернув стеклянный колпак и стряхнув чудовище на дно, я смазал край колпака патентованным суперцементом, который, как говорилось в гарантии, не берет ни вода, ни спирт, ни кислота. Прижав тарелку к краю, я держал до тех пор, пока клей не схватился, и таким образом сотворил воздухонепроницаемый сосуд. Осталось перевернуть колпак и пристроить настольную лампу так, чтобы мне было видно каждое движение моей пленницы.

И снова жевательная резинка поползла по кругу, ища лазейки. Остановившись против моего лица, она немедленно надула множество пузырей. Даже сквозь стекло я слышал, как они лопаются один за другим.

— Теперь тебе крышка, моя красавица! — воскликнул я. — Наконец-то я упек тебя!

Это было неделю тому назад. С тех пор я не отходил от стеклянного колпака и отворачивался от него только ради чашки кофе. Когда же я шел умываться, мое место занимала жена. И теперь я могу сообщить следующие обнадеживающие новости.

В первые сутки жевательная резинка, пытаясь освободиться, перепробовала все, что было в ее силах. На вторые сутки она была возбуждена и нервничала так, как будто впервые поняла, в какой переплет она попала. На третий день она снова стала совершать такие движения, будто ее жевали, только с невероятной быстротой, — так обычно жуют болельщики на стадионе. На четвертый день она стала слабеть, и я с радостью заметил некоторую сухость на ее прежде гладкой и лоснящейся поверхности.

Сегодня пошел седьмой день, и кажется, конец близок. Резинка лежит посередине тарелки. Время от времени она вспухает и снова опадает. Цвета она стала желтовато-грязного. Сегодня мой сын заглянул в комнату, и она встрепенулась, но, по-видимому, тут же осознала безнадежность своего положения и растеклась по тарелке. Мне кажется, что сегодня ночью она умрет. И только тогда я выкопаю в саду глубокую яму, помещу в нее запечатанный стеклянный колпак, зарою, а сверху посажу герань.

Я очень надеюсь, что этот мой отчет опровергнет глупые толки, которые ходят в нашем околотке.


Перевод Д. А. Жукова


Джек Керуак

ПО ГОРАМ И ДОЛАМ ВСЕЛЕННОЙ



Итак, теперь мы смотрели на Мексику. Мы смотрели на нее с робостью и изумлением, а эти бездельники мексиканцы продолжали наблюдать за нами из темноты, таинственно выглядывая из-под полей своих шляп. Дальше была музыка и ночные рестораны, из растворенных дверей которых плыл на улицу табачный дым. Дин тихонечко свистнул.

— Готово! — осклабился чиновник-мексиканец. — Молодые люди, с вами всё! Поезжайте дальше! Заезжайте в Мехико! Веселитесь! Не зевайте с деньгами! Не зевайте, когда правите! Меня отыскать просто: я рыжий.

Меня все зовут Рыжий. Если что, спрашивайте Рыжего! Ешьте побольше! Выбросьте из головы все заботы! Все будет хорошо. В Мехико вы найдете, чем развлечься!

— Да! — передернул плечами Дин, и мы, осторожно ступая, пошли через улицу — в Мексику. Машину мы оставили у тротуара и пошли все трое в ряд вдоль Испанской улицы между тусклыми бурыми фонарями. Старики сидели среди ночи на стульях прямо на улице, похожие на восточных божков и оракулов. Никто, казалось, не смотрел на нас, но никто не пропускал ни одного нашего движения. Мы резко свернули налево, прямо в закопченное кафе, и окунулись в заунывные напевы гитар, несшиеся из американского автомата-проигрывателя тридцатых годов. Мексиканские шоферы без пиджаков и мексиканские хипстеры в соломенных шляпах, сидя на табуретах, поглощали tacos и еще что-то в этом роде. Мы взяли три бутылки холодного пива — называлось оно cerbeza, — каждая стоила что-то около тридцати мексиканских центов или десять американских центов. Мы накупили мексиканских сигарет по шести центов за пачку. Мы не могли налюбоваться на наши изумительные мексиканские деньги, которые так чудесно умножились. Мы осматривались по сторонам и улыбались всем. Позади оставалась вся Америка, все, что мы с Дином успели узнать о жизни, все, что мы знали о жизни на дороге. В конце концов дорога все-таки привела нас в волшебную страну, да еще такую, о какой мы и не мечтали.

— Подумать только, ведь эти бездельники не ложатся спать всю ночь напролет, — шептал Дин, — и подумать только, перед нами огромный континент и высоченные горы Сьерра-Мадре, которые мы столько раз видели в кино, и бесконечные джунгли, и пустынное плоскогорье, не меньше нашего по площади, простирающееся до самой Гватемалы или еще черт знает докуда! Ух! Что же нам делать? Что же нам делать? Покатили дальше!..

Мы вышли и вернулись к автомобилю. Последний взгляд на Америку поверх ярко освещенного моста через Рио-Гранде, и мы повернулись к ней спиной и багажником нашей машины и с ревом умчались.

Через мгновение мы уже были в пустыне. Миль пятьдесят по плоской равнине — и ни огонька, ни встречной машины! И тут вдруг забрезжил рассвет над Мексиканским заливом, и со всех сторон выступили призрачные очертания кактусов, стрельчатой юкки и цереусов, похожих на гигантские канделябры.

— Ну и дикое место! — воскликнул я.

У нас с Дином сна не было ни в одном глазу. А до этого, уже в Ларедо, мы совершенно погибали от усталости. Стэн, который и прежде бывал за границей, мирно спал на заднем сиденье. Вся Мексика лежала у наших с Дином ног.

— Слушай, Сол, мы оставляем позади все. Перед нами неизвестность, новый этап жизни. Когда я подумаю о прошедших годах, обо всех неприятностях, обо всех пинках судьбы… А теперь вдруг это! Все как будто складывается так, чтобы мы могли нестись вперед, подставив лицо ветру; ничто тебя не отвлекает, и ты постигаешь мир. Ведь если уж на то пошло, сделать это не удавалось еще никому из американцев. А они тут побывали. Вспомни мексиканскую войну! Ворвались сюда с пушками.

— Кроме того, — сказал я ему, — в прежние времена это была излюбленная дорога американцев, нарушивших закон. Здесь они тайком пересекали границу и бежали в Монтеррей… И если ты всмотришься в эту седую пустыню, может, и тебе явится призрак бывалого каторжанина, который одиноко бредет, уходя в неизвестность, и ты увидишь…

— Ведь это же вселенная, — перебил Дин. — Господи, — вскричал он, ударяя ладонью по рулю, — это действительно вселенная! Ведь мы можем уехать прямо в Южную Америку, если только дорога доходит туда. Только подумать! О, Чтоб его… Черт возьми!

Мы неслись вперед. Небо светлело с поразительной быстротой. Уже можно было различить песок пустыни и редкие хижины в отдалении. Дин замедлил ход, чтобы как следует рассмотреть их.

— Вот уж действительно жалкие лачуги. Такие разве что в Долине смерти встретишь, да и то вряд ли. Эти люди, по-видимому, вне мирской суеты.

Первый город, обозначенный на карте, назывался Сабинас Идальго. Нам ужасно хотелось поскорее до него добраться.

— А дорога ничем не отличается от американской, — кричал Дин, — вот только несуразица — ты заметил, что на верстовых столбах отмечаются километры и показывают они расстояние до Мехико! Выходит, будто у них на всю страну это единственный город. Все дороги к нему ведут.

А до столицы оставалось 767 миль, в километрах это было больше тысячи.

— Черт! Я не могу не ехать! — кричал Дин.

Я закрыл ненадолго глаза в совершенном изнеможении и только слышал, как Дин лупит кулаками по рулю и выкрикивает:

— Черт! Вот здорово! Ну и страна! Вот это да!

Мы пересекли пустыню и около семи утра очутились в Сабинас Идальго. Чтобы как следует рассмотреть этот городок, мы совсем замедлили ход. Вглядывались, — ничто от нас не должно ускользнуть. Главная улица была немощеная, вся в выбоинах. По обеим сторонам тянулись грязные, полуразрушенные жилища. Шли ослики с поклажей. Босые женщины наблюдали за нами из темных провалов дверей. Улица кишела пешеходами: новый день мексиканской земли начинался. Старики с огромными, закрученными кверху усами не отрываясь смотрели на нас. Появление троих обросших бородами, перепачканных американцев вместо обычных элегантных туристов страшно заинтересовало их. Подпрыгивая на ухабах, мы тащились по главной улице со скоростью десяти миль в чае, стараясь ничего не пропустить. Несколько девушек шли прямо перед нами. Когда мы протряслись мимо, одна из них спросила:

— Куда это вы?

Я, пораженный, повернулся к Дину.

— Ты слышал, что она сказала?

Дин просто обалдел. Продолжая медленно ехать вперед, он только приговаривал:

— Да, я слышал, что она сказала. Я прекрасно слышал, черт меня возьми! Вот те раз… вот те на… Не знаю, что же делать? Мне так чудно, так радостно в этом утреннем мире. Наконец-то мы добрались до рая. Там должно быть так же прохладно и чудесно, там не может быть по-другому.

— Ну что ж, давай вернемся за ними, — предложил я.

— Да, — сказал Дин, продолжая ехать вперед со скоростью пять миль в час. Сбитый с толку, он не знал, нужно ли поступать так, как он привык в Америке, или нет.

— Мы встретим еще очень много таких же на дороге…

Тем не менее он описал дугу и поехал навстречу девушкам. Они шли в поле работать, они улыбались нам. Дин уставился на них немигающими глазами.

— Черт! — бормотал он. — Просто невероятно, до чего хорошо! Девушки, девушки! И знаешь, Сол, это просто замечательно, что как раз сейчас, когда я в таком настроении, я могу заглядывать в дома, мимо которых мы проезжаем, и смотреть, смотреть… Дверей-то, по сути, здесь нет: видно, что делается внутри. Я вижу соломенные подстилки и смуглых ребятишек… Кто спит, а кто только начинает потягиваться, в сонном мозгу зарождаются мысли, и сознание возвращается, а матери тем временем готовят им завтрак в чугунных горшках. Я заглядываю за ставни и смотрю на стариков, а их старики так невозмутимы, так величественны, так бесстрастны. Им чужда подозрительность. Они невозмутимы, они смотрят на тебя честными карими глазами и не говорят ничего, только смотрят, и взгляд этот полон человечности, она затаена, но она тут. Вспомни идиотские рассказы о Мексике, об одураченных иностранцах, и прочую дребедень, вспомни глупости, которые рассказывают о мексиканцах… А на самом деле люди здесь честны и добры и никого пальцем не тронут. Поразительно просто!

Дитя проезжих дорог с их нечестивыми делами, он как будто впервые видел мир. Он склонился над рулем, смотрел по сторонам и медленно катил вперед. Выезжая из Сабинас Идальго, мы остановились набрать бензина. Местные фермеры в соломенных шляпах, с закрученными усами, толпились возле допотопных колонок и ворчливо подшучивали друг над другом. Подальше в поле работал старик, хлыстом подгоняя ослика. Поднявшееся солнце ясным светом озаряло чистые, извечные дела людей.

Мы продолжали путь к Монтеррею. Высокие горы со снежными шапками громоздились перед нами, мы летели прямо на них. Горный проход расширился, он вился по ущелью, уходя ввысь, вместе с ним уносились ввысь и мы. Через несколько минут пустыня, поросшая пахучим кустарником, осталась позади. Подул прохладный ветерок, мы поднимались вверх по дороге, отгороженной от пропасти каменной стеной, на скалах известкой было крупно выведено имя президента — Алеман. На этой дороге мы не встретили ни души, она бежала, извиваясь среди облаков, и вывела нас на плато на вершине. Разместившийся на этом плато большой промышленный город Монтеррей слал клубы дыма в синее небо, которое затягивали облака, поднявшиеся с залива и разрисовавшие купол дня стадами барашков. Въезд в Монтеррей меж бесконечных высоких заводских стен был бы совсем похож на въезд в Детройт, если бы не ослики, греющиеся тут же на траве; если бы не тесно понастроенные городские дома, у дверей которых околачивались пронырливые хипстеры, а из окон высовывались проститутки; если бы не диковинные, неизвестно чем торгующие магазинчики; если бы не похожая на гонконгскую толпа, заполнявшая узкие тротуарчики.

— Уа-ууу! — вопил Дин. — И к тому же еще такое солнце! Да ты понял ли мексиканское солнце, Сол? Оно опьяняет. У-уффф! Я хочу ехать дальше и дальше. Это не я веду машину, а дорога ведет меня.

Мы заикнулись было, что хорошо бы остановиться и посмотреть, чем нас может порадовать Монтеррей, но оказалось, что Дину обязательно нужно срочно ехать в Мехико, кроме того, он считал, что дорога будет все интереснее и интереснее, особенно впереди, всегда впереди. Он вел машину как одержимый, ни минуты не отдыхая. Мы со Стэном совершенно раскисли и уступили ему, нам необходимо было вздремнуть. Выехали из Монтеррея, я огляделся и увидел за Старым Монтерреем две остроконечные вершины, громадные, таинственные, одинаковые, как близнецы. Туда-то и уходили преступники.

Впереди был Монтеморелос. Снова спуск. Становилось невероятно жарко, пропадало чувство реальности. Дину во что бы то ни стало понадобилось разбудить меня и показать все это.

— Смотри, Сол, это пропустить невозможно!

Я смотрел. Мы проезжали мимо болот. Время от времени нам встречались странного вида мексиканцы, они шли по обочине дороги, ободранные, в лохмотьях, к веревочным поясам у них были подвешены тяжелые большие ножи. Они останавливались и провожали нас бесстрастным взором. Иногда сквозь перепутанные ветви кустов нам удавалось увидеть крытые соломой хижины с бамбуковыми, как в Африке, стенами — самые настоящие шалаши. Загадочные, как луна, девушки выглядывали из таинственных, обвитых зеленью входов.

— Слушай, — кричал Дин, — мне бы хотелось остановиться здесь и побаловаться немного с этими крошками, только, видишь, обязательно какой-нибудь старик или старуха крутятся поблизости, по большей части на заднем плане, иногда даже ярдах в ста, собирают ветки или навоз или присматривают за скотиной. Девушки никогда не бывают одни. Никто никогда не бывает один в этой стране. Пока вы спали, я постигал и эту дорогу, и эту страну. Если бы только я мог рассказать тебе все, что я передумал!

Он был словно не в себе. Глаза воспаленные и сумасшедшие и в то же время покорные и нежные. Он встретил людей, себе подобных! Мы неслись по бескрайней болотистой местности со скоростью сорок пять миль в час.

— Сол, я думаю, местность теперь долго не изменится. Если ты поведешь машину, я посплю.