Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

«Только мать человека, которому предстоит стать Фараоном, может увидеть Амона в такую ночь, — сказал Птахнемхотеп. — Похоже — мы братья. Моя мать тоже видела Амона».

Мененхетет преодолел сомнение прежде, чем сказал: «Я говорю тебе то, что сказала мне моя мать, не более. Мои родители были бедными людьми в беднейшей деревне, и в ночь, когда это произошло, они лежали на соломе в своей хижине, мой отец рядом с моей матерью. В темноте их хижины разлился золотой свет, а воздух исполнился запаха, который был слаще всех благовоний в Доме Уединенных. Амон прошептал моей матери, что у нее родится великий сын, который станет повелителем мира. — Мененхетет вздохнул. — Как видишь, я достиг меньшего».

«Ты веришь ее рассказу?» — спросил Птахнемхотеп.

«Если бы Ты знал мою мать, Ты бы поверил ей. Она жила с землей в руках. Она не знала никаких историй. Она рассказала мне об этом лишь однажды, и этого было достаточно. Когда я вырос, мы никогда не разговаривали, если было нечего сказать. Поэтому мы никогда не забывали сказанного. Наш ум был подобен камню, и каждое слово было вырезано на нем».

«Благодаря одному этому замечанию, — сказал Птахнемхотеп, — теперь Я лучше понимаю Своих крестьян. Поэтому Мне понятно твое желание дать нам возможность задуматься над твоим рассказом. Я бы даже сказал, что готов слушать, отдавшись покою, как мог бы следить за течением несущей свои воды реки».

«Твое Ухо, — сказал Мененхетет, — уловило мои следующие слова. Ибо я собирался говорить о нашем Ниле. Он всегда был в моих мыслях, и я ощущал его течение при каждом моем дыхании. Должен сказать, что родился я, когда разлив достиг высшей отметки, а закончиться моей первой жизни было суждено в ночь, когда река только что сошла с высшей точки. Последним звуком, который я слышал, был шум ее вод».

Мененхетет дышал с трудом, словно до сих пор ему было тяжело вспоминать об этом. «Так вот, те, кто живет в городах, забыли о тяготах засухи и разливов. Здесь, в Мемфисе, мы можем иногда почувствовать дыхание жары перед тем, как река начинает подниматься, однако неудобства не столь велики. Наши прекрасные сады орошаются на протяжении всего года, окружая нас своей зеленью. Мы отделены от пустыни. Однако в земле, откуда я родом, на полпути между Мемфисом и Фивами, пустыня похожа на… — Он умолк… — Никакое-жилище-не-может-вместить-это».

Я заметил, что голос моего прадеда, из которого совершенно исчез обычный для него намек на насмешку, теперь изменился еще больше и стал по-настоящему торжественным. К тому же выражение «никакое-жилище-не-может-вместить-это» употребляли наши работники в поле, когда не осмеливались впрямую говорить о призраке, о чем я случайно узнал потому, что моя мать, сказала мне об этом всего два дня назад, смеясь над предрассудками деревенских жителей.

И тут я также заметил, что после перемены, происшедшей в его поведении, мой прадед теперь гораздо меньше похож на нашего повелителя, а больше — на достойного человека из народа, даже на деревенского старосту из тех, кого он мог бы отчитать, и я также подметил, что он употребляет лишь те слова, что подошли бы простым людям. «Перед тем, как рассказать, — сказал он, — о моем возвышении на военной службе, начавшемся для меня в возрасте пятнадцати лет, когда меня вырвали из моей деревни, как тростник вырывают из берега, я должен рассказать Тебе, как мы жили и о том нашем знании реки — как она поднимается и опадает. Это — все, что мы знали, и в этом заключалась вся наша жизнь. Я рос по этим законам. Здесь, в городах, мы говорим о том, поднимется ли вода в разлив на достаточную для хорошего урожая высоту. Мы празднуем наши самые большие праздники, приуроченные к подъему реки, мы восхваляем ее, мы считаем, что знаем ее, однако, другое дело — родиться под ее звуки и бояться реки, когда она поднимается.

Итак, позволь мне попытаться рассказать Тебе о ней, и я буду говорить так, будто Ты никогда не видел ее, потому что, на самом деле, познать ее ярость — все равно что спать, положив руку на брюхо льва».

Я заметил, как моя мать быстро взглянула на отца, как бы говоря: «Надеюсь, ему хватит ума развлечь нашего Фараона».

Однако Птахнемхотеп согласно кивнул. «Да, дай Мне именно так услышать о нашем великом потоке. Я обнаруживаю, что, когда ты говоришь о вещах Мне знакомых, Я узнаю их заново и они интересны Мне по-иному».

Мененхетет кивнул. «Когда я был мальчиком, воздух в моем краю, когда Нил стоял низко, становился таким же сухим, как во время лесного пожара. Тебе следует представить, как сух этот воздух. Здесь или в Фивах мы не знаем ничего подобного, однако в моей земле, которая находится посредине, после уборки урожая поля высыхают очень быстро. И почти сразу же земля становится старой и покрывается морщинами. Узенькая трещина, которая утром была слишком мала, чтобы просунуть туда большой палец ноги, той же ночью становится достаточно широкой, чтобы сломать ногу корове. Мы жили в своих хижинах и наблюдали, как наши трещины становятся шире, и по мере того, как они расширялись, они надвигались на нас с полей. Каждый день песок все больше заполнял их. Пустыня придвигалась все ближе к нашим опаленным лугам. И, наконец, наступал день, когда песок окружал нас, и листья свисали с деревьев, как мертвые пальцы. Самый слабый ветер нес тонкую пыль над нашими домами и нашими столами, и мы вдыхали ее из нашей соломы, когда спали. Бродя по стерне в поисках остатков зерна, наш скот ходил, свесив языки. Можно было слышать, как животные кричат: „Я хочу пить, о, я страдаю от жажды!\" Но мы хотели пить еще больше. Мы все, даже дети, работали в канавах, стараясь вычистить дно наших узких каналов до разлива, прочищая стоки, выравнивая их края для наших тележек, восстанавливая стены наших водоемов — самый последний из нас работал, пока река стояла низко. А по ночам, когда мы отдыхали, слишком устав, чтобы играть, можно было бродить от одного тростникового острова до другого. В иле, покрывавшем дно наших каналов, попадались всякие мертвые грызуны; а сверху и снизу по реке разносились звуки из соседних деревень, занятых той же работой — все мы наполняли илом салазки, которые наши волы оттаскивали к стокам. Там мы смешивали его с соломой и получившимися кирпичами выкладывали берег. Скажу вам, по земле тогда разносилась ужасная вонь! Все высыхало, распространяя отвратительный запах кожи стариков. В этом разложении ощущается едкость мочи! И его зловоние никогда не выветривается. Эти тяжелые запахи били прямо в нос и жили под нашими глазами вместе с пылью и жарой. Говорили, что, вдохнув такое, можно потерять зрение, и я знал, что мои глаза сморщатся. Я все еще помню кости одной мертвой рыбы на песчаном откосе у берега — каждую ночь живший поблизости крокодил, должно быть, опалял их своим дыханием, потому что с каждым днем от рыбы оставалось все меньше — меньше высохшей кожи у головы и молочных камней глаз, однако запах костей был так силен, что можно было поклясться в том, что эта рыба прошла по всему речному дну, чтобы ее запах вобрал так много. День за днем я приходил, чтобы обойти вокруг нее. В гниющих костях этой рыбы пребывало больше зла, чем во всем, с чем я когда-либо встречался, и мне казалось, что, вместе с речной грязью, в них должна быть и луна. Каждый день скелет становился все более похож на высохшее растение, пока сами кости не высохли в сочленениях, и то, что оставалось от рыбы, развеялось по ветру.

Именно тогда мы почувствовали в воздухе первое влажное дыхание. Ветер поднялся вверх по реке из Дельты, миновал Мемфис и пришел к нам. По грязной зелени Нила, что походила на густеющий на огне суп, пошла рябь, и мы говорили, что это крокодил, такой же длинный, как сама река, шевелится внизу. Его шкуры не было видно, но поверхность воды пришла в движение. И все, что умерло в этой сухой жаре, лежало в пене наверху. На наших глазах река начинала гноиться. Трупы животных, мертвая рыба и сухие растения всплывали на тяжелую шкуру нового зеленого Нила, а воздух становился жарким и влажным. Потом новый Нил переливался через заграждения и языками втекал в середину канала, а река заливала островки тростника. Наше небо было так же полно птиц, как поле — цветов. Они летели вниз по течению вместе с подъемом воды, оставляя очередной остров тростника, и, по мере того как он уходил под воду, перелетали ниже, на острова, еще не покрытые этими ранними водами, потом дальше, они летели над нашими головами, и шум их крыльев был сильнее рева любого потока, несметное множество птиц. Каждое утро вода поднималась выше, чем в предыдущей день, и старшие в деревне принимались сравнивать нынешний ее уровень с прошлыми зарубками на своих палках. Хотя с верховий всегда приходили известия, что в этом году вода в наших местах поднимется выше или ниже, некоторые из стариков заявляли, что могут предсказать ее уровень по цвету реки. По мере того как она подымалась, ее поверхность разбивалась на множество беспокойных волн, и по ночам можно было слышать шум стремнины, будто голос этих новых вод исходил не из одного горла, а из глоток целого войска, и, когда их цвет менялся с зеленого на красный, который мы видим каждый год в Мемфисе, мы обычно говорили, что вода разогрета огнями Дуата. И финики на пальмах становились красными, когда красная вода текла мимо.

Теперь у нас не было другой работы, кроме защиты своих канав, поэтому мы могли сидеть на своих насыпях и смотреть туда, где вода внизу закручивается в водовороты, с такими глубокими воронками, что можно засунуть в такую дыру руку и не замочить ее, так мы говорили друг другу, но никогда не осмеливались действительно протянуть руку из страха, что этот один из миллиона и одного ртов реки засосет нас в себя.

Затем наступала неделя, когда река переливалась через более низкие берега и растекалась по нашим полям, и в первый день земля вздыхала, подобно тому, как кроткая корова испускает свой последний вздох под ножом в час жертвоприношения. Еще будучи мальчиком, я мог ощущать, как содрогалась земля, когда на нее вступала вода и застилала ей свет. Теперь наша великая единая река превращалась в тысячу маленьких речек, — поля становились озерами, а луга — илистыми лагунами. Ночью красная вода теряла солнце и становилась похожа на Поля Тростника и была серебряной в лунном свете. Наши деревни, выстроенные на берегу так близко друг от друга, что, казалось, камень, брошенный из одной долетит до другой, теперь были отделены друг от друга, подобно темным островам на тех серебряных полях, и единственными дорогами становились наши дамбы. Мы ходили по их гребням, и любовались водоемами, образовавшимися внизу (которые мы называли своими комнатами — наша комната-на-верхнем-поле, наша комна-та-в-нижней-долине), ибо мы знали, как воспользоваться любым углублением в земле, имевшим форму чаши, и возводили вокруг насыпи, оставляя входы для прибывающей воды, а теперь, когда эти лунки заполнялись, закрывали проходы. Крысы разгуливали по дамбам вместе с нами, совсем как утки, кувыркавшиеся в лужах. Впереди, по сторонам прибывающей воды, на полях, прилегавших к пустыне, скорпионы искали сухого места, от нее бежали и кролики, и рыси, и волки — в разные годы я увидал их всех, бегущих от ширящихся речных берегов. Каждый год в наши дома заползали змеи, и не было ни одной хижины, в которой влага не проступала бы на земляном полу, и можно было слышать голоса ослов и прочего скота, всю ночь жующего корм, который мы наваливали вокруг наших стен, прогоняя таким образом тарантулов. Иногда вода переливалась через более низкие дамбы, и мы могли посещать другие деревни, лишь пользуясь плотами из папируса, а порой наши запруды даже омывали наши деревни, в то время как журавли кормились в кишащей жизнью прибрежной грязи, потому что насекомые покидали свои гнезда по мере того, как вода подымалась все выше. Потом всегда наступало одно жаркое утро, еще более влажное, тяжкое и жаркое, чем все, что прошли до него, когда вода на полях успокаивалась, вздымалась, словно вздыхая, оставляла полоску ила, снова вздымалась вздыхая и с новым вздохом больше уже не переходила за эту полоску, но просто касалась ее, и рябь успокаивалась, ветер прекращался, и Нил больше не поднимался. В этот день наш крик слышался из грязи на краю тех полей, и в такие жаркие утра со стороны холмов на горизонте к нам возвращался свет. Вода была невозмутимой, как сон луны, когда солнце стоит высоко». — Мененхетет вздохнул.

«Так прошло мое детство, и я не помню никакой другой жизни, кроме этой работы у речных берегов, не знаю также, часто ли я думал о том, что сказала мне моя мать об Амоне. Я не видел в себе ничего, что отличало бы меня от других мальчишек, за исключением того, что я был сильнее их, а это давало большие преимущества. Я помню, когда однажды утром в нашу деревню прибыло несколько чиновников, чтобы произвести набор в царское войско, во мне не было страха. Я давно ждал этой службы и желал ее. Мне все наскучило, и я был готов. Река, помнится, была на второй неделе спада, и на солнце вода на наших полях превратилась в золотое озеро. Насколько я понимаю, представители властей выбрали этот день как самый подходящий, чтобы застать нас врасплох, поскольку при разливе нам было совсем непросто убежать и спрятаться в холмах. Я, разумеется, вовсе не волновался. По правде говоря, я действительно подумал об Амоне в тот миг, когда увидел чиновников. Для меня армия была подобна правой руке Бога.

Я и не подозревал об этом, — сказал мой прадед, — но я ожидал начала своего возвышения. Я смеялся над нашим деревенским старостой, который дрожал между двумя судебными исполнителями, каждый из которых держал в руке увесистую палку. Когда выкликали наши имена, мы должны были поднимать руку и говорить „Хо!\", показывая свое присутствие, но дважды ответа не последовало. Двое парней убежали. По знаку военного, присланного Фараоном, двое исполнителей принялись бить старосту, пока он не остался лежать стеная на земле, а многие из нас украдкой хихикали. Этот староста довольно часто наказывал нас, так что мы не возражали против того, чтобы посмотреть на его собственные страдания. Затем чиновники осмотрели восемнадцать присутствовавших, взглянули на зубы, ощупали руки, помяли бедра, осмотрели детородные органы — и отобрали пятнадцать самых сильных. Под взглядами наших матерей, а большинство из них, должен признаться, плакали, нас увели по дамбе, усадили в лодки, и мы пошли на веслах на юг, вверх по течению, и шли весь тот день, покуда не подплыли к излучине, где располагались большая крепость и склад. Там, вместе с новобранцами из других деревень, нас заперли, и в ту ночь пекари из нашего барака выдали нам круглый и твердый черный хлеб. — Он улыбнулся своим воспоминаниям. — Я был бедным парнем и привык к жесткой выпечке, но тот хлеб был старше мертвых». — Его челюсти двигались, будто он снова пережевывал то подобие хлеба.

«В крепость прибыли другие новобранцы, — сказал Мененхетет, — и нас стали учить, как ходить строем, как бороться и владеть мечом. У меня, Добрый и Великий Бог, был самый сильный удар сверху, и во время этих занятий я разбил пять щитов. Они много учили нас искусству обращения со щитом, потому что тогда щиты были больше размерами, гораздо больше тех, которыми мы пользуемся сегодня, и закрывали человека от глаз до колен. И все-таки они плохо защищали, чтоб не сказать больше. Дело в том, что, в отличие от Твоих маленьких щитов с множеством металлических пластин, наши, оправленные в большую деревянную раму с натянутой на нее кожей, были такими тяжелыми, что на них накладывался лишь один металлический диск, не более нашего лица, установленный так, чтобы защищать руку в том месте, где она держала щит.

Один за другим мы должны были выходить из рядов и становиться против лучника, и, с расстояния в пятьдесят больших шагов, он выпускал в нас стрелу, а нам надо было, поскольку целиться ему было удобно, поймать ее на металлическую пластину так, чтобы она отскочила в сторону. Нас учили делать это, стоя боком и развернувшись к нему грудью, чтобы даже в случае, если стрела пробила кожу, она не обязательно поразила бы наше тело. И, разумеется, кожа на щите была достаточно прочной, чтобы некоторые стрелы не могли ее пробить. Однако, это было увлекательным занятием — держать такой щит и ловить на него стрелы, от которых ты не мог увернуться. Под конец учений против нас пятидесяти выстраивалось сто лучников, и мы должны были наступать под градом их стрел. Могу вас заверить, в то утро мне пришлось изрядно потрудиться. Все знали, что я овладел искусством обращения со своим щитом, поэтому многие лучники с удовольствием целились именно в меня».

«Много людей было потеряно во время этих занятий?» — спросил Птахнемхотеп.

«Было много царапин, несколько ранений, а двое умерли, но мы ловко увертывались от стрел, и эти учения помогли сделать из нас хороших воинов. Кроме того, на нас были стеганые накидки, достаточно толстые, чтобы остановить большинство стрел, хотя и не такие, как носят теперь. Учения тогда были тяжелее, потому что мы постоянно готовились к походу в земли, которые, как нам говорили, нам вскоре предстоит завоевать, мы же были так невежественны, что не знали, что речь шла о землях, которые мы уже завоевали за сто лет до этого, а теперь они взбунтовались. Однако подготовка была отменной. Мы были пехотой, а нашим оружием — кинжал да копье, однако нас учили также владеть луком и мечом. Поскольку я был первым во всех состязаниях, прежде всего — в борьбе, а также лучше всех владел кинжалом, дротиком, мечом, щитом и луком, мне даже было позволено принять участие в особой игре, в результате которой из наших рядов выбирали одного, который становился колесничим. В те дни лишь сыновья из благородных семейств могли поступить на такую службу».

«А были ли наши колесницы тогда совсем другими?» — спросил Птахнемхотеп.

«Они были прекрасными, как и теперь. В отличие от щитов, теперешние колесницы не отличаются от тех, что я знал тогда, ни одним изгибом деревянных частей, однако в те дни они еще не были привычным зрелищем. Самый древний старик из моей деревни часто рассказывал, как мальчиком слушал рассказы самого древнего старика, которого он знал, о том, как в детстве он впервые в своей жизни увидел лошадь, потому что только тогда первых лошадей стали привозить из земель, лежавших к востоку от Египта. Какой они вселяли в него ужас! Но тогда кто бы не испугался при виде столь странных животных? Они слышали голоса только чужеземных Богов и разговаривали громким фырканьем, или их ржание напоминало долгое завывание ветра Старик из моей деревни часто говорил, что, лишь подойдя к колеснице с двумя лошадьми, можно приблизиться к Фараону на самое близкое расстояние. Для нас колесничие были воинами, посланными Фараоном! Они с таким же успехом могли быть одетыми в золото. Ибо, когда они вставали позади тех четвероногих божеств и пускались вскачь, мы почитали их больше, чем капитана огромной баржи, плывущей вниз по Нилу. Теперь Тебе ясно, что простому пехотинцу в то время, когда я учился, это все еще представлялось редким умением, и Ты можешь понять, как я мечтал о том, чтобы стать колесничим. Чтобы выбрать одного самого достойного, для нас устроили гонку, и это было самым крупным состязанием, в котором нам до сих пор довелось участвовать. Ведь нам сказали, что победитель будет править колесницей, как благородный человек. Поскольку мы были простыми парнями и не умели править лошадьми, нас заставили, держа колесницу над своей головой, взбежать с ней по одному склону горы и спуститься по другому, неся на себе повозку, колеса и все прочее. Колесницы в те времена были такими же легкими, как и сегодня — не тяжелее десятилетнего мальчика, однако непросто было взобраться трусцой на высокий холм с такой повозкой на плече и спуститься вниз без единой царапины. Нельзя было допустить падения. Ведь мы наверняка знали, что за любую поломку своими палками они сломают твой собственный хребет.

Мы припустили рысью. Самые глупые из нас попытались бежать так же быстро, как лошади, и вскоре свалились на первых же склонах, но я начал подъем, точно я — сын Амона и могу черпать новую силу из каждого дыхания. Я делал шаги так, словно Нут кормила мой нос, а Геб — мои ноги, в то время как Маат занималась тошнотой в моем животе, наставляя меня не двигаться быстрее до тех пор, покуда я не смогу уравновесить невероятное напряжение моего тела и нечеловеческую боль в моих легких. И все же земля стала синей, а небо — оранжевым, как солнце, а иногда казалось мне черным. Затем песок пустыни также стал черным, а небо — белым. Камни на горе по мере того, как я шаг за шагом поднимался вверх, перестали быть для меня камнями, но обернулись злобными собаками с обнаженными клыками, а некоторые из камней казались такими же большими зверями, как дикие кабаны — один из них был огромным, как гиппопотам, — а мое сердце билось прямо перед моими глазами, и, когда я перевалил через вершину, я подумал, что умру, но я был уже за гребнем и по-прежнему впереди всех остальных. На спуске другой пехотинец почти обошел меня — у него были длинные ноги он делал огромные прыжки и приближался, догоняя меня, отчего мой пот стал ледяным. Меня трясло на жаре, а колесница навалилась на мое плечо, как лев. Клянусь, у нее были клыки, которые впивались мне в спину. Однако постепенно силы стали возвращаться ко мне, и вместе с ними — мое дыхание, и я даже увидел небо и землю такими, какими им полагалось быть, однако дротик оставался торчать в моей груди, а голову сдавила корона из боли. Я знал, что не смогу оставить того другого позади, если только не перехитрю его. Он был высоким и худым и сложенным для побед в подобных гонках, но я знал, что он тщеславен, и поэтому собрал все, что еще оставалось в моих ногах, и сделал один за другим несколько громадных прыжков, перескакивая зараз по десять камней. Он был уже у меня за спиной и скоро обошел бы меня, потому что после этих десяти прыжков сил у меня почти не осталось, но он не мог спокойно вынести отваги таких длинных прыжков, он должен был показать себя более смелым, чем я, и, попытавшись обогнать меня, он упал и разбил свою колесницу. С последнего склона холма я спустился в одиночестве.

Так я стал колесничим и попал в Дворцовую Школу Колесничих Царя Тутмоса Третьего, и Ты можешь быть уверен — я стал лучшим. Хотя и не так скоро. Прежде всего, меня надо было научить ухаживать за лошадьми, говорить с ними и чистить их, а лошади — таинственные существа. Невероятно долго я не знал — животные они или Боги, я видел лишь, что они не любят меня. Они становились на дыбы при моем приближении. Я не мог понять, на что способен их ум, так же как не знал, глупы ли они. Утонченность нижних частей их ног говорила мне, что они — животные, не лишенные известного совершенства, а свет в их глазах внушал мне уверенность, что их мысли могут путешествовать так же быстро, как стрелы. Судя по длинному изгибу их ноздрей, я полагал, что они узнают, как поступить дальше по тому, что смогут унюхать за соседним холмом. Однако по виду их зубов можно было заключить, что они тупые и упрямые существа. Поэтому я не понимал их. Впрочем, я все еще был деревенским парнем. Не догадываясь об этом, я сам был похож на лошадь. Я не думал и едва мог подчиняться незнакомым командам.

То, что я научился управлять вожжами и плавно поворачивать лошадей, стало большим поворотом в моей собственной жизни, чем победа в гонке с колесницами, — сказал мой прадед, — ибо, чем сильнее я старался преодолеть свою ужасную скованность в обращении с этими лошадьми, тем чаще я оказывался предметом насмешек. Сыновья благородных родителей, среди которых я теперь находился, отличались природной красотой движений — так я думал тогда, так же думаю и сейчас, — что подтверждает многогранная красота моего любимого правнука Мененхетета Второго, — он сказал это с легким кивком в мою сторону, — но это заставляло меня быть еще более упорным в учении. Я обнаружил, что думаю о поговорке, которую можно было часто слышать у нас в полях — она покажется Тебе грубой — однако эти слова можно услыхать в каждой деревне. „Узнай запах своего животного\", — говорили мы. Именно тогда, работая в конюшнях, я понял, какой благоговейный страх вызывает во мне своеобразный конский запах. Их стойла пахли по-другому и лучше, чем поля и курятники вокруг нашего дома. Мне этот запах казался почти благословенным, полным душистого дыхания солнца на пшеничном поле. Все же моя боязнь лошадей отчасти состояла в том, что я считал их более, чем любых других зверей, похожими на Богов.

В наших конюшнях мне достался особенно норовистый жеребец, которого мне приходилось чистить. Однако приятный запах его шкуры на моем пальце казался сладким и дружественным, как запах первой деревенской девушки, которой я обладал. Она пахла больше землей, чем рекой, а больше всего то был запах пшеничных полей и ее собственного доброго пота, крепкого, как у лошади, и поэтому, когда я ощутил на своих пальцах этот запах, я подумал, что лошади — не Боги, но скорее могут быть схожими с мужчинами или женщинами, которые умерли, а потом вернулись в облике лошадей. Насколько я знал, еще никогда ни у кого не возникало подобной мысли, и я был уверен, что думать так — святотатство. Однако, укрепленный запахом души того жеребца, которую я ясно различил в смеси зерна и соломы, я смог ощутить себя рядом с кем-то, жившим в моем коне — кто бы это ни был — с кем-то, кто, возможно, немного походил на девушку, с которой я спал. С того утра я начал по-другому разговаривать с этим конем. Я больше не пытался ни умилостивить животное, ни молиться Богу, пребывающему в нем, и это избавило меня от многих неприятностей. Ибо как можно возносить моления неизвестному Богу? С другой стороны, я уже не пытался бить этого коня, как зверя. По крайней мере, не часто. Нет, теперь я, скорее, думал о человеке, пребывающем в животном, и понял, что этот жеребец завидует мне. Я разговаривал и ходил прямо, как когда-то делал это он, поэтому я мог чувст-вовать, какое наказание наложено на сильную душу. В своих мыслях я стал говорить ему: „Ты хочешь снова стать человеком? Попробуй послушать меня. Я могу стать твоим другом\". И представляете? Животное услышало мои мысли. Я мог судить об этом по перемене в его поведении.

В начале занятий нам не доверяли колесниц с двумя боевыми лошадьми, но давали маленькие повозки, предназначенные для одной лошади, у этих повозок были деревянные колеса с широкими ободами, издававшие ужасный треск. Уши с трудом выдерживали этот звук, а от тряски страдал спинной хребет. Лишь такой сильный крестьянин, как я, мог переносить все эти удары, пока не научился правильно управлять лошадью. Другие ученики перешли на колесницы задолго до того, как я смог выбраться из своей рабочей повозки. И все же в последнюю неделю я изумил своего наставника. Я научился выделывать сложные фигуры с этой тяжелой телегой и смог даже уговорить своего жеребца двигать ее назад. И они перевели меня на две лошади. Тут же у меня снова начались неприятности. Мне пришлось учиться тому, что теперь я уже не друг, и не брат, и даже не просто человек, говорящий другому человеку, как тому жить, но скорее — отец, который должен научить два существа действовать вместе, как брат и сестра. — В какой-то момент он остановился, чтобы прочистить горло тем способом, к которому прибегают простолюдины, когда их голос хрипнет. — Нельзя смастерить стул без пилы, которой распиливают дерево, необходим инструмент, и теперь он у меня был. Я жил с этими лошадьми, разговаривал с ними голосом, а порой — мысленно и учил их, как двигаться вместе.

И пришел день, когда я смог направлять свою колесницу на таких поворотах, в которые другие с трудом могли вписаться, и мне больше не нужно было говорить с лошадьми. Мои мысли перешли в мои вожжи. Наступил даже час, когда я обмотал вожжи вокруг своего пояса и показал моему отряду, что колесницей можно управлять без помощи рук. Чтобы доказать преимущества такого способа, я промчался галопом вокруг лагеря с луком в руке, посылая стрелы в соломенные чучела. Начались новые учения. Вскоре все сыновья благородных родителей, мои соученики-колесничие, начали пробовать править вожжами, обвязанными вокруг пояса, только они научились этому не так быстро, как я, и было много увечий. Они не могли жить в мыслях лошадей так же легко, как это делал я.

Так я обрел свое мастерство, и, используя его, я вскоре перестал думать о лошадях как о мужчинах или женщинах. Сказать по правде, под конец я думал о вожжах больше, чем о чем-либо ином. Лошадей можно было сменить, но вожжи были мои, и с ними следовало обращаться должным образом. Потом я уже искал лишь подходящего благословения для масла для них. Мои вожжи стали такими мудрыми, что мне стоило лишь легко опустить их на спину лошади, и животное уже слушалось меня».

Затем мой прадед посмотрел на нас, и, быть может, это был лишь отблеск светлячков в клетках, но лицо его выглядело таким молодым, словно к нему вернулась сила юности, по крайней мере та, что была у него в его первой жизни, когда он был Царским Колесничим. Потом он улыбнулся, и я в первый раз подумал, что лицо моего прадеда прекрасно. Я прожил всего шесть лет, и мне еще никогда не доводилось видеть лицо, исполненное такой силы.

«Не пора ли нам, — спросил он Фараона, — перейти к Битве при Кадете?»

«Нет, — сказал Птахнемхотеп веселым и чрезвычайно довольным голосом, — признаюсь, теперь я хочу побольше узнать о твоих первых приключениях на военной службе. Все ли было так гладко?»

«Все шло не гладко гораздо дольше, чем Ты мог бы подумать. Мне еще была неведома зависть. Я не умел держать свой рот на замке. И вот в своем отряде я говорил всем, как скоро стану Первым Колесничим Его Величества. Тогда я еще не уяснил себе то, что продвижение на высшие посты в значительной степени зависит от умения скрывать свои способности. В этом случае твои начальники находят удобным продвигать тебя. Поскольку, как я уже сказал, никто не наставлял меня в этой мудрости, могу только заметить, что и сегодня ночью я все еще не искушен в ней».

«Дорогой Мененхетет, вскоре ты будешь незаменимым», — сказал Фараон.

В ответ на эти слова мой прадед поклонился. Я видел, что он совершенно не желал останавливаться. «В те дни, — продолжал он, — я мечтал о великих завоеваниях в чужих землях и надеялся, что наши успехи станут моей заслугой. Ибо, если возничего удастся обучить управлению колесницей с помощью вожжей, обвязанных вокруг его пояса, он сможет держать в руках и лук, и тогда на каждой нашей боевой колеснице будет по два лучника. Мы станем вдвое сильнее наших врагов, которые ездят с одним возничим и одним лучником, или взять, к примеру, хеттов, с их тяжелыми трехместными колесницами с возничим, лучником и копьеносцем. Двое наших воинов будут равны трем хеттам в вооружении, но наши колесницы будут двигаться быстрее и поворачивать меньшим кругом. Возбужденный этой идеей, я не мог спать. Вскоре я уже не спал от досады. Как только несколько заинтересовавшихся знатных колесничих захотели подвергнуть испытанию мое предложение, Первый Колесничий объявил, что, по его мнению, лишь немногие из лучших смогут править лошадьми с помощью вожжей, обвязанных вокруг пояса. Наконец, мне было сказано, что мои предложения — оскорбительны для Амона. Наш Бог уже принес Египту победу, использовав одного лучника и одного возничего.

Однако, я мало чему научился. Я все еще продолжал хвастать, что стану Первым Колесничим и поведу в бой отряды колесниц с двумя лучниками. За такое тщеславие меня сослали. Мой заклятый враг, мой непосредственный начальник, старший меня по званию на один чин, позаботился, чтобы меня направили в жалкий оазис посреди Ливийской пустыни, в той стороне, — он указал большим пальцем за спину, в направлении какой-то земли, лежавшей далеко за Пирамидами, — обитель такой бесконечной скуки, что столь блестящий ум, как у Тебя, мой Фараон, не смог бы прожить там и дня. По правде говоря, и мои мозги, казалось, расплавились и превратились в масло. Они коптились на солнце пустыни. У нас практически не было службы и не было вина Под моей командой служили двадцать воинов, угрюмых наемников, деревенских болванов. Помню, пиво там было — с лошадиным, как мы говорили, вкусом. Но о том несчастливом времени в моей памяти не сохранилось много историй. Однако я помню письмо, которое продиктовал своему писцу — хрупкому маленькому созданию, чьи привлекательные ягодицы кровоточили от занятий моих подчиненных; должен сказать, что он так же отчаянно желал выбраться из вони этого оазиса, как и я. И вот я велел ему написать письмо моему Военачальнику. „Пиши слова красиво, — сказал я ему, — а то мы никогда не выберемся отсюда, и тогда дыра в твоей заднице станет шире твоего рта\".

Мой писец только хихикнул. Он не так уж и переживал, что его использовали подобным образом. Но затем он увидел выражение моих глаз. Они говорили: „Вытащи меня из Тебен-Шанаш\". Так назывался этот оазис, очень точно — образцовый вонючий круг. Смрад окружал наши палатки. У нас, да позволено мне будет сказать, не было хижин. Не было соломы, чтобы сделать кирпичи. Мухи доводили нас до исступления. Я мог часами лежать под финиковой пальмой, глядя на длинную песчаную дорогу, скрывающуюся за горизонтом. Кроме неба, смотреть было не на что. Я полюбил полет птиц. Это было все, что там можно было полюбить. Пища была омерзительной. Горькие финики и наши мешки с зерном, которые кишели паразитами, так как были всегда мокрыми во влажности оазиса».

«Зачем нам все это рассказывать?» — спросила Хатфертити.

«Там были собаки. Я думаю, их было не меньше трехсот, и ни одна не упускала случая отправиться со мной на прогулку. Их клыки воняли. Мои зубы — тоже. Червь кусал гнилой зуб у меня в голове. Там, в вони того оазиса, где клювы и морды питающихся падалью птиц и животных были алыми от крови, запекшейся на солнце, там, на пыльных дорогах, где эти ужасные существа дрались за последние лоскуты на горячем остове осла, я мечтал о перьях на головах лошадей, открывающих парад. Вы можете представить, каким было письмо, продиктованное мной писцу. „Отправь меня в Мемфис, — уговаривал я его, — позволь мне увидеть его на рассвете\". Я понимал, что умру в Круге-Вони. Я не знал, что передо мной лежит путь наверх, затем еще одно возвышение, а за ним — еще несколько. Никогда на протяжении своей жизни, даже если мерить его четырьмя жизнями, не пребывал я в таком унынии».

Мененхетет остановился и пробежал пальцем по губам, как бы вызывая память о прошлой жажде.

«Составляя это письмо, — сказал Мененхетет, — я стал свидетелем силы Бога Тота и молился Ему, чтобы Он послал моему писцу хорошие и нужные слова, поскольку в этом испытании мои мышцы были бесполезны. По мере того как писец прикладывал все свое умение к тому, чтобы выразить мои стремления языком, приличествующим папирусу, я в ужасе продолжал твердить себе, что это письмо должно вызволить меня. Не было ничего хуже еще одного года в Тебен-Шанаш. И все-таки, прочтя письмо, я устыдился. Я погибну или выживу, сказал я себе, но не стану хныкать перед Начальником и просить о возможности увидеть Мемфис на рассвете. Нет, думал я, моя просьба будет изложена с достоинством. И я послал другое письмо, составленное в более спокойных тонах, и, к своему удивлению, вскоре мне пришел приказ вернуться в город.

Я никогда не забывал этот урок. Ни при каких обстоятельствах человек не должен поддаваться желаниям, наносящим ущерб его гордости. Как я пел, когда мне пришел вызов возвращаться! Казалось, моя удача пустилась в пляс. Ибо менее чем полгода спустя я встретился в Мемфисе с великим Рамсесом Вторым. Он посетил его после пребывания в Фивах. Мой настоящий рассказ о Битве при Кадеше может начаться именно с этого момента».

ДВА

Даже в мерцании светлячков я мог узнать в глазах Фараона то выражение предвкушения, что появляется при долгом восхождении на холм, где вас ожидает знаменитый своим великолепием вид; наконец-то мой прадед расскажет нам о Царе, Который был более велик, чем все остальные, — ведь именно такое Его описание я запомнил с тех пор, как научился говорить.

«Да, мне было суждено предстать перед Ним, — сказал Мененхетет, — у колонн Храма Амона в Мемфисе. Именно в этот Храм отправился Он молиться, а позже в тот же день из вежливости собирался посетить Храм Птаха. Должен сказать, что, хотя я и слышал о великолепии Его облика и сиянии Его лица, я не был готов к тому, что увидел. Он был выше любого из нас, а Его глаза были зелеными, как Великая Зелень бескрайнего моря за нашей Дельтой. — Здесь Мененхетет немного подумал про себя, прежде чем продолжить. — Однако, если присмотреться — Ты не поверишь мне, — глаза у Него были не зеленые, а синие. Я никогда не встречал другого человека с синими глазами».

«Синие? — переспросила моя мать. — Этого не может быть. Серые, или зеленые, или прозрачные, как вода, желтые, как солнце, но не синие».

«Синие, как небо, — сказал Мененхетет. — А кожа у Него была темной, как у нас, и все же другой, более прекрасной; скорее, на Его плечах лежал золотисто-красный отблеск раннего вечера. Он выглядел так, как будто жил на солнце, как птица, зажаренная в печи до красноты — приятный и замечательный цвет. Он носил белые одежды с множеством складок, и они шуршали сквозь Его длинную юбку, как тростник на ветру. Его белая юбка отливала серебром, как блики пескарей в освещенном пруду.

Самое же необыкновенное — то, что Его волосы были желтее солнца. Светло-золотыми, как лен. Как у жителя Медеса. Его волосы танцевали на ветру быстрее, чем складки Его юбки».

«У Него были желто-золотые волосы?» — спросил Птахнемхотеп.

«Тогда, в начале правления, Его волосы были такими же желтыми, как бледное солнце, но с годами они темнели, а цвет Его глаз менялся — от синего к зеленому и к желтому с оттенками коричневого. Перед смертью глаза у Него были темными».

«Именно эти оттенки и переданы на всех Его изображениях, которые я видел», — сказал наш Фараон.

«Да, но художникам было запрещено рисовать подлинные цвета. Он верил, как однажды поведал мне, что, если Его волосы изобразить такими, какие они есть в действительности, они предадутся скорби и потемнеют; и, конечно, Он надевал темный парик всегда, когда показывался на людях, за исключением тех случаев, когда вступал в бой или посещал храм, воистину так».

«И впервые ты увидел Его в Храме Амона?»

«Увидеть Его впервые стоило мне большого труда. Я только что вернулся в Мемфис после двух недель службы в одной из наших крепостей и едва добрался до расположения своего отряда, как из обрывков разговоров незнакомых людей, бежавших в противоположном направлении, узнал, что молодой Фараон не только прибыл в Мемфис тем же утром, что и я, но теперь находится в Храме. Ко времени, когда я поспел туда, я смог только стоять с толпой во внешнем дворе под палящим солнцем и смотреть сквозь колонны, но находившийся в Святилище молодой Фараон был скрыт от глаз. Стараться увидеть Его было все равно, что пытаться вглядываться в темноту пещеры через освещенное поле.

Однако, когда Фараон появился с Верховным Жрецом, я тут же понял, что смотрю на сына Амона-Ра. Ни один из Рамсесов, за исключением Твоих черт, Божественные-Два-Дома, не обладал лицом, столь близким Богам, которых мы видим во сне».

И действительно, в этот момент наш Фараон выглядел ослепительным в Своей красоте. Я не мог оторваться от точеной линии Его ноздрей или изменчивого изгиба Его рта. В моих глазах Он был прекрасней любой прекрасной дамы.

«Я польщен этим сравнением, хотя и знаю, что это — еще один способ доказать, что ты незаменим», — сказал Птахнемхотеп.

Мененхетет любезно поклонился и воскликнул: «Мой Повелитель, Он был прекрасен так же, как двадцать птиц подобны одной птице в мгновение, когда они меняют направление полета. Он был прекрасен, как полная луна, когда она склоняет голову, чтобы скрыться в дымке маленького облачка; прекрасен, как солнце, когда оно подымается и еще так молодо, что мы можем смотреть ему в лицо и знать, что Бог молод. Впервые в жизни я влюбился в мужчину. Это случилось единственный раз. Я понял, что рожден, чтобы служить Его колесничим.

С того момента я постиг смысл любви молодого человека: она проще других чувств. Мы любим тех, кто может довести нас до того места, куда нам без них никогда не добраться».

Здесь он остановился, чтобы кивнуть Фараону, а затем — моей матери.

«К Храму Амона нашего Фараона сопровождали колесничие из моих казарм. Увидев, как они выходят из Святилища, я, как вы понимаете, вышел из ворот Храма вместе с ними, но, оказавшись снаружи, я помчался к своей колеснице, поскольку был вынужден оставить ее с мальчиком на другой стороне от стен Храма. В результате я значительно отстал от остальных, и мне пришлось основательно поработать кнутом, разгоняя всех, кто не давал мне проехать, да еще несколько раз хорошенько вытянуть по спинам попавшихся на моем пути лошадей и ткнуть кулаком в нос какому-то дураку, пытавшемуся ухватиться за мое колесо — я до сих пор помню его лицо и не понимаю, зачем он пытался меня задержать, — а затем я прорвался сквозь толпу и галопом припустил за удалявшимся хвостом быстро двигавшейся процессии, во главе с Рамсесом Вторым.

Какая началась гонка к Храму Птаха! На протяжении года у нас в Мемфисе ходили слухи об умении нового Фараона управлять колесницей. Теперь же я убедился, что Он, без сомнений, мог участвовать в скачках, и мчался Он не разбирая дороги, с таким неистовством, что, должно быть, ноги Амона направляли копыта Его лошадей. Иначе Его кони мгновенно перевернули бы колесницу на бессчетных выбоинах. Рядом с Ним, спокойная, будто в этот момент Ее дамы занимались Ее прической, находилась Его Царица Нефертари, красота тела Которой была на языке у всех нас. Теперь сравниться с ней может лишь красота моей внучки, и я пью за нее, присутствующую здесь с нами этой ночью», — сказал Мененхетет, поднимая свой кубок с вином.

«Да, Я ведь хорошо знаю тело Нефертари, — сказал Птахнемхотеп, — поскольку статуя этой Царицы наверняка есть в Карна-ке, где Она стоит у правой ноги Рамсеса Второго, ниже Его в четыре раза, однако во всем блеске своих роскошных форм». Затем Он тоже выпил за здоровье Хатфертити, и мое лицо вспыхнуло румянцем. В доме моего прадеда на одной из стен был рисунок, изображавший Царицу Нефертари стоящей обнаженной у правой ноги Своего мужа, на нем у Нее высокие и полные груди, значительно больше, чем у других египетских женщин; Ее живот — узкий и выпуклый; Ее бедра — большие и округлые, — на протяжении нескольких дней я размышлял об этом рисунке. Теперь же я покраснел, подумав, что другие могут таким же образом смотреть на наготу моей матери.

«Расскажи нам побольше об этой Царице», — попросила моя мать.

«О, тогда я ничего не мог знать о Ней, — ответил Мененхетет, — хотя позже мне довелось узнать больше, однако я ощутил истинное почтение, глядя на Них, стоящих в головной колеснице. Найдется немного людей, не обнаруживающих своей слабости, когда на них смотришь сзади, будь то очень сильные мужчины или прелестные женщины. Обязательно проявится некая неуклюжесть бедер или плеч, особенно если им известно, что за ними наблюдают. Однако эти Царь и Царица стояли в колеснице, как два листа от одного черенка, которых колышут одни и те же ветры, за тем исключением, что Они встречали не ветра, но выбоины, а Он правил Своей колесницей так жестко, что она летела с колдобины на колдобину. Но Его Царица оставалась рядом с Ним, стоя прямо, лишь двумя пальцами охватив Его за предплечье, и только Ее колени сгибались при каждом сильном толчке, и все это время оба Они продолжали улыбаться народу».

«Как ты мог видеть Их улыбки, — спросил Птахнемхотеп, — если ехал позади Них?»

«Как только что заметил мне Милостивый Бог, я не видел Их лиц. Но я знал, что Они улыбаются, ибо я видел выражение лиц в толпе, эти люди были счастливы, как те, кто видит сверкающие зубы великого Царя и Его Супруги, проезжающих мимо».

«Мудрость, подобная твоей, делает человека лучшим приближенным Царя», — сказал Птахнемхотеп.

Впервые я увидел, как, наверное, Мененхетет мог смотреть на колесницу, так как в его глазах появился блеск древней гонки.

«Должен сказать моему Фараону, — продолжил он, — что тот Рамсес Второй, Основа-существования-под-солнцем, мчался так быстро, что вскоре оставил позади всех остальных колесничих. Да другие и не могли угнаться за Его колесницей. Царица Нефертари была гораздо легче крепкого колесничего из знати со щитом и копьем, да и коней наших не стоило сравнивать. Но к тому же ни у кого не было и Его отваги. Кто мог бы надеяться, что подобная храбрость не обернется бедой? Любой колесничий, повредивший свою колесницу, должен бьи возместить ущерб. Если падала лошадь и ломала ногу, наказание было еще строже. Пробовать было безумием.

Однако так же унизительно бьио позволить Ему уйти так далеко вперед. Я был один в моей колеснице, не обремененной весом второго человека. Поэтому я обошел Почетный Конвой и поравнялся с Фараоном, чуть не лишившись по дороге своих зубов. На каждом неожиданном ухабе моя нижняя челюсть хлопала по верхней, как катапульта. И все же я догнал Их и вскоре уже ехал окутанный клубами поднимаемой Ими пыли. Хотя ни молодой Фараон, ни Его Царица ни разу не оглянулись, краем глаза Они, вероятно, могли увидеть меня на повороте или услышать мою колесницу, потому что, когда мы выехали на обсаженную деревьями длинную дорогу, ведущую к Храму Птаха, на которой в одном ряду теперь могли ехать уже десять колесниц, Фараон поднял Свою руку и коротким движением трех согнутых пальцев, подобно теслу, скребущему небо, сделал мне знак, чтобы я выехал вперед. Когда я поравнялся с ними, Он крикнул: „Как твое имя?\"

Возможно из-за тряски во время езды или моего великого страха в Его Присутствии, я произнес свое имя, как оно звучало на крестьянском языке деревни, в которой я родился, потому-то Он его ясно не расслышал и спросил: „Что оно означает?\" — и я ответил: „Основатель-речи, Великий Бог, — вот, что значит Мененхетет\", — даже не понимая, что мне следовало сказать Милостивый Бог, а не Великий Бог. Однако я искал самых восторженных слов — мне бьио нужно сказать: „Осененный Несравненным Благословением-Ра\", но я не мог припомнить других Его имен, стараясь удержать своих лошадей в стороне от Его. Они пришли в ярость оттого, что к ним осмелились приблизиться другие кони. Все это время Царица Нефертари смотрела на меня с отвращением. Я ощущал, что покрыт пылью, и понимал Ее опасение, что от моих колес пыль могла долететь и до Них, поэтому я отъехал на несколько шагов, но не раньше, чем успел получить первое впечатление о Его Царице, которое навсегда осталось неизменным. Она обожала Своего Фараона и желала быть с Ним наедине. И вот появляюсь я, с лицом, на котором пот проступает сквозь щит из пыли, и с оскаленными, как у крокодила, белыми зубами.

„Если твое имя — Основатель-речи, почему ты говоришь так неразборчиво?\" — спросил Рамсес Второй, вновь подъезжая ко мне на Своей колеснице. И снова я отъехал, чтобы не покрыть Его Царицу пылью, и прокричал сквозь грохот: „В деревне, где я вырос, животных, с которыми можно разговаривать, было больше, чем людей, Великий Бог!\"

„Ты поднялся из рядовых?\" — спросил Он. Когда я с готовностью кивнул, Он сказал: „Должно быть, ты прекрасный возничий. Поезжай вперед и покажи Мне приемы\". Что я и сделал. Я воспользовался случаем, чтобы обмотать вожжи вокруг пояса на этой обсаженной деревьями дороге с длинными выбоинами, хотя раньше я делал это только на площадках для парадов или на полях с небольшим количеством ям, однако я решил рискнуть и вытянулся вперед на носках, так что удила во рту лошадей ослабли, и я просто командовал им голосом. Они снова припустили галопом, а я принялся наклоняться влево и вправо, объезжая ухабы, а потом, перекрестив вожжи, сделал красивый и быстрый круг и вновь оказался рядом с Ним. Однако Рамсес Второй только спросил: „Что ты знаешь о Храме Птаха?\"

Я принялся срывающимся голосом объяснять, что Птах для жителей Мемфиса — Бог всех Богов, в отличие от фиванцев, которые больше почитают Амона, но Фараон прервал меня и прокричал: „Я все это уже знаю\". У него не было, — сказал Мененхетет, повернувшись теперь к Птахнемхотепу, — Твоей утонченной вежливости в общении с людьми низкого звания».

«Ну, в конце концов, Он был человеком военным», — ответил наш Фараон.

«Военным, и даже очень. Но, в отличие от большинства военных, Он также придавал значение и религии. И вот затем Он спросил: „Является ли Храм Птаха одновременно и Храмом Осириса?\" Я отвечал, что для жителей Мемфиса Осирис Бог всех Богов, почти так же, как и Птах. „И Его почитают больше, чем Амона?\" — коротко спросил Он меня. „Возможно, что и так, Великий Бог, — сказал я Ему, — но Ты сможешь решить сам, сравнив оба храма\". Я знал, что их трудно сравнивать. Храм Амона был в те дни гораздо меньше, весь черный от дыма жертвоприношений, тогда как для Храма Птаха использовался лишь самый белый камень. Но Он вновь меня оборвал. В Фивах все наоборот, — сказал Он. — Там есть храм Птах-Секер-Осирис — грязный и маленький, со старыми костями и собачьими лапами, обугливающимися на алтаре. Место, куда ходят все шлюхи\". Меня так и подмывало сказать Ему, что в Мемфисе происходит нечто обратное, но Он вдруг понял, что у меня в голове. Он не был так учен, как Ты, Дважды-Великий-Дом, и никогда не умел так быстро ответить, но, подобно Тебе, Он обладал способностью входить в сердцевину мыслей других. И вот Он громогласно рассмеялся, крикнул Своим коням и отъехал от меня. Я не знал, предлагает ли Он мне состязание в скорости, но Он резко замедлил бег Своих коней, как будто приглашал меня снова поравняться с Ним, и сказал: „Жрецы Амона пытались внушить Мне, что поклонение Осирису здесь, в Мемфисе, — всего лишь какой-то грязный культ\". Как раз в этот момент мы оставили позади подъем и увидели перед собой вымощенные белым камнем дорожки и белые стены с перекрытиями, поддерживаемыми колоннами Великого Храма Птаха, прекрасного в утреннем свете, как одеяния Фараона, и Он присвистнул и сказал: „Почему они считают каждого молодого Царя дураком?\"

„Ты не только Царь, мой Повелитель, но еще и великий возничий Царской Колесницы\".

„А ты лучше остальных, — заметил Он, — или другие колесничие тоже могут обвязывать вожжи вокруг пояса?\"

„Немногие учатся у меня\". Я увидел как Первый Колесничий быстро догоняет нас на дороге, с явным намерением не дать мне говорить здесь слишком долго, поэтому я добавил раньше, чем почувствовал, что воздух готов для такого замечания: „Я думаю, что отряд колесничих мог бы научиться править лошадьми, как делаю это я, если бы мне было позволено обучать их\". Как человек военный, Он понял, о чем я говорю. „Мы смогли бы побеждать в любом сражении, — но тут же недовольно добавил: — Если тебе удастся выучить этих трусов, которые не смогли угнаться за нами, тогда ты такой же сын Амона, как и Я\".

Мне очень хотелось открыть Ему свою тайну, однако я сказал только: „Мы все дети Амона\".

„Некоторые — в большей степени, чем другие, — сказал Он и добавил: — Для хорошего возничего ты сообразителен. Обычно возничему приходится быть таким же бессловесным, как его лошадь. Как Я\", — и Он легонько толкнул Свою жену. Я осмелился рассмеяться вместе с Ними, но, как я узнал лишь потом, Они смеялись надо мной. Он знал Храм Птаха достаточно хорошо, чтобы устроить в нем Свою Коронацию.

Тем временем лицо Первого Колесничего, когда он нагнал нас, было бледным под слоем пыли, и у него были на то самые веские причины. Я был на пути к тому, чтобы занять его место. Конечно, путь этот оказался более длинным, чем я думал в то утро».

ТРИ

«Он взял меня с Собой в Фивы, и меня поставили командиром отряда. Однако мои подчиненные медленно осваивали приемы, которым я их учил, и — так проходили годы. Я не раз горевал о своем хвастливом обещании показать всем, как это делается, поскольку вначале этого не мог повторить никто, кроме одного десятилетнего мальчика, Принца Аменхерхепишефа, старшего сына Рамсеса и Нефертари».

«Тут у меня возникают некоторые сомнения, — сказал Птахнемхотеп. — Сколько лет было Великому Рамсесу, когда ты впервые встретился с Ним?»

«Он женился на Принцессе Нефертари, Своей сестре, когда Ему было тринадцать, а Ей — двенадцать, Аменхерхепишеф родился в тот же год. Я склонен думать, что Принцу было восемь в том году, когда Его Отец посетил Мемфис, а Рамсесу тогда было двадцать один, Нефертари же — двадцать».

«Не легко представить этого Великого Фараона таким молодым».

«Он был молод в то утро, когда я встретил Его, — сказал Мененхетет, — но уже был отцом восьмилетнего мальчика, а к тому времени, когда этому мальчику исполнилось десять, Он стал первым из всех фиванских колесничих, освоивших способ управлять двумя лошадьми, обвязав вожжи вокруг пояса, хотя Принц ни разу не поблагодарил меня за все то, чему я Его выучил. Он был очень необычным мальчиком, упорным настолько, что эта его черта пугала взрослых мужчин. Однако мне кажется, что, если бы не сноровка Его юного сына, Усермаатра, мой Великий Рамсес Второй был бы чрезвычайно удручен медленными успехами других колесничих, но Он был горд Своим сыном и поэтому многое прощал мне, да и другие тоже учились — я думаю, им было стыдно — и, наконец, овладели этим приемом. Так что Он стал более доволен мной, и в тот день, когда я показал Ему двадцать колесниц, которые могли мчаться галопом по полю ровной шеренгой, вожжи у всех были обвязаны вокруг пояса, все колесницы по команде могли поворачивать, и тогда каждая ехала вслед другой, а затем снова перестраиваться в линию. Да, Он был так доволен, что не только сделал меня Своим Первым Колесничим, но Своим Конюшим, что означало, что каждое утро я ехал следом за Ним. Почти никогда не случалось, чтобы Он не поехал в Великий Храм Амона в Фивах — Он посещал службу каждое утро, — и это стало моей следующей обязанностью.

Какое же прекрасное зрелище представляла собой наша процессия на улицах города! Все было совсем не так, как тогда в Мемфисе, куда мы ворвались галопом; о, нет, теперь мы ехали не быстрее, чем бежали пешие воины, а впереди должны были идти два глашатая и криком разгонять народ с дороги. Мы же двигались вперед, отборные воины из каждого отряда Его гвардии, все — в форме разных цветов: красный и голубой у шарданов, черный и золотой у нубийцев — я все еще помню те краски, затем копьеносцы и воины с булавами, лучники, — все пешие, а перед Его лошадьми двигались знаменосец и человек с опахалом. Он любил, чтобы они шли непосредственно впереди Его колесницы.

В Фивах Он нечасто ездил вместе с Царицей Нефертари. Обычно Она следовала за Ним в собственной колеснице, а я — в своей, также один, а за мной ехали все придворные, за которыми следовали колесничие. Сотни людей ежедневно отправлялись в Храм Амона, однако лишь мне одному было разрешено входить с Ним в Святилище.

Из всех тех утренних поездок, — продолжал Мененхетет, — мне особо запомнилось одно утро, ибо то был день, когда объявили войну хеттам. Бывают такие рассветы, которые предвещают, каким жарким будет день, и то было именно такое утро, когда свет и жара надвигались на нас неслаженными шагами, как зверь, подкрадывающийся на мягких лапах.

По дороге к Храму, среди раннего тепла того невыносимо жаркого дня, с востока, словно корабль, прибывший из дальних стран, к нам приплыло одинокое облако — почти никогда не видели мы облаков по утрам — и закрыло солнце. Думаю, наши лошади не успели пройти и двухсот шагов, когда облако уже ушло, но мой Рамсес Второй сказал: „Сегодня в Храме произойдут необычные события\". Он не был Правителем, прославившимся быстротой Своих мыслей, однако Он был силен, как трое мужчин, и Его медленные мысли, должно быть, позволяли Ему слышать голоса Богов, неслышные более умным людям. Поэтому иногда этот Фараон знал о событиях, которым предстояло случиться. На этот раз Он печально улыбнулся Своей Супруге и мне, поскольку в тот момент, когда Он остановился, мы подъехали ближе, и потер Свой длинный, тонкий, прекрасный нос».

Птахнемхотеп пробормотал: «На статуях, которые я видел, Его нос не выглядит тонким».

«Его форме предстояло измениться в Битве при Кадеше. Но это случилось позже. Теперь же Он сказал: „Этот день — начало

Моего конца, однако Я проживу вдвое дольше, чем другие люди\", — и Он поднял Свой локоть и долгим вдохом втянул воздух у Себя под мышкой, как будто то был первый оракул, с которым должно советоваться».

«Так и следовало поступить», — сказал мой отец. Все мы понимали справедливость этого замечания. Как могли запахи, поднимавшиеся от тела Царя, не быть близкими каждой перемене в судьбах Двух Земель? Мой прадед сделал передышку, чтобы, подражая Рамсесу Второму, понюхать свою собственную подмышку, при этом он широко открыл рот и с силой втянул им воздух, словно проглотил полкувшина пива.

«Тогда, — продолжил мой прадед, — когда мой молодой Фараон остановился, остановилась вся процессия, а та толпа из сотен мальчишек, что бежала перед нашими лошадьми, чтобы своими криками сеять переполох на каждой дороге, площади, у больших зданий, на боковых улочках и в переполненных людьми бедных кварталах, прямо за Большой Дорогой Рамсеса Второго (названной так в честь Его восшествия на престол всего несколько лет назад), вдруг почувствовала, как чувствуют мальчишки, что в трескотне их криков — „Фараон едет! Фараон едет!\" — вдруг исчезло эхо. Фараон не ехал. Народ, вместо того чтобы ринуться к Большой Дороге, остановился на бегу, чтобы видеть молчание моего Царя.

Но, проследив за движением облака и исследовав корень Своей руки, Он, против обыкновения, решил пересечь реку и принести Свою жертву на Западном берегу [34]. Решение это предполагало совсем необычную последовательность действий. Она должна была занять все утро, и даже больше. Западный берег, хотя никогда и не был так перенаселен, как Восточный, но и в те времена тянулся с юга на север на такое же расстояние, как сегодня, и Новый Храм находился не близко. Требовалось некоторое время, чтобы подвести Царское Судно и переплыть Нил, не говоря уже о том, что нужно было послать гонцов к Верховному Жрецу в Первый Храм на Восточном берегу, чтобы тот присоединился к нам, и подождать, пока Верховный Жрец распорядится насчет собственной лодки и прикажет своим Первому и Второму жрецам сопровождать его, — представьте теперь общее замешательство от того, что столь высокопоставленным лицам предстояло общение со жрецами Нового Храма, занимавшими более низкое положение! Такое решение вряд ли вызвало у кого-либо удовольствие, учитывая вражду, что существовала в отношениях между двумя храмами. Но как Он мог не придать значения облаку? Меня и сейчас пробирает дрожь при воспоминании о прохладе, объявшей нас в его тени. Когда Фараон посмотрел на меня, я знал, что Он ждал слова, и вот, подняв глаза к небесам, я сказал: „Облако тоже перешло на Западный берег\". По правде говоря, облако двигалось только на север, но в этом месте наш великий поток поворачивает к востоку, и для Него этого было достаточно. Прежде всего, мы должны были идти туда, куда хотелось идти Ему.

Снова двинулись лошади, толпа мальчишек помчалась вперед, люди выходили из своих лачуг, кухонь, мастерских; девки в веселых домах поднялись со своих постелей, детей отпустили из школ, а мужчины и женщины бежали во всех направлениях, пытаясь угадать Его путь, так как Рамсес Второй редко ехал до Храма все время по Большой Дороге. Было известно, что иногда Он вынуждал Свою свиту следовать за Ним через множество грязных площадей, на которых было всего несколько лавчонок и старый шадуф с дырявой бадьей. Таким образом Он осматривал город. В результате население перемещалось, стараясь угадать, какие Он выберет улицы. Когда им это удавалось, они занимали места так близко к процессии, как только осмеливались, и этим счастливым мужчинам и женщинам приходилось сдерживать своими телами напор тех, кому не было видно из задних рядов, поскольку было известно, что время от времени колесо колесницы отрезало на ходу несколько ступней.

В то утро, после заминки Он продвигался вперед очень быстро, чтобы сгладить неловкость момента, когда Он не смог немедленно сделать Свой выбор, случилось так, что толпа напирала слишком сильно. Послышался крик, который ни с чем нельзя было спутать. Я услыхал хруст, исходящий из паха, когда ломается большая бедренная кость, и позже узнал, что в тот день одному молодому человеку колесницей отрезало ногу.

Меж тем, мы продолжали поспешно двигаться вперед, пока не показались ворота и стены Первого Храма, и мы смогли выехать на длинную обсаженную деревьями дорогу, ведущую к нему мимо сотен Сфинксов, выстроившихся вдоль нее». Мой прадед излагал эти подробности с гримасой, будто извиняясь за упоминание видов, должно быть, хорошо известных Фараону, но я подумал, что он описывает их, проявляя внимание ко мне, который никогда не был в Фивах.

«Затем мы въехали в ворота. Тогда, как и сейчас, многие сказали бы, что снаружи Первый Храм Амона на Восточном берегу Фив не имеет себе равных в мире. И ни один лес, через который я когда-либо проезжал, не в состоянии собрать стольких Богов, скольких можно было слышать, когда Они шептались друг с другом, в то время как ветерок пролетал по Большому Залу с его ста тридцатью шестью каменными колоннами, каждая из которых выше и толще, чем любое огромное дерево, какое я когда-либо видел.

Мне еще предстояло побывать на войне в краях, где моей гордости пришлось сильно поубавиться перед лицом горных скал, красотой лесной листвы или великолепием низвергающихся с высоты водопадов. Мне еще суждено было узнать величие иноземных Богов, поскольку Они способны придавать земле необычные формы. Но в Египте, где наша земля плоская, а наши горы сравнительно низкие, Боги велели нам строить чудеса самим, и это дорого обошлось нам. Вместо того чтобы несказанно гордиться тем, что мы сделали, мы не чувствуем этой гордости, а трепещем перед делами наших собственных рук. Я не знаю ни одной горы, которая переполняла бы меня большим благоговейным страхом, чем Великая Пирамида Хуфу; ни такого леса, который можно было бы сравнить с Залом Колонн в Храме Амона на Восточном берегу».

«Все это очень хорошо, — сказал Птахнемхотеп, — однако Зал Колонн, о котором ты говоришь, был закончен лишь в последующие годы Правления Рамсеса Второго».

Мой прадед помолчал, прежде чем ответить. «Четыре прожитые жизни, — сказал он, — можно сравнить с течением Нила, преодолевающим свои пороги. Четыре порога преодолел и я за свои четыре рождения, и все же вода — одна и та же. Поэтому я часто ошибаюсь, уходя за следующий поворот. И Ты-из-Двух-Великих-Домов можешь, таким образом, напомнить мне, что Зал Колонн в начале Его правления еще не был закончен, однако он, должно быть, представлялся законченным, — по крайней мере мне, ибо крыша к тому времени уже была на месте, и было воздвигнуто около ста колонн; конечно же, мне часто казалось, что я, как ребенок, который только что научился ходить, брожу среди множества Великих Богов, едва доставая им до бедер. Я никогда не слышал звука, подобного шуршанию в этом Большом Зале по ночам. В моей второй жизни, будучи Верховным Жрецом, я часто в одиночестве бродил по его пределам и слышал, как камни разговаривают друг с другом перед рассветом».

Он умолк. «В то утро, как и каждым утром, множество людей во дворе ожидало появления нашего молодого Фараона под открытым небом, а меньшая их часть толпилась в Зале Колонн, занятая, если вы сможете этому поверить, торговлей самого изощренного сорта. Продавались земли, скот, домашняя птица, драгоценности, вазы и зерно».

«Разумеется, ты не хочешь сказать, что на полу Великого Храма раскинулся базар?» — спросила моя мать.

«Еще чуднее того, — ответил мой прадед. — Сделки совершались между многими жрецами и богатейшими торговцами и купцами Фив, однако без присутствия самих предметов торга. Все знали друг друга так хорошо, что, как мне кажется, попытки надувательства были крайне редки. Это противоречило интересам продавцов. На следующий же день о мошенничестве узнали бы все. Честность торговца ставилась бы под сомнение на протяжении нескольких лет. Доверие было настолько полном, а удовольствие от перепродажи — таким острым, что земельный надел, купленный одним днем, мог быть продан на следующий, и при этом первый покупатель так и не взглянул бы на него. Если же случался обман, путь покупки приходилось иногда прослеживать через цепочку торговцев вплоть до того момента, когда отыскивался человек, который с самого начала знал, что товары негодные».

«Такое все еще происходит в Зале Колонн?» — спросил Птахнемхотеп.

«Божественные-Два-Дома, в своей четвертой жизни я нечасто бывал в Фивах. Однако в третьей, когда я был одним из богатейших людей Египта (по крайней мере, по моим представлениям), это еще имело место, хотя и в более тонкой форме. Торговцы избирали своими посредниками подходящих для этого жрецов и писцов. Таким образом Храму оказывалось большее почтение. Те крики обменивающихся товаром торговцев, что когда-то завывали между колоннами, как ветер, превратились теперь в шепот. Однако торговля все еще существовала. Этот рынок, где товары продавались, но ни один покупатель не мог их увидеть, многому научил меня в отношении богатства. Я понял, что для его приумножения важнее не золото, не возможность командовать рабами, но, скорее, способность проникать в мысли другого быстрее, чем он мог воспользоваться твоими. Отсутствие каких-либо видимых товаров лишь увеличивало удовольствие от игры. Только самые проницательные торговцы могли заключать сделки в таких суровых условиях».

«И жрецы не боялись богохульства?» — спросила моя мать.

«Некоторые боялись. Но именно суровость Зала Колонн делала ценность товара заслуживающей наивысшего доверия. В таком месте люди не решаются обманывать друг друга. К тому же запах из пределов, где располагались жертвенники Зала Колонн, усиливал возбуждение от сделки. В то время как кто-то клялся в том, что его товар действительно хорош, из прохлады этих глубоких теней доносился запах крови и мяса, а также аромат пятидесяти воскурений, напоминавших, что у Богов — свой собственный торг и, совершая Свои сделки, Они взирают с высоты на наши».

«Рамсес Второй знал о том, что там происходило?»

«Обычно Он проносился сквозь Зал Колонн, никогда не обращая внимания на торговцев. Его мысли были поглощены теми обрядами, которые Ему предстояло совершить. Мы могли остановиться, чтобы омыть руки в Священном Пруду, но затем Он мчался, минуя одну часовню за другой, покуда не доходил до самой древней части храма, бывшей в те времена Святилищем (до того, как его стены обрушились, когда я был Верховным Жрецом). Замечу, то был мрачный покой, построенный в правление Сенусерта Третьего, почти тысячу лет назад, — большой, пустой, узкий, с высоким потолком и серыми каменными стенами, с отверстием, пробитым в южной стене под крышей, так что у алтаря было светло с утра до полудня.

Он, как я сказал раньше, выбирал меня, чтобы я сопровождал Его в Святилище, при входе в которое Он оставлял Царицу — тогда, как и теперь, ни одна женщина не могла войти в Святая Святых, если только Сама, как Царица Хатшепсут, не становилась Фараоном. Поэтому Нефертари подводили к большому золоченому креслу с золотой подставкой для ног, стоявшим в Зале Колонн, где Она и ожидала возвращения Царя, окруженная рядами Его свиты, — женщина среди знати, — и все же не было ни одного утра, чтобы я не чувствовал, как Ее гнев сопровождает меня в Святилище. Сквозь звуки всех жертвоприношений, которые происходили затем в нем, через возглашения и молитвы, доносившиеся из других залов, мольбы о возмещении ущерба, покаяния в грехах, через весь этот гул множества просьб, восхвалений и шепота, брани, плачей и молитв, возносящихся в клубах дыма и с запахом горящей на алтарях часовен кровью, я неизменно чувствовал ярость Царицы Нефертари, которая была сильнее любой молитвы. Я ожидал в молчании, в голове моей звенели все мольбы, что раздавались вокруг, одна женщина молилась Амону, чтобы Тот дал жизнь ее чреву, другая оплакивала смерть своего сына, — Хатфертити, перешедшая к этому времени со своего дивана на мой, при этих словах обвила меня рукой, — а рядом с этим горем можно было услышать голос гордыни землевладельца, считавшего своим долгом ежемесячно отдавать десятую часть скота, вина, зерна и мебели, а также одного раба для успеха сделки, по условиям которой его сын получал повышение, становясь Третьим жрецом этого Храма. Я слышал все это, даже голос нищего, исполненный старых обид, давно уже затвердевших у него в горле, покуда он лаял свои просьбы какому-то жрецу, проходившему мимо, но Рамсес Второй был отделен от всего этого Своим Святилищем и Своими благочестивыми мыслями, и, как только Он входил в Храм и мог ощущать присутствие Амона, мой Рамсес Второй больше не был другом или приятелем-колесничим, но — Правителем, столь же великим и далеким от Себя Самого, как небо. И конечно, когда мы подходили к большим медным дверям, ведущим в Святилище, неизменно пребывая в состоянии глубочайшей торжественности, Он ломал глиняную печать, и мы входили внутрь.

Внутри, в центре каменного пола был насыпан серебряный круг, то есть небольшое количество белого песка, перемешанного с серебряными стружками, и Рамсес вставал на них коленями и в задумчивости созерцал Священную Лодку, покоившуюся на серебряном песке. Стоя на коленях рядом с Ним, Я чувствовал, как серебряные стружки колют мне колени. Однако Царь не двигался. В других делах у Рамсеса Второго редко хватало терпения, но для Него не было более счастливого времени дня, чем то, когда Он стоял на коленях перед Лодкой Амона. Это судно, если мне будет позволено описать его своей семье, в длину имело не более шести шагов, но было покрыто золотым листом и украшено серебряной головой барана на носу и другой такой же на корме. Мы смотрели на эти чудеса, а наши колени покоились на серебряном песке среди этого громадного каменного покоя, такого же старого, как века, прошедшие в нем, и даже в жаркий день объятого холодом своего невообразимого возраста. К тому же присутствия Амона было достаточно, чтобы охладить воздух! Там было бы темно, совершенно темно в этом месте, если бы не единственный узкий столб света, падавший из небольшой прорези в южной стене и освещавший внушительную громаду старого алтаря. Однако в этой почти полной темноте наше внимание было сосредоточено на Лодке, ибо ее золотые бока горели во мраке огнем, подобным яркому свету, который порой можно различить в своем сердце. Стоя на коленях, я мог чувствовать присутствие Амона в Его покое на этой Лодке. В Своей маленькой комнатке, высотой не больше расстояния от моих колен до груди, находился Величайший Бог — там внутри! И мы могли познать Его, ибо Его настроение было более властным, чем схождение ночи на Нил; преклоняя перед Ним колени, мы всегда наверняка могли сказать, — был ли Он рад нашему присутствию или разгневан.

Вскоре в Святилище появлялся Верховный Жрец, Бакенхонсу, с двумя молодыми жрецами — одного из них звали Язык, а другого Чистый».

Птахнемхотеп спросил: «Это — Верховные Надзиратели за Молитвой и Чистотой?»

«Их титулы изменились», — сказал Мененхетет.

«И существенно».

«В те времена все было по-другому. На Бакенхонсу не было других одежд, кроме белой юбки, его ноги были обнажены. Язык и Чистый умащали свои бритые головы маслом, и они сияли. На меня производила впечатление чистота их одежд, ибо у многих жрецов они были забрызганы кровью жертвенных животных. От некоторых даже пахло горелым мясом. Но — не от Верховного Жреца. Он держался просто, и в начале церемонии говорил не более, чем: „Глина разломана, и печать снята. Дверь открыта. Все дурное, что есть во мне, я бросаю наземь\". С этими словами, он простирался перед Фараоном и целовал большой палец Его ноги, в то время как Язык и Чистый целовали землю по обеим сторонам от Бакенхонсу. Все трое смотрели вверх с обожанием.

Могу вам сказать, что, несмотря на свое высокое положение, они не были теми братьями, которые знали многое о делах вне Храма. Бакенхонсу был полной противоположностью Хемушу. Став Третьим жрецом в возрасте двадцати двух лет, он был вынужден ждать почти до сорока, пока стал Вторым. Говорили, что на протяжении всех этих лет он оставался сосудом невинности, но немногим более того. Никто не думал о нем с большим почтением, покуда мой Фараон не сделал его Верховным Жрецом. Полагаю, его преданность Рамсесу Второму, возможно, была его главной добродетелью. Должен также сказать, что он проводил все службы с особенной тщательностью.

Так, например, когда Чистый открывал дверь в покой Амона, Бакенхонсу не только целовал землю, но при этом еще закладывал руки за спину, так что должен был наклоняться вперед до тех пор, пока мог опираться лишь на колени и нос, однако даже в этом малоудобном положении ему удавалось кататься лицом по земле в подлинном ужасе от благоговейного трепета церемонии открывания Его покоя, хотя они и совершали ее ежедневно.

Мои глаза привыкали к темноте Святилища, и я мог видеть статую. Золото, покрывавшее кожу Амона, было гладким; Его волосы и торчавший, подобно члену, подбородок, переходящий в бороду, — черными; черные камни Его глаз внимательно глядели на меня. Я мог бы в этом поклясться. В то утро я ощутил еще не знакомый мне страх, причиной которому было то, что я никогда ранее не осмеливался смотреть в лицо Амону, и Он показался мне не столько Богом, сколько маленьким человечком, черты которого были далеко не такими правильными, как у Рамсеса Второго, и разумеется — не такими нежными и Его щеки не настолько впалыми, как щеки Бакенхонсу. На самом деле, Амон выглядел как маленький богатый человечек, каких можно встретить на улицах. С Ним, разумеется, обращались очень трепетно. Верховный Жрец вставал, кланялся на четыре стороны, брал в руки ткань и говорил: „Да будет трон Твой украшен, а Твои одежды — величественны\", — потом он протягивал руки в комнатку и стирал старые румяна со щек Амона. Произнося другую молитву, он накладывал новые. Теперь Амон выглядел веселее». Мне едва ли хотелось перестать слушать прадеда, но в этот момент невозможно было не обратить внимание на моего отца, улыбнувшегося Птахнемхотепу, словно он напоминал о важности тех моментов, когда он, Верховный Надзиратель за Ящиком с красками для лица Царя, накладывал румяна на щеки Фараона.

«Затем Бакенхонсу снимал вчерашние одежды с золотых членов и выпуклого золотого живота Амона, заменяя их свежим полотняным одеянием и новыми украшениями. Каждую снятую часть Его одеяния благословлял Язык и целовал Чистый, а затем ее укладывали в ящик черного дерева с украшениями из слоновой кости. На брови Амона брызгали благовонием из сандалового дерева, а перед Ним ставилась чаша с водой и блюдо, на котором лежало несколько хороших кусков мяса утки и медовых сот. Затем жрецы зажигали благовония и молились вслух: „Прииди, Белая-Одежда, — говорили они, — прииди, Белый-Глаз Хора. Боги облачаются вместе с Тобой, и имя Твое — Одежда. Боги украшают Себя, и имя Твое — Украшение\".

Тогда я был молод и не представлял себе, что когда-то умру и буду жить снова и стану Верховным Жрецом, но даже в тот ранний час аромат благовония в Святилище не походил ни на один из знакомых мне запахов, ибо хотя он и обжигал ноздри, но в то же время был сладким и таинственным, имея на то много причин. Став Верховным Жрецом, я узнал, что в том благовонии содержалось многое. Я говорю об этом сейчас, поскольку Ты — мой Фараон, однако в моей второй жизни жреца я бы не посмел говорить о его составе. Разумеется, даже рассказывая об этом теперь, я не повторяю молитв, сопровождавших церемонию приготовления смеси; могу только сказать, что этот искусно приготовленный порошок включал в себя смолу елея, и оникс, и камедь, и ладан, несколько меньшее количество мирры, коричного дерева, нарда и шафрана. Скажу, что там содержались тщательно подобранные доли ароматной фруктовой кожуры, пересыпанной коричной пудрой, а затем замаринованной в щелоке, вине и соли, с добавкой медной соли для придачи пламени голубого цвета. Конечно, лучший щелок добывался из корней лука-порея, росшего на высоких каменистых местах. В те дни это была тайна Верховного Жреца».

Мне хотелось слушать дальше, но Мененхетет умолк. Ему следовало подождать — это было видно по его поведению, — чтобы те, у кого возникло такое горячее желание, могли подумать о солях и порошках, которые он описал. Ведь эти травы обладали способностью пробуждать воспоминания о похоронах или благоухающих ложах, поэтому множество мыслей вполне могли отвлечь его слушателей. Однако мне не было нужды думать о камеди и ладане. Я ждал, готовый слушать продолжение рассказа. Повествование моего прадеда могло изобиловать поворотами, однако, подобно нашему Нилу, независимо от того — текла ли река какое-то время на юг, мы знали, что она всегда снова повернет на север.

Поэтому я был терпелив. Я знал, что четыре жизни моего прадеда можно уподобить четырем углам, составляющим основание ящика. Его ум мог вместить все, что любой из нас пожелал бы вложить в него — не было ничего такого, о чем он уже не думал. Точно так же, как можно ступить в лодку и поплыть вниз по нашей реке, думая сперва лишь о том, как далеко ты уже уплыл, однако через несколько часов путешествия начинаешь понимать, что в действительности ты покрыл вовсе не такое уж большое расстояние, а река длиннее любого перехода, который ты когда-либо совершал, — точно так же долгое, медленное течение мыслей моего прадеда обещало, что минует все дворцы и пещеры, которые я встретил в моем сне.

Теперь, когда он вернулся к рассказу о пребывании Рамсеса Второго в Святилище, я почувствовал, как внимание моей матери и отца возвращается, а затем — и внимание Птахнемхотепа, так как Он дольше других размышлял о составляющих благовония.

«В других местах, кроме Храма, — сказал Мененхетет, — Рамсес Второй был, как я уже сказал, нетерпелив. В самом деле, в Нем пребывало нетерпение и знатной дамы, и вельможи. Его лицо, как я, кажется, уже отметил, прекрасно подошло бы как мужчине, так и женщине. Таким образом, то, что Он имел внизу такое великое Владение, было чистейшим воплощением Маат. Можно было понять, что Он за мужчина, бросив взгляд на скрываемого Его одеждами самого крепкого и длинного приятеля, который когда-либо принадлежал человеку. Возможно, недовольство порой и могло нарушить красоту Его лица, однако власть Египта пребывала между Его бедер».

«Я наслышан об этом», — сказал Птахнемхотеп голосом столь же сухим, как пески нашей пустыни.

«Да, — сказал мой прадед, — и мне довелось убедиться в том, что большинство тех, кому судьба подарила огромный Божественный член, часто выказывают безудержное нетерпение. Наш Усермаат-ра, Рамсес Второй, обычно был в состоянии ждать не дольше, чем лев, которого дразнят, однако в Храме Он был столь же спокоен, как тень от дерева.

Итак, когда Бакенхонсу спросил моего Фараона, какой вопрос Повелитель Двух Земель хотел бы представить Сокрытому в это утро после жертвоприношения, Избранник-Pa ответил лишь: „Вопрос этот еще спит в завитке Моего языка\". — И действительно, откуда Ему было знать Свой истинный вопрос после того, как туча, проходя, закрыла солнце?

И вот Язык и Чистота открыли дверь в Святилище, и через его предел два молодых жреца — по одному у каждого рога — ввели белого барана. Еще двое жрецов следовали за ними, держа заостренные палочки, которыми они покалывали барана сзади. Тогда, как и сейчас, золотые шнуры связывали передние ноги животного. Баран мог идти, но не бежать. И я бы сказал, что в те дни барану уделялось больше внимания. Его рога покрывали позолотой, а его шкуру пудрили до тех пор, пока он не начинал источать сладкий аромат и не становился белее нашего полотна.

Однако в то утро животное было охвачено предсмертной тоской. Некоторые животные, входя в Святилище, пребывают в мире с Амоном, что само по себе добрый знак. Ибо тогда их внутренности обычно оказываются крепкими и не вызывают никаких споров относительно своей формы. Но это, вероятно, видело то же облако, так как, войдя в алтарь, издало жалобный звук, как будто уже было ранено ножом, и опорожнило кишечник. На камень упали три большие влажные лепешки.

Их было три, а это число перемен. Мы бы предпочли четыре — залог доброй основы. Поэтому жрецы ждали. Однако, когда дрожь в задней части тела животного прекратилась и челюсти барана расслабились, мы почувствовали, как Амон пошевелился, подобно гостю, который собирается уходить. Тогда вперед вышли Язык и Чистота с двумя пригоршнями серебряного песка, взятого из серебряного круга, на котором покоилась Лодка, и нарисовали серебром меньшие круги вокруг каждой лепешки.

Затем животное было возведено на жертвенный камень. Я не описал алтарь, — но, я думаю, это оттого, что я никогда не любил смотреть на него. Святилище, старое Святилище — теперь оно перестроено — было возведено тысячу лет назад, еще во времена Сенусерта Третьего, но алтарь был еще старше. Я не думаю, чтобы на протяжении этой тысячи лет его хоть раз омыли. Старая кровь запеклась на еще более старой крови — ты содрогаешься, Хатфертити, и с отвращением кривишь рот, — сказал мой прадед, — но здесь есть о чем крепко задуматься, ибо эта древняя кровь была темнее ночи и тверже камня. Боги могут проноситься по нашим жилам, но домом Своим Они избирают место, где на камне высохла кровь.

Бакенхонсу заговорил, обращаясь к статуе Амона. У него был мягкий голос, и говорил он ласково, как будто с Самим Богом, выбирая самые спокойные тона голоса человека, проводящего каждый свой день за службой своему повелителю и никогда не испытывающего неудобств в избранной им жизни. Пока жрецы держали голову барана у алтаря, а шею — над желобом, Бакенхонсу приблизился с жертвенным ножом и стал произносить слова, которые Амон сказал однажды Царю Тутмосу Третьему:



«Я заставил их видеть Твое Величие как совершающую круг звезду,
Что разбрасывает языки пламени и исторгает росу».



Он провел ножом вдоль шеи барана, и животное один раз дернуло рогами, словно в тот миг взглянуло в солнечный глаз. Затем оно осталось стоять, содрогаясь от какой-то жалобной дрожи своего сердца. Мы слушали звук, с которым кровь капала вниз на кровь. Этот звук исполнен гораздо большего значения, чем тот слабый крик, с которым вода падает на другую воду.

Бакенхонсу сказал:



«Я заставил их видеть Твое Величие в облике крокодила,
Повелителя Страха в воде;
Я сподобил Тебя поразить тех, кто живет на островах.
Посреди Великой Зелени они слышат Твой рев».



И с этими словами, — сказал Мененхетет, — с ловкостью Царского Плотника, расщепляющего столб, Бакенхонсу стал на колени перед тем бараном, удерживаемым четырьмя жрецами, и, в тусклом свете, провел ножом снизу по его телу, сделав длинный разрез, который вряд ли смог бы повторить даже один из сотни хороших мясников — настолько быстрым и уверенным было его движение. Все оставшиеся без опоры органы — желудок, кишки, печень и селезенка — со вздохом вывалились на камень, и животное упало на спину. Я увидел, как на его тревожное лицо легла тень великой красоты и перешла от глаз к ноздрям. На моих глазах выражение морды животного изменилось: из дрожащего, испуганного оно превратилось в благородное, как будто знало, что покинувшая его жизнь теперь находится там, на камне, и Боги проявляют к ней внимание. Как все живое, Боги знают, как кормиться от мертвых. Да не научатся мертвые кормиться от нас».

Это брошенное по ходу рассказа замечание заставило меня, однако, той теплой ночью, при мягком мерцании светлячков ощутить тот смутный страх, который мы чувствуем, когда не можем сказать — чего боимся. Диких ли зверей, недобрых друзей или разгневанных Богов? Или все они собрались вместе в окружающем нас воздухе?

«Эта жертва, — сказал Мененхетет, — принесла мне облегчение. Безотчетный страх, который воины часто испытывают перед битвой, готов был охватить меня, и, когда барана вели к жертвеннику, я почти не мог дышать. Но с последней дрожью его ног петля, сдавившая мне грудь, исчезла, и я вобрал в себя столько воздуха, сколько смог — все те потаенные запахи плоти, павшей в темноте на другую плоть.

Бакенхонсу преклонил колени и возложил десять пальцев своих рук на внутренности и осторожно приподнял самые верхние кольца, чтобы рассмотреть изгибы тех, что лежали внизу. Рядом с центром подобная змее, проглотившей кролика, лежала одна из петель, в которой было утолщение, и я почувствовал, как ком стал у меня в горле — попытаюсь объяснить — ведь, честно говоря, по сравнению с нынешним веком, то были времена неотесанности, и тогда истолкованию вида внутренностей придавали большое значение. Животное могло быть мертвым, но в кольцах его внутренностей оставалась сила оплодотворять землю. Поэтому эти внутренности могли сказать не меньше любого куска золота. Золото, которое мы истратили, может уже не принадлежать нам, однако в своих странствиях оно вызывает в других большое тепло».

«Если это и есть то, что они называют мудростью, — сказала моя мать, — то от нее сильно воняет».

«Напротив, — сказал Птахнемхотеп, — на меня производят большое впечатление те места, по которым странствовало твое сердце. Ты изучаешь то, от чего другие предпочитают отмыться».

Мененхетет кивнул при этом остром замечании и продолжил.

«Стоя у круга из серебряного песка, неотрывно глядя на пупок на маленьком золотом животе Амона, мы ждали, пока жрецы отрезали куски мяса от бедра барана и клали их в огонь на алтаре. Там, в густом дыму, подымавшемся, когда новая кровь обугливалась на горячем камне, мы ощутили, как то, что было достойным в баране, перешло в животы Богов, Которые ждали, иными словами, в том покое я чувствовал себя вблизи великой силы. Затем я услыхал голос Амона, сотрясший Его золотой живот, подобно тому, как Бакенхонсу потревожил внутренности барана. Верховный Жрец заговорил, но уже не своим обычным голосом, но из его горла полились звуки, столь же могучие, как эхо в этом огромном покое. Из легких и горла Бакенхонсу вышел мощный, незабываемый голос:

„Царю, Который есть Мой раб. Да падешь Ты семь раз к Моим ногам, Ибо Ты — подставка для Моих ног, конюх Моей лошади, Ты — Моя собака\".

„Я — Твоя собака\", — прошептал Рамсес. Он с трудом выговаривал слова, но я бы вообще не издал и звука. Мои зубы были стиснуты, как кости, склеенные известью. Никогда голос Амона не звучал в Святилище с такой силой. От Его мощи, казалось, разрушатся стены. „Да, я — Твоя собака, — повторил Рамсес, — и живу в страхе пред Твоим недовольством. Этим утром облако прошло пред лицом Амона-Ра».

Бакенхонсу хранил молчание; и голос Амона умолк, был слышен лишь шум огня. Сквозь треск пламени я мог различить множество голосов, и, словно то были голоса многих принцев и придворных, вопрошавших Его, Рамсес Второй раздвинул Свои челюсти, и с тем же мужеством, я уверен, с которым я бы попытался заговорить у входа в пещеру, где затаился в ожидании зверь, Он сказал: „Ты — Ра и Амон — Бог всех добрых и великих воинов, и Я склоняюсь пред Тобой\". Мой Фараон задрожал, как жертвенный баран, говоря: „Прошлой ночью в Мое присутствие явился воин с посланием от Царя Хеттов [35] Муваталлу, который заявляет, что хочет нанести оскорбление Двум Землям. Он убил наших союзников и взял много скота и овец. Сейчас он находится в городе Кадеше с сильным войском и вызывает Меня сразиться с ним. Он бросает Мне вызов! Помоги Мне ответить на это оскорбление\".

Рамсес Второй зарыдал — зрелище, которого я никогда раньше не видел. Прерывающимся голосом Он пробормотал: „Этим утром облако закрыло солнце. Я содрогаюсь перед Тем, Кто осмеливается нанести Тебе оскорбление. Я чувствую слабость в Своих членах\".

Воздух был тяжел от горелого мяса, — сказал Мененхетет, — запах стоял такой тяжелый, какого мне не пришлось вдыхать до Битвы при Кадеше, однако сквозь густой дым и причитания Фараона просочилась и воцарилась тишина. Готов поклясться, что видел, как уголки накрашенного рта Амона опустились вниз от неудовольствия. Однако откуда мне было знать — что я увидел сквозь дым и белый свет, который все еще трепещет в моем сердце, когда я закрываю глаза? Я ничего не ел с рассвета, и запах мяса, горевшего на алтаре, воспламенил мой желудок. Затем мощные звуки голоса Амона вновь вышли из горла Бакенхонсу. В криках устрашающей ярости исторглись слова Амона: „Если Ты предашь Меня, Твои ноги побегут, подобно воде вниз по холму. Твоя правая рука отсохнет, Твое сердце будет вечно рыдать. Но, если Ты пребудешь со Мной, Ты предстанешь им, как Повелитель Света. Ты воссияешь над их головами, подобно Мне. Ты уподобишься разъяренному льву. Ты поразишь азиатов и склонишься над их телами в долине. Ты будешь в безопасности на море. Великая Зелень будет как струна, привязанная к Твоему Запястью. Да! — изрек Амон голосом столь мощным, что губы Бакенхонсу замерли, а золотая статуя принялась раскачиваться на сиденье в Лодке (покуда сквозь опущенные веки я не увидел, что под румянами Его золотые губы двигаются), — да, они будут взирать на Твое Величие, подобное двум Моим Принцам — Хору и Сету. Их руки я свожу вместе, дабы охранить Твою победу. Принеси в Мои храмы золото и драгоценные камни Азии\".

„Я — Твоя собака, — сказал мой Фараон, — точно так же, как Мои воины — Мои собаки, а хеттские воины — собаки Моих воинов\". Он снова поклонился, а Бог безмолвствовал. Вскоре мы вышли из Святилища в покой, где вкушали приношения, и там съели часть мяса барана, которое оставил нам Амон после того, как насытился Сам. На меня произвел большое впечатление восхитительный вкус этой пищи, и я подумал, что Его слюна могла все еще пребывать в ней как приправа.

„Пойдем, — сказал Рамсес Второй еще до того, как я окончил есть, и глаза Его были все еще красны от слез, — пойдем переправимся со Мной через реку. Я хочу посетить Свою гробницу\".

ЧЕТЫРЕ

«Пока наша Лодка шла на веслах к Западному берегу Фив, — сказал нам мой прадед, — мне надо было о многом подумать. Я только что слышал самый мощный голос, который когда-либо входил в мою голову, и в ушах у меня стоял звон. В другие годы, когда я стал жрецом и был обучен таинствам языка, я узнал, что звуки, произнесенные Богом, равносильны тому, что Он желает. Так что в древности Бог мог сказать „стул\" — и вот, здесь уже стоял стул.

Разумеется, в наши дни мы не близки к Богам. Мы можем реветь, как львы, но нам никогда не удастся вызвать зверя.

Однако в то утро, о котором я рассказываю, мне только что довелось услышать могучее излияние голоса из сердца золота. Оно захватило губы и горло Бакенхонсу, заставив его служить голосом Амона. Так что теперь мы знали, что победа будет за нами, если мы останемся верными Ему.

Как бы там ни было, именно это тревожит меня сейчас. Сегодня церемонии в храмах отличаются от прежних. Обычно десять или более жрецов входят с быком, а не бараном, и Жрец-Чтец стоит у локтя моего Фараона, шепотом подсказывая — какая молитва будет следующей или сколько Тому сделать шагов».

«У них есть теперь такой служитель, — сказал Птахнемхотеп, — но он не отличается праведностью».

«Тогда все было по-другому и совершалось с огромным почтением. Однажды я насчитал сотню жестов, сопровождавших одну молитву, и по своему невежеству пропустил другую сотню, о чем узнал позже, когда стал жрецом. Как же мог тогда такой Властитель, как Рамсес Второй, сознанье которого было поглощено войной, запомнить порядок? И все же, если Царь мог избежать ошибок во время церемонии, по нашему убеждению — повторяю, в те дни мы были гораздо наивнее — Амон не мог не прислушаться к нашим просьбам. По правде говоря, я помню, как в начале многих служб Бакенхонсу часто вкладывал в золотую руку Амона свиток папируса, на котором Верховный Жрец изложил прошение. Затем, по окончании молений, Бакенхонсу брал его обратно. Ощущая присутствие папируса в своей ладони, он мог заключить — пожелал ли Великий Бог сказать „да\" или „нет\" на представленную просьбу. Разумеется, я всегда верил, что Бакенхонсу в состоянии истолковать слово Амона. Однако в другие годы были другие Верховные Жрецы, которым я не доверял. Я думал, что ответы на их прошения говорили мне больше о служителе, чем о мудрости Амона. И, тем не менее, когда я стал Верховным Жрецом, а следует признать, я не был таким образцом непорочности, как Бакенхонсу, но достиг этого положения, лишь благодаря близости к Рамсесу Второму, во второй своей жизни, когда я был молод, а Он — очень стар, я узнал, что и сам я не готов донести слово Бога. Нет, чувства Амона были слишком устрашающими, чтобы не поддаться смятению, когда свиток папируса дрожит в твоей руке».

«Твои жизни так же непривычны на вкус, как новая приправа», — сказал наш Фараон и улыбнулся моей матери. При этом знаке внимания, впервые оказанном ей после некоторого времени, она поспешила улыбнуться в ответ, но в своих мыслях (я же, слушая своего прадеда со всем вниманием, какое-то время не был близок к ее мыслям и увидел их лишь сейчас) она протянула руку, чтобы кончиками пальцев коснуться поверхности, столь же чудесной, как и ее собственная кожа, для чего ее руке пришлось проделать путь под юбку Птахнемхотепа, и это Его бедро она мысленно гладила, в ответ на что Фараон сел прямо в Своем кресле и притронулся к бычьему хвосту. «Ты говорил, — сказал Он Мененхетету, — о силе прошения Верховного Жреца».

«Да, — сказал мой прадед. — Если мое прошение Фараону содержало пожелание приумножить богатства Фиванского Храма, я знал желаемый ответ. Верховный Жрец должен увеличивать достаток своего Храма. Внимание Амона привлекается дарами, и лучше всего — крупными дарами. Поэтому мое прошение могло состоять в просьбе к Амону наставить нашего старого Рамсеса, чтобы к дарам Храму Тот добавил еще одну десятую часть дани, полученной Им от Ливии в прошлом году. Моя рука, державшая прошение, не ожидала услышать от Амона иного ответа, кроме „да\", однако, при всем моем горячем желании такого ответа, я мог ощутить очевидное неудовольствие Сокрытого, если этим утром Он не желал подобного прибавления».

«Сообщал ли ты тогда о таком нежелании?» — спросил Птахнемхотеп.

«Я не припоминаю, мой Повелитель. Единственно, что я помню, — это трепет, который вселял в меня подобный ответ, когда он приходил ко мне. Каким устрашающим было прикосновение прошения, когда оно говорило: „Нет!\" На ощупь папирус мог тогда казаться таким же отвратительным, как кожа змеи.

Так вот, разумеется, в тот день, когда мы пересекли реку, чтобы посетить гробницу Рамсеса Второго, я мало что знал о столь тонких делах. Я понимал только, что сегодня все будет не так, как в другие утра.

Поэтому меня не удивило, что тот день оказался особенным — и каждое его событие — непредвиденным. Не успели мы высадиться на пристани Западного берега Фив, как мой Фараон впервые пригласил меня в Свою колесницу, и, поняв, что Нефертари отсутствует, лошади были поражены так же сильно, как и я. Имена этих лошадей, кобылы и жеребца, я помню: Победа-в-Фивах и Мут Благая, и у кобылы, как и можно было предположить, была та же особенность, что и у Нефертари. Она никогда не хотела разлучаться со своим другом. Нужно было лишь приказать Победе-в-Фивах, и это было равносильно тому, что вы говорили с восемью ногами обоих животных. И эти животные были больше всего счастливы, когда Царица ехала с Царем.

Однако, оказавшись в моем обществе, мой Рамсес направил лошадей прочь, оставив позади всех, кто приехал с нами. И тут я заметил, что люди Западных Фив, привыкшие видеть своего Царя лишь в составе процессии, не знали, что следует поднимать голову, когда Его Колесницу никто не сопровождает. У них оставалось лишь мгновение, чтобы увидеть Воинскую Корону на Его голове и понять, таким образом, что проехал Милостивый и Великий Бог. О Двойной-Дом Египта», — сказал мой прадед, как бы извиняясь за то, что Фараон может проехать где-нибудь в Египте без того, чтобы все заметили Его движение. Затем Мененхетет семь раз ударил рукой по столу, словно отметая любые возможные подозрения в непочтительности того, что он собирался сказать далее. «В эту Ночь Свиньи я могу говорить о многих Фараонах. Я знал Их как Богов, и я знал Их как людей. Из Них всех — если это представляет для Тебя интерес…»

«Представляет…»

«Рамсеса Второго было проще всего узнать как Фараона и труднее всего постичь — как человека. Я уже достаточно рассказал Тебе о Его благочестии, однако вне Храма Ему было безразлично — кто слышит Его голос. Он мог сквернословить так же, как простой воин. А с Нефертари Он был более похож на влюбленного, чем на Царя. Но, когда Ее не было с нами, Он редко отзывался о Ней с почтением. Тем утром, когда мы отъехали прочь в Его Колеснице, Он даже сказал: „Ты знаешь, что с Ней случился припадок, когда Я приказал Ей остаться на Восточном берегу? «Уходи, — сказал Я Ей. — Баюкай то, что Тебе следует баюкать. Я желаю быть один»\". Мой Фараон рассмеялся. „Она не любит нянчить, — добавил Он. — Она даже кормилицу Свою не любит\", — и Он сильно, со щелчком, словно кнутом хлестнул лошадей, опустив вожжи на их спины так, что мы мгновенно перешли с рыси на галоп и пустились по обсаженной деревьями улице Осириса на Западном Берегу, как два колесничих, которым выпал свободный день, и они могут провести его за кружкой пива, — да, теперь я видел, как Он отличался от других Царей. Положение других Фараонов непременно ощущалось в Их присутствии, однако мой Великий Рамсес Второй мало задумывался об этом. Он мог, если Ему хотелось, снять с Себя одежду, как мальчишка. У Него был такой рот, который словно разглядывал тебя, решая — хочет ли он тебя поцеловать или откусить от тебя лучшие части».

Моя мать рассмеялась смехом, идущим из самых глубин ее собственной плоти, и я смог почти почувствовать черные волосы между ее ног и увидеть раскрасневшееся лицо молодого человека с золотыми волосами и губами столь же красными, как улыбающийся Ему рот моей матери. Я вновь ощутил Сладкий Пальчик — только в ее животе и под моим животом была сотня этих сладких пальчиков, и я подумал — мог ли этим человеком с золотыми волосами быть Рамсес Второй, восставший из мертвых, и это так меня запутало, что я вернулся к тому, о чем говорил мой прадед, при словах: «Мне никогда не нравился Западный берег».

«Ну, Мне он не нравится и сегодня», — сказал Птахнемхотеп с таким ядом в голосе, что я увидел в Его мозгу Западный берег, то есть увидел его таким, каким он открылся бы мне из лодки на середине реки. Так, я увидал равнину с высокими скалами к западу и многими храмами в долине. Большие широкие дороги расходились во все стороны. И все же он больше походил на сад, а не город, и это был отнюдь не Царский сад, потому что между некоторыми дорогами были болота или длинные ямы, вырытые, должно быть, под основания каких-то больших построек, но заброшенные. Я смог увидеть мало людей на обсаженных деревьями дорогах и всего одну-две повозки. Все это говорило о том, что Западный берег должен отличаться от Восточного берега Фив, потому что, если бы в нем было какое-то сходство с Мемфисом, он выглядел бы дружелюбным, был бы заполнен толпой и прорезан множеством узких тенистых улиц. Тогда как на Западном берегу было столько открытого пространства, что на нем можно бьио рассмотреть несколько новых городских застроек, расположенных правильными рядами между длинных широких улиц, поднимавшихся на предгорья. Но, поскольку каждый каменный дом в тех местах имел крышу в виде маленькой пирамиды, я понял, что это — не дома, а гробницы Большого Города мертвых Западных Фив, словно тысячи хижин, установленных в пустыне, за которыми виднелись еще тысячи хижин. При этом каждая улица настолько походила на все остальные, что у меня начали слезиться глаза, и я задумался о том, действительно ли живые считают, что мертвым приятно жить на улицах, на которых нет поворотов.

Должно быть, мой прадед знал каждую из моих мыслей (или, может быть, я пребывал в его мыслях), ибо затем я услышал, как он говорит: «Улицы Города мертвых были проложены под прямым углом друг к другу из тех соображений, что земля, продаваемая маленькими квадратами, приносит наивысший доход».

«Мененхетет, твои суждения исполнены злобы, — заметил Фараон, — Я всегда думал, что строители следили, чтобы эти улицы были прямыми, чтобы отпугнуть грабителей и злых духов».

«Это тоже верно, — сказал мой прадед. — Требуется меньше охранников, когда можно просматривать всю улицу от начала до ее конца; безусловно, духи тоже слабеют, если не могут уклониться или повернуть. Однако, когда в Храме Амона в Карнаке впервые принималось решение о закладке квадратных участков, никто из нас не знал, что они будут пользоваться таким спросом. Я был Верховным Жрецом в то время и могу сказать Тебе, что мы нуждались в источниках дохода. Я говорю о времени пятьдесят или более лет спустя после Битвы при Кадеше, когда Рамсес Второй был очень стар и не интересовался войной. Поэтому Храм мог рассчитывать лишь на дань от сыновей давным-давно покоренных Принцев. Соответственно, мы располагали меньшим количеством подарков для Амона. Представь Себе мучительные усилия такого Верховного Жреца, как я, когда каждое утро мне приходилось видеть презрительную усмешку Великого Бога всякий раз, когда я стирал с Его щек старые румяна, а Язык и Чистота накладывали новые.

Я пришел к простому заключению, что дары, делающие Амона счастливым, не обязательно должны поступать исключительно от Фараона. Многие люди были достаточно богаты, чтобы покупать участки в Городе мертвых.

Теперь я должен пояснить, что даже в то странное утро, о котором я рассказываю, когда Рамсес Второй оказал мне честь сопровождать Его, на Западном берегу уже существовал Город мертвых. Только не такой, как сегодняшний, с тысячами гробниц. В те времена были построены всего несколько больших улиц. Само кладбище было маленьким, и на нем не удостаивался погребения никто, кроме знати из самых благородных семейств. Я помню ту зависть, которую ощутил при мысли, что мне никогда не будет дано почить на Западном берегу. Мне показалось, что человек, которого Фараон пригласил разделить Его общество, должен иметь право на гробницу и историю жизни, запечатленную на ее стенах. Но я знал, что это невозможно. В те времена, если ты не был очень знатен, тебе нечего было и думать о жизни в Стране Мертвых. От крестьян, с которыми я рос, мне часто доводилось слышать, что ямы в Херет-Нечер столь ужасны и что приходится сталкиваться с такими змеями, скорпионами и злыми божествами, что лишь Фараон и некоторые из Его царственных братьев осмеливаются предпринять путешествие в глубины Дуата. Для простого человека такое путешествие было невозможным. Так что предполагалось, что после смерти твоя семья отнесет тебя подальше в пустыню, выроет там яму и засыпет тебя песком. Если ты родился крестьянином, ты об этом даже и не особо задумывался. Однако, став колесничим, я с досадой размышлял о том, что у стольких родственников Фараона есть гробницы и они могут взять с собой в Херет-Нечер свои сокровища, а после того дня, когда я проехал в Его Колеснице, во мне зажглось желание иметь участок в Царском Городе мертвых.

Таким образом, став много лет спустя Верховным Жрецом, я уже знал, что многие богатые люди, не принадлежащие к знати, захотят приобрести землю в этом Городе мертвых. Однако, если мне будет дозволено так выразиться, из-за особой черты характера Рамсеса Великого, которая развилась после Битвы при Кадеше, нам уже вообще не приходилось продавать там землю простолюдинам. Ибо ко времени Его старости тысячи людей в Фивах имели основания утверждать, что являются Его детьми, внуками или правнуками. На худой конец, они могли состоять в браке с Его отпрысками. К тому времени лишь самый бедный люд не имел возможности претендовать на то, что состоит в неком кровном родстве с Усермаатра-Се-тепенра, тем Солнцем-которое-сильно-Истиной, Рамсесом Вторым.

Однако это было уже после Битвы при Кадете. А в тот день, исполненный гордости оттого, что едет в Его Колеснице, кто стал бы думать обо всем том, что ждет впереди? Я просто смотрел по сторонам на то, что можно было увидеть, пока Он гнал лошадей галопом по пустым тенистым улицам Западных Фив. Как я говорил, в то время там было не много людей, и все они работали на Город мертвых и на постройке часовен, и моим молодым глазам они казались более хилыми в сравнении с теми, кто населял Восточный берег. Даже жрецы из храмов почивших казались худыми и изможденными по сравнению с теми, кого я видел, проходя по похожему на лес Большому Залу Храма в Карнаке. Хотя в основном парни в Карнаке тоже жили в тени, они жирели от поедаемых ими пожертвований и от золота, которое взвешивали в хранилищах, тогда как эти, на Западном берегу, хотя и могли свободно наслаждаться тихим солнцем во всех своих прекрасных садах и на площадях города, наверное, томились от скуки покоя столетий, которым им приходилось дышать в Западных Фивах. Я думаю, большинству этих жрецов хотелось быть на другой стороне реки, в Карнаке, и поэтому их несчастье вошло в воздух. Я знал, что к концу дня он исполнится скорби. До тех пор, пока солнце стояло высоко, эти мысли не тревожили, но вскоре ужасные тени хлынут, подобно потокам воды со скал, и покроют мраком храмовые сады.

Тем временем я не представлял себе, куда мой Фараон везет меня, а Он решил посетить ни больше ни меньше, как прославленный своим великолепием Храм Хатшепсут [36], и, когда мы подъехали к нему, к моему удивлению, навстречу нам вышло менее дюжины жрецов. Понятно, что в воздухе даже не чувствовалось запаха сжигаемых жертвоприношений. Мне кажется, что мы были первыми, кто наведался туда за много дней. Разумеется, будучи построен женщиной, этот Храм выглядел скорее как дворец. Мой Фараон заметил: „Я всегда смеялся над этим местом. Только женщина могла построить Храм из одних членов\", — и Он хлопнул меня по спине, словно мы были парой простых пехотинцев. Я был потрясен тем, как Он говорит, но тут Он сказал: „Сосчитай члены\", — что я и сделал, там оказалось двадцать четыре колонны, все они поддерживали крышу, а сверху был еще один ряд более коротких колонн, — в целом это сооружение являло собой прекрасный белый храм — и очень большой, а за ним прямо в небо вздымались скалы. Когда мой Царь прогнал прочь жрецов, пришедших приветствовать Его, мы поднялись на крытую площадку над первой крышей, где был сад с сотнями деревьев, источавших запах мирры. Ранее я вдыхал запах мирры во всех благовониях, что когда-либо возжигались в храмах, и знал силу этого запаха, но здесь, в тени этих скал, которые, должно быть, были выше ста человек, стоящих друг у друга на плечах, под полуденным солнцем, среди обступивших нас желтых, как пустыня, холмов, запах мирры, исходивший от каждого из этих маленьких деревьев, заполнил мою голову и заставил подумать, что сердцевина моих мыслей так же ясна и пуста, как небо. Когда жрец принес два золотых стула — один для Фараона, а другой, к моей великой радости, для меня, вместе с золотыми чашами с вином для каждого из нас, я также ощутил мирру в вине, точно вдохнул запах пропитанных ритуальными специями похоронных пелен, который напомнил мне его вкус. Итак, все то время, что я чувствовал себя таким же живым, как небесный свет, я продолжал пить вино, говорившее мне о середине ночи и странных мыслях.

„Эти деревья с запахом мирры, — сказал Рамсес Второй, — от Нее\", — и я подумал сперва, что Он может иметь в виду лишь Свою Царицу Нефертари, но тут Он добавил: „Хатшепсут\", — и замолчал. Потом Он рассказал мне, как их привезли сюда для Амона, Который приказал Царице Хатшепсут привезти в Его Дом эту Землю Пунта. Несмотря на жару, я дрожал, слушая Его, ибо от запаха мирры мне стало холодно, а мой Царь поведал, что немало караванов судов потерпели неудачу, покуда Хатшепсут не послала Свой флот. Пять кораблей Царицы вернулись обратно — с деревьями, источающими мирру, черным деревом и слоновой костью, коричным деревом и первыми павианами, диковинными обезьянами, никогда дотоле невиданными в Египте, а также с новыми разновидностями собак, шкурами южной пантеры и жителями Пунта, кожа которых была такой черной, что они выглядели еще более фиолетовыми, чем улитки из Тира. „Хатшепсут была так довольна, что велела Своему любовнику Сенмуту построить этот храм в Ее честь. Два ряда членов\". Он принялся смеяться, но вдруг схватил меня за руку и сказал: „Однажды ночью Я пришел сюда с Нефертари, и Мы были одни на этой террасе. Со Мной заговорил Амон и сказал: «Сейчас темно, но Ты увидишь Мой Свет». Когда Нефертари и Я любили друг друга, Я увидел, как зачинается Наш первый ребенок, ибо Мы были соединены, как соединяется радуга с землей. Поэтому Я не всегда смеюсь в этом храме, хоть и ненавижу запах мирры\". С этим Он встал, и мы покинули Храм, и Он погнал таким галопом, что я не мог выговорить ни слова. Не знаю почему, но Он был в такой ярости, будто мы уже находились в гуще сражения.

Затем, Своими быстрыми, как у ястреба, глазами, Он заметил движение на другой стороне поля и, съехав с обсаженной деревьями дороги, поскакал по неровной земле, покуда мы не миновали небольшую прогалину, заросшую кустарником, и не увидели впереди двух девушек-крестьянок. Должен сказать, что они едва успели посторониться, давая нам проехать, как мой Усермаатра уже выскочил из колесницы и был в кустах с одной из них, оставив вторую мне — таков был Его натиск. (Мечом Он взмахивал быстрее, чем любой, кого я когда-либо знал.) Как только Он истратил пыл Своей Двойной Короны на ее перед и зад, Он немедленно был готов со следующим набором залпов для моей девушки, предоставив мне Свою. Конечно, эта новая, как и предыдущая, пахла грязью, однако я пал на нее с еще большим жаром, чем на первую, словно, подобно своему Фараону, атаковал врага во главе колесниц. Разумеется, никогда в своей жизни я не был так возбужден, как от посетившей меня тогда мысли, что я вхожу проторенной дорогой в пещеру, где только что мой Фараон, так сказать, ступал босыми ногами».

«И ты не колебался?» — спросила моя мать. Птахнемхотеп кивнул. «Мне удивительно, — сказал Он, — что ты не знал страха. Все эти приключения, в конце концов, случились лишь в первой твоей жизни».

«Но я не мог чувствовать большего трепета, чем если бы вступил в сражение», — ответил мой прадед.

«Однако, — сказал Птахнемхотеп, — когда человек боится, разве для него сражаться не легче, чем любить? Ведь в сражении нужно поднять всего лишь руку».

«Да, — сказал мой прадед, — за тем исключением, что я соединился с той девушкой в сражении. Я много раз ударял по ее бедрам мягкой дубинкой. По правде говоря, я чувствовал некоторый стыд. Мой член, по сравнению с тем, который она только что познала, трудно было назвать могучим. Кроме этого, первая девушка в этот момент издавала счастливые крики от мощи, с которой вонзался в нее Усермаатра-Сетепенра. Тем не менее, я сумел проложить себе дорогу и затем ощутил великий призыв колесницы. Пока я закончил, мои ноги успели вырыть в земле канаву. Ибо член мой купался в сливках Фараона. Как прекрасен был запах земли! „Я обожаю вонь крестьянок, — сказал мне Фараон, когда мы отъезжали, — в особенности, когда она пребывает на Моих пальцах. Тогда Я близок к тому, чтобы объять саму Мою Двойную Землю\".

Я все еще ощущал блаженство — столь же сияющее, словно проснулся среди полей и солнце светит мне в лицо. В тот самый момент, когда я извергся в ту крестьянку, ее сердце вошло в меня. Я увидел мощный белый свет, будто выходящий из ее живота, и воды Фараона пронеслись через мои закрытые глаза, подобно тысяче белых птиц. Я почувствовал, что мой член навечно умащен».

«И все это, — сказал Птахнемхотеп, — оттого, что вы разделили одну и ту же крестьянку».

«Посмотрите, ребенок спит», — сказала моя мать.

Я притворялся. Я заметил, что, по мере того как мой прадед углубляется в свое повествование, все присутствующие обращают на меня все меньше внимания, и теперь мне надо было лишь закрыть глаза, чтобы они забыли обо мне. Меня это устраивало. Они больше не утруждали себя тем, чтобы скрывать свои мысли. И потом я на самом деле был близок к тому, чтобы заснуть, поскольку обнаружил, что понимаю такое, чего никогда не видел и чему не знаю названия.

«Мы снова пустились в путь, — сказал мой прадед, — словно ничего не произошло, но вскоре после того, как мы выбрались из рытвин на полях на одну из еще более изрытых недостроенных улиц, Он остановился и сказал: „Сегодня утром в Святилище, посреди наших молитв, Я увидел Себя. Я был один и Я был мертв. Посреди сражения Я был окружен, и Я был один, и Я был мертв\". Прежде, чем я успел что-то ответить, Он снова пустил лошадей галопом. Стук моих челюстей раздавался у меня в голове.

Я не знал, куда Он направляется, но вскоре мы покинули город и поехали по узкой дороге, которая затем превратилась в тропинку, идущую по проходу в скалах. Потом она стала такой крутой, что нам пришлось спешиться и иногда останавливаться, чтобы убрать камни, упавшие на тропу с вершин по обеим ее сторонам. Раз или два я был уверен, что сейчас Он привяжет лошадей, но после того, как мы пробрались сквозь теснину, тропа несколько расширилась, и я смог заметить, что когда-то здесь была дорога.

Когда мы остановились передохнуть, то были совершенно одни посреди ущелья, и тогда Он сказал: „Я покажу тебе место, которое для Меня столь же сокровенно, как Мое Тайное Имя, и ты не будешь жить, если выдашь его кому-то\". Он взглянул на меня с такой теплотой, что я почувствовал, будто нахожусь в присутствии Самого Ра.

„Но прежде, — сказал Он мне, — Я должен рассказать тебе историю Египта. Иначе твое невежество помешает тебе понять важность Моей тайны\". Здесь мой прадед прервал свой рассказ, посмотрел на всех нас и вздохнул, — похоже, стыдясь своей тогдашней неотесанности. «Ты не можешь представить, Великий Девятый, — сказал он, — как мало я понял из замечания моего Фараона. Я никогда не знал, что у Египта есть история. У меня была история, и я знал истории жизни некоторых колесничих, а также одной или двух шлюх, однако история Египта! — я не знал, что сказать. У нас была река, и она ежегодно разливалась. У нас были Фараоны, и самый старый человек, которого я знал, мог припомнить Того, Который отличался от всех остальных, потому что не верил в Амона, однако я не помнил Его имени. До этого был Тутмос Третий, именем Которого была названа наша Царская Школа Колесничих, и Царица Хатшепсут, и Фараон, тысячу лет назад, по имени Хуфу, но Он жил в Мемфисе, а не в Фивах и построил гору, более высокую, чем любая другая гора, которую кто-либо видел в Двух Землях, рядом с ней были две горы, построенные другими Фараонами. Вот и вся история Египта, которую я знал.

Он же рассказал мне о многом другом. Мы сидели бок о бок на камнях в ущелье, глядя из него на Восточный берег. В отдалении, за рекой, раскинулись процветающие Фивы, и звуки, доносившиеся до нас из их мастерских, мы могли слышать так же отчетливо, как эхо от камня, падающего в соседнем ущелье. Поэтому, думаю, едва ли я спал, хотя мне трудно отделить друг от друга истории, которые Он рассказал мне о Тутмосе Третьем, Аменхотепе Втором и Третьем. Но, когда Он стал говорить о Своем Отце, Сети, я наконец-то смог отчетливо увидеть по крайней мере одного Фараона, поскольку изображения Сети были врезаны в камень многих храмовых стен, что позволило мне понять, отчего, когда оба мы были мальчиками, дни Усермаатра-Сетепенра так отличались от моих. Я всегда видел спину своего отца. Я смотрел на его локти, когда он работал в поле, в то время, как Рамсес Второй видел Своего Отца на стенах многих храмов держащим голову пленника рукой, на которую были намотаны его волосы, — там, в толще камня. Когда бы я ни глядел на эти изображения, я чувствовал на своем затылке обжигающее дыхание Сети, и себя — Его пленником. Я часто гадал о том, ощущал ли то же самое Рамсес Второй, когда был мальчиком, но я не осмелился задать Ему этот вопрос.

Затем Он начал рассказывать мне о Тутмосе Третьем, Который должен был стать Царем, но Его место заняла Хатшепсут, так как Она была замужем за Вторым Тутмосом. Таким образом, Тутмосу Третьему пришлось жить в храме в качестве жреца, и Он должен был присматривать за сосудами с благовониями, когда бы Хатшепсут ни приходила молиться. В Нем скопилась такая огромная ярость, что, когда Она умерла и Он стал Фараоном, Он не только в битве был могуч, подобно льву, выпущенному из клетки, но приказал Своим каменотесам вырубить из стен всех храмов имя Хатшепсут. На месте Ее имени Он вырезал Свое собственное.

„Почему, — помню, спросил я моего Фараона, — не был вместо имени уничтожен Храм Хатшепсут?\" — и Он сказал мне, что Тут-мос не желал прогневить тех Богов, Которые были особенно расположены к Хатшепсут, Он хотел просто Их запутать. Я помню, как Рамсес Второй взглянул на меня, схватил и сжал пальцами мое колено. „Я также стану тем Царем, чье имя вырежут на камне\", — воскликнул Он и рассказал мне еще про величие Тутмоса Третьего, о том, сколько Тот выиграл сражений и сколько взял добычи. Я узнал о статуе Царя Кадета из черного дерева, ибо в те времена был и такой Правитель, и о том, как Тутмос победил Его и привез статую в Фивы. Затем Рамсес Второй сказал мне: „Имя воина, стоявшего с Тутмосом в Его Колеснице, было Амененахаб. Как и все, названные в честь Амона, он был храбр. Он понимал желание Тутмоса Третьего еще до того, как Царь знал собственное стремление. Ты научишься понимать Мое так же хорошо\". С этими словами Он поцеловал меня. Я ощутил на своих губах сияние, подобное блеску Его Колесницы, и едва мог слушать, когда Он стал рассказывать мне о других Фараонах, у которых не хватало сил даже для того, чтобы удержать в руках меч Тутмоса Третьего, о таких, как Фараон, Который не любил Амона, Четвертый Аменхотеп, человек странной наружности с мягким, круглым животом, большим носом и удлиненной головой. Однако, Он, должно быть, помнил, что Тутмос сделал с Хатшепсут, ибо сделал то же с Амоном. Тысяча мастеров-каменщиков вырубили в храмах имя Амона, и их резцы написали новое имя: Ра-Атон. Это, сказал мне Рамсес Второй, — имя Бога, прочитанное с конца, точно так же, как Ра-Атон обратно по значению нечер. Затем Аменхотеп Четвертый изменил Свое собственное имя на Эхнатон и построил посреди Египта город, который назвал Горизонтом Атона. Я не мог поверить во все то, что слышал. Мне это казалось странным. Как только что-то было сделано, оно тотчас же переделывалось. Ибо, как только Эхнатон умер, имя Атона было сбито с камней, и восстановлено имя Амона. „Все это, — сказал мой Фараон, — произвело такую слабость в стране, что до сих пор мы наносим наши тайные знаки краской на дерево, а не врезаем их в камень. По этой причине Мой Отец, Сети, приказал Своим художникам работать только по камню. Существует множество изображений Моего Отца, на которых Он держит пленников за волосы на голове перед тем, как нанести им смертельный удар, и все они вырезаны в камне\". Сказав это, Он оглушительно расхохотался, встал, схватил меня за волосы, как будто собираясь ударить, снова засмеялся и сказал: „Пошли, Я кое-что тебе покажу\", — и мы двинулись вверх по дороге.

Вскоре мы доехали до места, где нам пришлось привязать лошадей, оставить колесницу и идти вверх по такой узкой тропинке, что нам приходилось почти карабкаться по круто уходящим вверх скалам. На самом деле мы взбирались с камня на камень и часто помогали друг другу, протягивая руку. Я был рад этому тяжкому подъему, поскольку Его истории о Фараонах, менявших имена на стенах храмов, оставили меня в замешательстве. Если я и верил во что-то так же твердо, как непоколебимы камни Храма в Карнаке, так это в то, что наш величайший Бог — Амон-Ра. Так как же могло случиться, что было время, когда Он уступил место другому Богу? А то, что Фараон этого Атона был забавного вида человечком с большим животом? — мое дыхание сбивалось больше от мыслей, чем от подъема.

Когда мы достигли вершины скалы, я ожидал, что на другой стороне нам откроется пустыня, однако вместо этого увидел лишь спуск в другую долину и каменистую тропу. Стоя на гребне, мой Царь указал назад на реку. „Там, близ Западных Фив, есть место, — сказал Он мне, — где не разводят ничего, кроме грабителей. Возможно, оно выглядит всего лишь бедной деревенькой, однако под каждой хижиной закопано богатство. Когда-нибудь, если эти воры чересчур Меня рассердят, Я срою это место и отрежу руки его жителям. Ибо они — грабители гробниц. Каждое семейство в этой деревне происходит от грабителя гробниц\". Вскоре я понял, почему Он так говорит. Моя голова еще не отошла от историй о Тутмосе Третьем, Хатшепсут и всех Аменхотепах, а мой Рамсес уже говорил о Первом Тутмосе, Который пришел сюда посетить погребальные часовни Своих предков и увидел, как много их взломано и ограблено — украдена золотая мебель и прочие сокровища. Узрев такое надругательство над мертвыми Фараонами, Первый Тутмос громко воззвал к небесам. Ибо, когда Он умрет, и Его гробница может быть так же разграблена. Подобно Своим предкам, Он также может скитаться бездомным в Херет-Нечер. „Тогда, — сказал мой Рамсес, — Он пришел в эту долину\".

Мы вместе разглядывали ее. Я раздумывал о том, не подземная ли река придала очертания этой местности. Потому что мне никогда не доводилось видеть более неровной земли. Перед нами было множество ям, которые переходили в более глубокие отверстия, под которыми открывались другие пещеры — многочисленные и обширные. Я мог ощущать, как когда-то сквозь них, обходя преграды, с ревом мчалась вода, вынося с собой песок и размягченную глину, пока не осталась одна скала. Теперь в этой скале были отверстия, столь же обширные, как Царские покои, и на полпути вверх многие отвесные стены в том беспорядочном нагромождении валунов и выступов представлялись обширными пещерами.

Затем мой Рамсес, Усермаатра-Сетепенра, рассказал мне, как этот Первый Тутмос нашел скалу с узким входом, до которого можно было добраться, лишь взобравшись по отвесной стене, однако внутри были пещеры, располагавшиеся одна за другой, и Он сказал: „Здесь Я построю тайную гробницу\", — и поручил придворному Архитектору расширить пещеры, пока в скале не образовалось двенадцать покоев.

Камни из этих покоев вывозили в пустыню, а рабочим не оставили возможности рассказать кому-то о своем труде. Мой Рамсес больше ничего не сказал, однако я знал, что случилось с теми, кто там работал. Я слышал их молчание. „Никому не удалось найти место, где скрылся Царь Тутмос Первый, — сказал Усермаатра. — Даже Фараоны не знают места погребения других Фараонов. За любой из этих скал, высоко вверху на стенах, можно найти кого-то из Них, но в этом месте миллионы, бесчисленное множество камней. Не знаю — поэтому ли оно называется Местом Истины, но здесь будет спрятана Моя гробница\".

Поскольку я жил в благоговейном страхе перед своим Фараоном, я не хотел слышать о Его тайне. Поэтому я собирался сменить тему разговора. И все же, как черную-медь-с-небес, меня тянуло возвратиться к этому разговору. Если, спросил я, эти гробницы так трудно отыскать, то как же смогли процветать грабители из деревни близ Западных Фив? Тут Он взял меня за руку и сказал: „Поцелуй Мои губы. Поклянись, что не будешь говорить обо всем этом. В противном случае считай, что твой язык вырезан из горла\". Мы снова поцеловались, и я узнал, о Великий Рамсес Девятый, что значит жить в царственном теле Фараона, ибо вновь ощутил сияние у себя в голове, а бремя Его тайны легло на меня еще до того, как она была высказана, как только Его язык коснулся моего. Я познал жизнь своего языка и горячее желание никогда не терять его\".

„Ни один Фараон не считал, что поступит мудро, позволив другим Фараонам узнать о месте Своего погребения в этой долине, — сказал Он. — И все же кто-то должен был знать. Иначе в случае ограбления гробницы, никто не обнаружил бы пропажи. Поэтому каждый Верховный Жрец узнавал о месте захоронения Своего Фараона, и перед своей смертью он передавал это знание следующему Верховному Жрецу\".

Потом Он рассказал мне, как один Верховный Жрец во времена царствования Аменхотепа Четвертого открыл местонахождение одной гробницы семьям в деревне близ Западных Фив и разделил с ними добычу. Затем между грабителями произошла ссора. Святотатство открылось. „Люди из деревеньки воров, — сказал Усермаатра, — вселили такой страх в сердце Аменхотепа Четвертого, что Он изменил Свое имя на Эхнатон и перенес место Своего пребывания вверх по реке, на полпути между Фивами и Мемфисом\".

Я не мог поверить, что воры могли наслать такое сильное проклятье, что их устрашился даже Фараон, однако, поразмыслив, решил, что эти грабители могли проникать в гробницы с помощью особых молитв, которые возносил для них Верховный Жрец, и я впервые понял, какое не святое преимущество скрыто в том, чтобы быть святым. И все же я не мог взять в толк — как эти воры из деревни воров могли коснуться мумии Фараона. Умер ли кто-то из них от страха, что разрывает твое сердце?

Ох, эта жара. Тропа была открыта последним лучам солнца, и мое тело начало гореть, как в лихорадке. А в тени меня знобило. День подходил к концу, а мы поднимались вверх, во вторую долину, в этом Месте Истины, что означало — если название было правильным, — что в действительности Истина горяча и уродлива. Солнце за следующим гребнем начало дрожать. Перед нами был высокий холм, вершина которого напоминала маленькую пирамиду на верхушке каждой гробницы в Городе мертвых, Рог — так назвал ее Усермаатра-Сетепенра, и теперь солнце зашло за Рог и исчезло.

Именно там, в глубоком сумраке этой последней долины, Рамсес Второй показал мне вершину камня, высокого, как обелиск. Он стоял не далее локтя от скалы и выглядел так, как будто был отколот от нее ударом молнии. Затем Рамсес Второй пролез в эту расселину и, с силой отталкиваясь спиной от стены и умело цепляясь руками и ногами за выступы скалы, не шире моего пальца, стал на моих глазах взбираться вверх, покуда не поднялся на высоту моего роста, затем в два, потом в три раза выше меня — такого зрелища я не ожидал увидеть в своей жизни, ибо Его белые одежды стали грязными от этих усилий, однако все это время Он удерживал на голове Свою Воинскую Корону и ни разу не снял ее. Раз или два мне казалось, что Он не сможет дотянуться до следующего выступа из-за необходимости обогнуть нависший сверху камень, который грозил сбить Его Корону, действительно, один раз она чуть было не свалилась, когда из одного очень трудного положения Ему пришлось откинуться далеко назад, и Корона начала крениться. Однако, поверьте, Он удержался за выступ одной рукой, а другой поправил Корону. Затем добрался до выступа в стене, где смог примоститься, как на насесте, и крикнул мне, чтобы я поднимался. Теперь Он был так высоко, как колонна в Храме Карнака, равная по высоте росту десяти мужчин, и я начал подъем с мыслью о том, что мой Царь — так высоко надо мной, как сама моя жизнь, но затем подъем оказался вовсе не так труден, как выглядел сперва, поскольку напоминал восхождение по очень неровной лестнице. Понемногу я стал любить эту скалу, к которой прижимался спиной, потому что мог на нее опереться, когда уставал от боли в пальцах от крошащихся выступов или от их острых краев, за которые приходилось цепляться, и сама скала передо мной стала мне столь же сокровенно близка, как расселина в теле мужчины или женщины. Я знал, что многими ночами она будет сниться мне, поскольку, цепляясь за морщины Его каменной кожи, я чувствовал себя ближе к Гебу, чем можно приблизиться к Богу без молитвы.

Чтобы добраться до уступа, мне потребовалось некоторое время, достаточное, чтобы понять, что жизнь на уступе стены не так уж отличается от хождения по земле, что между ними не больше разницы, чем между сном и дневным светом. И я издал победный крик, добравшись до Него, и Он ответил мне быстрым объятием в знак удовольствия от того, что нам удалось свершить. Должен сказать, что тогда Он мне нравился так же, как и каждому воину, которого я знал. И думал я тогда о Нем как о товарище, а не как о Фараоне.

„Взгляни, — сказал Он, — этот уступ похож на тысячи других, и все же не найдется ни одного такого же, как он. Вот посмотри, что там за углом этого валуна\".

Камень был высокий, почти в Его рост, и внушительной толщины, и он почти разделял уступ надвое, однако позади него было отверстие, через которое вполне мог протиснуться человек, и, когда Он кивнул и я попытался туда заползти, ящерица скользнула вверх, цепляясь коготками за внутренние стены пещеры, а я очутился в темноте, куда проникал лишь скудный свет снаружи.

В следующее мгновение Рамсес Второй был там, рядом со мной, и мы сели в этой жаре, стараясь отдохнуть, несмотря на шорохи и писк всех существ, которых мы потревожили своим вторжением. Летучие мыши со свистом проносились рядом, словно кончики бичей, и я услышал, что издаваемые ими крики очень похожи на звук дыхания умирающего человека — этот исполненный непреодолимого страха свист. Они извергали на нас помет, однако запах в пещере навсегда изменился из-за моей близости к Фараону. В темноте я мог ощущать благородство Его Божественного Присутствия, оно было столь же велико, как и пещера, — этим я хочу сказать, что Его близость была подобна сердцу, бьющемуся в пещере, отчего мерзкая вонь помета летучих мышей становилась менее едкой в собственных запахах Фараона, от подъема преисполненных Царского пота. До сего дня, на протяжении всех моих четырех жизней, я не чувствую совершенного отвращения к запаху летучих мышей, поскольку он всегда напоминает мне о теплых благородных конечностях того молодого Рамсеса. Да.

Однако мы недолго сидели на полу пещеры, покуда Его тело, излучающее силу, не дало зрение моим глазам, и я смог лучше видеть в полумраке и понял, что эта пещера более походила на проход в толще камня, чем на покой, и Он рассмеялся над остроумием Своего плана, ибо здесь Он собирался построить гробницу из двенадцати комнат. Затем Он добавил: „— Все это будет, если Я вернусь с войн, которые грядут\", — и в той пещере мы пребывали в молчании. Ящерицы все еще с шуршанием разбегались от нас, и я знал, что их Боги ужаснулись, почувствовав запах солнечного света на наших членах.

„Хетты, тот противник, с которым нам предстоит встретиться, — сказал Рамсес Второй, сидя рядом со мной на полу, — а они сражаются по трое в колеснице. Они сильны, но медлительны. Их оружие — лук и стрелы, меч и копье, и… — Он помедлил, прежде чем продолжить, — иногда они бьются топорами. Они живут в стране, где растет много деревьев, и знают, как пользоваться топором\".

В этой темноте я не мог быть уверенным, что рассмотрел выражение Его лица, но я ошутил еще неведомый мне страх. Как прекрасен новый страх! Он подобен лицу, которое никогда раньше не видел. Он несет острые ощущения тем частям твоей плоти, которым ранее он был неведом. Одно дело погибнуть от меча, что тоже достаточно страшно, но теперь скорбь разлилась вдоль моей спины, по рукам и бедрам при мысли, что меня могут зарубить и топором.

„У хеттов длинные черные бороды, — сказал мой Рамсес, — и в этой растительности застревают остатки старой пищи, живут паразиты, а их волосы лежат спутанными на плечах. Они уродливее медведей и не могут жить без крови сражений. Если они поймают тебя, хуже их врага не бывает. Они пропустят сквозь твои губы кольцо, чтобы дергать твою голову, когда ты идешь, а некоторые сдирают с живых пленников кожу. Так что, из тех хеттов, которых Я пленю, Я приведу с собой сотню, и они построят Мою гробницу. — Он улыбнулся, и, хотя не высказал Свою мысль, я увидел тех хеттов — как они будут выглядеть после окончания работы, и все они были без языков. — Да, — сказал Он, — это лучше, чем использовать египтян\".

Потом Он остановился и посмотрел на меня, и на Его лице была та же улыбка, что и когда Он увидел молодую крестьянку. Если бы я мог пошевелиться, Он бы, возможно, всего лишь улыбнулся. Однако я не желал, не мог, и Он встал и схватил меня за волосы, как Его Отец Сети держал головы плененных рабов, и передо мной оказался Его член. Возбудившись при виде выражения моего лица, Он извергся в мой рот. До этого момента я ни одному человеку не позволял такого. Затем, все еще удерживая меня за волосы, Он бросил меня на колени, обхватил поперек и, без малейшего колебания, вонзился в самую мою середину, разрывая неизвестно что, но я услышал лязг в голове, подобный тому, что издает огромная дверь храма, когда она распахивается от удара бревна, которое бегом несут десять здоровых мужчин. Именно с силой десятерых сильных мужчин пронзил Он меня до кишок, и я лежал лицом вниз на каменистой земле пещеры, а над моей головой кричали летучие мыши. Я услышал, как Усермаатра вскричал: „Твой зад, маленький Мени, — хотя я был почти одного с Ним роста и весил, наверное, не меньше, — твой зад, маленький Мени, принадлежит Мне, и Я даю тебе миллион лет и вечность, твой зад, маленький Мени, сладок\", — после чего Он извергся с такой силой, что что-то в самом сокровенном во мне распахнулось, и остатки моей гордости улетучились. Я уже не принадлежат себе, а был Его, и любил Его, и знал, что умру за Него, но я также знал, что никогда не прощу Ему, ни когда буду есть, ни когда буду пить, ни когда буду испражняться. Одна мысль, как стрела, пронеслась в моем сознании. И была она о том, что я должен отомстить Ему за себя.

„Мы никогда не погибнем в сражении, — сказал Он. — Теперь мы — зверь, передвигающийся на своих четырех лапах\". И Он последний раз поцеловал меня и вздохнул, словно съел все, что было на пиру. Но я ощутил во рту вкус Великой Зелени, и кровь моего нутра продолжала стучать в мое сердце.

Цепляясь за камни, мы спустились вниз и пошли обратно в лунном свете, наблюдая, как облака проходят над звездами. Мне были слышны их голоса. Можно услышать голос облака, если ты исполнен молчания тихой ночью, хотя этот шепот близок к самому тихому звуку из них всех. На рассвете, когда мы подъехали на нашей колеснице к Лодке на берегу реки, мы остановились, чтобы проследить полет сокола, и я знал, что птица Хора более всех сродни солнцу, поскольку зрит первые лучи восхода на востоке, тогда как мы — на западе — все еще пребываем во мраке».

ПЯТЬ

Мененхетет прекрасно представлял себе наши чувства. Его губы скривились в едва заметной улыбке, когда Птахнемхотеп отвел взгляд. Однажды я видел лицо вора как раз перед тем, как ему отрубили руку на городской площади, — сгорая от любопытства, Эясеяб помчалась к месту происшествия. Вор улыбнулся, и его черты приняли то особое выражение, которое появляется на лицах, когда нас застают за обыденным делом.

Улыбка исчезла с его лица, когда топор опустился. Я много раз с криком просыпался по ночам от воспоминания о том выражении изумления, что появилось в его глазах. Вор выглядел так, как будто принимал свою смерть.

Теперь я увидел то же самое выражение на лице своего прадеда и знал, что он все еще живет в пыли пещеры гробницы Усермаатра. Тем не менее он пожал плечами. Он выглядел как ослик, напрягающий свои силы под мешками с зерном, которые возит ежедневно всю свою жизнь.

«Я знал, — сказал он после недолгого молчания, — что никогда не забуду того, что произошло. И я не забыл. Но я ни разу, вплоть до сегодняшнего вечера, не говорил об этом. Теперь я буду говорить об этом снова. Ибо я никогда не знал большего бесчестья, чем в те дни, что последовали за этим. И, мучаясь от стыда, больше всего я стыдился радости, которую доставляли мне эти воспоминания. Мои внутренности ощущали присутствующую на них позолоту. В моей груди горел божественный свет. В меня входил Бог. Я отличался от всех остальных мужчин, хотя больше я чувствовал себя женщиной».

Так оно и было. Он продолжал говорить, и его слова сняли тяжесть печали с моих родителей, а также и Рамсеса Девятого. Они чувствовали себя неловко, и я понимал их стыд — это неприятное ощущение напомнило мне неловкость, которую я испытывал, когда был еще слишком мал, чтобы сдерживать себя в постели, и мог запачкать простыни. Однако я также чувствовал их уважение к Мененхетету, и сейчас оно было иным, не лишенным благоговейного страха. Ибо теперь он не был одинок пред нами. С ним мы ощущали присутствие Другого.

«Я помню, — сказал он, — что не спал два дня и думал, что луна вошла в мое сердце. Я не видел ничего, кроме бледного сияния внутри. Я поклялся, что больше никогда не позволю Усермаатра-Сетепенра снова войти в меня, и это было равноценно признанию того, что меня ужасала мысль увидеть Его — и это меня, который никогда не боялся ни одного человека. Все же, если бы Он попытался вновь сделать это, мне пришлось бы оказать Ему сопротивление, а это означало мою смерть. Поэтому я размышлял, как избежать присутствия моего Владыки, размышлял до тех пор, пока не осознал, что Он Сам, в Свою очередь, избегает меня. Ибо, как только на рассвете мы вернулись в Фивы, мой Царь занялся сбором Своих войск для похода в Сирию против хеттов, и были посланы гонцы, чтобы привести войска из Асуана [37], а другие отправились на север, в Мемфис и Бусирис в Дельте, в Буто и Пи-Рамсес [38], чтобы оповестить размещенные там части — сколько воинов призывается. Все это время мы были заняты в Фивах, собирая собственные припасы.

Затем мы сели в лодки — около трех тысяч воинов из Фив да еще тысяча лошадей, — всего тридцать лодок, и пять дней плыли вниз по реке, в Мемфис. Мы сидели на палубе такими плотными рядами, что, когда завязывалась драка из-за того, что кто-то потерся подбородком о спину соседа, самым лучшим способом ответить, было укусить противника за нос, что я и делал дважды. Они носили отметины на своих лицах до самой смерти. Должен сказать, думаю, это очевидно, что меня не было на Корабле-Соколе. В те дни обычно Царская Лодка уходила вниз по течению так далеко, что нам не были видны даже отблески ее позолоченной мачты, хотя я и мог слышать смех. Он возвращался к нам по воде. Таким образом, я не видел своего Царя пятнадцать дней, покуда мы не пришли в Газу [39], где наконец собралось войско, но даже там я никогда не оказывался рядом с Ним один, так как мы стали лагерем на обширной равнине, тонувшей в пыли, поднимавшейся от муштры новых отрядов и клубами вздымаемой нашими колесницами. И все равно в лагере было лучше, чем на лодках. Там нас набивалось по двести человек, и моя спина не имела другой опоры, чем колени сидящего сзади, и невозможно было даже пожалеть себя, так как по обе стороны от нашего ряда в шесть человек сидел на веслах бедняга, налегавший на них так, что выкачивал из себя жизнь. Говорят, что вниз по течению идти легче, и так оно и есть, но не настолько, когда гребешь постоянно, а к тому же частота гребков больше. Сдавленные в плотную кучу в открытом трюме, закрытые сверху красным полотнищем паруса главной мачты, раскинувшимся над нами словно навес, мы были не в состоянии видеть небо — что было неплохо на такой жаре. Мы не слышали ничего, кроме хрипа тех людей, что напрягали свои легкие под скрип весел, и я ни разу не увидел ничего, кроме тел сидящих передо мной или пота на голых телах гребцов по обеим сторонам, чьи приподнятые скамьи полностью закрывали горизонт. Я не чувствовал даже тысячи ног реки, проходившей подо мной, как не слышал я и плеска воды; нет, в тесноте этой лодки, среди двухсот других воинов мы не слышали ничего, кроме кряхтенья, а кормили нас лишь зерном и водой, покуда мы не стали пускать ветры, как скот. В этих ветрах было такое сильное брожение, что от их запаха можно было опьянеть. На лодке была обезьяна-самец, принадлежавшая капитану, и мне кажется, этот парень бывал пьян, а может, то было его возбуждение оттого, что его использовали столь многие из нас, во всяком случае он был нашим единственным развлечением. Он мог заставить меня смеяться так, что, казалось, вены в моей голове сейчас лопнут, потому что, когда капитан стоял на мостике рядом с рулем с тесно сжатыми жирными ягодицами, а его рука прикрывала глаза от блеска реки, обезьяна становилась в ту же позу, и мы все покатывались со смеху. Но пока я смеялся, я не забывал о том, что сижу на своем больном седалище, не зная — следует ли мне гордиться или стыдиться полученной раны, и поэтому чувствовал себя самым последним слугой Богов. Вроде той обезьяны, что была среди нас.

В Газе я так и не увидел города. Говорили, что теперь он принадлежит Египту, однако мы расположились лагерем в пустыне и пили козье молоко, которое не уменьшало наших ветров. Путешествовать — значит разгонять ветра, как гласит наша пословица, и в палатках мы не говорили ни о чем, кроме свежей еды. Как только мы встали на ноги, ибо я почти не мог ходить после двух недель, проведенных на лодке, мы, колесничие, принялись заготавливать еду и даже съели нескольких гусей. Мы зажарили их рядом с рощей мертвых деревьев, и дрова в костре были серебристыми и давали жар, подобный солнцу, из-за жира, капавшего в огонь. Это пламя излучало счастье, как будто дерево, высохшее, как кость, наконец-то утоляло свою жажду.

Затем Царь собрал всех нас в своей просторной кожаной палатке, равной по размерам двадцати обычным, на великий совет, и на том военном совете более сотни нас сидело большим кольцом вокруг Него. Наш Рамсес Второй никогда не выглядел таким величественным, и с тех пор, как я видел Его в последний раз, завел Себе нового друга. На коротком поводке справа от Него стоял лев.

Этот лев, Хер-Ра, был замечательным зверем. Как его приручили, я не знаю, он попал к нам в качестве дани из Нубии, но Фараон получил его всего за неделю до нашего выступления, и говорили, что ни Царь, ни зверь не могут теперь выносить разлуки друг с другом. Тут я впервые в жизни испытал ревность. Я не знал, отчего в последнее время со мной обходились как с самым ничтожным из колесничих — оттого ли, что Усермаатра-Сетепенра потерял ко мне уважение или просто нашел льва более привлекательным. Я даже подумал: осмелился ли Царь обойтись с задницей льва так же, как с моей? Если бы вы знали Рамсеса Второго, вы бы не сочли эту мысль нелепой. Предоставленная самой себе, ваша воля могла быть крепкой, как скала, однако, когда Он смотрел вам в глаза или, как Его Отец, хватал за волосы, вы ощущали, что ваша воля покидает вас, как вода бежит прочь тысячью волн. Разумеется, Он и этот Хер-Ра понимали друг друга. Этот лев, носивший имя Лицо-Ра, действительно имел на то право — голова его более походила на голову Бога, чем на человеческую, и смотрел он на каждого своими умными глазами с большим спокойствием, в котором было много дружелюбия — нечто вроде того, как двухлетний ребенок вельможи считает всех, приближающихся к нему, несущими ему великое наслаждение. Разумеется, он избалован и впадает в ярость, как только первый неверный звук оскорбляет его слух — таким же был и лев. Таким же, если уж об этом зашла речь, был и Усер-маатра-Сетепенра. Оба они смотрели на тебя с одинаковым дружеским интересом.

Но это так. Я ревновал к Лицу-Ра и почувствовал на своих губах жалкую улыбку, когда лев выслушал все, что говорилось, а затем повернулся к своему другу и Повелителю. Один раз, когда два военачальника говорили одновременно и каждый желал привлечь Царское внимание, Хер-Ра вскочил, его большой тупой нос стал поочередно поворачиваться то к одному из них, то к другому как бы для того, чтобы навсегда запомнить запах этих спорщиков. Вне сомнения, он думал, что откусит им головы. Все это время я говорил себе, что, если до того дойдет дело, я откушу ему нос, прежде чем он приблизится к моему. Да, я ненавидел этого льва.

Раньше я никогда не бывал на военных советах и не знал, всегда ли на них так тихо, как в этот раз, хотя присутствие Хер-Ра заставляло всех произносить слова с осторожностью. Даже подрагивание его задней лапы могло означать нетерпение, а однажды, когда он зевнул во время долгого доклада одного из разведчиков, чьи поиски противника ничем не увенчались, стало очевидным, что тот говорил слишком долго.

По мере того как каждый высказывал свое мнение, я стал понимать, что многие из этих незнакомых мне военных являются Правителями или Военачальниками, управляющими многими областями в тех краях, из которых наши Две Земли получали дань. Поэтому наш Повелитель призвал их в Газу для докладов о хеттских войсках. Войска же эти, казалось, исчезли. О них ничего не было слышно. В Мегиддо [40] и Финикии [41] все было тихо. На берегах Оронта — никакого движения. Палестина и Сирия пребывали в спячке. Ливан был спокоен.

Теперь говорил Принц Аменхерхепишеф, и, когда Он начал Свою речь, Хер-Ра положил свою лапу на колено Фараона, Который, в Свою очередь, накрыл эту лапу Своей ладонью. „Отец мой, — сказал Аменхерхепишеф звонким голосом, — могу ли Я высказать Свое мнение?\"

„Никакое другое не было бы столь же ценным\", — ответил Ему Отец.

Принц, которому исполнилось тринадцать лет, выглядел уже как мужчина. Он походил скорее на Его брата, чем на сына, а поскольку Нефертари, как я уже, кажется, сказал, приходилась Усермаатра сестрой, можно сказать, что Отец был Ему и дядей. Аменхерхепишеф явно говорил с Фараоном как со старшим братом, которому Он завидует. „Выслушав все сказанное, — заметил Он, — Я склоняюсь к мнению, что хеттский Царь — трус. Он не осмелится сойтись с нами в битве, но спрячется за стенами своего города. Мы не увидим его лица. Поэтому наши войска должны готовиться к осаде. Пройдут годы, пока падет последний хетт\".

Он говорил не только как мужчина, но и как советник. У Него был низкий голос, и, если бы не Его молодое лицо, можно было бы подумать, что Он одного возраста со Своим Отцом. Несомненно, все слушавшие Его были под впечатлением от сказанного. Некоторые военачальники следили за каждым Его словом так же, как если бы выслушивали приказы Фараона, и закивали, когда Он закончил. Другие оказались настолько храбры, что попросили у Усермаатра разрешения говорить, а затем высказали свое согласие со словами Принца. Поскольку они рванулись вперед, не зная мнения Фараона, мне они показались такими глупыми, что я не хотел бы служить под их началом. Затем я понял, что все эти люди принадлежат к одной группе и, вероятно, договорились еще перед советом — все от Амен-херхепишефа в Его белой юбке в складках и с мечом, украшенным драгоценными камнями, до самого неотесанного из наших военачальников, служившего в дальних землях, с волосами на груди столь же густыми, как шерсть на шкуре медведя, и с изувеченным лицом, на котором шрамы, оставшиеся от давних сражений, выглядели как камни и овраги Места Истины. Но вскоре я перестал гадать о том, что они хотят выиграть. Это было просто. Если Усермаатра-Сетепенра согласится со Своим сыном, Он не пожелает возглавить поход. Учитывая, сколь велико было Его нетерпение, как смог бы Он перенести недостойную борьбу, при которой Его войска уменьшались бы от болезней быстрее, чем от сражений? Конечно, развитие событий могло оказаться столь тягостно удручающим, что Он вскоре вернулся бы в Египет, оставив Аменхерхепишефа проводить осаду. Принца это вполне бы устроило. В отсутствие Своего Отца он жил бы как Царь.

Моему Фараону эти высказывания явно не доставили удовольствия. Я в этот момент едва ли был готов сказать что-либо, но вдруг Рамсес Второй, ни разу не взглянувший на меня за все эти недели ни на реке, ни в Газе, не обращая внимания на Своих советников, спросил меня — как будто я уже был участником десяти походов, — что я думаю? Должен сказать, что мой язык отдыхал все эти недели и, как застоявшаяся лошадь, втайне мечтал порезвиться. Поэтому мне надо было быть осторожным, чтобы не говорить слишком быстро. Заставлять Фараона напряженно следить за твоими доводами — невежливо. Поэтому я сдерживал поводья, подчиняя себе свой голос. И все же я мог сказать многое. (Ведь я слышал столько пересудов на лодке.) „Основание-Вечности-в-Ра, — начал я, — Царь хеттов призвал своих союзников, и говорят, что с ним мисийцы, лисийцы и дарда-нийцы, а также воины Илиона, Педасоса, Каркемиша, Арвада, Эгерата и Алеппо [42]. Эти люди — невежественные азиаты. Притом что они могут быть яростными в битве, они также нетерпеливы\".

Тут я увидел, как Царь закрыл Свои глаза, как будто в Его сознании мелькнула неприятная для Него мысль, а Хер-Ра зевнул мне в лицо. Я уже сказал слишком много. Складка между моими ягодицами зачесалась, а чресла этого льва пришли в такое возбуждение, что, готов поклясться, стали набухать. Появился красный кончик, и все из-за слова нетерпеливы. Тем не менее серьезность нашего обсуждения принуждала Рамсеса Второго сдерживать свой нрав, не давая воли Своему раздражению. Он хлопнул льва по спине, как бы говоря: „Не пугай этого воина, пока он не закончит\", — и кивнул мне. Он готов был простить мне, что я напомнил Ему, что у Него можно обнаружить черты, сходные с невежественным чужеземцем. И я продолжил: „Эти вражеские воины готовы зажарить нас на кострах. Они хотят добычи. Если они не получат ее вскоре, они заговорят о том, чтобы вернуться в свои земли. Если бы я был хеттским Царем, в мои намерения не входило бы держать такое войско в осаде. Я бы бросил его в сражение\".

„Тогда где же они?\" — спросил мой Царь.

Я поклонился, я семь раз ударился головой о землю, ибо не хотел во второй раз оскорблять Рамсеса Второго слишком быстрым ответом. Вместо этого я обратился к Нему с таким количеством Его великих имен, что Хер-Ра облизнулся от удовольствия, а затем я сказал: „Царю хеттов известен каждый холм и каждая долина в Ливане. Я опасаюсь, Добрый и Великий Бог, что хетты попытаются обрушиться на наши боевые порядки сбоку, когда мы будем в походе\".

Я знал, что Принц Аменхерхепишеф в ярости. Я нажил себе врага. Но также я видел, что наш Царь подобен ступице колеса в колеснице. Мы, Его советники, были спицами. Мы никогда не могли стать друг другу друзьями. „Крестьянин, который знает так много о лошадях, что стал Твоим Первым Колесничим, — сказал Аменхерхепишеф, — говорит о нетерпеливых азиатах, будто это та истина, на которую мы можем положиться. Однако где же хеттский Царь? Нам на глаза не попался ни один вражеский воин. Ни один разведчик не доносит нам о них. Я говорю, что они скрываются в своих крепостях и не покинут их. Невежественные чужеземцы не обладают той царской силой, которую некоторые считают нетерпением. Скорее они глупы, как скот, и могут ждать вечно\". — И Принц бросил на меня взгляд, исполненный всей силы старшего сына Усермаатра- Сетепенра. Хотя Он был похож на Свою мать и у Него были темные волосы, Он держался уверенно, как Его Отец. Любая мысль, приходившая к Нему, была приношением Богов и поэтому не могла быть неверной — вот о чем говорило Его поведение.

Однако, подумал я, теперь Он оскорбил Своего Отца. Ибо, если Боги говорили с Аменхерхепишефом быстрее, чем с Фараоном, у последнего была причина для гнева.

„Ты говоришь, — сказал Усермаатра-Сетепенра, — голосом, достойным Царя-которому-еще-предстоит-войти-в-силу. Однако пока Ты — птенец. Ты еще должен вылупиться из Своего яйца, прежде чем Ты сможешь летать. Когда Ты станешь старше, Ты узнаешь больше о сражениях Тутмоса Третьего. Ты изучишь военный опыт Хоремхеба. Возможно, к тому времени Ты поймешь, что мудрый не говорит с уверенностью о битве, которая еще не началась\".

Тяжелый звук вырвался из наших грудей, конечно, то было удовлетворенное ворчание, подтверждавшее глубину высказанной истины. „Слушайте Фараона, это изрек Он\", — произнесли мы все. И Хер-Ра зарычал впервые за время совета.

Я заметил, как вспыхнуло лицо Принца, но Он поклонился. „Да-будут-велики-Твои-Два-Дома, соблаговолишь ли Ты высказать нам Свои пожелания?\"

Усермаатра сказал, что Он решил свернуть лагерь и выступить в поход из Газы на Мегиддо. Оттуда Он направится через долину к Кадешу, однако Он не будет продвигаться ни по одной дороге быстрее Своих отрядов, идущих по возвышенностям по сторонам Его войска. Он также пошлет разведчиков к Кадешу другими дорогами. Один отряд колесниц пересечет Иордан. Другой пойдет к Дамаску [43].

Я поднял на Него свой взгляд, когда Он назвал мое имя — я буду послан на дорогу к Тиру. Я могу взять отряд, сказал Он мне. Но когда я посмотрел в Его синие глаза, то понял, что, покуда не проведу в одиночестве достаточно долгое время, чтобы я смог проследить каждую свою мысль до самого дна, в животе моем будет пребывать слабость, а не сила. Конечно же, я думал о том, смогу ли достойно вести людей, покуда презрение Фараона все еще жжет мои ягодицы. Поэтому я поклонился и спросил, могу ли я ехать один? Я быстро управлюсь, сказал я, а Ему нужны Его воины.

Раздался глухой ропот нескольких предводителей отрядов и военачальников, сидящих вокруг меня. Одинокому путнику на незнакомых дорогах придется столкнуться с новыми для него зверями, и рядом не будет друга. Он может встретить чужих Богов. Мой Фараон, однако, кивнул, как будто я высказал дельную мысль, и я подумал: не хочет ли Он снова уважать меня?».

ШЕСТЬ

«В том путешествии, чего бы я ни ожидал в нем обрести, я познал, что такое одиночество. Раньше мне никогда не доводилось так долго быть предоставленным самому себе. Теперь, когда я приближаюсь к окончанию своего четвертого существования, я остался с воспоминаниями о людях, которые когда-то были рядом, а теперь мертвы. Но в моей первой жизни меня всегда окружало множество людей, что допускает лишь один образ мыслей. Другие говорят, мы отвечаем. Обычно не задумываясь. Правда, в важные моменты моей жизни в моей голове мог зазвучать голос и говорить со мной, и иногда этот голос был исполнен такой силы, что я знал, что он принадлежит Богу или Его посланнику. Теперь же, на пути в Тир, пришел час, когда я больше не мог слушать ни двух своих лошадей, ни жалоб рамы и колес колесницы, и я почувствовал себя таким одиноким, что вся череда моих мыслей потекла сквозь меня, как будто я уже не был человеком, но городом, через который проходят воины.

Конечно, эти ощущения пришли ко мне не в первый день, и не во второй или третий. Вначале оказаться одному так ужасно, что ни одна мысль не может свободно говорить — ты словно идешь под стенами крепости в ожидании первого камня, готового упасть сверху. Помню, мои глаза с тревогой осматривали местность, точно птицы, перелетающие с места на место и нигде не находящие покоя.

Лошади тоже не чувствовали себя спокойно. Я ехал не на своей боевой колеснице, подвижной и легкой. Предвидя трудности пути, я выбрал учебную колесницу, предназначенную для больших нагрузок и недавно приведенную в порядок. Я также отобрал двух сильных, но глупых лошадей, способных работать весь день, даже несмотря на замешательство от команд, которые отдавала им сотня голосов. Я был уверен, что смогу научить их всему, что мне нужно, что и сделал, но первым моим требованием было — чтобы лошади не выдыхались, а эти родились выносливыми.

Одну звали My — старое слово, обозначавшее воду, и оно было бы странным именем для лошади, если бы она не использовала каждую остановку для того, чтобы помочиться. Другого звали Та. Он был близок к земле и без конца ее удобрял.

Я отправился в путь через длинную плоскую долину, что вела от Газы к Иоппе [44] и походила на знакомую мне местность. Земля в ней была так же черна, как наша египетская, после того как Нил возвращается в свои берега, меня окружала та же жара, те же деревни и хижины. С той лишь разницей, что на всей дороге я не увидал ни одного лица — ни утром, ни в полдень первого дня. Да и кто бы осмелился приблизиться ко мне? Я ехал с поводьями, обвязанными вокруг пояса, с копьем в одном колчане, с луком и стрелами в другом, со щитом, установленным на луке колесницы, и с коротким мечом в ножнах. Сердитый взгляд на хмуром лице, на голове — шлем, а на груди и спине — накидка вместо кольчуги. Должен сказать, что в те дни мы не знали, как делать кольчугу из металла. Моя была из плотной материи, простеганной полосками кожи, — одеяние такое тяжелое, что в расплату за защиту, которую оно обеспечивало, приходилось изнемогать от жары. И все же я носил его, как дом, вокруг своего сердца. Притом что выглядел я, наверное, устрашающе, мой язык был сух, как кусок старого засоленного мяса, и я едва мог дышать. Моим лошадям и мне на той дороге не попадалось ничего, кроме пустых деревень, и их молчание также дышало в мои уши. Поскольку мы уже обобрали всю округу, нельзя было найти чего-либо. Ни еды, ни скота, ни людей. В нищенских хижинах не осталось ничего, кроме духа каждого из этих жилищ. Я ехал дальше, глядя в сторону холмов по обеим сторонам долины, а ночью, когда разбивал лагерь, я мог видеть огни в укрепленных поселениях высоко на склонах и знал, что жители, покинувшие свои деревни, стоят на страже на их стенах. В долине под теми стенами я остановился у самой дороги и попытался уснуть, и всю ночь слышал, как мое сердце бьется подо мной. Затем, наутро, я вновь пустился в путь навстречу тому же молчанию. Даже голубизна неба походила на стену в вышине — настолько одиноким я себя чувствовал.

И все же эта местность была знакомой и гораздо лучше той, что сменила ее потом. Черная почва уступила место красновато-бурой земле, полной песка и глины, достаточно привычные краски, однако затем на низких холмах стали появляться деревья; вскоре их стало больше, а потом намного больше. Они совершенно не походили на наши высокие пальмы — это были низкие деревья с толстыми, остановленными в своем росте стволами и искривленными ветвями — глубоко несчастные создания, выглядевшие так, будто ветер в каждый день их жизни подвергал их пыткам. Я не чувствовал себя спокойно в этих лесах, да и лошади тоже, а вскоре мы оказались в нашем первом плохом месте. Кустарник стал гуще, и уже не было видно ничего, кроме дороги. Его заросли более густые, чем самый густой кустарник на наших египетских болотах, заполнили пространство рядом с деревьями. Иногда мы пересекали небольшие потоки, почти не замечая этого, так как дорога была настолько грязной, что в колеях постоянно бежала вода. Теперь, чтобы выталкивать колеса из грязи, мне так же часто приходилось слезать с колесницы, как и залезать в нее, покуда в одной из трясин этого мелколесья я не заметил ускользающего крокодила. Это заставило меня вновь взобраться на колесницу. На болоте меня жрала мошкара.

Я чувствовал, что нахожусь не просто в чужом месте, но на войне. В этих низкорослых деревьях пребывал крайне недружелюбный дух, и я гадал, каких животных мне придется встретить здесь — медведей или диких кабанов, и вспомнил разговоры об отвратительных гиенах, обитающих в этой местности. В этом лесу я чувствовал себя так, словно блуждал в брюхе зверя. Обливаясь потом в его тенистой жаре, я ощущал отсутствие Ра и думал: какие чужие Боги могут жить в этой мрачной болотистой земле. Каждый раз, когда маленькая ветка хлестала меня по лицу, мои лошади дергали повозку. Мои страхи пронизывали их, как стрелы. Мы продвигались вперед, прыгая с кочки на кочку и вновь шлепая по грязи. Часто мне приходилось спешиваться и отгонять крокодилов.

Затем эта узкая тропа поднялась над заболоченными землями, кустарник стал реже, а деревья выше. Теперь ехать стало легче, если бы только не огромные корни, протянувшиеся поперек дороги, которые едва не опрокидывали мою повозку, когда я пускал лошадей рысью. Меня окружили устрашающе высокие деревья, и я уже едва различал солнце и лишь чувствовал Его присутствие над их вершинами. Моя голова отяжелела от всей этой давящей гущи нависающих надо мной листьев, а затем я миновал ужасное место, где огромное дерево упало на дорогу. Я увидел, что его корни были почти такими же длинными, как и его ветви, а впадина, оставшаяся в земле, огромная, как пещера, и уродливая, как пасть змеи. Я знал, что вход в Страну Мертвых должен выглядеть так же, как эта яма. Даже черви, копошившиеся у основания дерева, вызвали во мне отвращение, и я задрожал от страха при мысли о грядущем сражении. Обнаженные корни этого дерева заставили меня представить, как выглядело бы мое плечо, если бы мне отсекли топором руку.