Норман Мейлер.
Американская мечта
1. ГАВАНИ ЛУНЫ
Я познакомился с Джеком Кеннеди в 1946 году, в ноябре. Мы оба были героями войны, и нас обоих только что выбрали в Конгресс США. Как-то раз мы подцепили пару девиц, и вечерок тот оказался для меня удачным. Я соблазнил одну из них – да такую, что ее не удивил бы бриллиант величиной с отель «Ритц».
Ее звали Дебора Кофлин Мангаравиди Келли, из рода Кофлинов, англо-ирландских банкиров, финансистов и священников; из семейства Мангаравиди, представлявшего собой сицилийскую ветвь Бурбонов и Габсбургов; а Келли был просто человеком по фамилии Келли, но он стоил двести миллионов долларов. Так что все вместе создавало призрачную комбинацию роскоши, голубой крови и страха. В тот вечер мы провели безумные полтора часа на заднем сиденье моей машины, припаркованной за грузовиком с прицепом на пустынной фабричной улице в Александрии, штат Виргиния. Поскольку Келли был одним из владельцев третьего по величине парка грузовых машин на Среднем Западе и на Западе, можно считать, что я проявил проблески гения, выбрав именно это место для атаки на его дочь. Прошу прощения, но мне представлялось, что дорога к президентскому креслу может начаться у ворот ее ирландского сердечка. Но она распознала шипение змеи, шевельнувшейся в моей груди, и на следующий день по телефону я услышал, что вел себя гадко, скверно и гадко, и что она возвращается в монастырь в Лондоне, где уже не раз подолгу живала. Теперь, задним числом можно с уверенностью сказать: никогда я не был ближе к президентскому креслу, чем тогда. (Когда я вновь повстречался с Деборой – ровно семь лет спустя в Париже, – она уже не была папочкиной дочкой, и нас поженили через неделю. Как со всякой сказкой, сюжет которой можно изложить в десяти томах, закончить ее следовало бы многоточием, иначе все десять томов могут оказаться пустыми россказнями.) Разумеется, Джек с тех пор кой-чего добился, а я то карабкался наверх, то падал вниз, меня мотало туда и сюда, но я помню полную луну, сиявшую нам в тот вечер, а чтобы быть феноменологически точным, нужно сказать, что полная луна сияла и тогда, когда я завел свой патруль на вершину холма в Италии и когда я повстречал другую девушку, и вообще полная луна… Бывают минуты, когда мне нравится причислять себя к гильдии интеллектуалов, но в целом я принадлежу к тем посредственностям и безумцам, кто слушает модные песенки и предается на волю случая. Истинное различие между президентом и мною состояло, возможно, в том, что я оказался подвержен слишком сильному влиянию луны, ибо мне довелось заглянуть в бездну, в ту ночь, ту первую ночь, когда я убил человека, убил четверых, четырех немцев, убил при свете полной луны, ну а Джек, насколько мне известно, в подобную бездну никогда не заглядывал.
Конечно, у меня никогда и в мыслях не было, будто мой подвиг сопоставим с его. Меня хватило всего на одну ночь. Я был нервным, упрямым и очень ответственным вторым лейтенантом, только что из Гарварда; я закончил его годом позже, чем принц Джек (мы с ним никогда не встречались – там не встречались). Я пошел в армию без особых раздумий, почти с подростковsм легкомыслием, я был по-спортивному атлетичен и отлично учился: «Фи Бета Каппа»1, магистерская степень, путь в парламент.
А потому ничего удивительного, что я изо всех сил старался взять верх над упрямыми южанами и молодыми мафиози из Бронкса, двойным ядром моего взвода, и потому даже смерть страшила меня меньше, чем возможная утрата авторитета. Мне действительно было уже наплевать, останусь ли я в живых. Когда я загнал свой патруль на холм и подставил его под прицел противника, находящегося всего в сотне футов на раздвоенной вершине – вершине-двойняшки с немецким пулеметом на одной и немецким пулеметом на другой, – я столь искренне готов был умереть в наказание за это, что даже не испытывал страха.
Угодив в ловушку и слушая ржавый треск пулеметов – они еще не нащупали ни меня, ни моих товарищей, – я вдруг почувствовал, как опасность отлетает от меня, подобно ангелу, отступает, как волна, отхлынувшая назад в спокойное уже море, и я встал и бросился вперед, побежал к вершине холма по неожиданно открывшейся мне, так казалось тогда, тропе безопасности, чем, собственно, и заслужил свою награду, так как избранный мною маршрут был в зоне прицельного огня обоих пулеметов, которые могли изрешетить меня. Но огонь был каким-то шальным и судорожным, я на бегу зашвырнул карабин ярдов на десять, выхватил по гранате из каждого кармана, сорвал зубами кольца, чего мне никогда не удавалось сделать во время учений (они были слишком неподатливы для зубов), освободил ручки и, схаркнув, выбросил руки вперед, как два крыла заглавной буквы V. Гранаты полетели в разные стороны, а я остановился, оглянулся и вернулся за своим карабином.
Годы спустя я прочел книгу «Дзен-буддизм и искусство стрельбы из лука» и все понял. Понял, что не я бросил в ту ночь гранаты при свете полной луны, а луна, и она сделала это почти безупречно. Гранаты упали метрах в пяти-десяти от каждого дзота, бах-бабах, как серия ударов в боксе, один за другим, и меня швырнуло наземь и зацепило шрапнелью, обожгло острой приятной болью, какую ощущаешь, когда тебя, скользнув вниз, укусит возлюбленная, а затем ствол моего карабина взметнулся, как длинная чуткая антенна, и нацелился на дзот справа, откуда показалось огромное, залитое кровью лицо немца, пышущее красотой и здоровьем, лицо маменькиного сынка, с чрезмерно изогнутыми губами, какие бывают только у рослых и упитанных педиков, ощутивших свое любовное призвание еще с отрочества и практикующих его с тех же пор, – появилось, плача, кривясь и ухмыляясь. Грудь его была залита кровью и заляпана грязью, будто наградами за педерастию, и я нажал на курок, словно надавив на грудь нежнейшей голубки – даже теперь женская грудь порой напоминает мне голубку того курка, – и выстрел ухнул, треснув в моей руке, как ветка: бух! – и у него в переносице образовалась дыра, и я увидел, как лицо его словно запало вокруг этого отверстия, он стал похож на старика, беззубого и жалкого пьянчугу. Он прошептал «мама», будто просясь обратно в утробу, и свалился в лужу собственной крови как раз вовремя – словно был таймером для моих выстрелов, – потому что из дзота уже вылез его напарник, жестокий и призрачный мститель с оторванной рукой и пистолетом в уцелевшей, с суровой непреклонностью, застывшей, как слюна, на губах, самых суровых губах, какие мне доводилось видеть, с немецко-протестантской непреклонностью. Бух! – ухнул мой карабин, и в груди у него появилась дыра, он прижал длинную руку с пистолетом к груди, прикрывая эту дыру, и с дурацкой клоунской ухмылкой на губах стал падать, медленно, словно съезжая вниз по длинной тонкой трубе, и тогда я обернулся, чувствуя, как что-то рвется из моей раны со сладкой болью, и увидел еще двоих, вылезающих из другого дзота: один коренастый, похожий на обезьяну коротышка, на спине под лопаткой, куда угодила шрапнель, вздыбилось что-то вроде накладного горба; я выстрелил в него, и он повалился, а я даже не понял, куда попал, не успел заметить его лицо, и вот уже последний встал по стойке «смирно», сжимая в руке штык и приглашая меня атаковать и его. Кровь текла у него из-под поясного ремня, но китель был чистым и свежим, каска сидела ровно, и только кровь и мерзость пониже пояса. Я пошел к нему по склону холма. Я хотел выстрелить, как бы выполняя условия договора, и не стрелял, потому что не мог вынести его взгляда – взора, в котором сейчас было все: мои гранаты, кровь у меня на ляжке, толстый педик, призрак с пистолетом, горбун, кровь, те жуткие вопли, что так и не прозвучали, – все это было в его взоре; такие глаза мне довелось увидеть еще только раз при вскрытии в маленьком городке в Миссури, и принадлежали они фермеру с бычьей шеей из далекой глубинки, синие глаза, абсолютно синие и безумные, глаза человека, отправившегося в странствие по самым далеким небесным сферам, уже проделавшие свой путь к Богу (присловье вроде этого я слышал где-то на Юге), я затрепетал под этим взглядом, ясным, как лед в лунном свете, и невольно перенес всю тяжесть тела на здоровую ногу, не зная, сумею ли совладать со своей раной, и вдруг все кончилось и пропало: светлое присутствие луны, ее милость ко мне, она опустошила меня, едва я заколебался; и теперь у меня не было сил идти, не было сил противостоять его штыку. И пришлось выстрелить. И я промазал. И снова выстрелил, и вновь промазал. Он метнул в меня штык, но тот не долетел. Он был уже слишком слаб. Штык ударился о камень, издав пронзительный звук, похожий на вопль кота, кидавшегося на жертву. И все замерло. Свет начал меркнуть у него в глазах. Он начал копиться, набираться в студенистые мешки, какие образуются в зрачках только что подохшего пса, и он умер и упал. Упал, как могучее дерево с прогнившими корнями. Патруль подбежал ко мне, обрушив град выстрелов в дыры обоих дзотов, меня тормошили, обнимали, целовали в губы (наверняка это был один из моих итальянцев), похлопывали по плечам. «Отвяжитесь от него, он ранен», – заорал кто-то, кажется сержант, и я рухнул наземь. «Санитара», – услышал я, теряя сознание.
Меня отнесли на носилках в госпиталь, рентген показал небольшую трещину и мелкие осколки в районе таза. Меня перевели в стационарный госпиталь, а затем отправили в Нью-Йорк, где вручили «Крест за боевые заслуги», не более и не менее, и определили в армейскую службу общественных контактов. Чтобы я создавал привлекательный образ армии, что я и делал, демонстрируя сходящую на нет хромоту. Я стал героем войны в середине сорок четвертого года, прослужив в этом качестве сорок пятый и пережив даже день победы над Японией, а посему передо мной открылась масса возможностей, которые я постарался не упустить. Какое-то время я сопровождал в поездках миссис Рузвельт, общался с нею и нравился ей. Именно она предложила мне подумать о политической карьере. То были годы, когда все шестеренки работали исправно: контакты и интуиция, манеры и лепка самого себя. Все отменно притиралось друг к другу, да и я был весьма примечательной и своеобразной фигурой: единственный интеллектуал в американской истории, награжденный Крестом, к тому же я умел говорить со скромным обаянием воина.
В то время партийная машина штата Нью-Йорк сортировала хлам и выдавала мне одно за другим самые странные и неожиданные приглашения на обед – то с кардиналом, то с епископом. («Один вопрос, сын мой, – сказал кардинал, – верите ли вы в Бога?» – «Да, ваше преосвященство».) Миссис Рузвельт знакомила меня с кругами протестантской знати и с кругами еврейской знати – все это начало складываться и рифмоваться, и срифмовалось так хорошо, что в итоге меня выдвинули в кандидаты в Конгресс, а затем и избрали. Конгрессмен Ставен Ричард Родек, демократ от штата Нью-Йорк.
Теперь я мог бы коснуться деталей и подробно обрисовать последовательность шагов, которые в 1946 году в двадцатишестилетнем возрасте привели меня в Конгресс, – ходы в этой партии делались отнюдь не автоматически, но все равно это был бы лишь рассказ о моих приключениях в той роли, которую я тогда играл. Множество кинозвезд мужского пола завоевывают сердца женщин, которых не видели ни разу в жизни, бедным мужьям приходится меряться силами с противником, с которым невозможно встретиться лицом к лицу. Но есть и другие, сравнительно немногочисленные кинозвезды, которые, обладая профилем великого женолюба, на деле являются гомосексуалистами. Есть что-то нездоровое в их жизни, буквально в каждом их вздохе. Нечто подобное, хотя и иного происхождения, было, пожалуй, и во мне. В то время как любой другой молодой рекордсмен и герой войны постоянно искал бы и добивался всевозможных любовных игрищ и отдохновении, я зачарованно вглядывался в собственный калейдоскоп смерти. Я был не в силах забыть четвертого солдата. Его глаза находили меня по эту сторону барьера и возвещали мне, что смерть – нечто куда более опасное, нежели жизнь. Я сделал бы блестящую карьеру в политике, если бы смог уверить себя в том, что смерть – это нуль, что смерть – это всего лишь поджидающая каждого из нас пустота. Но я знал, что это не так. Я оставался актером. Моя личность была построена на фундаменте пустоты. Поэтому я покинул свой политический пост почти столь же быстро, как и заполучил его, и уже в сорок восьмом году распрощался с Демократической партией. У меня были причины поступить так, иные, вполне достойные, иные – не очень, но один мотив представляется мне сейчас совершенно очевидным: мне хотелось проститься с политикой прежде, чем я потеряю себя в пропасти, возникшей между моим публичным образом, который постоянно и почти назойливо маячил на телеэкране, и моей тайной пугливой влюбленностью в фазы луны. Когда вы решаете отказаться от публичного выступления лишь потому, что лик луны в назначенный день кругл, вам становится ясно – если вы, конечно, не сошли с ума, – что политика создана не для вас, а вы – не для политики.
Много воды утекло с тех пор. И как уже было сказано, порой я шел в гору, порой под гору, а порой меня бросало из стороны в сторону. К настоящему времени я обосновался в нью-йоркском университете на должности профессора экзистенциальной психологии, развивая не лишенный интереса тезис, согласно которому вера в магию, страх и осознание смерти представляют собой исконные причины любой человеческой деятельности; я выступал с этим по телевидению и даже стал писателем, опубликовал пользующуюся успехом книгу «Психология палача» – психологическое исследование всевозможных видов смертной казни в разных странах и у разных народов: гильотина, расстрел, повешение, электрический стул, газовая камера, – словом, довольно интересная книга. Я стал также – как и намеревался – супругом наследницы сказочного состояния, и в этом отношении мне чертовски не повезло. Я дошел до самого конца очень длинной улицы. Назовем ее авеню. Ибо в конце концов мне пришлось признать, что я неудачник.
Последний год складывался для меня паршиво, а временами и совсем скверно. Положа руку на сердце, могу признаться, что впервые в жизни я обнаружил в себе склонность к самоубийству. Способность к убийству уже давно жила во мне. И эта склонность к самоубийству стала худшим из моих открытий. Убийство хотя бы таит в себе элемент возбуждения. Я вовсе не говорю, что возбуждение это приятно: напряжение, которое растет в твоем теле, подобно болезни, и порой меня переполняло ощущение ненависти, сдавленной в груди, и готового взорваться мозга, и все же есть некое мужество в том, чтобы сдерживать собственную ярость, это трудно, не менее трудно, чем втаскивать стокилограммовый сейф на вершину холма. Возбуждение возникает, как мне кажется, от обладания подобной силой. К тому же убийство сулит и огромное облегчение. Оно всегда содержит в себе сексуальные мотивы.
Но в самоубийстве нет почти ничего сексуального. Это всего лишь пустынная равнина под бледным светом сновидения, и кто-то окликает тебя тихим голосом на ветру. В иные вечера и ночи я ощущал в себе свинцовую тяжесть беды, мне слышалась тихая камерная музыка, замирающая и пропадающая вовсе. (Убийство – это симфонический оркестр, звучащий в вашем мозгу, а самоубийство – лишь жалкий квартет.) Я дожил почти до сорока четырех, но только теперь понял, почему некоторые из моих друзей и очень многие женщины, которых я, казалось, хорошо знал, признавались, что боятся засыпать в одиночестве.
Последний год я провел, расставаясь с женой. Мы прожили с ней очень интимно и по большей части очень несчастливо восемь лет, и на протяжении последних пяти я безуспешно пытался вывести с ее территории свои войска, полки моих надежд, изнуряющей зависимости, обычного мужского желания и обязательств. То была безнадежная война, и я хотел убраться восвояси, пересчитать потери и поискать любви в какой-нибудь иной стране, но моя Дебора была Великой сучкой, настоящей львицей и в качестве куска сырого мяса не признавала ничего, кроме безоговорочной капитуляции. Ибо когда добыча ускользает, Великой сучке приходится пересчитывать и собственные потери. В идеале она испытывает потребность уничтожить любого самца, достаточно смелого, чтобы познать ее. Если ему удастся спастись, Великая сучка выпадает из роли (как выразились бы психоаналитики, все эти несостоявшиеся театральные режиссеры) и ей просто необходимо разорвать любовника на куски или распять его на мачте. И Дебора запустила в меня свои когти, она загарпунила меня восемь лет назад, и от тех когтей рождались все новые и новые. Живя с ней, я испытывал склонность к убийству; пытаясь расстаться – к самоубийству. Сразу же начиналась некая психическая бомбардировка, разрушавшая мою волю к жизни, я открывал в себе новую частицу таинственного любовного атома – желание выпрыгнуть из окна. Я стоял на балконе на одиннадцатом этаже, беседуя с приятелем, к которому пришел на вечеринку с коктейлями, мы смотрели вниз, мы не говорили о Дебора – а о чем еще мы не говорили на протяжении этого долгого года? – и я гадал, как уже не раз случалось со мной, о чем думает мой старый приятель, с таким смаком со мной выпивающий, этот привлекательный сорокашестилетний жеребец, сохраняющий стройность благодаря игре в сквош в нью-йоркском клубе и с искоркой в глазах, не угасающей благодаря очередным успехам в торговле недвижимостью (и, конечно, женщинам, с которыми он порой обедал – он это любил), я гадал, был ли его интерес ко мне столь же искренен, как тембр его голоса, такого завораживающе искреннего, – или же он вставляет моей благословенной Деборе разиков пять в год, пять раз в год на протяжении всех этих восьми лет, сорок достославных случек, отзывающихся бессознательным ужасом у меня в позвоночнике (нечто столь жаркое, что им едва удается сдержать себя и ограничиться пятью разами в год, – только деликатность, только сознание того, что занимайся он этим почаще, и разразится скандал, грянет буря), так вот я стоял рядом с ним, не зная, допущен ли старый приятель к карнальным наслаждениям или же он истинный друг, или и то и другое сразу, – в конце концов, имелась же парочка чужих жен, с которыми я проделывал тот же номер и с той же частотой, – и сладка же была награда: полапать дамочку, истязающую и ненавидящую собственного супруга и преисполненную нежности к случайному мужику, огулявшему ее под кустом, – и мне было памятно то искреннее сочувствие, которое пронизывало меня, когда я потом беседовал с их мужьями. Так что все было возможно – или этот молодчик, стоявший рядом со мной, испытывал явную и грустную симпатию к старому другу, которому не повезло в браке, или он сам был одной из причин этого невезенья, или он действительно был и тем и другим сразу, точно так же, как случалось выступать в подобной роли и мне самому, и, столкнувшись с недвусмысленной загадочностью всего этого, с вечной загадкой, что правда, а что нет в отношении интересующей тебя женщины, я чувствовал, что пропадаю. Со стыдом признаюсь, что за все восемь лет мне стали известны лишь пять измен Деборы, в которых она мне покаялась; собственно, даже не покаялась, а известила о каждой, о каждом слове, каждом движении, каждом шаге вниз по лестнице нашего брака: а кроме того, в тумане неопределенности пребывало от двухсот любовников до полного их отсутствия, потому что Дебора была великой мастерицей в диалектическом искусстве неопределенностей, где ложь влекла за собой истину, а истина порождала призрачную ложь: «Ты с ума сошел! – восклицала она, когда мои подозрения направлялись на какого-нибудь джентльмена или юнца. – Он совсем еще мальчик», или «Разве ты не видишь, что он мне просто отвратителен», – говорила она с безупречным лондонским произношением, пять лет католического воспитания в Англии изрядно повлияли на речь американской аристократки. И теперь, снова столкнувшись лицом к лицу с неопределенностью, подобно ученому, специализирующемуся в науке любви, приборы которого или жутко неточны, или чудовищно точны, я оказался вдвоем со старым приятелем и почувствовал вдруг приступ тошноты – все эти джины с тоником, паштеты, соусы и последние шесть глотков бурбона вырвались наружу и низверглись с балкона огнедышащим водопадом, буйным стадом, грохочущим отравленными копытами любви.
– О, Господи, – сказал приятель, мгновенно протрезвев.
– Черт с ним, – проворчал я.
– О, Господи, – повторил он, – шлепнулось на второй этаж.
Мы оба, разумеется, ожидали, что все свалится на голову привратнику, а вместо этого теперь следовало ожидать разъяренных жильцов снизу. Подумав о предстоящих хлопотах, я чуть не расхохотался – ну, как, например, пригласить сюда мойщиков?
– Полагаю, надо поставить их в известность, – сказал мой приятель.
– Предоставь дождю смыть то, что отказывается благословить луна, – произнес я тоном, ненавистным мне самому, с налетом коннектикутского благородства в голосе, который появился у меня после долгого проживания с Деборой и ее якобы английскими песенками и в результате слишком многих лекций, прочитанных на протяжении долгих бесполезных часов. – Собственно говоря, дружище, иди-ка ты отсюда. Мне хочется побыть одному.
Итак, я стоял на балконе и смотрел на луну. Она была круглой и висела очень низко. И тут все это случилось. Луна заговорила со мной. Я вовсе не хочу сказать, будто услышал голоса или что мы с Селеной вступили в воображаемую беседу, нет, на самом деле все было куда хуже. Какое-то мягкое, хотя и не столь уж невинное излучение вдруг вырвалось из лунных пещер смерти и, с быстротой молнии промчавшись по ночному небу, проникло в меня. И я вдруг понял луну. Хотите верьте, хотите нет. Единственный подлинный путь истины – это путь из глубин одного существа в сердце другого, а я в это мгновенье был огромным разверстым рвом, я стоял в одиночестве на балконе, глядя вниз на Саттон Плейс, духи съеденного и выпитого мною уже вырвались из желудка и кишечника, оставив меня без всякой защиты, в изоляции из свинца, асбеста и ваты, покрывающей мое «я», образовались трещины и прорехи, и я ощущал собственное бытие, более того, я чувствовал, как излучение проникает в меня, проплывая легкими облаками над разрушенными утесами моего «я», а заросли моих нервных окончаний уже очнулись, одурманенные собственным запахом, смердя, словно гнилой мертвый зуб. Полупьяный, полубольной, наполовину на балконе, наполовину уже нет – ибо я перекинул ногу через перила, словно мне было легче дышать, прицелившись пальцем ноги в луну, – я взглянул в собственное бытие, в заросли мягких прогнивших нервов, и прислушался. Вернее, я всмотрелся в мерцание смерти и надвигающегося безумия, поглядел на свою платиновую даму в ее серебристом сиянии, а она приникла к моим ушам и пропела: «Ступай ко мне, – манила она. – Иди ко мне! Иди», – и я почувствовал, как моя нога перебрасывается через перила, и вот я уже стою за барьером, и только пальцы, всего восемь пальцев, ибо два больших встали торчком и указывали, точно рога, на луну, только восемь пальцев удерживают меня от падения. Но все было и того хуже. Потому что я знал, что не упаду, а полечу. Я знал, что мое тело шлепнется наземь, ну и черт с ним, с этим мешком тряпья, костей и прочего, а сам я поднимусь, то есть та часть моего «я», которая мыслила, говорила и бросала мимолетные взоры на ландшафты своего бытия, восстанет, воспарит и преодолеет многие мили тьмы, отделяющие меня от луны, и я воссоединюсь с легионами былых времен и разделю с ними их могущество. «Иди, – сказала луна. – Прямо сейчас. Ах, как хорошо полететь!» И я отпустил одной рукой перила. Левой. Инстинкт подсказывал мне умереть.
Что за инстинкт и откуда он взялся? Моя правая рука напряглась в захвате, я рванулся и прижался к перилам, почти впечатавшись в них грудью и повернувшись спиной к улице и к небесам. Сейчас я смог бы увидеть свою даму лишь сильно выкрутив шею.
– Прыгай, – снова сказала луна, но мгновенье уже миновало.
Теперь, стоило мне отпустить перила, и я просто упал бы вниз. Никакой полет бы не состоялся.
– Тебе рано умирать, – проговорила бодрствующая часть моего мозга. – Ты еще не закончил свою работу.
– Да, – сказала луна, – ты не закончил свою работу, но ты прожил свою жизнь, и теперь она мертва и ты мертв в ней.
– Ну, не так уж и мертв, – прокричал я самому себе, шагнул обратно через перила и рухнул в кресло.
Я чувствовал себя совершенно разбитым, таким разбитым, как никогда прежде, уверяю вас. Даже в глубочайшей лихорадке или продираясь сквозь позывы мерзкой тошноты, душа может подсказать тебе: «Погляди, трусишка, что вытворяет с нами проклятая болезнь», и, услыхав ее голос, ты задрожишь и затрясешься от ужаса, и все это не более чем обычный кошмар. Но болезнь, съежившаяся сейчас в кресле, была сродни умиранию. Я чувствовал, как все доброе, что было во мне, оставляет меня, покидает, быть может, навеки, поднимаясь туда, к луне, – мой ум, отвага, мои намерения и надежды, – и в мешке моего тела не остается ничего, кроме болезни и дерьма. А луна все глядела на меня, но сияние ее было уже зловещим. Не знаю, поймете ли вы меня, если я скажу: в тот миг я почувствовал, что во мне зародилась эта болезнь и что, если мне суждено умереть лет через двадцать или через сорок от разрастающейся опухоли, результата восстания клеток моего тела, то началось все это тогда на балконе, когда мои клетки совершили первый гибельный скачок. Никогда я еще не ощущал себя столь разбитым – проникновение луны было всеобъемлющим. Чудовищное удушение собственных возможностей – словно я разочаровал свою даму и теперь был вынужден глотать холодных червей ее неудовольствия. Во мне, казалось, не осталось уже ни капли благородства.
Я встал с кресла и вернулся в гостиную, которая напомнила мне подводную часть бассейна. Пар окутывал меня, свет виделся ультрафиолетовым. Я был, верно, не совсем в себе, потому что все источники света расплывались передо мной, каждая лампочка казалась отдельной персоной, и я, помнится, подумал: ну, конечно, именно таким все и виделось в конце его дней Ван Гогу.
– Ты неважно выглядишь, – сказал хозяин.
– Ничего, приятель, чувствую я себя куда хуже, чем выгляжу. Плесни-ка мне капельку крови.
Вкус бурбона был похож на вкус растительного масла, стелющийся дымок обволакивал мое нутро. Я ощущал сияние луны, мерцающей в окне, и страх вернулся ко мне, как окрик полицейского.
– Славная ночка для племени, – сказал я.
– Какого племени? – спросил хозяин. Было ясно, что он жаждет поскорее избавиться от меня.
– Для человеческого племени. Ха-ха-ха!
– Послушай, Стив…
– Ухожу.
Я протянул ему бокал, словно вручая лучезарное яблоко, и вышел, прикрыв дверь так осторожно, что замок не защелкнулся. Я обернулся, чтобы захлопнуть ее, и вдруг почувствовал некую силу, навалившуюся на меня, физически столь же ощутимую, как магнитное поле. «Уходи отсюда», – произнес голос в моем мозгу. Лифт не включился. Я нажимал и нажимал кнопку, а из шахты не доносилось ни звука. Я весь взмок. «Если ты не уберешься отсюда за тридцать секунд, – сказал тот же голос, – твоя болезнь совершит еще один скачок в своем развитии. Метастазы сотканы из таких вот мгновений». И я стал спускаться по лестнице. Мне предстояло пройти десять этажей, по два лестничных марша на каждом, двадцать маршей бетонных ступеней, бетонных зеленых стен, кроваво-железных трубчатых перил, и я летел вниз, преследуемый страхом, я потерял ощущение того, что живу и пребываю на земле, это больше походило на то, что я умер, сам того не заметив, может, так оно и бывает в первый час смерти, когда умираешь в собственной постели, – вы бредете через бесконечно повторяющиеся помещения, полагая, будто вы еще живы.
Дверь в парадную была заперта. Ну, конечно. Я забарабанил по ней кулаками и колотил до изнеможения – у меня уже почти не осталось сомнений в том, что я умер, – потом снял с ноги башмак и забарабанил им. Рассерженный привратник открыл дверь.
– Что происходит? – спросил он. – Я поехал за вами на лифте, а вас там не было. – Он был итальянец, мрачный и подозрительный субъект, неудачник из мафии, – они определили его работать сюда, когда решили, что он безнадежно туп даже для того, чтобы стоять за стойкой в каком-нибудь безнадежном баре. – Вам на всех наплевать?
– Пошел ты на хер, приятель.
Я надел башмак и прошел мимо. И когда я уже выходил на улицу, сзади послышалось:
– Сам пошел ты…
Пройдя быстрым шагом два квартала, я обнаружил, что забыл в гостях пальто. Был конец марта, ночь, было холодно, куда холодней, чем на балконе, и я задрожал, ощутив, как ветер добирается в заросли нервных окончаний у меня в нутре. Нервы зашевелились, словно куча червей, и начали расползаться под ветром. Привычное несчастье снова было со мной. К тому времени я не видел Дебору уже неделю или две, и наступал момент, когда все прочее куда-то уплывало и я просто не мог не позвонить ей. В подобные моменты у меня бывало такое чувство, будто я сделал себе харакири и брожу по улицам, отделив грудь от паха. Момент совершенно невыносимый – остатки моей любви к ней, любви, сочащейся из раны, утекающей, оставляя после себя лишь чувство безутешного одиночества, словно весь запас любви, отпущенный мне, был растрачен попусту, и некий рок, смутные очертания которого я мог лишь угадывать, уже предопределил последствия моего поступка. Сейчас я ненавидел ее куда сильнее, чем любил, моя жизнь с нею была цепью удач, неизменно и часто прерываемой неудачами, и я знал – я еще не разучился доверять себе, – что Дебора делала все возможное, чтобы неудачи постигали меня как можно чаще, она прекрасно умела высасывать мозг из сломанной кости, умела частенько подмести обе стороны улицы с мастерством, присущим лишь самым неутомимым пешеходам и самым искусным наследницам баснословных состояний. Однажды на вечеринке один из ее приятелей, который никогда не нравился мне и которому никогда не нравился я, так старательно издевался над моей популярностью на телевидении, что его унесли оттуда еле живым. Он предложил мне побоксировать. Ладно, мы оба были пьяны. Но когда дело доходило до бокса, нужно помнить, что я torero de salon2. Даже выпив четыре стакана, я неплохо маневрировал. Мы сцепились, а дамы – трезвые судьи своих кавалеров – взирали на нас с мрачным удивлением и ужасом. Я чувствовал себя подлецом. Я навесил ему парочку горячих на выходе из клинча, от души поколошматил его тыльной стороной ладони, держа руку открытой, он оказался полной жопой и через минуту вздумал отвечать мне, как мог. Я сконцентрировался, на ринге это первое дело. Я ускользал от его кулаков, по глазам угадывая направление удара, я погрузился в спокойствие, чреватое тайфуном, убийство сладко и яростно восстало во мне, на двадцать ходов вперед я чувствовал, чем он кончит: три моих удара в живот, и он упадет, раскинув руки, так все и будет, глаза у него уже помутнели – я изготовился. Но тут встряла его жена.
– Хватит! – закричала она. – Немедленно прекратите.
И встала между нами. Но он был полным мудаком.
– Чего ты полезла? – спросил он. – Мы только немного разогрелись.
– Разогрелись? Тебя бы сейчас прикончили.
Ну, а пуант этой истории в том, что когда я обернулся, ища Дебору, – я частенько разглагольствовал при ней о боксе, но в бою она меня еще не видела, – то обнаружил, что она исчезла.
– Разумеется, я ушла, – сказала она потом. – Жутко было глядеть, как ты избивал этого беднягу.
– Беднягу? Он гораздо крупнее меня.
– И на десять лет старше.
Все удовольствие пошло прахом. И в следующий раз, когда кто-то из иногородних гостей предложил мне побоксировать, – а прошло никак не меньше года, ведь не все же наши вечеринки заканчивались побоищем, – отказался. Он язвительно настаивал, но я снова отказался. По пути домой Дебора заявила, что я просто перебздел.
Не было смысла напоминать ей о предыдущем эпизоде.
– Этот, по крайней мере, был моложе тебя.
– Я бы его уделал.
– Не думаю. У тебя дрожали губы, ты весь взмок.
Покопавшись в себе, я уже не смог с уверенностью сказать, что и в самом деле не испугался. Этот случай мне запомнился. Я уже больше ничего бы не смог сказать с уверенностью.
Таких булавочных уколов было тысячи: Дебора знала толк в акупунктуре и никогда не попадала в одну и ту же точку (если только не делала это нарочно). И я ненавидел ее. Действительно ненавидел, но ненависть эта была клеткой из проволоки моей любви, и я не знал, хватит ли мне сил вырваться на волю. Брак с нею был каркасом моего «я» – уберите каркас, и я, быть может, рассыплюсь на куски. Когда я приходил в полное уныние от себя самого, мне начинало казаться, что она единственное достижение, которым я могу похвастаться, ведь именно со мной Дебора Кофлин Мангаравиди Келли состояла в законном браке, и поскольку она не теряла времени даром, постоянно перебирая и выбирая товары в лавке знаменитостей, среди которых были политики высшего ранга, гонщики, магнаты и ее собственная свита из числа самых отборных плейбоев западного мира, Дебора оставалась моим пропуском в высшую лигу. Я любил ее всей яростью своего «я», но любил так, как барабанная палочка любит свой барабан, придающий гулкую мощь ее легчайшему касанию. И хотя я был героем войны, бывшим конгрессменом, профессором с высокой, пусть и несколько двусмысленной репутацией, звездой всевозможных телешоу, о содержании которых мне противно даже упоминать, хотя я работал над огромным трудом по экзистенциальной философии, геркулесов замысел томов эдак на шесть, который (как я мечтал) поставит Фрейда с ног на голову (правда, пока он существовал только в моем мозгу), у меня все же было тайное желание вернуться к политической деятельности. Я подумывал о том, чтобы в один прекрасный день пробиться в сенат, а без связей Дебориного клана это было невозможно. Разумеется, я никогда не брал у них ни цента – мы жили на то, что я зарабатывал, хотя у Деборы были вкусы и привычки наследницы Барнея Освальда Келли. Она утверждала, что он отказал ей в поддержке, когда она вышла за меня, это было весьма правдоподобно, но мне всегда казалось, что она лжет. Скорее всего, она просто не настолько доверяла мне, чтобы показать, где припрятана кубышка. У богатых наследниц своя шкала уступок: они раскрывают объятия на четверть часа раньше, чем кошелек. Мне было наплевать на деньги, я почти ненавидел их, я мог бы с полным правом презирать деньги, если бы их отсутствие постоянно не напоминало мне о том, сколь несостоятелен и немужествен источник моей силы. Это все равно что быть женатым на женщине, которая не в силах забыть своего первого любовника.
Так или иначе, но расклад был именно таков. Без Деборы я был ничем, всего лишь одним из имен в скандальных хрониках нью-йоркской прессы. Об руку с нею я выходил на уровень одной из самых активных персон города, никто не мог бы с уверенностью сказать, что в конце концов из меня не получится какой-нибудь важной шишки. Мне, как личности, этот факт не сулил ничего приятного: выходило, что у меня просто нет сил пробиться в одиночку.
Сложность заключается в том, что я обрисовал не совсем верный портрет Деборы, и, соответственно, свой собственный. В ее лучшие периоды у нее была особая победительная сила, и когда она любила меня (что происходило примерно через день или через два на третий), ее сила подпитывала меня, я искрился умом, излучал жизненную энергию, мог положиться на себя и обладал собственным стилем. Но все это мне давали только взаймы. Едва она переставала любить меня – а это могло случиться в любой миг, например в наказание за такой страшный грех, как неумение с достаточным шиком распахнуть перед нею дверь, отчего она сразу же вспоминала обо всех рыцарях, остроумцах и властителях общественного вкуса, которым доводилось делать это в ночи, куда лучше, нежели эта, – и душу мою тотчас смывало с подмостков сцены и швыряло в мусорное ведро. Это была настоящая сделка с Дьяволом: на протяжении всего последнего года я жил отдельно от нее, и все же был не в силах от нее отделиться, потому что проходила неделя, а то и две, когда я почти не вспоминал о ней, но затем непременно спускался на самое дно некоего часа, когда моя субстанция как бы вытекала из меня и я чувствовал острую необходимость увидеть ее. У меня возникала физическая потребность повидать ее, столь же неотвязная, как страх наркомана остаться без очередного укола
– еще двадцать минут бесплодного ожидания, и кто знает, какие беды с тобой стрясутся.
Почти то же происходило со мной и сейчас. Идя по улице холодной мартовской ночью, я чувствовал, как на меня накатывает ужас. Когда меня одолевала подобная потребность повидать ее, какой-то инстинкт подсказывал мне, что замешкайся я на полчаса или даже на десять минут – и я потеряю ее навеки. Инстинкт, конечно, дурачил меня, мне почти никогда не удавалось угадать ее настроение. В эти месяцы я был слишком выбит из колеи, чтобы представить себе, какое у нее настроение, – и все-таки я знал, что если мне суждено потерять ее, то случится это, если я заставлю ее ждать слишком долго в ту единственную ночь, когда она будет надеяться, что я позвоню. Ибо в то мгновение, когда она перестанет ждать, она сможет сказать себе: «Я избавилась от него, я избавилась от него окончательно и навсегда», – и все будет кончено. Она очень решительна, она долго колеблется прежде, чем принять решение, но, приняв, уже не меняет его.
И вот я зашел в телефонную будку и набрал ее номер. Она оказалась дома,
– как мучительны бывали ночи, когда я звонил и не заставал ее, на этот раз она ответила, и к тому же весьма сердечно. Что было плохим знаком.
– Дорогой, – сказала она, – куда ты пропал? Мчись сюда быстро.
Дебора красива и величава. На каблуках она как минимум на дюйм выше меня. У нее пышные густые волосы и поразительно зеленые глаза, достаточно надменные и при случае достаточно лучащиеся, чтобы сгодиться для королевы. У нее большой ирландский нос и подвижный, легко меняющий изгиб, широкий рот. Но главная ее красота в коже – молочно-белой и тронутой нежным румянцем, только многие столетия ирландского тумана могли создать такой цвет. И все же прежде всего она соблазняла голосом. Лицо ее было крупным и не сказать чтобы честным, но ее голос был воплощением вероломства. Ясный, как колокольчик, но скользкий в модуляциях, он мчался, как олень, и подкрадывался, как змея. Она не произносила ни одной фразы, не вложив тайного смысла в самые невинные слова. Это был голос женщины, которой нельзя поверить ни на мгновенье, но я не знал, смогу ли когда-нибудь позабыть его.
– Сейчас буду.
– Бегом. Пожалуйста, бегом.
Когда мы решили жить врозь, съехала она. Наш брак был войной, доброй старой войной в духе восемнадцатого столетия, которая велась по правилам, хотя многие из них нарушались, как только цена вероломства оказывалась достаточно высокой, но мы научились уважать друг друга, как два предводителя враждующих армий. Так что я оказался в силах оценить стратегическое великодушие Деборы. От этой квартиры ее просто воротит, сказала она, ведь она источник всех ее несчастий. Если уж нам придется расстаться, то нет никакого смысла цепляться за квартиру, которая ей никогда не нравилась, но которая нравилась мне. Мне квартира не нравилась, но я делал вид, будто в восторге от нее. Таким образом я получил в наследство все Деборины несчастья. И теперь квартира, эта пройденная стадия нашего брака, внушала мне отвращение, но у меня не хватало смелости, времени, решимости и отчаяния, чтобы съехать. Она превратилась в место, где я хранил грязное белье. А Дебора меж тем перепархивала из одних роскошных апартаментов в другие, всегда находился какой-нибудь друг, отправляющийся в путешествие, ни у кого из них не хватало мужества указать Деборе на то, что она крайне неаккуратно вносит плату за квартиру (что за трусы ее друзья!). В конце концов она пересылала счет мне, и он всегда оказывался умопомрачительным – две тысячи семьсот долларов за три месяца, – и я принимал его и, понятное дело, оплачивал. Часть моих сбережений военного времени покрыла эти издержки. Дебора получала от меня четыреста долларов в неделю – не было смысла давать ей меньше, она просто принялась бы подписывать счета, и я из кожи вон лез, зарабатывая по триста долларов за короткое появление в телешоу и по семьсот пятьдесят за наперченную лекцию каким-нибудь напыщенным дамочкам с Лонг-Айленда – «Экзистенциальный подход к вопросам секса», и мой бюджет постоянно оставался дефицитным. Я задолжал уже порядка шестнадцати тысяч, а может, и больше, но мне было на это наплевать.
Квартира, которую она занимала сейчас, представляла собой двухэтажный комплекс, расположенный в сотне футов, а то и выше над Ист-ривер-драйв; каждая вертикальная поверхность в ней была покрыта пушистым ковром, который продают по двадцать пять долларов за ярд, альков в цветистом бархате, королевский, мрачный и изысканный чертог, овевающий тебя своей аурой на каждом из этажей. Во всем этом был налет специфической плотности джунглей, изображенных Анри Руссо, и Деборе ее последнее жилище нравилось больше других. «Мне здесь тепло, – говорила она, – хорошо и тепло».
Мне отперла служанка. «Мадам в спальне», – с ухмылкой сказала она. Это была молодая немочка, которая, должно быть, вела весьма интересную жизнь на развалинах Берлина, начиная лет с пяти, ибо ничто не ускользало от ее любопытного взора. В последнее время она взяла за правило улыбаться мне с насмешливым сочувствием и тщательно замаскированным презрением, что намекало на пухлые папки, полные интригующих фактов и готовые распахнуться передо мной, будь у меня достаточно денег, чтобы развязать ей язычок. Порой я испытывал искушение попробовать – схватить ее в холле, впиться в пряный ротик, просунуть в него язык и мощным ударом пробудить в ней тот зловредный мотивчик, который она, несомненно, была способна напеть мне. Как мадам обходилась со мной, она знала превосходно, потому что и теперь мне порой случалось переспать с Деборой, а вот как мадам обходилась с другими… эту информацию следовало не выудить, а выкупить.
Я поднялся по лестнице, пропахшей духами тропинке, вьющейся наверх к стене из цветов. Дебора лежала в постели. Ее тело было не только крупным, но и ленивым, она плюхалась в постель, едва только отпадала необходимость заниматься чем-то другим.
– Господи, – сказала она. – Ты выглядишь просто чудовищно.
В уголках ее рта появились складки удовлетворения. Сильнее всего она ненавидела меня тогда, когда я являлся к ней в хорошей форме.
– Твой вид не вызывает ничего, кроме презрения.
Знала ли она про балкон? Иногда мне казалось, что я совсем рехнулся, потому что я допускал существование некоей связи между луной и Деборой, и сейчас я получил очередное доказательство этого. У нее была склонность к магии, психотическая сила самого дурного свойства, она умела накликать проклятие. Однажды после отчаянной схватки с нею меня в течение пятнадцати минут трижды оштрафовали на улице: первый раз за поворот на улицу с односторонним движением, во второй раз за езду на красный свет, а в третий раз полицейский решил, что я пьян, просто потому, что я ему не приглянулся. Я был уверен, что все это своего рода предостережения Деборы. Мне казалось, будто я вижу, как она лежит в одиночестве на постели, медленно водит длинными пальцами и высекает искры сатанизма, управляя офицерами дорожной полиции.
– Скверная была вечеринка, – сказал я.
– Как Филипп?
– Выглядит неплохо.
– Чрезвычайно обаятельный человек. Правда? – спросила она.
– Все наши знакомые – люди обаятельные, – сказал я, чтобы подразнить ее.
– Кроме тебя, дружок. У тебя такой вид, будто ты не проблевался до конца.
– Я не слишком счастлив, – ответил я.
– Что ж, перебирайся сюда и живи. Ничто не мешает нам снова съехаться.
Смысл приглашения был более чем ясен. Ей хотелось, чтобы я отказался от квартиры, распродал мебель и въехал сюда. Через месяц она перебралась бы в другое место, покинув меня в этом бархатном притоне.
– Если бы ты сегодня зашел пораньше, – сказала Дебора, – то застал бы Деирдре. А теперь она уже уехала в школу. Это просто свинство, что ты не удосужился повидаться с ней.
Деирдре была ее дочерью и моей падчерицей. Первым мужем Деборы был какой-то французский граф. Через год после свадьбы он умер после затяжной болезни, и Деирдре, насколько мне известно, была плодом этого брака – нежное, чуть призрачное создание, с глазами, словно говорившими каждому, что они сумеют увидеть его насквозь, если только хоть ненадолго на нем задержатся, но именно поэтому они такой возможностью и не пользуются. Я обожал ее, уже много лет назад я понял, что наиболее приемлемая сторона нашего брака – быть отчимом Деирдре. И поэтому старался видеть ее как можно реже.
– Она рада, что возвращается в школу?
– Она радовалась бы куда больше, если бы ты зашел повидаться с ней. – Ее лицо понемногу начинало багроветь. Когда она сердилась, ее щеки покрывал румянец цвета сырого мяса. – Ты столько времени делал вид, будто любишь ее, а теперь не уделяешь ей никакого внимания.
– Мне это слишком тяжело.
– Господи, какой же ты слабак. Иногда я лежу и гадаю: как же тебе удалось-таки совершить подвиг? Ты же самый настоящий слабак. Наверно, немцы были еще большими слабаками. Забавное, должно быть, было зрелище. Ты бздишь, и они бздят, и ты стреляешь: паф-паф-паф.
Она еще никогда не заходила так далеко.
– Как ты сегодня рассказываешь про свой подвиг? – полюбопытствовала Дебора.
– Я о нем вообще не рассказываю.
– Если не считать тех случаев, когда ты так пьян, что потом ничего не помнишь.
– Я никогда не бываю так пьян.
– Мне противно смотреть на тебя сегодня. Ты жутко выглядишь. Похож на мелочного торговца с Нижнего Ист-Сайда.
– Я родился в семье мелочного торговца.
– Неужели ты думаешь, что я этого не помню, голубчик. Все эти жалкие, прижимистые людишки.
– Ладно, они по крайней мере никого не трогали. – Это было намеком на ее отца.
– Да, не трогали. У них вообще не хватало духу сделать хоть что-нибудь. Если не считать того, что у твоего отца хватило духу заделать твоей мамочке и сделать тебя.
Это было сказано со столь яростными нотками, что мне стало не по себе. На Дебору порой накатывали приступы бешенства. У меня на ухе прескверный шрам. Считается, что он от занятия боксом, но правда куда менее почетна для меня: однажды в пылу сражения Дебора чуть не прокусила мне ухо.
– Полегче, – сказал я.
– А что? Мы сегодня слишком ранимы? – Она кивнула, лицо ее помягчело, снова стало почти привлекательным, словно она прислушивалась к отголоскам какого-то события. – Я знаю, с тобой сегодня что-то случилось.
– Не хочется говорить об этом. – Я перешел в контратаку: Дебора не выносила, когда от нее что-то скрывали.
– Я решила, что ты умер. Смешно, правда? Я была просто уверена, что ты умер.
– Тебе было жаль меня?
– О, я просто обезумела от горя. – Она улыбнулась. – Я решила, что ты умер и завещал кремировать себя. Я бы хранила твой прах в урне. Здесь – вот на этом столике у окна. Каждое утро я брала бы пригоршню праха и рассеивала над Ист-ривер-драйв. Через некоторое время, кто знает, твой прах развеялся бы над всем Нью-Йорком.
– Я бы исхитрился вернуться к тебе привидением.
– Ну уж нет, дружок. Если бы тебя кремировали, то нет. При кремации душа распадается на атомы. Разве ты этого не знаешь? – В ее глазах вспыхнул очень опасный свет. – Подойди сюда, дорогой, и поцелуй меня.
– Что-то не хочется.
– Почему?
– Потому что я не так давно проблевался и изо рта у меня несет соответственно.
– Дурные запахи мне никогда не мешали.
– Зато мне мешали. А ты пила ром, и от тебя несет ромом. – И это было правдой. Когда она перебирала, от нее неприятно пахло. – Ирландцев вообще нельзя подпускать к рому, они начинают вонять собственным жиром.
– А со своими малышками ты тоже так разговариваешь?
Она не знала, как я провожу дни и недели в разлуке с нею. И это подстегивало ее бешенство. Несколько лет назад она обнаружила интрижку, которую я держал в тайне. Это была весьма заурядная молодая дамочка, которая (по закону компенсации) совершенно неистовствовала в постели. Во всем остальном же была абсолютно пресной. Каким-то образом Дебора узнала о ее существовании. Сопутствующие детали были достаточно неприятны: частные детективы и так далее, к тому же Дебора отправилась вместе с сыщиком в ресторан, где моя подружка обычно обедала, и изучала ее на протяжении всей трапезы – долгой трапезы в одиночестве. И что за скандал разразился после этого!
– Ни разу в жизни я не чувствовала себя такой униженной. Да, буквально униженной, буквально. Мне пришлось беседовать с детективом, отвратительным типом, а он посмеивался надо мной. Я израсходовала на него кучу денег, и все ради чего? Ради какой-то мокрой мыши. Она робела даже перед официанткой, а ведь это был самый заурядный ресторан. Ну и орел же ты, если трахаешься с такими воробушками.
Подлинной же причиной ее бешенства было то, что эту интрижку невозможно было раздуть. Если бы я завел роман с ее подругой или любой дамой из нашего круга, Дебора вышла бы на тропу войны и провела бы еще одну из своих великих кампаний: намеки и подмигивания, остроты и записки, серия вечеринок, заряженных электричеством противоборства, – но я всего лишь котовал на стороне, и это было непростительно. С тех пор Дебора постоянно говорила о моих «малышках».
– Как ты их охмуряешь, дружок? – продолжала она. – Как чаруешь? Ты говоришь им: «прекрати пить, от тебя воняет» или же «о, господи, дорогая, я без ума от твоей вони»?
Красные пятна уродливо расплывались у нее по шее, по плечам и, кажется, по груди. Она источала отвращение столь ощутимое, что я задрожал, словно в мое тело начал проникать некий враждебный элемент, какой-то удушливый яд. Доводилось ли вам вдыхать ядовитые испарения поднимающиеся из болота? Это подлинное ощущение, клянусь, как и тот шепоток обманчивого спокойствия, тот тяжелый воздух, которым дышишь перед началом урагана, и оно повисло сейчас между нами. Я боялся ее. Дебора была вполне способна убить меня. Есть, мне кажется, убийцы, приход которых даже приветствуешь. Они сулят чистую смерть и открывают дверь к твоей собственной душе. Луна беседовала со мной, как такой убийца. Но Дебора сулила жуткую смерть человека, поверженного наземь,
– и вот уже мухи клубятся в вихре твоего последнего вздоха. Ей мало было разорвать меня на части, она хотела погасить свет моей души, и, охваченный ужасом при мысли, что ее лицо – это широкий рот, мясистый нос и зеленые глаза, колючие как стрелы, – станет моим первым видением в вечности, словно она была моим ангелом-хранителем (дьяволом-погубителем), я опустился возле нее на колени и взял ее за руку. Рука была мягкой, как медуза, и почти такой же отвратительной – прикосновение отозвалось в моей ладони тысячами иголочных уколов, добравшихся до предплечья, – совершенно так же, как если бы я, плывя ночью в море, угодил рукой в гигантскую медузу.
– У тебя хорошие руки, – сказала Дебора. Настроение ее внезапно переменилось.
Было время, когда мы часто держались за руки. Через три года после нашей свадьбы она забеременела, сохранить ребенка было непросто, у нее были какие-то неполадки с маткой – она никогда не вдавалась в детали, – да и после рождения Деирдре придатки были постоянно воспалены. Но мы старались, нам очень хотелось ребенка, мы были уверены, что непременно родится гений, и первые шесть месяцев держались за руки. А потом все лопнуло. После ночи черного пьянства и скандалов, выходящих за всякие рамки, она выкинула, это были преждевременные роды младенца, который, как мне кажется, пришел в ужас от утробы, формировавшей его, вырвался оттуда и нырнул обратно в смерть, унося с собой последнюю надежду на то, что Дебора еще сможет родить. В память о себе этот ребенок оставил нам лишь обоюдную жажду мщения. Сожительство с Деборой было теперь равнозначно обеду в пустом замке, единственными хозяевами которого были дворецкий и его проклятие. Да, я в ужасе опустился на колени, моя кожа была натянута, как проволока, и в ней билась дрожь. А Дебора гладила мою руку.
И сочувствие, пойманная в силки птица сочувствия встрепенулась у меня в груди и впорхнула в горло.
– Дебора, я люблю тебя, – сказал я. В это мгновение я и сам не знал, говорю ли я искренне или бессовестно лгу, тщетно пытаясь спрятаться от самого себя. Но, едва вымолвив, понял, что совершил ужасную ошибку. Ибо из ее руки мгновенно ушло всякое чувство, даже то болезненное покалывание, и осталось лишь холодное прикосновение. С таким же успехом я мог держать в руке пустую корзинку.
– Любишь меня, дружок?
– Люблю.
– Должно быть, это ужасно. Ведь я тебя больше не люблю.
Она сказала это так спокойно, с такой изящной бесповоротностью, что я поневоле вновь вспомнил о луне и об обещанной ею смерти. Я открыл пустоту – и оказалось, что у нее нет центра. Вы понимаете меня? Я больше не принадлежал себе. Центром для меня была Дебора.
– У тебя опять жуткий вид, – сказала Дебора. – Еще с минуту назад ты выглядел ничего, а сейчас опять выглядишь чудовищно.
– Ты не любишь меня?
– Ни капельки.
– Представляешь, каково это, смотреть на любимого человека и не чувствовать ответной любви.
– Наверное, очень тяжело, – сказала Дебора.
– Просто невыносимо.
Да, центра не стало. Казалось, еще минута, и я заскулю.
– Невыносимо, – повторила она.
– И ты знаешь об этом? – спросил я.
– Знаю.
– Тебе доводилось испытывать такое?
– Был человек, которого я очень сильно любила, – ответила она, – а он меня не любил.
– Ты никогда не рассказывала мне о нем.
– Да, не рассказывала.
Перед свадьбой она поведала мне обо всем. Исповедовалась в каждой из прежних связей, должно быть, сказалось монастырское воспитание; она не просто рассказала мне обо всех, но и передала все детали: помню, мы хихикали во тьме, когда она постукивала меня по плечу своим изящным и весьма изощренным пальчиком, давая представление о силе и хватке, и напоре, и чуткости (или же об отсутствии их) каждого из ее любовников, я даже почувствовал благодаря ей, что хорошего было в лучших из них, и я любил ее за это, как бы мучительны ни были для меня эти признания, ибо отныне я знал, чему мне придется противостоять, а многие ли мужья могут похвастаться этим? Это была охранная грамота нашей любви, и, как бы ни сложился наш брак, это был наш обет, она нашла свой способ сказать мне, что я лучше всех.
А сейчас она проникла в глубь меня, в самый центр, и готовилась взорвать меня изнутри.
– Сама не знаешь, что говоришь.
– Прекрасно знаю. Был один человек, о котором я тебе никогда не рассказывала. Я никому о нем не рассказывала. Хотя однажды кой у кого и возникли подозрения.
– Кем же он был?
– Матадором. И изумительным мужиком.
– Все ты врешь.
– Думай как хочешь.
– Только не матадором.
– Ладно, не матадором. Он был куда лучше, чем матадор, куда значительнее. – Ее лицо опухло от злобы, красные пятна понемногу исчезали.
– Собственно говоря, он был самый лучший и самый выдающийся из всех, кого я знала. Изысканный и безупречный, как сама природа. Как-то раз мне захотелось вызвать в нем ревность, и на этом я его потеряла.
– Кто бы это мог быть?
– Не пытайся продвигаться шажок за шажком, как трехлетний ребенок. Я не назову тебе его имя. – Она глотнула рома и чуть встряхнула рюмку, не грубо, скорее нежно, словно круги темной жидкости могли передать какую-то весть далеким, неведомым силам, или – точнее – получить ее от них. – Однако я скучаю, когда подолгу не вижу тебя.
– Ты ведь хочешь развода?
– Наверное, да.
– Вот именно.
– Не вот именно, милый, а именно после всего, что было. – Она широко зевнула и вдруг стала похожа на пятнадцатилетнюю ирландскую служанку. – И когда ты не соизволил попрощаться с Деирдре…
– Я не знал, что она уезжает.
– Разумеется, не знал. Да и откуда тебе было знать? Ты ведь не звонил целых две недели. Пил и трахался со своими малышками.
Дебора не знала, что у меня сейчас нет ни одной подружки.
– Мои малышки давно подросли. – Во мне разгоралось пламя. Оно пылало в животе, и мои легкие были сухи, как осенние листья, а в середке копилось давление, чреватое взрывом. – Давай-ка выпьем.
Она протянула мне бутылку.
– Ладно, может, они и впрямь подросли, хотя, честно говоря, это весьма сомнительно. Но мне наплевать. Потому что сегодня днем я приняла окончательное решение. Я сказала себе, что никогда больше не буду… – Она не договорила фразу, но речь шла кой о чем, чем она занималась только со мной и ни с кем другим. – Нет, – продолжала Дебора, – я решила: больше мне этого не надо. Во всяком случае со Стивом.
Этому научил ее я, но потом в ней проснулся воистину королевский аппетит. Это небольшое действо, похоже, стало для нее главным удовольствием.
– Никогда больше? – спросил я.
– Никогда. Меня тошнит от самой мысли об этом, во всяком случае применительно к тебе, дорогуша.
– Ладно, давай завяжем с этим. Честно говоря, ты была не такой уж искусницей.
– Не такой, как твои малышки?
– Ты и в подметки не годишься как минимум пятерым из них.
Она опять пошла красными пятнами. Я почувствовал исходящий от нее запах гнили, мускуса и еще чего-то куда более жестокого. Это был запах случки в зоопарке. И этот последний запах таил в себе опасность, он напоминал о горящей резине.
– Вот ведь как странно, – сказала Дебора. – В последнее время я ни от кого таких нареканий не слышала.
С тех пор как мы разъехались, она не рассказывала мне ни о ком. До сегодняшнего дня. Острая, печальная, почти приятная боль пронзила меня. Но ее сразу сменил откровенный ужас.
– У тебя есть любовники?
– На сегодняшний день, милый, всего трое.
– И ты… – Я был не в силах договорить.
– Да, дорогой. Ты даже не представляешь, как они были шокированы, когда я к этому приступила. Один из них спросил: где ты этому научилась? Всегда думал, что такое практикуется только в мексиканских борделях.
– Заткнись, сука.
– И благодаря широкой практике в последнее время я в отличной форме.
Я отвесил ей пощечину. Я собирался – так подсказывали мне остатки сознания, еще не охваченные пламенем, – дать ей только пощечину, но мое тело говорило стремительней, чем мой мозг, и удар пришелся ей по уху и едва не скинул ее с постели. Она воспряла, как бык, и начала действовать подобно быку. Она ударила меня головой в живот (вспышка в зарослях моих нервов), и тут же заехала сильным коленом мне в пах (приемы боя у нее были как у школьного надзирателя), и, не попав, потянулась туда же руками, стремясь ухватить мой корень и раздавить его.
Это все и решило. Я ударил ее сзади по затылку, мертвым холодным ударом, опрокинувшим ее на колени, а затем обвил рукою ее шею и стиснул горло. Она была сильной, я всегда знал это, но сейчас ее сила была просто чудовищной. Какое-то время я не понимал, смогу ли удержать ее, она почти сумела подняться на ноги и отшвырнуть меня в сторону, что, учитывая стартовую позицию, было бы достижением даже для профессионального борца. Секунд десять – двадцать она пыталась сохранить равновесие, но затем ее сила начала иссякать, истекать из нее в меня, и зажим у нее на шее стал крепче. Я действовал с закрытыми глазами. Мне виделось, будто я прошибаю плечом гигантскую дверь, которая поддается лишь дюйм за дюймом.
Ее рука взметнулась к моему плечу и слегка забарабанила по нему пальцами. Как будто гладиатор признавал свое поражение. Я ослабил давление ей на горло, и дверь, которую я открывал, начала затворяться. Но я успел уже заглянуть и за эту дверь – и там были небеса, биение прекрасных городов, сияющих в темных тропических сумерках, – и я еще раз надавил на дверь изо всей силы и почувствовал, как ее рука покидает мое плечо, я колотился теперь в эту дверь что было мочи; судороги пробегали у меня по телу, и душа моя закричала: назад! ты зашел слишком далеко! Назад! Я почувствовал серию падавших, точно удары бича, команд, сполохами света летевших из мозга в руку, и готов был повиноваться им. Я пытался остановиться, но импульс за импульсом со всей неумолимостью вели к грозовой разрядке: некая черная страсть, некое желание продвинуться вперед, довольно схожее с тем, как входишь в женщину вопреки ее крикам о том, что она не предохраняется, налившись бешенством, взорвалась во мне, и душа моя лопнула под фейерверком ракет, звезд и жестоко ранящих осколков, рука, сдавившая ей горло, отказалась повиноваться шепоту, который все еще доносился оттуда, и раз! – я сдавил тверже, и два! – я сдавил еще сильней, и три – я заплатил ей за все, и теперь уже не было удержу, и четыре! – дверь полетела с петель, и проволока порвалась у нее в горле, и я ринулся внутрь, ненависть накатывала на меня волна за волной, болезнь тоже, ржавчина, чума и тошнота. Я плыл. Я проник в самого себя так глубоко, как мне всегда мечталось, и вселенные проплывали предо мною в этом сне. Перед моим внутренним взором плыло лицо Деборы, оно оторвалось от тела и уставилось на меня во тьме. Взор ее был злобен, он говорил: есть пределы зла, лежащие в областях, которые превыше света. И затем она улыбнулась, как молочница, и уплыла прочь, и исчезла. И посредине этого исполненного восточной роскоши ландшафта я почувствовал утраченное прикосновение ее пальцев к моему плечу, излучающих некий зыбкий, но недвусмысленный пульс презрения. Я открыл глаза. Я устал так, словно поработал на славу, и вся моя плоть была освежена этой работой. Так хорошо я не чувствовал себя с тех пор, как мне стукнуло двенадцать. В эти минуты мне казалось невероятным, что жизнь может приносить не только радость. Но здесь была Дебора, она лежала мертвая на цветастом ковре на полу, и на этот счет не оставалось никаких сомнений. Она была мертва, она и в самом деле была мертва.
2. БЕГЛЕЦ ИЗ КАЗИНО
Шестнадцать лет назад, ночью, когда я занимался любовью с Деборой на заднем сиденье моей машины, она, едва мы кончили, взглянула на меня с загадочной и растерянной улыбкой и спросила:
– Ты ведь католик?
– Нет.
– А я думала, что ты польский католик. Роджек – звучит похоже.
– Я наполовину еврей.
– А что со второй половиной?
– Протестант. А собственно говоря, вообще ничего.
– Вообще ничего, – повторила она. – Ладно, отвези меня домой.
Но она помрачнела.
Восемь лет потребовалось мне для того, чтобы выяснить, почему она тогда помрачнела: семь лет без нее и год в браке с нею. Весь первый год ушел на то, чтобы понять, что у Деборы есть предрассудки, столь же сильные, как и ее пристрастия. Ее презрение к евреям-протестантам и просто евреям не знало границ. «Им совершенно чуждо милосердие», – наконец пояснила она.
Как и у любого истинного католика, у Деборы были собственные представления о милосердии. Милосердие было налетчиком на свадебном пиру, призраком на нашем супружеском ложе. После очередного скандала она говорила печально и как бы отрешенно: «Меня всегда переполняло милосердие, а сейчас его нет во мне». Когда она забеременела, милосердие вернулось к ней. «Не думаю, что я все еще омерзительна Богу», – говорила она. И действительно, в иные мгновения от нее исходила нежность, проливая теплый бальзам на мои нервы, но бальзам этот не был целительным: милосердие Деборы зиждилось на глубинном родстве с могилой. Я был уверен в ее любви, и все же в такие мгновенья душа моя взмывала на безжизненную горную вершину или же готовилась низринуться в бушующее море, в трехметровую волну, оскалившуюся косой ухмылкой в своей седой бороде. Таково было любить Дебору, совсем не то, что заниматься с ней любовью: вне всякого сомнения, она определяла эти занятия как милосердие и похоть. Переполненная любовью, она внушала ужас, занимаясь любовью, она оставляла вам на память ощущение случки со стреноженным зверем. И дело было не только в запахе дикого кабана, налившегося дурной кровью, в горячем запахе звериных клеток в зоопарке, было тут и нечто иное, ее духи, легкий намек на святость, нечто столь же хорошо просчитанное и греховное, как двойная бухгалтерия, да – от нее пахло банком, господи, в ней было слишком много всего для одного мужчины, и в самой сердцевине таилось что-то скользкое, возможно, змея, я часто именно так и воспринимал это: змея, стерегущая вход в пещеру с сокровищами, с богатством, с бесстыдной роскошью всего мира, – и очень редко выпадали мгновения, когда я мог воздать ей должное, не испытывая при этом острых уколов боли, словно в меня вонзалось жало. Отдыхая после объятий, я плыл по течению, меня куда-то нес тяжелый поток пламени, больного и отравленного пламени, горящего масла, которое вытекало из нее и охватывало меня. И каждый раз из груди у меня вырывался стон, похожий на бряцанье цепей, и губы мои прижимались к ее губам, пытаясь глотнуть немного воздуха. И мне казалось, что из моей души вырвали некое обещание и взяли его как выкуп.
– Ты бесподобен, – говорила тогда она.
Да, мне пришлось поверить и в милосердие, и в отсутствие оного, в указующий Перст Божий и в сатанинский бич, мне пришлось прийти к научному обоснованию реальности ведьм. Дебора верила в бесов. В ней говорит ее кельтская кровь, пояснила она как-то раз, кельты жили в согласии с духами, занимались с ними любовью и охотились вместе. Она и в самом деле была первоклассным охотником. Со своим первым мужем она бывала на сафари и убила подраненного льва, изготовившегося вцепиться ей в горло, и двумя пулями в сердце (винчестер 30/06) уложила белого медведя, но я подозревал, что однажды она все же утратила хладнокровие. Как-то раз она намекнула, что бросилась бежать от какого-то зверя и проводнику пришлось самому прикончить его. Но я не знаю этого наверняка – она никогда не договаривала до конца. Я предлагал ей вместе отправиться на охоту – в Кодьяк, в Конго, все равно куда, в первые годы нашего супружества я был готов помериться силами с любым героем, профессионалом и чемпионом, – но она постаралась развеять мое романтическое настроение. «Нет, дорогой, с тобой я не поеду никогда. Памфли,
– таково было с трудом выговариваемое уменьшительное имя ее первого мужа,
– был великолепным охотником. Охота – это лучшее, что было у нас с ним. Неужели ты думаешь, что я захочу осквернить свои воспоминания? Это не принесет радости ни тебе, ни мне. Нет, я никогда больше не решусь на большую охоту. Разумеется, если только не влюблюсь в кого-нибудь, кто охотится божественно». Как и большинство ее друзей, она с аристократическим безразличием относилась к любым способностям, кроме врожденных. Цветком можно полюбоваться и, если захочется, сорвать его, но выращивают его пусть другие.
В конце концов она взяла меня на охоту – на кротов и сурков. Мне снова продемонстрировали дистанцию между мною и ее ненаглядным Памфли, но даже во время этой охоты, обычной прогулки по вермонтским лесам неподалеку от домика, который мы сняли на лето, я убедился в ее мастерстве. Дебора по-особому умела видеть лес. Именно там, в прохладе и в сырости, среди пряных и нежных и напоенных гниением запахов леса, она чувствовала себя в своей стихии: ей был внятен дух, таящийся в какой-нибудь группе деревьев, она сказала мне, что чувствует, как этот дух наблюдает за ней, а когда его вытеснял или подменял кто-то другой, тоже наблюдавший за нею, то этот другой и оказывался зверем. Так было и сейчас. Какое-нибудь маленькое существо выбиралось из своего укрытия, и Дебора укладывала его на месте. Она истребляла множество зверушек, больше, чем любой другой охотник. Чаще всего она стреляла от бедра – спокойно, словно указывала на зверька пальцем. Но некоторым позволяла спастись. «Этот твой», – говорила она, и я мазал. Что вызывало смешок благородного, но мрачноватого сочувствия. «Купи себе винтовку с оптическим прицелом, дружок», – шептала она. Мы охотились всего несколько раз, но я успел понять, что больше никогда не отправлюсь на охоту. Во всяком случае, с нею. Потому что Дебора убивала самых красивых и самых уродливых зверьков. Она подстреливала белок с ласковыми мордочками, нежных, как лань, в своей смертельной истоме, она разносила норы сурков, гримасы которых в агонии были столь же скульптурны, как горгульи. Ни один участок леса не оставался прежним после того, как она проходила там.
– Видишь ли, – сказала она мне однажды поздно ночью, когда хмель уже вышел из нее и она пребывала в одном из своих редчайших настроений, не жестоком, но порочном, не похотливом, а просто задумчивом, задумчивом самих размышлений ради, – я знаю, что во мне больше блага и больше зла, чем в любом другом человеке, но что было заложено в меня с рождения, а что привнесено потом?
– Ты служишь добру и злу попеременно.
– Нет, просто делаю вид. – Она улыбнулась. – Честно говоря, я преисполнена зла. Но я презираю его, в самом деле презираю. Просто Дьявол сильнее меня.
Что было равнозначно признанию в том, что зло заточило добро в темницу. После девяти лет брака с Деборой я тоже не мог дать точного ответа на этот вопрос. Я привык вращаться в кругу людей, верящих в то, что написано в «Нью-Йорк Таймс»: «Специалисты возражают против фтора», «Дипломаты критикуют выводы комиссии», «Самоуправление бантустанов», «Советник подчеркивает», «Новый подход к проблеме престарелых». Сейчас я уже не верю во всю эту ерунду: я погрузился в воды Дебориной интуиции, это куда ближе моим воспоминаниям о четырех убитых мною немцах, чем все перечисленное выше или там не названное. Но я не мог понять, кто из нас заточил в темницу другого и как. Сколь ужасен был этот гребень безумия: лежать с Деборой на супружеском ложе и гадать, кто из нас виновен в той туче гнилой пагубы, в которую сливаются наши дыхания. Да, я начал верить в духов и бесов, в дьяволов и демонов, домовых и леших, в инкубов и суккубов; не раз я садился в постели этой странной женщины, ощущая когти у себя на груди, знакомый, не перебиваемый алкоголем, дурной запах на устах и глаза Деборы, уставившиеся на меня во тьме, и тогда мне казалось, что меня душат. Она воплощение зла, решал я, но тут же мне приходило на ум, что добро может наведаться в гости к злу только под личиной зла: да, зло сможет разгадать добро под такой маской только благодаря напористости, присущей добру. И может, воплощением зла был я сам, а Дебора – моей узницей? Или же я был просто слеп? Ибо сейчас я вспомнил, что нахожусь там, где нахожусь, и что Дебора мертва.
Это было очень странно. Мне как бы пришлось напомнить себе об этом. Казалось, будто она не мертва, а просто перестала жить.
Итак, я пришел в себя и обнаружил, что минуту-другую, а может, уже и десять минут или того больше лежу в полусне возле тела Деборы. Я по-прежнему чувствовал себя превосходно. Я чувствовал себя превосходно, но что-то подсказывало мне, что не стоит сейчас думать о Деборе, именно сейчас не стоит, и я поднялся с полу и пошел в ванную помыть руки. Вам случалось когда-нибудь употреблять пейотль? Ванная была залита фиолетовым светом, и где-то на краю моего зрения по кафелю проходила радуга. Стоило мне закрыть глаза, как водопад бархатного дождя, красного, как обивка красной коробочки, обрушился на мою сетчатку. Руки дрожали в воде. Я вспомнил пальцы Деборы у меня на плече, сорвал рубашку и вымыл предплечья. Кусок мыла казался живым: оно шлепнулось обратно в мыльницу с низким, сдавленным звуком. Я готов был слушать его целую вечность. Но в руке у меня уже было полотенце, и его прикосновение к моим пальцам напоминало прикосновение к трухе, в которую превращаются поздней осенью листья. Так же обстояло дело и с рубашкой. Словно кто-то хотел доказать мне, что я никогда не знал, что такое рубашка. Каждый из скопившихся в ней запахов (все эти отдельные молекулы и частицы) расплескался по ткани, как стая мертвых рыб на берегу моря, – их разложение, интимный запах их гниения образует нить, связующую их с потаенным сердцем моря. Итак, я вдел в рубашку собственное тело с торжественностью кардинала, водружающего на голову свою тиару, а затем завязал галстук. Простой черный галстук с узлом, но мне казалось, будто я пришвартовываю корабль к причалу, галстук был грубоват на ощупь, полоска манильской ткани шириной в дюйм, достаточно длинная, чтобы можно было завязать сложный узел, мои пальцы пробегали по его поверхности, как мышь по куче трепья. Если уж говорить о милосердии, то я еще никогда не ощущал такого покоя. Доводилось ли вам слушать ночное молчание комнаты или великое молчание в глубине леса? Вслушайтесь: ибо превыше молчания существует некий мир, где каждое из молчаний занимает подобающее ему место. Я стоял в ванной, закрыв кран, и вслушивался в молчание кафеля. Где-то на нижних этажах включился вентилятор и задребезжал холодильник: они словно торопились, как звери, ответствовать вызову, бросаемому исходящей от меня тишиной. Я поглядел в зеркало, снова пытаясь разгадать загадку собственного лица: никогда мне не доводилось видеть лицо более привлекательное. Это правда. Правда именно того сорта, какую узнаешь, завернув за угол и лицом к лицу столкнувшись с незнакомцем. Мои волосы были живыми, а глаза – цвета безоблачного неба над морем, наконец-то это были глаза, способные потягаться с глазами немца, стоявшего передо мной со штыком в руке, – над гаванью моего покоя кометой промелькнуло мгновение страха, и я постарался поглубже заглянуть в глаза в зеркале, как будто они были замочной скважиной в воротах, ведущих во дворец, и я спросил себя: «Благ ли я сейчас? Исполнен ли зла вовеки?» – это казалось очень простым двуединым вопросом – но вдруг в ванной погас свет, потом он замигал короткими вспышками. Кто-то давал в честь меня салют. И теперь глаза в зеркале были веселыми, хотя и чуть поблекшими. Я не мог поверить, что только что они казались совсем иными.
Я вышел из ванной, и мне пришлось вновь взглянуть на Дебору. Она лежала на животе, уткнувшись лицом в ковер. Мне не хотелось переворачивать ее прямо сейчас. Покой, владевший мною, был достаточно зыбок. Его хватало только на то, чтобы стоять возле трупа и озираться по сторонам. Особого беспорядка не было. Покрывало и одеяло сползли на пол, одна из подушек упала, кресло было отодвинуто в сторону, его ножки оставили борозду в ковре. Вот и все. В бутылке и стопке по-прежнему был ром, мы не опрокинули ни одной лампы и не сорвали со стены ни одной картины, ничего не разбили, на полу не было никаких осколков. Мирная сцена – пустое поле с пушкой времен гражданской войны: она выпалила несколько минут назад, последний клуб дыма, словно змея, еще выползал у нее из жерла и колечками плыл по ветру. Да, такая вот мирная. Я подошел к окну и с десятого этажа поглядел вниз на Ист-ривер-драйв, где быстро мчались машины. Прыгнуть? Но вопрос этот был не слишком настойчивым: решение нужно было принять здесь в комнате. Можно было снять трубку и позвонить в полицию. Или погодить с этим. (Мне доставляло удовольствие делать каждый шаг с той грациозной осмотрительностью, какую ощущает в своих ногах балерина.) Да, можно отправиться в тюрьму, просидеть там лет десять или двадцать и попробовать написать ту гигантскую книгу, замысел которой почти выветрился из моего мозга за долгие годы пьянства и Дебориных игрищ. Это было достойное решение, и все же я ощутил лишь мимолетный порыв предаться ему во власть, нет, в недрах моего мозга уже заработало что-то иное, там рождалась какая-то схема, какое-то желание – я чувствовал себя так хорошо, словно моя жизнь еще только начиналась. «Погоди-ка», – без обиняков сказала мне моя голова.
Но все было не так просто. Стоило мне закрыть глаза, и передо мною возникала сияющая полная луна – неужели мне так и не удастся освободиться от нее? Я опять чуть было не поднял трубку.
Внутренний голос сказал мне: «Погляди-ка сначала в лицо Деборе».
Я опустился на колени и перевернул ее. Тело ее издало какой-то шорох протеста, какой-то обиженный шепот. В смерти она была ужасна. На меня смотрело лицо зверя. Зубы оскалены, жуткие искорки света в глазах, разверстый рот казался пещерой. Мне почудилось, будто я слышу, как некий ветер пронизывает самую толщу не ведающей солнечного света земли. Струйка слюны тянулась у нее изо рта, зеленая слизь под носом смешалась с кровью. Я ничего не чувствовал. Что не означает, будто со мной ничего не происходило. Подобно привидениям, чувства, оставаясь невидимыми, проходили через поры моего тела. Я знал, что когда-нибудь в будущем я буду оплакивать Дебору и бояться ее. Сейчас я был уверен в том, что смерть разорвала Дебору на части
– и все лучшее, что было в ней, отошло по наследству ко мне (ибо чем еще можно было объяснить чистое дыхание моего внешнего спокойствия?), а все, что ненавидело меня, сосредоточилось в этой посмертной маске, – и если хоть что-то, не доставшееся мне, все же пережило Дебору, то это было отмщение. И во мне пробудилась зыбкая тревога, от которой трепещут ноздри. Ибо Дебора непременно выйдет встретить меня в мой смертный час.
Приговор становился меж тем все яснее. Я не собирался вызывать полицию, во всяком случае пока не собирался, – и решение совершенно иного рода уже созревало во мне, приходило посланцем того кудесника, который разгадывает любые загадки, поднимаясь по бесконечным маршам из подземных игорных залов моего подсознания в высокую башню мозга. Посланец поднимался, и я понял, что моя надежда завершить работу в тюрьме обречена на провал. Ибо на мне лежало проклятие Деборы.
И вдруг я почувствовал, что она все еще здесь. Может быть, после смерти душа человека отлетает очень медленно, как лениво парящее в воздухе перышко? Я кинулся к окну и хотел распахнуть его, словно надеясь, что дыхание ночной прохлады выманит ее наружу, но потом передумал. Потому что почувствовал, что меня тронули за плечо, как раз в той точке, куда барабанили ее пальцы, моля ослабить зажим на горле. Что-то коснулось меня и резко толкнуло к двери. И я вновь оказался в магнитном поле, где некая сила, лишенная иных примет, кроме собственного присутствия, цепко держала, уводила меня от Деборы и выгоняла прочь из комнаты. И я покорился этой силе: в ней таилось какое-то обещание, как в запахе виски за стойкой, когда в баре сидят богатые молодые девицы. В голове у меня нарастал шум, во мне вспыхивали ожидания, две округлые полные груди благословенной тяжестью прижались к моим глазам, а затем нежным движением заскользили по кривой вниз, обвили шею, потерлись о грудь, вздыбили шерсть на животе и, как две собаки, набросились на мой корень. Поцелуй плоти, удар бича нежно хлестнул меня, наполняя жизнью склеп моих чресел. Нечто яростно алчущее наслаждения пробудилось во мне. И я выскользнул из двери и помчался вниз по лестнице, все еще подгоняемый силой, вышвырнувшей меня из Дебориной спальни. Остановившись на нижнем этаже ее двухэтажной квартиры, я вдохнул запах букета тропических бархатных цветов на стене и почувствовал себя словно на краю трясины, над которой порхали бабочки и тропические птицы – над головами хищников, алчущих плоти, – и поплыл на ветру, поднятом вегетативным ростом болота и прозябанием в сырости. У лифта я помедлил, развернулся на сто восемьдесят градусов и, влекомый силой, державшей меня в своих крепких объятиях, пересек холл, открыл дверь в комнату, где обычно спала служанка, и вошел.
Возле постели горела лампа. Окна были закрыты, воздух сперт, комнатка казалась воплощением мещанского уюта – и, о приятный сюрприз! – здесь была Рута, фройляйн Рута из Берлина, она лежала на неразобранной постели в пижаме со спущенными штанами, держа в одной руке иллюстрированный журнал (цветное изображение обнаженной натуры на обложке), а другую запустив всей пятерней, всеми пятью пальчиками, похожими на червячков, в свои жаркие недра. Она пребывала в чертогах своего либидо, где была воистину королевой, а пять ее пальчиков были лордами, наперебой спешащими услужить ей.
Мы не произнесли ни слова. Ее лицо, казалось, было готово распасться на два: лицо королевы, уверенной и всевластной в своих прихотях, и лицо девочки, застигнутой за непристойным занятием. Я раздевался спокойно и методично, стараясь не мять одежду. И атмосфера в комнате, такая удушающая в момент моего появления, стала понемногу разрежаться. Служанка положила журнал и протянула мне руку ладонью вниз, пальцы у нее были длинные и тонкие с легкой кривизной, подобной двойному луку; кривизна ее пальцев, ее губ, изгиб ее бедер были как бы частью того косого, яркого и горячечного излучения, которое от нее исходило, и в порыве неожиданной дерзости, словно именно дерзость была ее профессиональным качеством, ведь именно дерзость и привела меня к ней, она протянула и вторую руку (всех своих лордов) и поднесла ее к моему лицу, требуя поцелуя. Я повиновался, вдохнув весь набор разгоряченной секреции, полный цветов, полный запахов земли и некоего намека на хитрую мышь, крадущуюся по саду с кусочком рыбы в зубах. Моя босая нога сошла с ковра, и все мои пять пальцев оказались там, где только что была ее рука, выдавливая из нее влажную пряную премудрость всевозможных хитростей и уловок земной жизни. Она издала громкий носовой вопль кошки, которую отрывают от игры, я что-то похитил у нее, и она готова была дать мне отпор, но выражение моего лица – был способен сейчас убить ее, не моргнув глазом, мысль о том, что я сейчас способен убить кого угодно, вселяла в меня некое душевное равновесие – и мой взгляд погасили сопротивление в ее глазах. Она покачала головой и предалась моим пальцам, шевелящимся во влажной тьме с радостью змей, пересекших безводную пустыню. Мною двигало новое чувство, некая мудрость рук: я ощущал, где ее плоть оживает под моими пальцами, а где остается мертвой, мои пальцы играли на грани между жизнью и смертью, своими прикосновениями пробуждая ее. Впервые в жизни я почувствовал себя здоровенным котярой и припал к ней с нежной ненавистью, разгоравшейся небольшим костерком на хворосте моих вожделений. Прошло не менее пяти минут прежде, чем я решился поцеловать ее, но потом схватил губами ее губы, царапая их зубами, и наши лица столкнулись тем движением, каким вратарь рукой в перчатке ловит мяч. У нее был рот подлинной виртуозки, губы тонкие и живые, чуть кусачие и лихорадочные, легкий лесной ветерок, который вдохнул в меня обещания, да, эти губы говорили о том, в какие странствия им случалось пускаться и в какие они готовы пуститься сейчас, нечто жаркое и подлое, и жаждущее вступить на нижнюю тропу исходило от ее плоского живота и обманчивых грудок, которые вырывались из моих пальцев, пока мне не удалось совладать с ними, и в обоих уголках ее рта было по крошечной ямочке, в которые хотелось вцепиться зубами. Да, она была лакомым кусочком. И видения перетекали из ее мозга в мой: розовато-золотистые фотографии из журнала, и ее тонкие губы трепетали теперь на моих, тепло ее тела было розовым, и ее рот стремился соскользнуть вниз. Я откинулся на спину и предоставил ей делать то, что она хотела. У нее был настоящий талант. Я очутился в сладчайшем сне ночных клубов Берлина с их телефончиками и сумасшедшими шоу, их надувательствами и выкрутасами, она прочла мне своим язычком небольшую лекцию о сексуальных нравах немцев, французов, англичан (последнее – довольно болезненно), итальянцев, испанцев, наверняка у нее был один, а то и парочка арабов. Все привкусы и ароматы слились в единый мощный запах, победительно приказывающий нам приступить. Я был близок к тому, чтобы разгрузить трюмы, но не хотел, чтобы это кончалось, только не это, только не сейчас, ее жадность заражала меня, мне хотелось продолжать и продолжать, и я отпрянул и опрокинул ее на спину.
Но тут внезапно, как арест на улице, у нее вырвался тонкий пронзительный запах (запах, который говорил о скалах и об испарине на камнях в жалких европейских аллеях). Она была голодна, голодна, как одинокая крыса, и это могло бы польстить мне, не будь в тесном колодце ее запаха чего-то ядовитого, сильного, упрямого и сугубо интимного, это был запах, который можно извести, лишь даря меха и драгоценности, она стоила денег, эта девица, она умела зарабатывать деньги, она была воплощением денег, нечто столь же неприлично роскошное, как банкетное блюдо черной икры, поставленное на стодолларовые банкноты, требовалось для того, чтобы облагородить этот запах и превратить его в аромат зимних садов из Дебориного мира и Дебориного окружения. Мне захотелось вынырнуть из моря и вкопаться в землю, врыться в нее, как экскаватор, в этом бочонке томилось лукавое, хорошо припрятанное зло, и я знал, где оно. Но она воспротивилась, заговорила в первый раз, мешая английские слова с немецкими: «Не сюда! Сюда нельзя!»
Но я уже проник на дюйм куда было нельзя. Ядовитая ненависть, детальное знание мира нищеты, опыт городской крысы вырвались из нее, влились в меня и умерили мой пыл. Теперь я смог продвинуться чуть дальше. Что и сделал. Ее второе сокровище (чреватое деторождением) было приготовлено для меня, и я ворвался туда, уповая на ответный восторг и биение крыльев в чаще, но она оставалась вялой, ее пещера говорила о холодных ядовитых газах, плывущих из утробы, о складе разочарований. И я вернулся туда, где начал, ввязавшись в отчаянный бой за каждый дюйм, за каждые мучительные четверть дюйма, я вцепился в ее крашеные рыжие волосы, судорожно дергая их, и почувствовал, как боль у нее в голове ломает, точно ломом, все ее тело и захлопывает ловушку, и я оказался внутри, а дальше уже было просто. Что за нежным запахом она меня одарила – не амбициозным упрямством и маниакальной решимостью справиться со всем на свете самой, нет, этот запах был нежен, как плоть, хотя и не вполне чист, немного лжив и полон страха, но юн, как дитя в перепачканных штанишках. «Ты нацистка», – шепнул я ей, сам не знаю почему.
– Ja3, – она покачала головой. – Нет. Нет Да, еще, да!
Было на редкость приятно вкапываться в нацистку, несмотря ни на что в этом было нечто чистое – мне казалось, будто я скольжу в чистом воздухе над лютеровыми тайнами, а она была вольна и раскована, крайне вольна и очень раскована, будто этим велела ей заниматься сама природа; дух наиценнейших даров Дьявола вошел в меня: лживость, коварство, скаредность, вкрадчивость, склонность к лукавому владычеству. Я чувствовал себя грешником, великим грешником. И как грешник, возвращающийся в лоно церкви, я переплыл от этого берега наслаждений к ее заброшенным складам, ее пустой утробе. Но сейчас в ней уже что-то проснулось. Ленивые стены сомкнулись, – закрыв глаза, я видел один-единственный цветок в саду, и вся ее способность любить была заключена в этом цветке. Все тем же грешником я выскользнул из церкви и погрузился туда, где наградою было пиратское золото.
Так я и продолжал, минута здесь, минута там, налет во владения Сатаны и паломничество к Господу. Я был вроде гончей, отбившейся от своры и гоняющей лису в одиночку, меня пьянило мое занятие, она предавалась мне, как никакая другая, ей не нужно было ничего, только слиться с моим желанием, ее лицо, подвижное, насмешливое, знающее что почем, берлинское лицо словно отделилось от нее и расплылось, купаясь в наслаждении, жадная самка со вкусом к силе в глазах, – присущая каждой женщине уверенность, что мир принадлежит именно ей, – а я меж тем опять проходил эти решающие несколько дюймов от конца до начала, я опять был там, где зачинают детей, и выражение легкого ужаса появилось у нее на лице, как у испуганной девятилетней грешницы, страшащейся наказания и внушающей себе, что она ни в чем не виновата.
– Я не предохраняюсь, – сказала она. – Мы продолжим?
– Как получится, – ответил я. – Помалкивай.
Я почувствовал, что она близка к финишу. Мой ответ подстегнул ее, приказ помалкивать спустил курок. Ей нужна была еще хотя бы минута, она была уже в пути, и когда ее коварный палец вцепился в меня, я вылетел, как снаряд из пушки, я поспешил еще раз пожать руку Дьяволу. Кровожадная алчность вспыхнула у нее в глазах, блаженство расплылось по губам – она была счастлива. Я был готов завершить охоту и выпалить, куда приспичит, но не знал, куда именно, как кот, которого дразнят двумя веревочками, я метался туда и сюда, поверял Богу тайны огненных мельниц, принося горестные вести из этого печального лона, но тут подошла смена караула, и я наконец принял решение. Теперь это прибежище уже не было больше кладбищем или пустым складом, оно скорее походило на часовню, своды которой были уютны, запах свеж, и вдоль каменных стен была разлита немая благоговейная сладость. «Вот такой будет твоя тюрьма», – шепнул мне слабеющий внутренний голос. «Оставайся тут!» – грянула команда у меня в душе. Но я чувствовал полыханье дьявольского пира внизу, языки пламени пробивались сюда сквозь пол, неся с собой хмель и угар, и я вновь воспарил, не зная, какому ветру предаться, хотя уже не было сил тянуть с этим, во мне назревал взрыв, яростный, предательский и жаркий, взрыв перед бешеным спуском с ледяной горы, когда скорость ног опережает полет головы, и все чувства разом вырвались на свободу, и я ринулся в царство Дьявола. Она издала пронзительный вопль. Ее уже сотрясал оргазм. И, закрыв глаза, я ощутил, как ленивые воды полуночного пруда омывают мертвое дерево. Я переметнулся сюда чуть позже, чем следовало, и меня никто не встречал. Но тут же передо мною возникло видение огромного города в пустыне, какой-то пустыне, уж не на луне ли? Ибо краски были неестественно пастельными и почти рельефными, и главная улица в пять утра была залита светом. Миллионы уличных фонарей озаряли ее. К этому времени все уже улеглось. Она в изнеможении лежала рядом, и ее язык вяло лизал мне ухо. Так кошка, облизывая котенка, учит его, как надо слушать.
– Мистер Роджек, – сказала она наконец с сочным берлинским выговором,
– я не понимаю, что за проблемы у вас с женой. Вы же просто гений.
– Доктор ничем не лучше своего пациента, – ответил я.
Она поглядела на меня с насмешливым любопытством.
– И все-таки вы свинья. Нечего было драть меня за волосы. Даже ради этого.
– Der Teufel4 велел мне его проведать.
– Der Teufel! – Она расхохоталась. – Разве богачи, вроде вас, знают, что такое der Teufel?
– А разве Дьявол не любит богатых людей?
– Нет, – сказала она, – богатых хранит Бог.
– Но ведь я воздал и Богу.
– Вы просто чудовище, – и она дала мне хорошего немецкого шлепка по животу. – Как вы думаете, ваша жена слышала? – забеспокоилась она.
– Едва ли.
– Думаете, здесь такие толстые стены? – И она села, поигрывая лукавыми грудками. – Нет, я в этом не уверена. Мне что-то не по себе, ваша жена может войти в любую минуту.
– Она никогда этого не сделает. Это не в ее стиле.
– Мне казалось, вы лучше разбираетесь в женщинах, – сказала Рута, отвесив мне новый шлепок. – А вы знаете, что кое-чего мне не додали?
– Наполовину.
– Наполовину.
Мы нравились друг другу, и это было славно. Но я снова почувствовал, как из комнаты сверху наползает тишина. Рута занервничала.
– Ну и вид у вас был, когда вы ворвались ко мне.
– Да и у тебя тоже.
– Конечно. Хотя вообще-то я этим не занимаюсь. Во всяком случае, – добавила она со злобной усмешкой, – не заперев дверь.
– А нынче не заперла.
– Я просто заснула. Впустила вас в дом и заснула. Я еще подумала, какой у вас несчастный вид. Когда вы поднимались к ней. – Она склонила голову набок и поглядела на меня, словно прикидывая, спал ли я сегодня со своей женой, а потом не спросила, а уверенно заявила: – Конечно, вы переспали с ней сегодня.
– В каком-то смысле.
– Ну и негодяй же вы. Поэтому я и проснулась. Когда вы начали заниматься с ней любовью. Я проснулась и почувствовала жуткое возбуждение – даже не могу передать. – Ее язвительный острый носик обращал все, что она говорила, как бы в шутку.
– Сколько тебе лет?
– Двадцать три.
Скорее всего ей было двадцать восемь.
– Ты просто очаровательна для двадцатитрехлетней.
– А вы все равно свинья.
Ее пальцы начали играть со мной.
– Давай соснем минутку-другую, – сказал я.
– Ладно. – Она прикурила было сигарету, но тут же загасила ее. – Ваша жена думает, что вы пошли домой?
– Вполне возможно.
– Надеюсь, что стены достаточно толстые.
– Давай поспим, – сказал я.
Мне хотелось выключить свет. Возможно, что-то ожидало меня в темноте. Но как только я повернул выключатель, опять стало скверно. Тьма обожгла меня, как воздух обжигает руку, с которой срывают повязку. Все мои чувства были слишком обострены. Все, что перетекало из ее тела в мое, ожидало во мне, словно по моему телу разбрелась целая орава наглых и любопытных туристов. У меня было такое состояние, что и дышать было трудно: если вдыхаешь слишком мало воздуха, кажется, что тебя душат, а если слишком много
– кружится голова. Что-то огромное и сильное находилось сейчас в этой комнате. Оно приближалось ко мне, у него не было ни глаз, ни когтей, но оно внушало ужас. Мне стало не по себе.
– У тебя есть что-нибудь выпить? – спросил я.
– Не держу. – И со смехом добавила: – Стоит мне выпить, как я принимаюсь искать мужика, чтобы он поколотил меня.
– Идиотка, – сказал я и встал с постели.
Она слышала, как я одеваюсь в темноте. Ужас прошел, как только я встал, пальцы слушались меня, казалось, они сами отыскивали нужный мне предмет туалета.