Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Сергей Довлатов

Мы и гинеколог Буданицкий

– Ты писатель, – говорит ему Бернович, – вот и опиши, чего я кушаю на сегодняшний день. Причем без комментариев, а только факты. Утром – холодец телячий, лаке, яички, кофе с молоком. На обед – рассольник, голубцы, зефир. На ужин – типа кулебяки, винегрет, сметана, штрудель яблочный… В СССР прочтут и обалдеют. Может, Ленинскую премию дадут за гласность…

Третий год писатель снимает дачу в русской колонии около Монтиселло. Третий год Вениамин Бернович дает ему советы: – Ты опиши мою Фаину, слышишь? Как говорится, от и до. Причем без комментариев. Вот смотри. В Союзе элементарное комбинэ было проблемой. А здесь? Две шубы я ей купил на сегодняшний день. Четыре кофты с аппликациями. Платьев навалом. Туфель одних штук двадцать пять… Ты же писатель. Так опиши все это барахло. Вывод, например, такой – спасибо капиталистической Америке… А этих комбинаций у нее здесь целый шкаф.

Бернович делает паузу. Лицо его озаряется предчувствием здорового смеха:

– Ты писатель? Вот и догадайся. Что у женщины под юбкой, а у мужчины в голове?

Григорий Борисович смущенно опускает длинные младенческие ресницы.

– Не знаешь? Комбинация! – восклицает Бернович. – Ответ – комбинация! Понял? У женщины под юбкой… У мужчины в голове… Комбинация!

Его жена Фаина тоже наведывается к писателю:

– Так редко удается поговорить с культурным человеком.

Затем Фаина одергивает сарафан и громким шепотом произносит:

– Я вам главное скажу – киноартисты постарели. Баталов, Евстигнеев, Моргунов. Ведь если разобраться, то уехали мы десять лет назад. А Евстигнееву, я думаю, уже и тогда было за сорок Годы, в общем, идут, люди стареют. Такое у меня ощущение. Может, я не права?

– Почему же, – реагирует Григорий Борисович, – действительно стареют. А годы, в общем-то, идут…

Лето выдалось теплое и солнечное. Даже комары вели себя не очень агрессивно. Бернович и Фаина заходили к писателю все чаще. Бернович дарил ему только что пойманных, еще холодных маленьких окуней. Фаина неожиданно и решительно мыла ему посуду.

«Демократия, – размышлял он, – не только благо. Это еще и бремя. В Союзе такие люди были частью пейзажа. Я воспринимал их как статистов. Здесь они превратились в равноправных действующих лиц. Впрочем, – спохватывался писатель, – это хороший добрые люди. О них можно, в принципе, написать рассказ…»

Бернович говорил:

– Фаинка – дура. Купи мне, говорит, на сегодняшний день «чероки»…

– Что это?

– «Чероки»? «Чероки» – это тачка. Называется – джип «чероки»… Купи, говорит, «чероки». А я говорю – ты посмотри на свои бюсты Они же в джипе будут трястись, как это самое… Как последний день… Ну этой. Как ее. Помпеи.

Фаина говорила, оставаясь с писателем наедине:

– За мной еще до Вени один кинооператор ухаживал. В Дом искусств мы с ним ходили. Помню, весь тет-а-тет собирался. Ульянов, Яковлев, этот. Как его? Ждигарханян.

Бернович и Фаина часто ссорились. В такие минуты заходили поодиночке.

Фаина говорила:

– Ему лишь бы поддать и в койку. Я к такому отношению не привыкла.

– Сколько лет вы женаты? – интересовался писатель.

– Двадцать пять. А что?

Бернович тоже жаловался:

– Фаинка совсем одичала. Не ходи, говорит мне, в шортах. Ноги у меня, оказывается, слишком полные. А если я такими вот ногами дважды по этапу шел? Тогда что?..

Бернович как-то раз зашел и говорит:

– Писатель, дело есть. Хочу у тебя поселиться.

– Навеки? – поинтересовался Григорий Борисович с юмором и легкой тревогой.

– Нет, до среды включительно. Бернович понизил голос и свистящим шепотом договорил:

– Фаинка идет по неверной дороге. – И затем еще более доверительно: – Вот ты писатель. Опиши такое дело. Муж зарабатывает бабки. То есть буквально ходит по острию ножа. На триста шестьдесят кусков с довеском плавает в бензине. Два билдинга имеет в Поконо… А жена ему говорит: «Я тебя презираю. Я на сегодняшний день хочу культурному человеку отдаться…»

Бернович встал и отчеканил: – Выследить ее хочу на манер КГБ. Ты слушай в понедельник я уеду. Отгоню машину в рощу, а сам к тебе. И займу у окна наблюдательный пункт. Не возражаешь?..

У Григория Борисовича заметно испортилось настроение. Границы его частной жизни беспощадно нарушались. Какие-то посторонние люди участвовали в его судьбе…

– Не возражаешь?

– Ладно, – сказал писатель, – дело ваше. И, сославшись на хозяйственные заботы, ушел В тоске и печали направился к озеру. У самой воды на клетчатом одеяле лежала Фаина. Ее силуэт напоминал географические очертания Конго.

– Дивно, что вы пришли, – сказала Фаина, – взгляните на это облако. Что оно вам напоминает?

– Вас, – ответил писатель.

– Что вы? Я куда полнее. Хотя кушаю, в принципе, мало… Оно напоминает сон.

– Не понял?

– Я говорю, что облако напоминает сон.

– Действительно…

Фаина села, выпрямилась, обхватила руками колени. Заговорила быстро и громко:

Юрий Маркович Нагибин

– Я одинока, страшно одинока… Что вы стоите?

Ночью нет ничего страшного

– Я сижу, – ответил писатель. И сел на край одеяла.

– Мое замужество было ошибкой. Вениамин примитивен и груб. Кроме того, его скоро посадят. Элементарно посадят. Вы меня слушаете? Я обращаюсь к вам с просьбой. Только вы можете нам помочь.

– Кому это – нам?

Как снежок заводил кавардак гоголек, Непонятен-понятен, невнятен, запутан, легок. О. Мандельштам. «Андрею Белому»
– Мне и одному человеку. Есть один человек. Он гинеколог. Его зовут Миша. Вернее – Майкл. Мы знакомы три года. Отношения между нами чисто патологические…

Я всегда завидовал людям, умеющим писать воспоминания. За последнее время мне попалось несколько сборников, посвященных писателям, которых я близко знал. И мне предлагали поделиться своими воспоминаниями о них, но я отказывался, за что навлек упреки в равнодушии, душевной сухости и лени. На самом деле тут было прямо противоположное: слишком сильно — порой до болезненности — ощущал я этих людей при жизни, что мешало работе наблюдения и запоминания. И еще — органическое отсутствие во мне той бытовой, уютной ноты, что считается необходимой для воспоминательной литературы.

– Платонические, – равнодушно исправил Григорий Борисович.

Стараясь понять свою незадачу, я вчитывался в воспоминания о Юрии Карловиче Олеше. В целом сборник оставляет ощущение верхоглядства, но в отдельных очерках есть точные, даже глубокие наблюдения, остроумие, изящество, напоминающие литературный и жизненный стиль Олеши, — мемуаристы изо всех сил, порой небезуспешно, тянулись за славной тенью. Вместе с тем меня томило чувство, что, за редчайшим исключением, никто из них не любил его по-настоящему и уж во всяком случае не дрожал над горестной, надломившейся на полдороге судьбой. Может быть, поэтому все так хорошо запомнили его словечки, шутки, подробности поведения, житейскую шелуху личности. Нередко в трезвом прищуре зрится острый, приметливый, порой очарованный, но никогда не зачарованный зрак. Вот я и договорился до того, что понял свою незадачу в качестве мемуариста: я смотрел на него зачарованным взглядом, как на Пастернака, Платонова, Зощенко, Конёнкова, Фалька, о которых тоже не смог написать.

– Вот именно. Он гинеколог. Пошлостей ему и работе хватает. Поэтому главное для него – чувство…

Григорий Борисович тронул ее руку, шершавую песка:

Лишь раз я легко и естественно принял участие в сборнике воспоминаний, посвященных знаменитому, радостно талантливому писателю, и хотя встречался с ним куда реже, нежели с Олешей или Платоновым, вспомнил немало такого, что не задержалось в памяти других мемуаристов. Близ него мое сознание не туманилось, шла обычная работа внимания и памяти, позволяющая мне быть писателем.

– Короче, что я должен сделать?

Генрих Густавович Нейгауз принадлежал к числу тех, в присутствии которых меня расшибало громом, как говорят сицилийцы. Слишком значительным оказалось его появление в моей жизни.

Фаина заговорила еще решительнее:

Мне уже доводилось рассказывать, как сложно соединился я с музыкой, ставшей для меня третьей необходимостью после литературы и живописи. Немилостивая судьба отказала мне в музыкальном слухе; друзья уверяют, что я лишен не слуха, а способности воспроизвести мелодию, которую слышу таинственным внутренним ухом — где оно, интересно, находится? В музыку меня втащил Лемешев, на котором я тяжело помешался, но очень долго моя тугоухая душа отзывалась лишь пению. Инструментальную музыку я не слышал.

– В четыре тридцать Миша прилетает из Детройта. В пять он будет на Терминал-стейшен. В пять двадцать уходит автобус на Монтиселло. Прибывает, если не ошибаюсь, в семь тридцать две. Там его и нужно встретить.

В каком-то из 30-х годов в Доме писателей — старое название ЦДЛ — состоялся концерт замечательного, выдающегося, прославленного и вовсе мне неведомого пианиста Генриха Нейгауза. Выступал он в Москве после долгого перерыва, что придавало известную сенсационность концерту, наверное всосавшему меня, писательского сынка, в Дубовый зал, тогда еще концертный, а не пиршественный.

– Простите, но я без машины.

Хорошо помню свое удивление, что великий музыкант оказался крошечного роста, что держался он до надменности строго, а глаза у него были сердитые, словно собравшиеся в чем-то виноваты перед ним. Сколько я потом ни видел Нейгауза — на сцене, в домашней обстановке или в гостях, — всегда пленяли его раскованность, легкость, изящная свобода движений и расположенность к окружающим. Почему он предстал в панцире настороженности и высокомерия, не знаю. Возможно, он отвык от Москвы и москвичей, не был уверен в приеме аудитории, которую в ту пору артисты вообще считали неблагодарной. Но дело не в настроении пианиста, а в музыке.

– Возьмите такси. Деньги верну.

– Когда он прилетает?

Я не помню программы, помню лишь, что было много Шопена, был Бетховен, Шимановский. Я слушал все равнодушно, с усиливающейся скукой, когда вдруг меня постигло нечто похожее на потрясение Шарля Свана, впервые услышавшего сонату Вентейля, вернее, одну ее фразу, что-то перевернувшую в разочарованном баловне Сен-Жерменского предместья. Он почувствовал возможность иной жизни и новой, великой любви, еще неведомой искушенному в страстях сердцу. И когда появилась Одетта де Креси, похожая на Боттичеллиеву Сепфору, она словно заполнила своим узким телом уже готовую форму, вылепленную сонатой Вентейля. Вот эта фраза: «Медленным ритмическим темпом она вела его сначала одной своей нотой, потом другой, потом всеми, к какому-то счастью — благородному, непонятному, но отчетливо выраженному. И вдруг, достигнув известного пункта, от которого он приготовился следовать за ней, после небольшой паузы, она резко меняла направление и новым темпом, более стремительным, дробным, меланхоличным, непрерывным и сладостно-нежным, стала увлекать его к каким-то безбрежным неведомым далям».

– Послезавтра.

Хорошо, и все же даже несравненному описательному дару Пруста не удалось создать литературный эквивалент дивной сонатной фразы. Так что оставим в покое три ноты Шопена, подсказавшие непробудившемуся еще сердцу подростка, какие страшные и сладостные бездны ждут его впереди. Тем более что важнее другое: тут впервые обнаружилась та странная, загадочная мембрана, которая вопреки обкорнанному слуху дала мне наслаждение музыкой, пусть всего тремя нотами. Но теперь я знал, что есть недоступный мне дотоле волшебный мир.

– Послезавтра – это воскресенье?

Я считал, что отомкнуть его можно лишь полуфразой сонаты Шопена, но ключ оказался потерян. У меня не было денег ни на пластинки, ни на билеты в консерваторию, а черная тарелка репродуктора дребезжала иными звуками. И я перестал искать. Осталась лишь память о сердитом миниатюрном человеке, подарившем мне пронзительную мимолетность. Я прочел Пруста раньше, чем снова встретил Нейгауза, и мои три ноты еле слышно звучали где-то в стороне Свана.

– Да. Его надо встретить и разместить до понедельника…

Прошло много лет, когда в гостеприимном доме Асмусов я познакомился с Генрихом Густавовичем Нейгаузом. На воскресном обеде присутствовали близкие друзья дома: Пастернаки, Сельвинские, одинокий старый Локс и пришедшие чуть позже Нейгаузы.

Григорий Борисович задумался. «И что это богатые гинекологи так упорно пренебрегают отелями? У меня ведь даже телевизора нет. К тому же я рано встаю Печатаю на машинке…»

Этот приблизившийся к глазам Нейгауз не имел ничего общего с суровым виртуозом тех давних дней. Живой, легкий, летучий, он, едва появившись, сразу озонировал воздух, отягощенный, как в предгрозье, дурным настроением Зинаиды Николаевны Пастернак, чья обычная хмурость усугублялась тревогой за здоровье старшего сына Адика. Нервные шоки шли от показного самоуверенного Сельвинского. Он чувствовал охлаждение Бориса Леонидовича, который еще недавно связывал с ним большие надежды, а сейчас щедро отвел ему первое место среди поэтов, ничуть его не интересующих.

При мысли о работе у него заныло сердце. Кошмар потерянного времени угрюмо замаячил впереди.

Появление Нейгауза как-то странно объединило присутствующих через разъединение. Исполнив крайне дружелюбно и радостно приветствия, он полностью сосредоточился на Пастернаке. Это отвлекло Зинаиду Николаевну от недоброго пригляда за мужем и дало возможность Сельвинскому спустить пары в споре с Локсом, хозяин дома играл тут роль буфера, смягчающего ошибки. Дамы тоже завели свой особый разговор.

– У меня телевизора нет, – сказал писатель.

Тульский пряник сперва разглядывают и уж потом надкусывают. И Генрих Густавович, закинув голову, некоторое время лицезрел чуть заметавшегося от этого молчаливого внимания Пастернака, затем как клюнул коротким вопросом.

– И чудно Вы будете разговаривать. Мишка такой интеллектуал, это страшное дело. У него сплошные афоризмы в голове.

Представленный Генриху Густавовичу, не обратившему на меня внимания — подобно Лескову, он был равнодушен к неизвестным величинам, — я уже хотел тихо ретироваться, как вдруг услышал имя Андрея Платонова, а вслед за тем — взрыв восторженных похвал. В ту пору не было для меня никого дороже, да так оно, пожалуй, и осталось. Высокая костлявая фигура творца «Епифанских шлюзов», дружившего с отчимом и матерью, не раз отражалась в зеркальной дверце нашего громоздкого платяного шкафа, лишившего нас половины жилплощади; я всегда смотрел на «зеркального» Платонова, ибо материальный его образ был непосилен моей влюбленной душе.

У писателя окончательно испортилось настроение. Контуры жизни становились все более расплывчатыми. Миша, засада, самолет из Детройта… Гинеколог, сплошные афоризмы… Что происходит? Где выход из этого страшного тупика? Как получилось, что его личная, уединенная, нормальная жизнь столь дико запуталась?..

Меня потрясло, что Пастернак и Нейгауз так любят Платонова и «открывают» им свою встречу. В ту пору Платонова удручающе плохо знали даже в литературной среде, к тому же я не умел связывать разнородные явления культуры «в единый клуб». Продолжу по Заболоцкому: незрелая мысль была бессильна объединить два несхожих таинства бытия.

Над озером, естественно, кружились чайки. С противоположного берега доносился голос Мизиано. По шоссе неслись автомобили, тормозя возле разъезда. Лес на горизонте даже в солнечный день казался мрачным и запущенным.

Андрей Платонов с его чисто русской, крестьянско-мастеровой маятой казался несовместимым со сложным дачно-городским миром Пастернака (мне невдомек было, что оба пребывают не в уезде и на полустанке, а в вечности); и уж подавно был я убежден, что страсти по Платонову не имеют никакого отношения к страстям по Шопену или Бетховену. Ан нет, прямое отношение имели друг к другу утонченные московские люди, ведавшие «дыхание почвы и судьбы», и воронежец с костлявым телом пахаря, лицом рабочего и челом мыслителя, не менее их искушенный в культуре. Приверженность Платонова к русской сути не мешала ему пропускать через себя даже такие органически чуждые явления, как Шпенглер или Вейнингер, ибо в области духа он не признавал ни пространственных, ни временных ограничений. Человечество и вечность были для него реальностью, он признавал певцов мировой, а не районной скорби.

Писатель очнулся. Почувствовал на лице своем широкую блуждающую улыбку. Испытал неожиданно острое сочувствие ходу жизни в целом. И вдруг отчетливо, даже звонко, произнес нечто такое, что удивило его самого.

Платонов продолжал управлять беседой небожителей. Сейчас они восторгались рассказом «Фро» о страшном одиночестве покинутой любимым всего лишь на миг молодой женщины.

– Главное, успокойтесь. Все будет нормально. Я сделаю все от меня зависящее… И дальше, уже обращаясь к себе:

— Она же дура! — кричал Нейгауз. — Но ewig weibliche!.. (Вечно женственна (нем.).

«Как же это будет называться? Допустим – „Мы и гинеколог…“ Надо заменить фамилию… Ну, скажем: „Мы и гинеколог Буданицкий“».

— Для него нет табу!.. — трубил Пастернак, улыбаясь огромной улыбкой доброго людоеда.

В ту пору он еще обходился собственными, очень длинными, рвущимися из-за губ желтыми зубами. Со вставными челюстями придет поздняя красота, которая и станет для потомков единственной внешностью Пастернака. В. Розанов говорил, что каждый человек в определенном возрасте оказывается словно бы наведенным на фокус: контуры личности совпадают с наружными контурами — это и есть он настоящий. Поэтому, глядя на фотографии, можно сказать: это еще не Чехов, это уже не Бунин. Мандельштам сфокусировался в ранней молодости, Анна Ахматова — на половине жизненного пути, Пастернак — в пожилом возрасте. По-моему, старость придала завершенность облику Нейгауза. Тут, кстати, человек порой бессознательно помогает природе: Пастернак обновил рот, а Нейгауз окутал голову густой и летучей сединой. Пока еще оба находились на подступах к своей окончательной внешности.

— А какую прелестно-бессмысленную песню поют затейники из кондукторского резерва! — радовался Нейгауз.

— Он сам ее придумал. Платонов начинал как поэт. Да и потом писал стихи.

— Хорошие?

— От них пахло Платоновым. Но все портила натужность талантливого самоучки.

— «Вопли Видоплясова»? — засмеялся Нейгауз.

— Господь с тобой, Гаррик! — Добрый людоед обнажил пасть, будто прося на каждый длинный зуб по стихотворцу-самоучке. — Платонов во всем талантлив. Но ученичество ему не к лицу, в прозе он сразу стал мастером.

— Ты хорошо его знаешь?