Лева открыл нам сонный, в майке и трусах. Телефон он ночью выключает.
— Куда вы его тащите? — зашумела Марина. — Бессовестные! Он и так работает круглые сутки. Вчера явился около трех часов ночи… Вернее — сегодня…
Но мы уже спускались вниз. Дроздов застегивал на ходу брезентовую куртку.
Решили ловить такси. До метро от нас больше километра.
Машину удалось поймать только возле Квинс-бульвара. Подъехали к редакции минут через сорок. По дороге водителю нужно было заправиться.
У подъезда стояли два красных фургона. Рядом курили пожарные в шлемах и болотных сапогах. Под ногами извивались черные блестящие шланги.
Возле двери стоял полицейский. К нему мы и обратились. Он сказал:
— Не волнуйтесь, ребята. Пожар ликвидирован. Вам повезло, что напротив бордель. Девицы работают круглые сутки. Заметили огонь и позвонили. Могли ведь и не позвонить. Работа у девчат тяжелая, однообразная. А пожар все-таки развлечение…
Полицейский вызвал лифт. Держался он вполне миролюбиво. Не знаю, что тут преобладало, оптимизм или равнодушие…
Помещение редакции было залито водой. В лужах плавали обгоревшие хлопья бумаги. На почерневших стенах висели обрывки проводов. Стоял отвратительный запах мокрой гари. Пластмассовый корпус наборной машины сгорел. Диван и кресла превратились в черные обуглившиеся рамы. Телефонные аппараты расплавились. Стекла были выбиты.
В редакции находилось еще трое полицейских. Нас развели по углам и коротко допросили. Вернее, записали наши координаты. Помимо этого мне задали только два вопроса. Во-первых:
— Занимаетесь ли вы антигосударственной деятельностью?
Сначала я хотел ответить: «Неужели вы думаете, что если бы я и занимался, то…»
Потом сказал:
— Нет.
Тогда полицейский спросил:
— Как вы думаете, это поджог? Кого вы подозреваете? Кто мог это сделать? У вас есть конкуренты? Идейные противники?
Я сказал:
— У меня нет идейных противников. Хотя бы потому, что у меня нет идей.
— Это все, — сказал полицейский, — можете идти. Мы займемся расследованием. Завтра вам надлежит явиться по такому адресу.
Он протянул мне визитную карточку.
Я еще раз оглядел помещение. Диван и кресла были сдвинуты. Вернее — их почерневшие останки. За диваном у окна валялся корпус рефлектора.
Мои коллеги тоже освободились. Мы вышли на улицу. Пожарные сворачивали шланги.
Мы решили где-то позавтракать и выпить кофе.
На лбу у Баскина чернела сажа. Я хотел дать ему носовой платок. Эрик вытащил свой…
Все мы были подавлены. И только Дроздов осторожно воскликнул:
— Старики, а может, все это к лучшему? Давайте выйдем из пламени обновленными!..
— Уймись, — сказал ему Мокер.
Мы зашли в ближайшее кафе. Что-то заказали прямо у стойки.
Мокер прикурил и говорит:
— А что, если все это — дело рук Боголюбова? Разве трудно нанять ему за четыреста долларов любого уголовника?
Баскин перебил его:
— У меня другое подозрение. Что вы думаете насчет КГБ?
— Гениальная идея! — воскликнул Дроздов. — Надо сообщить об этом полиции! Не исключено, что КГБ и Боголюбов действовали совместно. Я в этом почти уверен… На сто процентов…
Тогда я повернулся к Дроздову и спрашиваю:
— Можешь раз в жизни быть приличным человеком? Можешь честно ответить на единственный вопрос? Ты ночевал в редакции с бабой?
Дроздов как-то нелепо пригнулся. Глаза его испуганно забегали. Он произнес скороговоркой:
— Что значит — ночевал? Я ушел, когда не было двух… Что тут особенного?
— Значит, ты был в редакции ночью?
Дроздов, потирая руки, захихикал:
— При чем тут это, старик? Ну был. Допустим, был… Все мы не ангелы… Это такая баба… Нечто фантастическое… У нее зад, как печь…
— Печь? — задумчиво выговорил Баскин. — Печь?! Так значит — печь?!
Его лицо выражало напряженную работу мысли. Глаза округлились. На щеках выступили багровые пятна. Наконец он воскликнул:
— Ты оставил рефлектор, мерзавец! Ты кинул палку, сволочь, и удрал!
Я добавил:
— А над рефлектором болталась штора…
— Тихо, — сказал Мокер, — официант поглядывает.
— Клал я на официанта, — выкрикнул Баскин, — задушу гада!..
Дроздов повторял:
— Старички! Старички! Я был в невменяемом состоянии… Я, можно сказать, впервые полюбил… Я бешено увлекся…
Баскин издал глухое рычание.
Я спросил у Мокера:
— Хоть компьютер-то был застрахован?
— Как тебе сказать?.. В принципе… — начал Мокер и осекся.
Рычание Баскина перешло в короткий дребезжащий смешок.
Тогда я сказал:
— Нужно выпить. Нужно выпить. Нужно выпить. А то будут жертвы. Необходимо выпить и мирно разойтись. Хотя бы на время. Иначе я задушу Мокера, а Эрик — Левку…
— Сбегать? — коротко предложил Дроздов.
— Я пойду с тобой, — вызвался Мокер.
Кажется, впервые он решил совершить нечто будничное и заурядное. А может, боялся с нами оставаться. Не знаю…
Мы собрали по доллару. Виля с Дроздовым ушли.
Говорить было не о чем. Эрик решил позвонить жене. Через минуту он вернулся и сказал:
— Я пойду.
Затем подозвал официанта и уплатил. Мы даже не попрощались. Я посидел минуты две и тоже решил уйти. Пить мне не стоило. В час мы должны были увидеться с Линн Фарбер…
Я вышел на Бродвей. Прямо на тротуаре были разложены сумки и зонтики. Огромный негр, стоя возле ящика из-под радиолы, тасовал сверкающие глянцевые карты.
Дым от уличных жаровен поднимался к небу. Из порнографических лавок доносился запах карамели. Бесчисленные транзисторы наполняли воздух пульсирующими звуками джаза.
Я шел сквозь гул и крики. Я был частью толпы и все же ощущал себя посторонним. А может быть, все здесь испытывали нечто подобное? Может быть, в этом и заключается главный секрет Америки? В умении каждого быть одним из многих? И сохранять при этом то, что дорого ему одному?..
Сегодня я готов был раствориться в этой толпе. Но уже завтра все может быть по-другому.
Потому что долгие годы я всего лишь боролся за жизнь и рассудок. В этом мне помогал инстинкт самосохранения. И может быть, еще сегодня я дорожу жизнью как таковой. Но уже завтра мне придется думать о будущем.
Да, я мечтал породниться с Америкой. Однако не хотел, чтобы меня любили. И еще меньше хотел, чтобы терпели, не любя.
Я мечтал о человеческом равнодушии. О той глубокой безучастности, которая служит единственной формой неоспоримого признания. Смогу ли я добиться этого?
Недостаточно полюбить этот город, сохранивший мне жизнь. Теперь мне бы хотелось достичь равнодушия к нему…
Я остановился перед витриной магазина «Барнис». Лица манекенов светились безучастностью и равнодушием.
Я постоял еще минуту и снова оказался в толпе. Она поглотила меня без всякого любопытства. Воздух был сыроватым и теплым. Из-под асфальта доносился грохот сабвея. Боковые улицы казались неожиданно пустынными. В тупике неловко разворачивался грузовик.
Я двинулся вперед, разглядывая тех, кому шел навстречу.
Нью-Йорк, 1984 г.
Сентиментальный марш
АМЕРИКАНСКАЯ МЕЧТА
Вариации для «Ундервуда» и голоса с непонятным акцентом
«Люби проездом родину друзей…»
Иосиф Бродский
Ах, как ярко сияют звезды в бессонные ночи! Как громко тикают часы!
Встань, подойди к окну. Увидишь плоские стены, огни на хайвее…
Все чужое кругом. Даже обрывки газет загадочны и непонятны…
Холодно и сыро в Нью-Йорке… Туман, туман… И время шумит, как тюремная стража…
Но крик твой беззвучен:
— Господи! Как я сюда попал?! И что же, наконец, произошло?!..
Довелось мне когда-то беседовать с престарелым зеком. Я тогда служил под Иоссером, на юге республики Коми. Звали старика — Владимир Тихонович Беланенко.
Был он хитрым, веселым и немного сумасшедшим. Короче говоря, типичным лагерником.
Числился в бараке дневальным. Выражаясь по-блатному — шнырем.
Сел Беланенко в шестнадцатом году. Получил две недели за кражу. Времена были очень либеральные. (Как сейчас в Америке.) Я спросил его:
— Государя императора помнишь?
Дед кивнул.
— Александра Третьего помнишь?
Дед снова кивнул.
— А Ивана Грозного? — спрашиваю.
Владимир Тихонович закивал еще энергичнее.
Я убедился, что дед предрасположен к беседе и склонен к метафизике. Для укрепления знакомства я одарил его пачкой грузинского чая.
История Владимира Беланенко меня поразила. Всю жизнь он тянул нескончаемый лагерный срок. Без единого дня на свободе.
Потрясения семнадцатого года его не коснулись. Выдать себя за политического он не догадался. Пересидел гражданскую войну. (Что было не так уж глупо.) Затем пошли лагерные судимости. Кражи, поножовщина, неповиновение властям. В тридцать пятом году задушил надзирателя. Получил двадцать пять лет. Оттянул их до звонка. И снова что-то натворил.
К этому времени лагерь стал ему родным домом. Он просто не знал другой жизни. Мир был ограничен лагерным забором.
Жизнью своей он был вполне доволен. Высоко чтил местные порядки. Считался довольно респектабельным человеком.
На воле мне редко попадались такие благополучные, уравновешенные люди.
Тут сказывается известное нарушение пропорций. В зоне своя шкала материальных, физических, нравственных ценностей. Огрызок моркови вызывает здесь не меньше эмоций, чем изысканное ресторанное блюдо. Новые войлочные стельки делают человека богачом в глазах окружающих. Матерная перебранка с разводящим нарядчиком воспринимается как интеллектуальный триумф. Улыбка вольной женщины на этапе потрясает как головокружительная сексуальная авантюра.
Беланенко хорошо знал лагерный мир. И совершенно не знал другого, вольного. Воля пугала его своим безмерным разнообразием.
Он так и говорил:
— Ну, куда я пойду?..
В зоне его маршруты были определены на долгие годы. Четкий, замкнутый круг: медчасть — барак — столовая — инструменталка.
И вдруг такой человек оказывается на улице Ленина. Или — в районе Невского проспекта. Вместо узкой, знакомой тропы — бесчисленные городские магистрали. Тысячи путей в неведомое…
Его пугало разнообразие вариантов. (А это и есть — свобода.) Лагерный мир азбучных истин казался уютным и родным.
Он не просто боялся воли. Он ее избегал. Шел ради этого на всевозможные ухищрения…
Когда приближался звонок, Беланенко «раскручивался». Совершал незначительное лагерное преступление. Тут очень важно было соблюсти меру. Недотянешь — отделаешься карцером. Переборщишь — усилят лагерный режим. (А могут и расстрелять.)
Беланенко умело придерживался золотой середины. Воровал актированную посуду. Выводил из строя ценные производственные механизмы.
Гнал самогон из мороженой картошки.
Всякий раз ему «наматывали» года три.
Жизнь его, как я слышал, закончилась трагически. Произошло вот что. Заканчивался очередной лагерный срок. Беланенко привычно «раскрутился». Но суда избежал. Не учел волны хрущевского либерализма. Получил десять суток ШИЗО (штрафной изолятор).
Вышел оттуда голодный, исхудавший, злой.
Звонок неотвратимо приближался. Беланенко стал нервничать. Совершал одно лагерное преступление за другим. Ему не везло. Кража медикаментов так и не была раскрыта. Попытка избить бригадира окончилась неудачей. Бригадир сломал ему два ребра.
До звонка оставались сутки. И тогда Беланенко потерял голову. Бросился с заточенным рашпилем на лагерного «кума». И часовой застрелил его с вышки.
Это все.
Люди погибают в борьбе за свободу.
Беланенко погиб, отстаивая свою неволю.
Лично я бы воздвигнул ему монумент…
У всех это начиналось по-разному. Я буду говорить о себе. Не из самолюбования, как дружелюбно подумает читатель Бушман (есть у меня такой неутомимый корреспондент). Любоваться особенно нечем. Просто собственный опыт мне доступней и ближе.
Я вспоминаю конец пятидесятых годов. Недолгая оттепель. Выставки импрессионистов. Выступление первых джазовых ансамблей. Знаменитые университетские диспуты. Новинки переводной литературы. Фолкнер, Селинджер, Хемингуэй…
Возникает ощущение пространства. Не дает покоя жажда реализовать себя как личность.
Далее — неуклюжие творческие попытки. Литературные объединения. Коридоры издательств…
Лет десять можно пропустить. Страдания и муки начинающего автора отображены в литературе достаточно полно.
Дальнейшее можно изложить отрывисто, как бы пунктиром.
Сто моих рассказов было отвергнуто издательствами. «Ущербные мотивы, нездоровые тенденции. Какой-то странный юмор…»
Ладно, становлюсь журналистом. Все же — перо, бумага, типографская краска. Издали похоже на литературу.
1973 год. Республиканская партийная газета. Приличный оклад. Служебная машина. Еще немного, и человеком стану.
Звонок из КГБ. Прихожу. Сажусь.
— В чем дело? — спрашиваю.
— Говорят, восхищаетесь подвигами Моше Даяна?
— Откуда вы знаете?
— Мы все знаем. Нам все заранее известно.
(Вот бы поинтересоваться: «А то, что Беленко военный самолет угонит? Это тоже было заранее известно?!..»)
Рукописи мои попадают на Запад (спасибо Игорю Ефимову). Затем рассказ в «Континенте». Большая публикация в Тель-Авиве…
Наконец лишаюсь последней халтуры — внутренних журнальных рецензий.
Далее год в безвоздушном пространстве. Обвинения в тунеядстве и притонодержательстве. Какие-то неясные побои в милиции. Девять суток в Каляевской тюрьме. (Отвлекусь и замечу: в тюрьме мне решительно не понравилось. Хотя бы потому, что наголо остригли. Фото прилагаю. Опять же — не из самолюбования. Для пущей убедительности.)
И вот — круг замкнулся. Перспектив никаких. Дилемма «ехать или не ехать» перерастает в альтернативу «ехать или садиться». Чего тут выбирать?! Между тюрьмой и Бродвеем не выбирают!
Дальше — ОВИР, таможня, венская колбаса.
Разумеется, у кого-то все происходило иначе. Есть люди, отдавшие себя политической борьбе. Преисполненные жертвенности, аскетизма и бесстрашия. Они пришли на Запад иными путями. Есть люди, болезненно переживавшие материальную нужду. Измученные непереносимыми бытовыми тяготами. Их расхождения с властями носили другой характер. Кого-то угнетало чувство расовой неполноценности. Кому-то надоело терпеть подавление личной инициативы…
Мне, повторяю, ближе и яснее собственный опыт…
Конечно, жизнь в Союзе была незавидная. Особенно в последние годы. И все же существовало какое-то подобие отдушины. Что-то напоминающее запасной выход. Нечто утешительно-призрачное.
Так, постепенно и бессознательно, завладела нашими душами АМЕРИКАНСКАЯ МЕЧТА. Неясно и волнующе сияла она где-то за чертой.
Вообще, идея загробной жизни представляется мне гениальной. Недаром эта идея положена в основу любой религиозной системы. При этом, загробная жизнь в художественном отношении бесцветна и даже убога. Особенно — в положительном ее исполнении.
Зримые и ужасающие картины ада нарисованы Джойсом. (Не говоря о Данте.) Эстетического воплощения идеи рая не существует. Рай — призрачен и бесконфликтен. В нем отсутствуют страсти и пороки. (Как в послевоенной советской драматургии.) Известно только, что в раю хороший климат. А также — изобилие калорийных продуктов.
Честно говоря, рай напоминает сталинскую эпоху в прозе Бабаевского.
Короче говоря, рай прекрасен, но малоубедителен.
Столь же бесплотной выглядела наша американская мечта. Америка в мечтах рисовалась прообразом загробной жизни. Аналогом райского блаженства.
В Америке — свобода печати. В Америке — демократия и плюрализм. А главное, много джинсов, колбасы и шоколада.
Мы знали, что в Америке хорошо. И этого было достаточно.
И вот мы здесь. Как говорится, выбрали свободу. Накупили барахла в дешевых магазинах. Однако я не уверен, что все мы абсолютно счастливы.
Чужой язык оказался неприступной крепостью. Его можно разрушить, исковеркать. Победить его нельзя.
А ведь язык был чуть ли не единственным моим достоянием. Предметом особой гордости. Он придавал мне уверенность. Возвышал в собственных глазах.
Как я гордился тем, что умею разговаривать с академиками и зеками. С партийными функционерами и отставными хоккеистами. С профессором Лотманом и фарцовщиком Белугой.
Более того, язык надежно защищал меня.
Вспоминается такой эпизод. Шел я ночью проходными дворами в районе Лиговки. Навстречу — четверо парней. У одного — бутылка портвейна в руке. Я налево, они налево. Я направо, они направо.
Ребята явно ищут приключений. Что ты будешь делать? И кругом — ни души.
Я остановился. Говорю:
— Вас и так — четверо на одну бутылку. А вы еще меня хотите пригласить!
Смотрю — заулыбались. А через минуту уже предлагали отхлебнуть из горлышка.
Правда, я гуманно отказался…
Извините за многословное отступление…
Человек очень быстро привыкает к хорошему. И очень медленно — к плохому.
И наоборот. Плохое забывается очень быстро. Хорошее — не забывается.
Я двух лет не живу в Америке. Иной раз захожу в магазин, а продавец чего-то не улыбается. Странно, думаю, зайду-ка, пожалуй, в другой магазин…
А что творилось в Союзе?! Заговоришь, бывало, с продавцом. На какую-нибудь близкую ему тему. Насчет маргарина. Хорошо если матом не покроет…
Короче, плохое дается с трудом. А плохого здесь — сколько угодно!
Мы думали, американская преступность — это так. Гримаса советской пропаганды. Оказалось — на улицу страшно выйти.
Или взять, к примеру, трущобы Бронкса. Действительно, такое мне в Ленинграде не попадалось.
Есть здесь бессердечные эксплуататоры. Есть взяточники и бюрократы. Политические демагоги. Спекулянты. Ловцы человеческих душ. Есть своя пропагандистская машина. Кстати, действующая назойливо и примитивно.
Все есть.
Есть, разумеется, и свобода. Желанная, полная и безграничная. Та, которую мы выбирали. Ради которой покидали нажитое добро. Разрывали семейные узы. Оставляли пожилых, консервативных родителей. А случалось, что и маленьких детей…
Вот она, долгожданная свобода! Свобода печати! Свобода воли! Свобода духа!
Выбрали! Дорвались! Обрели!
Лично я был уверен — вот обрету свободу, первым делом напишу что-то вроде «Гамлета».
И что же? Где наши «Божественные комедии»? Где наши «Братья Карамазовы»? Где, на худой конец, «Севастопольские рассказы»? Где элементарное «Муму»?!
Есть свобода печати. Есть газеты, журналы, издательства. Есть бумага. А шедевров что-то не видно.
Лимонов написал похабную книгу о своей исхудавшей, беспризорной жене. Тарасевич наводнил западную прессу советскими эстрадными репризами. Людмила Штерн с необыкновенным душевным подъемом излагает свою заурядную биографию. Талантливейший Юз Алешковский растворился в безудержном приблатненном наговоре.
О Довлатове и говорить не хочется…
Почему замолчал виртуоз Марамзин? Где умная, благородная проза Игоря Ефимова? Что произошло с Аркадием Львовым?
Читатели, прямо скажем, тоже хороши. Зайдите в «Красное яблоко» на 108 улице. Присмотритесь к окружающим. Рыбы накупили. Сосисок накупили. Польские шоколадно-вафельные торты не оставили без внимания. Рядом пылится забавная книжка Александра Баскова. И стоит-то несчастных четыре доллара. Не покупают! Журнал «Искусство кино» не покупают! Даже про шпионов читать не хотят…
Советский читатель — вот о ком я по-настоящему тоскую.
Два года перед выездом читал я одну нелегальщину. К обычной литературе начисто вкус потерял. Даже Фолкнера не перечитывал. Линда Сноупс, мулы, кукуруза… Замечательно, гениально, но все это так далеко…
Снабжал меня книгами в основном писатель Ефимов. То и дело я звонил ему:
— Можно зайти — долг вернуть?
Наконец, Ефимов рассердился:
— Мне тридцать человек ежедневно звонят, долги возвращают. Меня же из-за вас посадят как ростовщика! Придумайте что-нибудь более оригинальное…
Особенно популярен в Ленинграде «Континент».
Любой культурно-алкогольной идеей готов пренебречь достойный человек ради свежего номера. Хотя бы до утра, хотя бы на час, хотя бы вот тут перелистать…
Спрашивается, где я найду такого читателя?! Разве выдержат мои произведения конкуренцию с осетриной?!
А тиражи? Тысяча — это уже считается неплохо. А когда в Союзе мне понизили тираж до 18 000 экземпляров, я запил от унижения. (Правда, в Союзе книжку так и не издали.)
Короче, обрели свободу. Брели, брели, и обрели!
Поели, оделись, машин накупили…
Что дальше?
Не знаю. Замираю в растерянности и недоумении…
Говорят, в любой статье должно быть позитивное начало. Какой-то жизнеутверждающий штрих. Что бы такое придумать в финале?
Вчера мы дочке сапоги купили. Хорошие такие, долларов за шестьдесят. Дома начали ярлык разглядывать Оказывается — «Сделано в Румынии». Это ж надо! Из тоталитарного мира сапожки!
Короче, отсутствует позитивное начало. И тем более — позитивный конец. Бывает иногда такое настроение перед рассветом…
«Новый американец» № 43, 3–9 декабря 1980 г.
КОЛОНКА РЕДАКТОРА
КР ЕЩЕ В РАЗГАРЕ ЗИМЫ…
Еще в разгаре зимы, когда газета только создавалась, мы беседовали с одним почтенным и доброжелательным лицом. Лицо сказало:
— Мне искренне жаль вас, ребята. Вы, конечно, очень талантливые. Но вы прогорите через три месяца. У вас мало денег. У вас нет американского опыта… Хотите пари? Через три месяца газета погибнет…
Прошло три месяца. И мы действительно погибли. Сгорели дотла. Сгорели все 24 полосы. Их больше не существует…
Отныне мы выходим на 32 страницах. Сохранив и увеличив все основные разделы. Добавив много нового.
Лицо было абсолютно право. У нас по-прежнему мало денег. Мы лишь приобретаем американский деловой опыт.
И все-таки мы живы. Вернее, рождаемся заново. Более упитанные и крепкие.
Лицо ошиблось. Вернее, чего-то оно просто не могло знать.
Оно не могло знать, что нас поддержат самые уважаемые люди Америки.
Что редакторы крупнейших журналов охотно предоставят нам свои материалы.
Что наши друзья и коллеги захотят работать бесплатно.
Что президент корпорации Боря Меттер окажется начинающей акулой Уолл-стрита.
Что казначей Леша Орлов продемонстрирует задатки Гобсека и Шейлока.
Что замечательные журналисты Петя Вайль, Саша Генис и Алик Гальперин оставят насиженные теплые места и ринутся в опасное плавание на борту «Нового американца»…
У нас еще масса проблем. Мы допускаем ошибки и просчеты. Мы еще не научились пользоваться благами демократии. Мы несем в себе инерцию тоталитарного мышления, ортодоксии, нетерпимости…
Так в силу внутренних противоречий ушел из редакции мой друг, блестящий спортивный комментатор Женя Рубин. Мы надеемся, что он вернется. Предпримем для этого любые усилия…
Повторяю, у нас масса нерешенных вопросов.
Мы остро заинтересованы в рекламе и подписке.
Напоминаем рекламодателям: «Новый американец» распространяется, главным образом, в Нью-Йорке. То есть, среди ваших потенциальных клиентов и заказчиков. Кроме того, «Новый американец» циркулирует в течение недели. А значит, рекламное объявление семикратно тиражируется.
Напоминаем подписчикам: подписываясь на газету, вы экономите несколько долларов. Плюс время, которое здесь стоит денег. Реклама и подписка увеличивают финансовую стабильность «Нового американца».
А ведь это ваша газета, она делается вами и для вас.
«Новый американец», № 14, 16–22 мая 1980 г.
КР НАМ ЧАСТО ЗАДАЮТ ВОПРОС…
Нам часто задают вопрос:
— Какой национальности ваша газета? Русской, американской или еврейской?
Вопрос довольно сложный. Хотя когда-то, в Союзе, он решался элементарно.
У каждого был паспорт. В нем — пятая графа. И в этой графе недвусмысленно указывалось: русский, еврей или, скажем, — татарин.
Хотя и там бывали затруднения. А если, например, ты — дитя от смешанного брака? Если у тебя мать — русская, отец — скрипач? Или, наоборот, мать еврейка, отец — фрезеровщик?
Я, допустим, был армянином — по матери. Мой друг, Арий Хаймович Лернер, — в русские пробился. Даже не знаю, как ему это удалось. Говорят, теща русская была.
Мой приятель художник Шерман говорил:
— Я наполовину русский, наполовину — украинец, наполовину — поляк и наполовину — еврей…
Вот какой был уникальный человек! Из четырех половин состоял…
В общем, устраивались как могли. Кто в греки шел, кто в турки подавался…
Затем началась эмиграция. И повалил народ обратно, в евреи. Замелькали какие-то бабушки из города Шклова. Какие-то дедушки из Бердянска. Мой знакомый Пономарев специально в Гомель ездил, тетку нанимать… Еврейские женихи и невесты резко подскочили в цене…
Начинающего эмигранта Кунина спросили:
— Ты хоть Жаботинского читал?
— Да вы путаете, — удивился Кунин, — это Юрий Власов книгу написал, а Жаботинский, говорят, и читает с трудом…
И наконец — мы здесь. И кончился весь этот дурацкий балаган.
Да будь ты кем хочешь! Кем себя ощущаешь! Русским, евреем, таджиком!.. Волнистым попугайчиком!..
Теперь о газете.
Мы говорим и пишем на русском языке. Наше духовное отечество — многострадальная русская культура.
И потому мы — РУССКАЯ ГАЗЕТА.
Мы живем в Америке. Благодарны этой стране. Чтим ее законы. И если понадобится, будем воевать за американскую демократию.
И потому мы — АМЕРИКАНСКАЯ ГАЗЕТА.
Мы — третья эмиграция. И читает нас третья эмиграция. Нам близки ее проблемы. Понятны ее настроения. Доступны ее интересы.
И потому мы — ЕВРЕЙСКАЯ ГАЗЕТА.
Вот так обстоят дела.
Кто-то недоволен?
Переживем.
Ведь свободу, кажется, еще не отменили!
«Новый американец», № 16, 30 мая—4 июня 1980 г.
КР МЫ ЧАСТО ЗАДАЕМ СЕБЕ ВОПРОС…
Мы часто задаем себе вопрос:
— Каков наш гипотетический идеальный читатель? Кто он? Чем занимается? Насколько высок его культурный уровень?
Одни доброжелатели рекомендуют:
— Газета ваша слишком умная. Культура да политика… Пишите больше о спорте… О фудстемпах… О том, где кого зарезали…
Другие, наоборот, советуют:
— Зачем нам спорт? Зачем эти кулинарные рецепты и голливудские сплетни? Пишите больше о духовном, о возвышенном…
Положение наше довольно сложное. И вот почему.
В моем родном Ленинграде издавалось около двухсот газет. Была, например, газета — «За культуру торговли». Или, допустим, — «Мясной гигант». (Орган ленинградского мясокомбината.) Выходила газета «Моряк Балтики». (В которой одно время работал наш президент Борис Меттер.) «Строительный рабочий». (Где начинал Алексей Орлов.) Или — «За кадры верфям». (Где начинал я сам.)