Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Ярослав Гашек

Рассказы, политические памфлеты, очерки, 1913–1917 гг.

1913

Гид для иностранцев в швабском городе Нейбурге

Гид для иностранцев в швабском городе Нейбурге на Дунае, г-н Иогель Клоптер, оценивал свои услуги — показ городских достопримечательностей с соответствующими объяснениями — следующим образом:

— Четыре марки да закуска с выпивкой.

Это последнее условие вызвало во мне неприятное чувство. У г-на Иогеля Клоптера живот был ненормальных размеров даже по баварским представлениям о человеческой толщине. А обычное баварское представление об этом предмете не спускается ниже девяноста килограммов живого веса.

Турист заинтересован в полной договоренности с гидом. Я сразу взял быка за рога:

— У вас, видимо, хороший аппетит. Вам похудеть бы…

Господин Иогель омрачился.

— Куда ж еще худеть-то? — вздохнул он. — Господи, если б вы видели моего покойного отца, а то еще покойного дедушку! Он съедал разом целый окорок, миску клецек и горшок капусты. Это, так сказать, на закуску.

— Я накину три марки: буду платить вам семь марок в день.

— Черт побери! — возразил г-н Иогель с чисто немецкой учтивостью. — Если вы так скупы, ходите по городу один да не попадайтесь мне на дороге. Вы что ж, сударь, думаете, Иогель Клоптер грабит иностранцев? Мне довольно какого-нибудь литра пива да кое-какой закуски.

Когда он вторично произнес слово «закуска», у меня забегали мурашки по спине, но я сдержался, вспомнив, что турист в пути должен создавать себе как можно меньше врагов, особенно такого атлетического сложения; поэтому мы ударили по рукам, он получил четыре марки и угостил меня кружкой пива.

Таков обычай всех баварских гидов: маленькие подарки укрепляют дружбу; но он сдерет с вас стоимость этого маленького подарка раз двадцать за день.

* * *

В Нейбурге бывает мало туристов. Может быть, в этом повинен г-н Иогель Клоптер, но туристы вообще редко посещают «Швобенланд»[1].

Окрестности Нейбурга не представляют ничего особенно привлекательного. Все городишки, все деревни в Швабии — на один образец. Если кое-где сохранились какие-нибудь развалины старинного замка — они реставрированы и превращены в пивоварню. В этом отношении баварцы весьма предприимчивы. Так обстоит дело, например, в Гендеркингене, Мертингене, Дюрцленкингене, Берсхеймингене, Иргельсхеймингене и прочих и прочих «ингенах». Названия там однообразны, как швабские газеты. Общественная жизнь во всех этих «ингенах» сводится к вражде между отдельными «ингенами» да жестоким трактирным дракам в каждом из «ингенов». Особенно это относится к району Нейбурга. А г-н Иогель Клоптер вырос как раз в тамошней суровой обстановке.

Сам Нейбург — старинный город, как и остальные баварские города. Если бы я вел путевой дневник, я отметил бы, что там двое ворот: а так скажу лишь, что однажды вечером я вошел в одни ворота, а на другой день после полудня вышел в другие. Последнее — по вине г-на Иогеля Клоптера…

В Нейбурге есть крепостные стены, которые находятся в жалком состоянии. Несколько столетий тому назад стены эти были разрушены шведами, и с тех пор нейбуржцы сохраняют их в таком виде. Это объясняется отчасти тем, что они выбирают всегда консервативного депутата.

Как каждый порядочный баварский город, Нейбург имеет ратушу в старонемецком стиле. А в ратуше есть высокая лестница. Это все, что сообщил мне о ней г-н Иогель Клоптер. Дунай образует здесь два рукава. На эту достопримечательность обратил мое внимание также г-н Иогель. А когда мы шли по мосту, он объяснил мне, что этот мост деревянный.

У входа на мост стоит часовой в шлеме. Зачем он стоит там, г-н Иогель не знал, да и сам солдат, вероятно, не имел об этом ни малейшего представления.

Когда мы перешли на другой берег, г-н Иогель объявил, что здесь мост кончается. Вы, конечно, думаете, что, кроме ратуши и деревянного моста, он больше мне ничего уже не показывал. Ошибаетесь. Между ратушей и мостом находится пять пивоварен и восемь гостиниц… Последняя гостиница — у самых ворот, и через них-то я и вышел из города, где находится архив Швабии и где живет г-н Иогель Клоптер, которого я горячо рекомендую всем туристам.

* * *

Когда мы вышли из гостиницы, где я ночевал, и перешли мост, мой гид сказал:

— Теперь я покажу вам старую гостиницу «У корабля».

С внешней стороны она была неказиста.

— Придется зайти, — прибавил г-н Иогель. — Надо подождать одного человека.

Это было сказано так добродушно, что я не сомневался: гид мой хочет выпить, вернув с процентами то, что потратил на меня в момент заключения нашего договора; а ожидание «одного человека» — только предлог для того, чтобы применить на практике пункт договора: «Закуска с выпивкой».

Я велел подать пива. Выпив, г-н Иогель заговорил:

— Жду одного негодяя. Это такой Schweinkerl, такой Schweinbübl![2]

Он произнес еще несколько существительных в милом сочетании со словом «швейн», опять выпил и продолжал:

— У меня с ним свои счеты, сударь. Да еще какие! Пускай только придет, я с ним поговорю. Он — из Дюрцленкингена, а я из Берсхеймингена. Мы, берсхеймингенские, «roh, awer gutmütlich»[3], а дюрцленкингенцы — только «roh»; добродушия в них ни на грош. У них в Дюрцленкингене все сакрады[4] и «швейнбубли».

— Швейнкерли, — сказал я, чтобы поддержать разговор.

— Ну да, швейнкерли, — ответил г-н Иогель. — А хуже всех Иоганн Бевигн.

Он допил кружку и заказал другую.

— Мы, — с раздражением продолжал он, — мы, берсхеймингенские, всегда были в скверных отношениях с этими дюрцленкингенскими безобразниками. У нас, знаете, во всех деревнях свой говор, но в Дюрцленкингене он такой поганый, что наши берсхеймингенцы не понимают. Отец мой был в Берсхеймингене «па-а», а Иоганн, швейнбубль, вечно надо мной смеется: не знаю, мол, что это такое.

— Простите, господин Иогель, а что, собственно, значит: па-а?

— Па-а значит па-а, сударь; как же можно сказать по-немецки яснее?

(Я до сих пор не знаю, что значит па-а, так что по терминологии г-на Иогеля являюсь швейнбублем.)

— Хо, хо! Знаете, этот самый бездельник Иоганн Бевигн явился в Нейбург, чтоб конкуренцию мне делать, и болтает повсюду, будто я пьяница. А сам-то, нечего сказать, хорош гид! Как подвернется ему какой турист, так он с ним вместе и напьется. Скотина! Поэтому-то мы и ждем его. Я ему скажу: «Видишь, швейнбубль, никакого ты вреда мне сделать не мог: мои господа туристы получше твоих, бродяга ты дюрцленкингенский!» А не дождемся здесь, так найдем его в Бургсхеймовской пивоварне; а нет, так уж, верно, в трактире «У большого чубука». Коли и там нету, так в каком-нибудь трактире возле ратуши либо в пивоварне возле крепости. А ежели и там не окажется — заглянем в трактир «У последних ворот».

— Ну, а если и там его не будет?

Мой гид ударил кулаком по столу.

— До самого Дюрцленкингена дойдем!

Как видите, очень приятный господин этот Иогель Клоптер.

А для иностранцев просто неоценимый. Ему известно все до мельчайшей подробности. Он решительно ничего не пропускал, все объяснял, все показывал. Выйдя из «Корабля», мы пошли с ним по узкой улице. Завернув за угол, он остановил меня перед каким-то старым домом.

— Здесь в прошлом году убили мясника из Вейдинга, — глухо промолвил он, указывая на этот дом. — Это Бургсхеймова пивоварня.

— Кто его убил, господин Иогель?

— Дюрцленкингенские, сударь. Они здесь собираются. Может, и конкурент мой Иоганн Бевигн здесь сидит. Проходите первый.

Когда мы с ним сели за столик, г-н Иогель окинул опытным взглядом нескольких здоровых парней, бранившихся в полутемном углу.

— Его тут нет, — разочарованно промолвил он. — Те двое, направо, живут на Регенсбургской улице, а те двое, налево, — на Аугсбургском шоссе. Они будут ругаться еще час, пока схлестнутся. Это неинтересно. Вот жаль, нету никого с площади Фридриха и с Пфальцской улицы: те умеют драться. А то еще из Лесгеймского предместья да из Гейна.

Он презрительно сплюнул.

— А эти, — продолжал он уныло, — никогда и ножа-то не видали. На них бы наших, берсхеймингенских, напустить! Мясника этого вейдинского здорово пырнули. Со мной бы этого не случилось. Жаль, нету Иоганна Бевигна, но мы его найдем, сударь. И только скажи он нам что — вправим ему мозги!

Как мы видим, г-н Иогель Клоптер не экономит время на туристах, не в пример многим гидам, которые проводят иностранцев по городу чуть не бегом, чтобы только поскорей отделаться.

* * *

Нейбург, как сказано, — старинный город. Там много старых домов; и в одном из этих красивых домов с эркерами и черепичными крышами помещается трактир «У большого чубука». Внутри этого заведения — надпись: «Просят расплачиваться наличными немедленно!» Помещение мрачное, хмурое, со старым сводчатым потолком, угрожающим обрушиться на посетителя; ввиду этого потолок подперт двумя деревянными столбами. Какой-нибудь берсхеймингенский Самсон, хорошенько натужившись, мог бы пошатнуть столбы и таким образом похоронить целую шайку дюрцленкингенцев. Именно такие библейские аналогии приходили в голову г-ну Иогелю.

— Если б они пошли на меня всей оравой, — промолвил он, прищурившись, — я знал бы, что делать. Поступил бы как Самсон.

Иоганна Бевигна не было и здесь. После долгого ожидания мы пошли дальше.

— Пойдемте в монастырскую пивоварню, — предложил мой гид. — Она замечательна тем…

«Ага, — подумал я, — сейчас начнется скучная лекция в таком духе: «Здание относится к шестнадцатому столетию и т. д.»».

— Вы уже кушали в Нейбурге ливерную колбасу? — прервал мою мысль г-н Иогель.

— Ел. Вчера в гостинице, где ночевал.

— Так вы не знаете, что такое настоящая ливерная колбаса! Монастырская пивоварня замечательна тем, что отцы францисканцы делают такую славную ливерную колбасу, которая привлекает богомольцев со всей Швабии, не хуже ихней чудотворной иконы святого Илиодора. Да не то что со всей Швабии, а даже из Верхнего Пфальца приезжают. Иной раз в пивоварне две процессии встретятся — и давай драться. Так что отцы францисканцы делают? В ливерной колбасе им отказывают. И драке сразу конец.

(Продолжение беседы протекало уже в монастырской пивоварне.)

— А из-за чего происходят ссоры, господин Иогель?

— Да из-за иконы святого Илиодора, сударь. Каждая процессия старается первой к ней приложиться; поскорее за пиво и ливерную колбасу норовят приняться, потому что лучше этой закуски ничего быть не может.

Господин Иогель съел ее два фунта.

Тут нам вообще повезло. Мы узнали, что конкурент г-на Иогеля — Иоганн — всего за полчаса перед тем ушел отсюда с одним туристом в какую-то пивоварню возле крепости; при этом он спрашивал о г-не Иогеле…

— О ничтожный! — патетически воскликнул г-н Иогель. — Зацапал какого-то жалкого туриста!.. Ничего не поделаешь, придется идти за ним туда. Видно, испугались нас.

С каждой минутой г-н Иогель проникался ко мне все большим доверием.

— Туриста вы возьмете на себя, — сказал он. Это было сказано решительным тоном, в котором слышалось: «Кто не со мной, тот против меня».

Мы отправились к крепостной стене.

К крепости прильнуло пять пивоварен, как цыплята к наседке. Нейбуржцы с помощью крепостных стен охраняли самое дорогое свое достояние.

Во время Тридцатилетней войны к Нейбургской крепости прорвался отряд шведов и после ожесточенного сражения захватил одну пивоварню. Там победители нализались как свиньи. Узнав об этом, гарнизон крепости произвел вылазку; но на пути находилась другая пивоварня. Защитники не устояли; тщательно обдумав положение и придя к выводу, что если сами они не выпьют тамошних запасов, то это сделают шведские ландскнехты, они, вместо того чтобы атаковать шведов в первой пивоварне, атаковали бочки во второй. И одержали победу: осушили их до дна. Тем временем шведы очухались и пошли приступом на вторую пивоварню. Обнаружив, что она оккупирована, направились к третьей, где пили до тех пор, пока не перепились еще сильней, чем в первой. Пили без отказа. А тем временем во второй пивоварне защитники крепости очухались и двинулись оборонять третью. Но было уже поздно: они нашли там лишь спящих шведов да пустые бочки. Разъяренные видом пустых бочек, они перебили всех шведов. Это и есть так называемая нейбургская победа, о которой сообщает надпись под фреской на крепостных воротах.

— Поделом им, — важно промолвил г-н Иогель, остановившись под этой фреской. — Шведы вообще наделали тогда больших бед. В книгах говорится, что до Тридцатилетней войны в Швабии было гораздо больше пивоварен, чем теперь.

В настоящее время возле крепостных стен, как уже сказано, их всего пять.

Ни в одном из этих исторических мест г-н Иогель не нашел конкурирующего с ним гида, г-на Иоганна, — а я — конкурирующего со мной туриста.

— Самое главное, — промолвил наставительно г-н Иогель, с разочарованным видом выходя из последней пивоварни, — никого не подпускать к себе близко. Схватил кружку — кинул, схватил стул — кинул, отломил ножку у стола — кинул. Вот как надо.

— У меня еще кое-какая надежда, — сказал он, когда мы подходили к воротам, — что мы найдем этих мерзавцев в трактире «У последних ворот». Что они, в кошки-мышки с нами играют?

Никогда не теряйте надежду! Мы нашли их «У последних ворот». Конкурирующий турист озирался по сторонам испуганно, а г-н Иоганн — вызывающе.

Мы сели напротив них. Между туристом и г-ном Иоганном установились, видимо, самые короткие отношения. Они говорили друг другу «ты».

— Слушай, — громко сказал г-н Иоганн робкому туристу, — ты подойдешь к этому приезжему и дашь ему в морду, а с Иогелем расправлюсь я сам.

И тотчас загремел г-н Иогель:

— В Дюрцленкингене — одни швейнкерли!

— А в Берсхеймингене — швейнбубли! — крикнул в ответ г-н Иоганн.

Тут в г-на Иоганна полетела кружка г-на Иогеля, а в г-на Иогеля — кружка г-на Иоганна. И пошла потеха; там было несколько человек из пригорода Лесгейм и пригорода Гейн, которые обрадовались случаю разбить друг другу головы.

Воспользовавшись суматохой, я шмыгнул к дверям и столкнулся там с конкурирующим туристом.

— Мы искали вас по всем пивоварням и трактирам, — сказал он. — Иоганн говорит, что ему надо свести счеты с Иогелем за то, что тот хлеб у него отбивает.

Мы вышли из ворот Нейбурга.

— Славный городок, — с воодушевлением промолвил турист. — У нас в Вюртемберге такая скука…

Вот каковы немцы и каковы гиды для иностранцев в швабском городе Нейбурге на Дунае…

Экспедиция вора Шейбы

Вор Шейба притаился и дал запереть себя на ночь в доме номер 15. Он занимался чердаками и сегодня собирался начать с этого богатого квартала. До этого он обчищал квартал бедный, что принесло ему всего-навсего два фартука, три нижних юбки и траченный молью головной платок. По суду ему дали бы месяцев шесть, а еврей за все отвалил одну крону.

Шейба стоял в подвале, прислонившись к двери, и слушал, как дворничиха заперла дом, погасила свет и удаляется. Судя по всему, она была молода, потому что тихонько напевала, шлепая от парадного в свою квартиру.

Шейба счел это добрым предзнаменованием. Кроме того, он встретил сегодня телегу с сеном, тоже хорошая примета. Он видел еще и трубочиста и послал ему воздушный поцелуй, что также приносит удачу.

Шейба достал из кармана бутылку с дешевым ромом и отхлебнул глоток. Тот квартал был бедным, оттого и ром дрянной. То ли дело здесь. С утра Шейба изучал свою новую рабочую площадку и увидал, что лестница до самого второго этажа покрыта ковром. Уж здесь-то явно проживает состоятельная публика, у этого класса на чердаке что-нибудь да будет. Перины, к примеру, одежда. Свою мечту о счастье вор Шейба подкрепил хорошим глотком рома, после чего уселся на пороге подвала. Сегодня он здорово устал ко всему прочему, по всему кварталу у реки за ним гонялись полицейские. А все из-за ручной тележки без таблички, что стояла без присмотра на улице. Вор Шейба успел сделать только несколько шагов, как уже пришлось бежать, бросив тележку. Слава богу, не догнали, но он сейчас был весь разбит. Нет в этом мире справедливости. В деревне за тобой гоняется жандарм, а в городе — полицейский. Шейба отпил из бутылки снова и вздохнул.

В доме было темно и тихо, а здесь, у дверей подвала, ни тепло, ни холодно. Вздох Шейбы донесся сквозь ночную тишину до самого четвертого этажа. Шейба вздрогнул при мысли о том, что с ним будет, если его поймают.

Ладно бы взяли, скажем, зимой. Сколько зим провел он уже за решеткой. Кое-где в тюрьмах успели провести центральное отопление. Тепло, кормят досыта, только выпить не дают. Что касается курева, то достать можно.

В подвале мяукнула кошка, Шейба собрался было позвать ее «кис-кис!», но передумал. К чему зря рисковать?

В доме наверняка не все легли спать, а то еще, чего доброго, услышит дворничиха, тогда все пропало. Глядишь, еще и по шее надают.

Он слушал, как под дверью ходит кошка и мяукает, вот она забралась на кучу угля, и уголь с шумом посыпался вниз.

Чертова кошка! Поднимает шум, а на улице еще подумают, что в подвал забрались воры.

Шейбе была отвратительна мысль, что люди могут подумать, будто он хотел забраться в подвал. Обчистить подвал может каждый дурак, то ли дело чердак!

Шейбу даже передернуло, и в кармане загремели отмычки. Кошка за дверью испугалась, Шейба слышал, как она метнулась и свалила что-то тяжелое. Грохот разнесся по всему дому.

Вор Шейба скорчился и, замерев, стал прислушиваться. Отзвук прокатился и утих. В доме никто не подал голоса. Шейба успокоился и сделал еще глоток. Если уж его, не приведи бог, схватят, то пускай бутылка останется пустой. Допить ведь так или иначе не дадут.

Вдруг у входной двери раздался звонок.

«Звонят дворничихе», — подумал Шейба и еще больше съежился, как будто не желая видеть, что творится вокруг.

Из дворницкой показался свет, послышалось шарканье шлепанцев и шелест юбки.

Дворничиха шла открывать. Шейба перестал дышать, чтобы, чего доброго, не привлечь к себе внимания.

— Я слышал шум в подвале, — произнес голос в подъезде, — сдается мне — туда влезли воры.

— Это кошки, пан советник, — отвечала дворничиха, — каждую ночь поднимают в подвале шум. И по чердаку носятся, ну, ровно черти свадьбу справляют.

У Шейбы камень свалился с души. Он услышал, как дворничиха вернулась обратно к себе в квартиру, а на третьем этаже загремели ключом в замке. Шейба, воспользовавшись шумом, немного размялся и опять хлебнул рома.

Свет исчез, и стало совсем темно. Шейба принялся обдумывать операцию. Попозже он проберется на чердак, отопрет его, возьмет что получше, пересидит до утра, а как только парадное отопрут, выскользнет на улицу.

В это время полицейские патрули редко ходят по городу. Дальше все покатится само собой. Вырученные деньги пойдут на оплату жилья и еды, и так он должен за целую неделю. Хозяева — люди небогатые и знают о нем такое, что, коли донесут, может ему повредить. Будь на носу зима, Шейба, глядишь, и простил бы их, но сейчас охота погулять на воле. Странно, однако, когда все вокруг зеленеет, совсем не тянет за решетку.

Шейба пребывал в самом мечтательном расположении духа и, услыхав, что в подвале опять мяучит кошка, не удержался и тихонько позвал в замочную скважину: «Кис-кис!» Кошка, подбежав к двери, замурлыкала.

Шейба слышал, как она скребется и мурлычет, сидя на порожке.

Надо полагать, кошка скучала в подвале одна и сейчас радовалась, что у нее есть общество, хотя и отделенное стеной.

«Выпить, что ли, за ее здоровье?» — подумал Шейба и тут же привел приятную мысль в исполнение.

Он вдруг почувствовал себя почти в безопасности и выпрямился во весь рост, чем произвел некоторый шум. Он на всякий случай снял башмаки, что ему удалось сделать без всякого шума, и, воодушевленный этим, опять хлебнул рома, поглаживая с нежностью бутылку, которая вот уже в третий раз сопровождала Шейбу в его вылазках. После, когда на вырученные деньги ему наливали в нее ром, Шейбе казалось, будто он делится с бутылкой добычей.

Бутылка единственный его товарищ. С ней одной он мог беседовать во время бесконечных тупых ожиданий в чужих домах, томясь и не зная, что сулит ближайшая минута.

Прижав горлышко к губам, Шейба по бульканью определяет, что она еще на четверть полна. Когда не останется ни капли, он поднимется наверх, а завтра наполнит ее снова и скажет: «Ты вела себя отменно, моя душенька!»

Ром приятно согревает Шейбу, а мечты возносят до самого чердака. Богатый дом, богатый чердак. Он вспомнил чердак бедного дома и плюнул на дверь. Два фартука, три нижние юбки, да траченный молью платок! Ах, эта бедность! Дела идут все хуже и хуже. Вот повысят цену на водку, тогда совсем хоть вешайся!

Шейба отпил еще, и к нему вернулось хорошее настроение. Здесь, на чердаке, вполне могут оказаться перины. Нынче перо еще в цене. Ради него можно и постараться. Перины да телеграфная проволока. Тут уж сам шевели мозгами, много ли возьмешь или самую малость — все равно тебя ждет суд присяжных. Сколько пришлось бы украсть фартуков, нижних юбок, да траченных молью платков! А все-таки суд присяжных лучше, чем сенат. Сколько раз ты, Шейба, стоял перед сенатом! Стоять пред судом присяжных опять же почетнее. Дружки скажут: «Молодец Шейба, его ждет суд присяжных!» «Выпью-ка я за здоровье суда присяжных», — решил Шейба и опрокинул в рот все, что еще оставалось в бутылке. Теперь передохнет немножко и двинется наверх. Помаленьку, полегоньку. Шуметь нельзя. Башмаки — в руках, а сам — босиком. И нечего на себя злиться! Так и пойдет потихоньку. Еще чуток подождет, еще раз прикинет. А почему бы ему не помолиться? «Отче наш…» Вот помолится — и пойдет.

Шейба крадучись поднимается на второй этаж, держа башмаки в руке, он замирает, останавливаясь на каждой ступеньке. Осторожность никогда не повредит. Он крадется, шаг за шагом, словно кошка. Вот и площадка второго этажа. Шейба нащупывает перила, но натыкается на какую-то дверь. Ага, значит, перила слева. Он ищет, но опять натыкается на дверь. Раздается звонок. Ах ты, он нажал на звонок. Ноги у Шейбы становятся ватными, он не в силах тронуться с места. А дверь открывается, и чья-то рука, схватив его за воротник, втаскивает в квартиру. В кромешную темноту.

Шейба слышит грозный женский голос:

— А ну, дыхни!

Шейба дышит, но ужасная рука все не выпускает его воротник.

— Выходит, ты уже и ромом не брезгуешь! — слышит он голос, страшный и пронзительный.

— Да! — отвечает Шейба. — Другое мне не по карману.

— Вот как! Все пропил, и осталось только на ром. Эх ты, председатель первого сената Дорн!

Рука ужасной женщины касается его лица.

«Ага, — подумал Шейба, — она принимает меня за председателя сената Дорна. Он меня недавно судил».

— Зажгите, пожалуйста, свет, — просит Шейба.

— Ему нужен свет, чтобы прислуга видела, в каком виде является домой председатель сената, — громко кричит женщина. — Видали: он смеет говорить мне «вы», негодяй! Мне, родной жене, которая не спит и ждет его с двенадцати часов! Что у тебя в руке?

— Башмаки, сударыня, — заикается Шейба. Страшная рука снова ощупывает его лицо.

— Он называет меня сударыней, делает из меня дуру, а сам обрился! Это ничтожество сбрило свои длинные усы!

И она проводит рукой под носом Шейбы.

— Ужасно! Бритый, как арестант, о матерь божья, я его сейчас изобью! Вот почему ты хотел, чтоб я зажгла свет. Вообразил, ничтожество, что я испугаюсь, грохнусь в обморок, а он тем временем запрется в комнате.

На Шейбу сыплются удары, она колотит его кулаком по спине.

— О господи! Председатель сената, а сам похож на арестанта! Что у тебя на голове?

— Кепка.

— Боже мой! Напился до того, что где-то потерял цилиндр и купил кепку. А может быть, ты ее украл?

— Украл, — кается Шейба.

Снова удар, теперь уже по уху, и женщина с криком выталкивает Шейбу за дверь.

— Торчи до утра на лестнице. Пусть весь дом видит, что за ничтожество председатель сената Дорн!

Она толкнула Шейбу с такой силой, что тот растянулся и расшиб себе нос. Дверь захлопнулась.

«Слава тебе, господи, — думает Шейба, поднимаясь по ступенькам — еще легко отделался. Вот только башмаки остались у нее». Ему кажется, что его босые ноги, белея в темноте, освещают дорогу.

Осторожно добирается он до третьего этажа и, слава богу, без шума останавливается у первой двери площадки, но тут вдруг какая-то рука хватает его за воротник и втаскивает в эту самую дверь.

В темноте еще более кромешной, чем на втором этаже, без всякого вступления Шейба огребает оплеуху и слышит женский голос:

— Целуй мне ручку.

Он целует, а голос продолжает:

— Где твои ботинки?

Шейба молчит. Теплая рука, которую он только что целовал, хватает его за босые ноги.

И тут Шейба получает такой удар по спине, что у него из глаз сыплются искры, и он слышит:

— Итак, пан следователь доктор Пелаш не постеснялся явиться домой к жене босиком и пьяный! Где твои чулки, мерзавец?

Шейба молчит и размышляет: доктор Пелаш недавно вел следствие по его делу.

— Где твои чулки, мерзавец? — слышит он снова вопрос.

— Да я сроду не носил чулок, — отвечает вор Шейба.

— Мало того что ты говоришь не своим голосом, ты еще и не знаешь, что говоришь. — Женщина трясет его, и у Шейбы из кармана вываливаются отмычки.

— Это еще что такое?

— Ключи от чердака, — сокрушенно шепчет Шейба.

Не успел он договорить, как вылетел на лестничную площадку, вдогонку летят отмычки, и он слышит:

— Напился как сапожник!

Шейба нагнулся за отмычками, но кто-то уже схватил его за руки и, подталкивая, кричит:

— Это ужасно! Разбудил весь дом, ломится пьяный к соседям! Что подумает о тебе супруга пана следователя?

И женская рука тянет его к двери напротив, втаскивает в переднюю, а оттуда в комнату и, швырнув на диван, удаляется, заперев за собой дверь в соседнюю комнату. Оттуда доносится:

— Стыд и срам! Попался бы ты на глаза в таком виде пану директору! Поглядел бы он, каков у него кассир! Сегодня будешь спать на диване.

Через четверть часа вор Шейба отпер дверь и сломя голову пустился бежать из окаянного дома, как будто под ним горела земля. Он и по сей день не уверен, все это ему привиделось или случилось на самом деле.

Газет вор Шейба не читает и потому не сможет даже узнать номера дома, где были обнаружены его башмаки, отмычки и порожняя бутылка из-под рома.

Борьба за души

I

Священник Михалейц был святым с тремя тысячами крон годового дохода, не считая целого ряда иных удовольствий, доставляемых ему восемью деревнями, приписанными к его приходу, центр которого находился в селе Свободные дворы. Эти восемь деревень были разбросаны в горах, в глубине дремучих лесов, и жили в них почти одни лесорубы, которые спускались в Свободные дворы раз в три месяца, чтобы посетить храм божий. Зато они усердно молились впрок за следующий квартал, исповедовались, с невыразимо блаженным страхом причащались телу господню и с очень важным видом каялись в грехах. Затем они отправлялись в «Полуденную» корчму, что позади приходского дома, и там у них постепенно развязывались языки. Очищенные от грехов и вознесенные святым таинством причастия, лесорубы начинали веселиться, а этого веселья никак не могли вынести обитатели Свободных дворов.

Тогда в «Полуденной» корчме завязывались драки между жителями долины и обитателями восьми горных деревень, только что получивших отпущение трехмесячных грехов. Под конец лесорубы, нанеся ущерб корчме и головам свободнодворчан, отягощенные этими новыми грехами, с синяками на спине, отступали в свои лесистые горы, и на четверть года в селе водворялся покой.

А через три месяца на горных склонах появлялись длинные, нескладные фигуры, и лесорубы с покаянным выражением спускались в долину; трехмесячные грешники наполняли костел могучими голосами, слышными за околицей, и когда они пели «Отче наш», издали можно было подумать, что это они перекликаются со склона на склон: «Когда отдашь?!» И громовым раскатом гремели ответные возгласы кающихся, когда священник Михалейц с деревянной кафедры обрушивал на их головы какую-нибудь из своих восьми проповедей, которыми он преследовал обитателей всех девяти населенных пунктов.

Но все было напрасно. Правда, кое у кого стекала по загорелой щеке слеза умиления и набожности — но, совершив покаяние, верзила с гор все-таки шел драться в «Полуденную» корчму.

На время битвы священник Михалейц запирался в своей комнате, окно которой выходило как раз на корчму, и, спрятавшись за занавеской, наблюдал за своими прихожанами, отмечая — совсем как купец — в своей записной книжке подвиги лесорубов: Бочан — 40 раз «Отче наш», Крышнин — 20 раз, а Антонин-то Длоугий, глядите, на самого старосту насел — задать ему 50 раз «Отче наш», и ни одного «аминя» не спущу! А ты, Черноух, не лезь в драку, вот и цел останешься, тебе назначу только 15 «Богородиц»…

Так и повелось: священник Михалейц добросовестно заносил имена лесорубов в свою книжечку, а через три месяца, на следующей исповеди, каждый горец получал особый листок, на котором было выписано, сколько раз и какую именно молитву должен он прочитать в виде епитимьи.

Все шло по порядку, лесорубы один за другим становились коленями на скамеечку в старой, источенной червями исповедальне и умильными голосами заводили:

— Исповедуюсь всемогущему богу и вам, преподобный отче, что после святого причастия дрался в «Полуденной» корчме.

Это был главный грех, за ним следовал целый ряд одинаковых для всех прегрешений: употреблял всуе имя господне, богохульствовал, да еще «полешко-другое из господского леса», да «силочки кое-где расставлял с дурным намерением».

Пятнадцать лет по четыре раза в год повторялось одно и то же, и лишь однажды Бочан вдруг пропустил на исповеди «силочки с дурным намерением». Священник Михалейц с мягким упреком обратился к кающемуся:

— А силочки, силочки-то, Бочан?

— Эх, ваше преподобие, — ответил Бочан, — на сей раз ничего такого не было, какая-то сволочь украла мою снасть, а в город за новой некогда мне было выправиться. У нас, ваше преподобие, вор на воре сидит.

То был единственный случай, когда один горец не досчитался одного греха во всем перечне, но уже на следующей исповеди Бочан ни в чем не отклонился от привычной формулы, и, к какому-то даже удовлетворению пана священника, настал черед «силочков с дурным намерением», что и было произнесено жалостным голосом.

Я говорю «к удовлетворению пана священника», потому что он любил этих верзил из горных деревень и знал по опыту, что, если уже и «силочки» вычеркиваются из программы, значит, грешник хиреет духом и телом и долго не протянет. Чтобы узнать это, надо обладать пятнадцатилетним опытом духовного пастыря. Сначала выпадали «силочки», потом переставали упоминаться «полешки», после богослужения грешник даже в «Полуденную» корчму не заходил, а, тяжело ступая, взбирался к своему дому, затерянному в горных лесах. И когда его жена прибегала в приходской дом, голося, что вчера муж за весь день ни разу не сказал ни «в бога», ни «в душу», пан священник, не мешкая, отправлялся с причетником в горы, дабы застать беднягу в живых и сделать ему поскорее последнее помазание.

За пятнадцать лет священник Михалейц понял, что его прихожан из восьми горных деревень не исправишь никакими самыми красноречивыми проповедями, самыми проникновенными уговорами, хотя бы он и доводил горцев до покаянных слез, — они и сами уже видели, что все напрасно.

На первых порах священник пытался втолковать им, что такое доброе, искреннее намерение; после того как он долго и красиво объяснял это, Валоушек из Чернкова сказал ему:

— Эх, ваше преподобие, оставим его для молодых, это самое «доброе, искреннее намерение»; все равно ведь, коли дальше так пойдет, дичь совсем переведется, и теперь уже в силочки-то разве что после дождичка в четверг что попадается…

А десять лет тому назад Худомел, подавая священнику руку, сказал со всей возможной откровенностью:

— Мы уж, ваше преподобие, видать, не исправимся, все равно черти будут нас жарить на вертелах. Пусть уж будет воля божья.

Он привык ко всему. Далеко в горах, за Чернковом, в Волчьем доле, был у него свой лесок, и однажды на исповеди Павличек признался ему:

— А потом еще, ваше преподобие, полешко-другое из господского леса да еще из того леска, ваше преподобие, из вашего, тоже полешко-другое… Нынче ведь зима какая была! Вот я и срубил четыре елочки в вашем леске, да как рубил, над каждой прочел по «отченашу». И вдруг будто свалилось с меня что-то такое, легко так сделалось на сердце, и я срубил еще три.

За дрова из господского леса священник влепил кающемуся десять раз «Отче наш», а за порубку в церковном лесу — тридцать да еще наставление присовокупил, что духовные лица — представители бога на земле и воровать дрова у священника — все равно что рубить елки у господа бога.

После этого случая священник пытался добиться, чтобы патронат обменял ему дальний лесной участок в горах на ближний, примыкающий к Свободным дворам, но после многократных и тщетных просьб махнул рукой и свыкся с тем, что его обворовывали, хотя браконьеры и знали, что это все равно как если бы они валили деревья на участке самого господа бога.

Пан священник Михалейц, окруженный такими грешниками, с течением лет отступился от мысли исправить этих людей, ибо всякий раз, встречая кого-нибудь из них и пускаясь в уговоры, он слышал в ответ такие слова, сопровождаемые вздохом безнадежности:

— Ваша правда, преподобный отче, я тоже думаю, ни к чему все это. Такие уж мы, видать, закоснелые.

И было в этом столько чувства, что после пятнадцатилетней борьбы с «moral insanity»[5] горных прихожан священник отложил в сторону записную книжечку, перестал назначать «отченаши» на епитимьи и совсем машинально раз в три месяца произносил стереотипные проповеди о грехе и его последствиях; из его речи исчезла красочность молодых лет, и он вдохновлялся теперь лишь в таких случаях, когда какой-нибудь Повондра начинал торговаться за епитимью. С упорством торговца-еврея Повондра настаивал на половине:

— Пятнадцать «отченашей», преподобный отче. Ведь шестнадцатый пойдет уже не так от сердца, а на тридцатом я и вовсе смертный грех на душу возьму. Я, преподобный отче, уже пробовал, от пятнадцатого до тридцатого я просто так мелю, без чувства, раз-два — и конец делу.

Священник Михалейц примирился даже с этим и не спорил уже с Бочаном, который утверждал, что милостивый господь отпускает все грехи при третьем «отченаше», поскольку бог троицу любит, а остальное говорится на ветер.

Священник ощутил усталость от своей борьбы за спасение душ горных прихожан; и когда в один прекрасный день Мареш из Корженкова на вопрос, какие он совершил грехи, ответил жалостным голосом: «Как всегда, ваше преподобие», — священник не стал уточнять подробности, а стоически отпустил ему грехи без всяких вразумлений и даже забыл бы наложить на него епитимью, если б Мареш сам не напомнил: «А «отченаши» тоже как всегда, ваше преподобие?»

Иной раз к священнику Михалейцу возвращалась прежняя энергия, с какой он начал некогда свою деятельность в Свободных дворах, и он накануне очередного появления кающихся лесорубов открывал какой-нибудь старый выпуск «Проповедника», чтоб почерпнуть материал для проповеди, долженствующей обратить грешные души, но потом, поглядев на очертания гор, столь же несокрушимых, как и принципы горных прихожан, захлопывал «Проповедник» и спокойно отправлялся в «Полуденную» корчму играть в карты.

В конце концов он отступил по всем линиям. Грешники на исповеди, видя его покорность судьбе, помаленьку начали утаивать свои грешки. Постепенно опускалось то «полешко-другое», то «силочки с дурным намерением», а там и богохульство, и драка в «Полуденной» корчме, пока в один прекрасный день Замечничек из Верхнего Боурова, отбарабанив обычную формулу: «Исповедуюсь всемогущему богу и вам, преподобный отче…», закончил горделиво: «что я чист, как лилия, ваше преподобие».

В тот же день удрученный священник послал в консисторию ходатайство о назначении ему в помощь энергичного капеллана.

II

Энергичный капеллан звался Мюллер. Он был тощ, как те аскеты, которые во славу божью простаивали на столпе целую неделю без еды. По бледному лику капеллана невозможно было угадать его возраст, понятно было лишь, что за этими строгими сухими чертами без следа радости пропало его возмужание. Вместе с тем никакого неземного восторга не светилось в его очах. Даже в минуты величайшего рвения его глаза были как серая постная семинарская похлебка на воде. А что касается его речи, то он выталкивал из глотки отдельные слоги так, словно говорил на каком-то церковно-аримафейском языке.

Энергичный капеллан был заикой. Священник Михалейц остолбенел при виде такого подарка от великой консистории, а его сестра экономка весь первый день ходила как пришибленная. Тотчас по приезде энергичный капеллан в речи, длившейся благодаря подражанию аримафейскому языку более двух часов, рассказал, что пробыл два года миссионером в Порт-Саиде, где он за это время обратил в христианство «од-од-одно-но-но-го му-му-мул-лу-лу». После этих подвигов он вернулся на Мораву и восемь лет прослужил капелланом в Тишнове, где «э-э-энерги-ги-гично иско-ко-ре-ня-нял ка-ка-карты», а теперь приехал сюда.

За ужином священник Михалейц, непрестанно вздыхая, ознакомил капеллана со своими пятнадцатилетними наблюдениями над местным людом; энергичный капеллан, жуя кусок хлеба, отстранил тарелку с копченым мясом и сказал:

— Я-а мя-мясо не е-эм, и я-а, я-а эт-то ту-ут иско-кореню. Я об-об-бращусь к их ду-душам, я про-просве-све-щу их ду-ухом свя-аты-ым. — Тут он возвел к потолку свои похлебковые очи и, вперившись в крюк, на котором висел абажур, воскликнул пророчески: — Я-а, я-а их о-о-обращу!

Священник ушел играть в карты, а энергичный капеллан в своей часовенке принялся молиться по молитвеннику.

Черт знает как это произошло, но только на другой же день, когда энергичный капеллан шагал к лесу с какой-то богословской книгой под мышкой, позади, в кустах, раздался детский голос:

— Обратил му-мул-лу!

Детская фигурка мелькнула за деревьями и с гиком помчалась к кладбищу.

— Ду-ду-дурное воспи-пи-питание, — промолвил энергичный капеллан и, усевшись на меже у опушки леса, стал набрасывать вопросы: «Пришел ли я к исповеди, должным образом подготовленный и настроенный? Не утаил ли какого-нибудь греха? Выполнил ли епитимью? Думаю ли о предостережениях и наставлениях, данных мне? Не согрешил ли я после этого?» — Тут энергичный капеллан поглядел на горы и, погрозив в их сторону кулаком, воскликнул: — Я-а им пока-ка-кажу!

Через неделю по всем горам уже разнеслось, что «молодое преподобие обратил му-мул-лу». Бочан, который вместе с Фанфуликом как раз рубил сосну за Бабой, сказал:

— Здорово работает языком молодое преподобие: на прошлое рождество, еще на Мораве, затянул «Рождество твое, Христе, боже наш», а уж «Радуйтесь» он допоет здесь, на нынешнее рождество.

— Слыхать, хочет он наставить нас на путь истинный, — Фанфулик презрительно сплюнул.

— Пускай делает, чему его учили, — мирно отозвался Бочан. — Нам-то уж все одно ничего не поможет.

А Худомел в разговоре с Валоушеком из Чернкова заметил:

— Чего там, коли уж старое преподобие не отучил нас от греха, куда этому «обратил му-мул-лу».

В горах утвердилось неискоренимое убеждение, что внезапный приезд капеллана в Свободные дворы — нарушение исконных прав лесорубов. Поэтому особенно сильно распространилось браконьерство.

Узнав об этом, энергичный капеллан убедительно воззвал: «Я-а их о-о-обращу!» — и углубился в богословские сочинения.

Однако кающиеся лесорубы не поддавались. С умилением выслушивали они часовую проповедь капеллана, который горячо и убедительно сообщал всем, что «ты-ты-тысячи лю-людей уже б-бы-ли-ли прокляты и их ж-ждет то же са-самое». Прихожане печально кивали головами в знак согласия, а потом с невинными рожами являлись в исповедальню и объявляли, что они совсем без греха, как Замечничек из Верхнего Боурова. Капеллан, заикаясь, отказывал им в отпущении, грозил вечной карой; через решетчатое окошечко доносилось:

— А др-рова-ва? А сил-лоч-чки? Не заб-бы-бы-вайте о вечно-но-ности!

Немедля вслед за тем слышался невинный ответ:

— Какие дрова, какие силочки, что вы, молодой отче!

При этом нередко исповедующийся держал в кармане повестку в суд, перед которым он должен был предстать через два-три дня после святой исповеди, но он отрицал и «силочки» и «полешки» с лицом ангельски ясным и мученическим, твердо зная, что все равно никак ему не избежать вечного проклятия.

— Ни к чему все это, — твердили лесорубы. — Даже сам архиепископ ничего тут не сделает, не то что такой «обратил мумуллу».

III

Два года длилась борьба энергичного капеллана за души горных прихожан — к немалому удовлетворению священника Михалейца. Доблестный капеллан тщетно старался внушить пастве хоть какое-то представление о моральной ответственности; однажды Бочан, встретив в горах священника Михалейца, высказал ему мнение всех прихожан:

— Неладно все это, ваше преподобие. Мы наши грехи никому отнимать не позволим. Честность хороша для богатых, а у нас не родился еще ни один честный человек.

— Но почему вы не каетесь в грехах, Бочан?

— Каемся, ваше преподобие, каемся, да только ведь он нас хочет обратить, а ваше преподобие знает, что мы закоснелые. Хоть бы молодое преподобие не толковал бесперечь о проклятии; как это черти из нас жаркое будут печь, и ни о каком проклятии речи не было; проклятие, оно ведь тоже для богатых, а с нас, бедняков, хватит и котлов с серой. И хоть бы он, молодое-то, значит, преподобие, не говорил нам, чтоб мы больше не смели драться, не смели воровать или там богохульничать. Хотите верьте, хотите нет, он тут без году неделя, а уже запрещает нам все это делать.

Бочан перевел дух, потом с ласковым жаром, любовно глянув на Михалейца, продолжал:

— Вот вы, ваше преподобие, добрый были человек, вы нам за все эти пятнадцать лет ни разу не сказали: «И впредь так не делайте!» Вы нам только насчет старого говорили, а от того, что мы сделаем после исповеди, от этого вы нас, ваше преподобие, не отбивали.

После такого откровения священник Михалейц без сил опустился на поваленное дерево. Слишком внезапно была высказана эта печальная истина. Михалейц вспомнил, что и впрямь за все пятнадцать лет он ни разу не предостерег прихожан от будущих прегрешений. Он скорбно посмотрел на небо, в то время как Бочан доверительно резал дальше:

— Такие уж мы отродясь. Все равно как вроде повинность у нас такая. А после мы приходили и сокрушались и говорили: так и так, рубили мы господский лес, дрались и ругались; и вы, ваше преподобие, говорили, что должны мы иметь искреннее намерение пожалеть об этом, и мы жалели, и на коленки становились, и говорили: «Господи, прости нас, грешных». Но о том, что мы после этого натворим, вы нам ничего не говорили, а что до «отченашей», так всяк их с радостью отчитывал, они ведь полагались за старые грехи, не за новые, а теперь молодое преподобие требует и за то и за другое, он говорит: за старые двадцать «отченашей» и за новые, которые потом будут, — еще двадцать. Нельзя так, ваше преподобие. Нам тоже начальство платит только за срубленный лес, а не за то, что повалим послезавтра. А молодое преподобие, когда, значит, такое от нас требует, отнимает наши грехи вперед, и какая же это епитимья, коли он ее впрок накладывает, значит, и после исповеди изволь быть чистым, а он нам не верит, а ведь сам же заранее грехи отпустил. Вот и выходит, что должны мы на исповеди отвечать: «Не было ни силков, ни дровишек», потому как вперед уж отмолено.

Бочан, попрощавшись с священником по-христиански, взял свой топор и пошел в горы, а священник долго еще со скорбью смотрел в небо; потом он грустно отправился передавать мнение Бочана капеллану Мюллеру.

Энергичный капеллан выслушал все это, меланхолически покачивая головой, и сказал:

— Я-а са-ам уж ви-вижу, что это за го-голота.

И вечером он настрочил в консисторию смиренное прошение, чтобы ему дозволено было оставить нынешнее место и снова посвятить себя миссионерским трудам в Малой Азии: «о-обращать му-мулл!»

IV

Через два месяца в Свободных дворах появился новый капеллан, молодой, веселый, настоящий клад для Михалейца. поскольку умел играть в карты.

Вскоре по горам уже гулял слух, что новый капеллан — ангел. Однажды явился в приходский дом Замечничек из Верхнего Боурова и, почтительно целуя руку старому священнику, благодарно проговорил:

— Хвала господу Иисусу Христу, ваше преподобие; уж больно вы нам потрафили с новым молодым преподобием. Он нас не спрашивает ни про старое, ни про новое — знает, напрасный это труд. Он просто ангел, так славно ругает нас при исповеди, что мы ревем, как бабы.

С этими словами он втащил в комнату мешок, оставленный было за дверью, и дружески обратился к священнику:

— Уж будьте такой добрый, отче, отдайте эту серну молодому преподобию. Я ее ночью в силочки поймал, славная дичинка, да передайте ему: это я из благодарности, что он так здорово ругает нас ворами…

Прежде чем священник опомнился, Замечничек вытряхнул серну из мешка на пол и исчез, как дух.

И вот перед священником лежала на коврике серна как вещественный результат его семнадцатилетней борьбы за грешные души горцев…

V

А когда три дня спустя шел староста мимо открытых окон кухни его преподобия, он даже остановился и, втягивая носом аромат, исходящий из окна, воскликнул:

— Ах, черти бы драли, да здесь попахивает жарким из серны!

И полный приятных представлений отошел от приходского дома, где уже накрывали на стол.

Новый год храброго зайца с черным пятном на брюшке

Этого самого зайца с черным пятном на брюшке уважали соплеменники всей округи. Он был умный и ушлый. О нем ходили просто легенды. Особенно старался хромой зайчишка, гораздый на всякие выдумки. Мол, этот заяц с черной отметиной однажды покусал загонщика, а еще, мол, однажды подстерег гончую башинского лесника.

А как-то, когда зайчишки, его ровесники, собрались у распятья над ключом поболтать, хромуша начал уверять, что у того, хитрющего, шуры-муры с косулей.

— Да вы ее знаете, — твердил он, — у нее еще замерз ее первый сынишка-олененок, помните, когда неожиданно ударили морозы. Помните, она еще после так убивалась. Правда, вот ей-богу, я их сколько раз видел вместе…

Тут в разговор вмешалась зайчиха, что и она, дескать, видела их вместе и самолично слышала, как он ей говорил: «Ах, барышня, я сегодня сожрал столько коры, что у меня рези в желудке». А уж когда такое говорят, значит, отношения близкие. Я шла за ними и видела, как он от нее не отходит и нежно так воркует. А как пришли на пасеку, он начал перед ней выламываться, ходил на задних лапах, а сам все извинялся, что у него, мол, походка плохая, и лизал себе задние ноги. Сама видела и слышала, как он говорит: «Простите, барышня, у меня такие длинные задние лапы, что я не могу ходить нормально. Мечтаю, говорит, ходить так изящно, как вы, барышня. Но уж такие конечности мне даны от рождения. Поверьте, до чего бы мне хотелось быть оленем и как мне иной раз зверски обидно, что я заяц. Но с другой стороны, я горжусь тем, что я заяц, потому что у меня отличное нежное мясо. Оно и стоить будет дороже вашего, барышня. Вот эта моя ляжка, соблаговолите взглянуть, будет стоить не меньше кроны». Я не разобрала, что она ему ответила, говорит она по-заячьи невнятно, только вижу, он разозлился, затопал задними лапами, раскричался: «Уж не воображаете ли вы, сударыня, что я какой-нибудь суслик и поверю вашим россказням, будто ваш папаша против наших отношений. Да у вас, уважаемая, и папаши-то нет, вашего папашу давно скушали». Распалился совсем да как заверещит: «Вашего папашу уже три года как зажарили, да еще он им и не по вкусу пришелся».

Вы бы посмотрели, как она обозлилась да кинулась на него. А он еще возьми да попрекни ее тем олененком, которого она прижила от оленя из соседнего лесничества, от бессовестного бродяги, что поносит зайцев за то, что будто бы мы у него все корешки сжираем. Потом как подпрыгнет да как крикнет: «Я этого бесстыжего закусаю!» Она в слезы. «Теперь плачете, да? — кричит он. — За любовника своего боитесь? Так и быть, ради вас, вот вам моя правая задняя лапа, я его пальцем не трону, ей-богу, не будь я всем известный заяц с черным пятном на брюхе».

— А я как-то раз, — вступил в беседу седенький заяц, который все почесывался, потому что набрался блох от загонщиков, — видел, как он с барсуком сцепился. Не с нашим приличным старичком, что живет у скалы. А с тем полосатым разбойником из пещеры. У него еще морда глупая. Ужасно непорядочный, эгоист, ворюга и вообще со странностями. Позорище всех барсуков. Вот с ним-то и повстречался наш приятель. Он свободно болтает по-барсучьи и так попросту спрашивает полосатого: «Как жизнь, дружище, как перезимовалось?» А тот как расфыркается: «Вам-то какое дело, болван?» Наш поначалу опешил: «Позвольте, — говорит, — кто же вам дал право меня в нашем лесу бранить? С чего это вы тут расхрюкались, как кабан!» — «Кто это, по-вашему, хрюкает?» — «Вы, вы хрюкаете, господин барсук, нахал и ворюга! Шастаете к нам за березовыми корешками, доходите до такой непристойности, что не брезгуете змеями. Видели мы, как вы шмелиное гнездо разорили и сожрали личинки. И не стыдно, вы же травоядный». Только он это сказал, барсук как прыгнет на него, и пошла катавасия. А наш как затопает и барсука оземь и даже не слушает, что́ он там верещит.

Не успел седенький кончить историю, глядь, у ключа сам героический заяц объявился.

Его встретили почтительно, а одна зайчиха из обожательниц почтительно облобызала его хвостик.

Герой лесничества уселся и без всякого вступления повел рассказ. Рассказ этот был всем давно известен, но все равно нравился, особенно обожательнице — она так просто млела.

— Тому уже четыре года, — начал он, — как я от них сбежал.

И весело принялся вспоминать молодость, хоть она и не была веселой.

Родился он в марте, дети в поле поймали его и принесли в деревню. Так он очутился в именье и, будучи отроду смышленым, быстро приручился. Летом приехали из города господа с маленькой девочкой, которая ужас как его полюбила, что обернулось для него превеликим мученьем. Она водила его на веревочке к ручью и купала.

Он не выдержал и убежал. На зиму, однако, вернулся и уж как хорошо ему было ходить на задних лапках. В тепле горницы чему он только не выучился!

Сегодня он снова вспомнил все это.

— Понимаете, друзья, там я привык к опрятности и, главное, стал лакомкой.

И ведь говорил чистую правду. Не знаю, было ли это добродетелью, но ему пошло на пользу. А если и было грехом, то единственным в жизни неунывающего ушастика.

Воспоминания его были о белом хлебе, который он ел в неволе. И разговоров об этом хватало на целый год.