— Короче говоря, вас об этом никто не спрашивает, это наше дело.
Пан Мотейзлик скромно заметил, что было бы уместно хотя бы частично признать его отцовские права. Все язвительно захохотали, присовокупив, что он не отец, а недоразумение, бездушный негодяй, и с его стороны лучше помолчать и не лезть в дела, в которых он ничего не смыслит. Пана Мотейзлика это задело, и он вышел из дома в сильном огорчении оттого, что даже имени для сына он отстоять не может! Вернулся он расстроенный к обеду следующего дня. Войдя в дом, он держался непривычно скромно и вежливо. Раз пятьдесят повторил «целую ручки, простите, я был на собраний в Кладно» и лепетал что-то о страшно загрязненной атмосфере Кладно, пропитанной сажей, и что под Кладно все изрыто шахтами и это ужасно.
Ему сказали:
— Да, это действительно ужасно.
И больше никто его уже не замечал, все заперлись в гостиной. Когда же пан Мотейзлик сокрушенным голосом смиренно попросил под дверью: «Мне хотелось бы посмотреть на сыночка», — ему ответили: «Сперва протрезвейте».
— Целую ручки, — взывал пан Мотейзлик, — честное слово, я сегодня не пьяный и очень хотел бы видеть моего крошку, мою кровиночку, милостивая пани, мамочка.
Милостивая пани, мамочка, ничего на это не ответила и принялась насвистывать арию из «Гугенотов», то самое место, где гугенотов как раз начинают резать.
Пану Мотейзлику не оставалось ничего другого, как сесть к письменному столу и разобрать письма, в которых кое-кто из его друзей, лишь теперь, две недели спустя, поздравлял счастливого отца с рождением сына и желал ему и впредь много родительских радостей. От этой фразы на пана Мотейзлика повеяло горечью. Он достал из кармана пять коробок конфет, которые выиграл для своего сына, и, с болью взирая на красно-белые коробочки, повторял про себя, что его просто не понимают, а ведь его поступки имеют целью одно — доказать, что он весьма серьезно относится к рождению первенца. Но домашние все его проявления радости воспринимают не иначе, как оргии, безобразие и распущенность. Его крайне меланхолическое настроение нарушил тесть. Он вошел не постучав и положил руку на плечо пана Мотейзлика со словами:
— Как приятно видеть вас наконец-то дома, в полном порядке и за работой. Я спешу. Вот вам 150 крон на коляску. Мы говорили между собой вчера, когда вас не было дома, что вам тоже кое-что нужно поручить. Выберите по вашему вкусу красивую коляску. Я уверен: все снова будет в порядке. Пойду взгляну на внучка.
Пан Мотейзлик, полный недобрых предчувствий, не успел тесть дойти до дверей комнаты, схватил шляпу, выскочил на лестницу, понесся вниз по улице и вскочил в проходивший мимо трамвай. И вот он сидит в вагоне, и мы можем сказать, что на душе у него легко и безмятежно. Радость его была неописуема. Наконец-то он может сделать что-то для своего сыночка самостоятельно. Пан Мотейзлик мысленно уже видел, какую замечательную коляску купит он сыну, и в коляске за кружевными занавесками чудилась ему круглая мордашка и пухлые ручки на перинке. Трамвай, казалось ему, едет невероятно медленно, а день был такой светлый, ясный, что пан Мотейзлик готов был расцеловать весь свет. Пока он доехал до Вацлавской площади, он решил про себя, что покупка коляски для первенца явится прекрасным этапом начала новой жизни. Коляску надо выбрать не с бухты-барахты, а продуманно, предварительно ознакомившись с образцами; сначала лучше обойти два-три магазина и попросить каталоги, а затем в тиши какого-нибудь кафе выбрать самое лучшее и самое красивое. Так он и сделал и с каталогами под мышкой вошел в кафе, куда обычно заходил днем. Усевшись в уголке, он заказал черный кофе и с наслаждением принялся листать альбомы образцов. Ему нравились все. Он еще раз перелистал толстые альбомы и нашел, что любая из колясок пойдет его мальчику. Выйдя на улицу, он с ужасом убедился, что уже восемь часов и все магазины закрыты. Пан Мотейзлик беспомощно потоптался на углу Вацлавской площади и Водичковой улицы, разглядывая плитки тротуара. Радость его сразу померкла. Он только представил себе, что ждет его дома, когда он вернется, и на душе стало пусто и тоскливо. Тесть, конечно, уже обо всем догадался, так что лучше будет прийти, когда тесть уберется. Он, правда, говорил, что спешит, но ради такого случая может нарочно просидеть невесть сколько, лишь бы дождаться зятя. Пану Мотейзлику страстно захотелось развеяться, прогнать тяжелые мысли презираемого человека веселой беседой с верными друзьями, в компании которых он ежедневно, если удавалось улизнуть из дому, сиживал в трактире «У Звержины» в Коширжах. За добрым пивом мрачные мысли проходили. Но тут была необходима такая встряска, при которой он начисто забыл бы о своей печальной судьбе. Сегодня же в трактире не было никаких выступлений, ничего даже не декламировали. Наконец один из друзей предложил пойти в ночное кафе сыграть в карты. Мол, там играют в «божье благословение». Что это было за кафе и где оно находилось, пан Мотейзлик не помнит, он даже не знал, зачем туда пошел со всеми и как он вообще мог позволить, чтобы его затащили туда ради такой азартной игры. В два часа ночи ему пришлось разменять стокроновую купюру, в половине третьего от нее осталось двадцать крон.
Рассказывают, что со словами: «Все для сыночка!» — он поставил и эти двадцать крон на последнюю карту и под крики «ура» взял пятьсот крон.
На другой день в десять часов утра пан Мотейзлик возвращался домой, в лоно семьи. Надо было видеть, как это выглядело!
Одну прелестную коляску он толкал впереди, другую тащил за собой, а следом рассыльный из магазина нес еще две красивые новые колясочки, — одна коляска предназначалась для прогулок, вторая — чтобы, класть ребенка спать дома, третья — в садике, а с четвертой гулять в случае дождя. Все как положено, как рекомендовали ему в магазине.
Эпизод из инспекционной поездки министра Трнки
О том, что чешский народ еще не утратил лояльности, ясно говорит инспекционная поездка министра Трнки. Во время этой поездки министру жилось неплохо. По его собственным словам, он скушал двадцать восемь гусей, сорок шесть уток, пятнадцать зайцев и сто двадцать куропаток. А за гусями, утками, зайцами и куропатками на столе появлялись дипломы, в которых чествователи присваивали ему звание почетного члена общины.
Это было настоящее триумфальное шествие. Всюду черно-желтые знамена реяли ему навстречу.
Девушки в белых платьях, священники, пожарные, старосты общин дрожали и заикались, когда он обращался к ним или они обращались к нему.
Так переезжал он с одного банкета на другой; его подчиненные составляли карты и планы регулирования рек, а он всюду делал заметки, вроде следующих: «Пардубице — Майонез. Яйца могли бы быть свежее».
И вдруг — бац! — в Младой Болеславе сгорел его автомобиль со всеми планами, картами и заметками. И у министра Трнки осталось лишь воспоминание о славном лояльном чешском народе. И пану министру приходится только внутренне улыбаться: например, при воспоминании о Штеховицах.
Для Штеховиц приезд министра был целым событием. До тех пор никто из тамошних жителей живого министра не видел, не говоря уже о том, чтобы с ним беседовать. И вот представьте себе: община поручила учителю приветствовать пана министра с лодки!
Штеховицкие жители обожают пышность. Они постановили, чтобы учитель составил свое обращение к министру в стихах.
Пришлось учителю попотеть. Он облазил все горы в поисках чудного уединения, где бы ему можно было спокойно творить.
Рассказывают, что выбор его остановился в конце концов на одной пещере в Бояновской долине. Три дня подряд местный стражник доставлял ему туда еду и питье.
За эти три дня он создал следующее произведение:
Ваше превосходительство, горячо Вас приветствуем по поводу Вашего приплытия от святого Яна, да озарится улыбкой лицо Ваше, вследствие приближения к нашим Штеховицам славным.
И вот торжественный день наступил. В черном костюме, с цилиндром в одной руке и стихами, переписанными на хорошей бумаге, — в другой, стоял сам великий поэт на краю лодки и, бледный от волнения, с нетерпением ждал появления парохода.
Наконец пароход прибыл, загремели мортиры, и все глаза устремились на местного пиита.
Но в тот момент когда пароход пришел в соприкосновение с лодкой, последняя так раскачалась, что учитель пошатнулся и упал в воду.
— Ваше превосходительство, не извольте гневаться. Вода теплая! — крикнул он, пустившись вплавь и выпучив глаза на министра.
Святотатец в Хотеборжи
В уголке ресторана «Дом господ» изо дня в день сидит пожилой человек, с которым никто не разговаривает и которого никто не замечает. Время от времени этот человек пытается вмешаться в разговор, но те, с кем он заговаривает, лишь сплевывают и ничего ему не отвечают. На его лбу, если мы посмотрим на него со стороны, можно увидеть каинову печать отверженного. Этот человек надругался над всем чешским народом. Ян Павличек имя этого святотатца — крестьянина из Свин. От его надругательства замирает сердце. Дело относится к эпохе, когда пробудившийся чешский народ в 1868 году устраивал многолюдные демонстрации и достославные таборы — митинги под открытым небом. В ту пору воодушевления и восторгов Ян Павличек выкинул коленце, которое и доныне бросает мрачную тень величайшего кощунства не только на него, но и на все его потомство.
Еще и ныне, когда бы ни вспомнил Павличек о том времени, его подбородок начинает трястись, как у старцев в произведениях Райса.
Прошло уже столько лет с тех пор, а старик все еще чувствует, что по сей день так и не смыл с себя пятна позора. Много лет назад надругался он над всем чешским народом, когда торжественный кортеж двигался из Хотеборжи на Часлав, где устраивался табор.
Те времена давно миновали. После восторгов 1868 года наступило отрезвление. Потом настало время позитивной политики со всеми ее печальными моральными последствиями, а Ян Павличек все еще сидит в своем уголке в «Доме господ», и никакие изменения в чешской политике не приносят ему облегчения. Ян Павличек все еще ощущает позор совершенного им надругательства. Он ехал на телеге, задрапированной в национальные цвета, с компанией хотеборжской молодежи в табор народа под Чаславом. Телега неслась по дороге к Либице над Доубравкой, где к торжественному кортежу должны были присоединиться либицкие жители.
В Хотеборжи живы еще очевидцы всего происшествия. Они могут подтвердить вам, что Ян Павличек перед отъездом плотно наелся гороху, напился пахтанья, добавив еще и добрую кружку хотеборжского пива.
Не знаю, было ли тогда хотеборжское пиво такого же замечательного свойства, как ныне, а если было, то остается лишь воскликнуть: «Несчастный Ян Павличек!»
В ту эпоху великого воодушевления еще не знали ряда современных слабительных, и ты, несчастный Ян Павличек, пил тогда графское хотеборжское пиво! И к тому же воодушевление, тряска в деревенской телеге, когда резвые кони с лентами в гривах рысью мчались вниз по большаку к Либогаю…
Великое воодушевление охватило Яна Павличка. Он первый громким голосом запел «Гей, славяне», и гимн разнесся в предвечерней тишине по долине Доубравки. И вдруг Ян Павличек многозначительно умолк.
— «Гром и ад!», — вырвалось у него, и, пока остальные с энтузиазмом пели: «Что ваша злоба!», — Ян Павличек схватился за живот.
Есть одна шотландская баллада, в которой поется, как рыцарь Орфанг Чарт, преследуемый муками совести, на всем скаку выпрыгнул из экипажа и спрятался в дубраве.
А здесь дубравы не было. Вдоль дороги торчали лишь одинокие дубы, последние могикане обширных дубрав, росших когда-то под Железными горами.
И, подобно рыцарю Орфангу Чарту, Ян Павличек огромным прыжком выскочил из телеги и скрылся за гигантским стволом одного из развесистых дубов.
В пятидесяти шагах от дуба телега остановилась, и руководитель кортежа оглянулся. И тут он вдруг побледнел и воскликнул: «Господи Иисусе, братья, пойдите к нему!»
Он соскочил на землю, остальные последовали за ним, и все подбежали к дубу.
Однако они опоздали: Ян Павличек уже стоял, и лицо его прояснилось. Руководитель кортежа схватил Павличка за плечо и, показывая вверх на дуб, сказал ледяным голосом: «Читай!»
Изумленный Ян Павличек, выпучив глаза, прочитал на табличке, прибитой к дубу: «Под сим дубом отдыхал Жижка, направляясь в Пршибислав».
Яна Павличка подхватили под руки, чтобы он не упал.
— Святотатец, — сказал ему руководитель, — ты недостоин ходить по земле, вернись же в Хотеборж, в Часлав с нами ты не поедешь!
Пока разукрашенная телега ехала к Либогаю, Павличек плелся в Хотеборж, а вслед ему с телеги неслась песнь: «Кто вы, божьи воины?»
Один лишь дуб, под которым отдыхал Жижка на пути к Пршибиславу, казалось, понял предел надругательства, совершенного Павличком над всем народом и чешской историей. Ветви дуба задрожали, и он засыпал желудями землю вокруг себя, милосердно прикрыв все, что было связано с кощунством Павличка.
Я говорил со старым паном Павличком и упомянул также об этом историческом дубе, под которым отдыхал Жижка. Павличек долго пил и затем сказал:
— Отдыхать-то он отдыхал, это мы знаем, но кто его знает, как это выглядело!
Й этим Ян Павличек подтвердил пословицу: «Всякая сосна своему бору шумит».
Сербский поп Богумиров и коза муллы Исрима
Большой и Малый Караджинац! Две деревеньки, почти одинаковые, и все же такие разные! Малый Караджинац расположен на сербской стороне, а Большой Караджинац принадлежит турецкому султану. Жители двух этих горных деревушек бились изо всех сил, лишь бы хоть что-нибудь да вырвать у каменной пустыни. Овес шелестел волнами на скалах. Козы резво прыгали с утеса на утес.
Жители Малого Караджинаца продавали коз, чтобы заплатить налоги своему сербскому королю, в Большом Караджинаце коз продавали, чтоб десятиною рассчитаться с падишахом. Было это, по сути, одно и то же, называлось только по-разному. Православных сажали в тюрьму из-за налогов, мусульман из-за десятины.
В Малом Караджинаце на церкви желтел покрытый дешевою позолотою крест, так же был окрашен и полумесяц на мечети в Большом Караджинаце. Краску покупали у армянина Рекована в близлежащем пограничном городке. И как же гордились и православные, и мусульмане дешевенькой своей позолотой!
И стоило однажды мусульманам в Большом Караджинаце свою мечеть побелить, как тут же и православные из Малого Караджинаца любовно подновили свою церквушку белой известью, и она вызывающе засветилась своими стенами на сербскую и на турецкую сторону.
Вечерами раздавался перезвон всех колоколов, но вот уж и мулла напротив тщится на минарете перекричать колокола воплем: «Аллах иль аллах», — велик аллах. Допев свое до конца, мулла Исрим спускался вниз, закуривал чубук и шел поболтать с православным попом Богумировым.
Сходились они у водопада, который отделял Оттоманскую империю от Сербского королевства.
Поп Богумиров тоже курил трубку. Беседа их начиналась обычно с ругани.
— Все хромаешь, псина турецкая?!
— Какие же у тебя сегодня круги под глазами, проклятая христианская душа.
Но по мере того, как тон становился спокойнее, аллаха и всевышнего в беседе вытесняли козы. Ибо и Богумиров, и Исрим держали коз и похвалялись ими друг перед другом. Потому как в глазах их, пожалуй, это не были обыкновенные козы, но козы мусульманские или же козы христианские, православные.
— У меня козы тучнее твоих, мулла, — ликовал поп.
— Тучнее? А где ты видел козу прекраснее, чем моя Мири, знаешь, вон та, вся черненькая. Что за красавица! И рога у нее — что у венгерской коровы.
И это была правда. И козлята ее всегда были один прелестней другого.
Мулла утверждал, что глаза у его козы краше, чем у старостовой дочки Кюлют, а увлекшись, он уверял, что это заколдованная гурия из окружения пророка Гавриила.
Поп Богумиров тосковал давно об этой козе.
Вот бы улучшить породу своего стада, которое, разбредясь сейчас среди скал, паслось и резвилось, то исчезая за валунами, то неожиданно появляясь среди неприветливых серых утесов, объедая редкие кустики травы и заячьей капусты.
Водопад шумел, над Балканами загорались первые звезды.
— Послушай, Исрим, — сказал поп Богумиров, — не так уж твоя коза и прекрасна, но мне бы она пригодилась. Моя коза, которую я оставил на племя, с божьего соизволения, сдохла. Видать, понравилась господу. — Поп перекрестился.
— Аллах велик, — воскликнул мулла, — но эта коза не продается.
— Хорошо, мулла, — продолжал поп, — аллах твой не так велик, как православный господь. Творил ли он где у вас какие-либо чудеса, посылал ли к вам чудотворцев? Смилуется господь бог, ежели ему будет угодно, из меня еще получится чудотворец, а ты так и останешься глупым нехристем. Я смогу воскрешать мертвых, ежели господь соизволит, а ты до самой своей смерти так и будешь вопить с мечети — «Аллах иль аллах» — да и кружить при этом, как овца, больная вертячкой.
Мулла вознегодовал:
— Ах ты, тупой гяур, ведь наш Магомет просто запрещает воскрешать мертвых. Хороший же у вас бог, если он и мертвецам не дает покоя. Но коли заявишь клятвенно, что не умеешь воскрешать мертвых, продам тебе козу.
Поп задумался. Оно конечно, коза Мири — давняя его печаль, но ведь придется кой от чего перед этим поганым нехристем и отречься.
Мулла продолжал безучастно курить свою трубку. Сизый дымок поднимался над тихим, вечерним простором, расстилаясь по скалам. В душе попа происходила отчаянная борьба. Козовод схватился в ней с верующим.
— Мулла Исрим, нехристь ты несчастный, — наконец отозвался поп, — признаю и подтверждаю, что не могу воскрешать мертвых. — Он перекрестился. — За сколько же теперь ты отдашь мне козу?
Начались долгие торги. Мулла просил за нее две козы и сто пиастров.
Поп давал одну козу и пятьдесят пиастров, но готов был согласиться на условия муллы, если только тот заявит, что аллах вовсе не велик.
Теперь уже поп безучастно попыхивал трубкой.
— Аллах не бог, — сознался мулла, потому что сто пиастров — немалые деньги.
Так приобрел поп Богумиров у муллы Исрима козу Мири.
Наутро неверные псы привели к попу козу Мири. Был ясный, солнечный день, какими отличается на Балканах осень, когда небо такое ясное и голубое, что хочется петь. Горный поток ниспадал сверху от Малого Караджинаца к Большому, такой же чистый и ясный, как отражавшееся в нем небо.
Как я уже говорил, весело на душе у человека. Особенно большая радость у попа Богумирова.
Ведет он свою новую козу Мири на веревке, гордость своего козьего стада. Идет с ней от истока ручья, который выбивается из крохотного ключа там, под вершиной Мегадиште. Ясно, весело у него на душе.
Только что толкнул он в этот ключ козу свою, что прежде жила у муллы Исрима, и запел:
— Господи, помилуй!
Не пристало такой козе оставаться мусульманской.
Пятнадцатый номер
Бывают и у обывателей свои скандальчики. Таким небольшим скандалом ознаменовался канун свадьбы уездного начальника Му́́жика.
Уездные начальники — люди добродетельные. Уездный начальник Му́жик, готовясь к сочетанию браком с барышней Бурдовой, даже краснел, когда речь заходила о том, в какой гостинице проведут они ночь перед свадьбой: жених, свидетели и невеста. Господин императорско-королевский школьный советник шепнул ему что-то на ухо, но Мужик возмущенно оборвал его.
Да за кого он его принимает? У всех будут отдельные номера: у жениха, у свидетелей, у невесты!
Барышня Бурдова тоже зарделась, когда ей на ухо шептала что-то барышня Лилингова. Никогда! У каждого будет своя комната. У нее, у свидетелей, у жениха.
Ибо решено было сыграть свадьбу в Праге.
Перед отъездом уездный начальник вызвал служителя своей канцелярии и дал ему двадцать крон.
При этом он обратился к служителю с речью, прося его выпить за новое счастье начальника, но не напиваться. Служитель обещал, но не сдержал слова, что само собой разумелось.
Затем уездный начальник заглянул в винный погребок, где выслушал еще парочку скабрезных анекдотов, после чего отправился к невесте и свидетелям.
Свидетелей он застал в черных костюмах и в розовом настроении.
Так что среди экскурсантов в Прагу царило безоблачное веселье.
Они поселились в лучшей гостинице, где как раз начинал свою карьеру коридорный Ваничек. Он был добросовестный человек.
Его обязанностью было чистить обувь постояльцев. И именно Ваничек изобрел метод, позволяющий не путать ботинки, которые он уносил от нумерованных дверей с выражением трудолюбивого садовника, собирающего урожай.
Держался Ваничек при этом достойно. Толстым мелком писал он на каждой паре обуви номер тех дверей, за которые ее выставили, а утром, в соответствии с этими номерами, расставлял у дверей вычищенные ботинки и в непоколебимом спокойствии ожидал награды.
Ботинки он чистил, подпевая себе вполголоса какой-нибудь военный марш. Обычно это было вот что:
Марширует Греневиль
Прашной браной на шпацир…
И в такт маршу он шваркал щеткой по ботинкам и туфлям. Он мог бы порассказать многое, но был молчалив в этом отношении, как печки в номерах.
Он безмолвствовал, как ночные тумбочки.
Лишь порой, когда ему вспоминалась какая-нибудь историйка, слабая улыбка пробегала по его лицу, чтобы тотчас расплыться в сапожной ваксе.
Вся жизнь Ваничка заключалась в мазях для обуви. Все его помыслы вращались вокруг башмаков, и в воспоминаниях его властвовали щетки — жесткие для грязи, те, что помягче, — для наведения глянца.
Ваничек был мастер своего дела. Когда он проходил утром по коридору и у каждой двери улыбались ему сверкающие сапоги и ботинки, прошедшие через его руки, он испытывал чувство отцовства, и вынимал тогда из кармана фляжечку тминной, и делал основательный глоток.
И проносились перед его внутренним взором сапоги, штиблеты, туфельки давних времен, но он о них молчал. Лишь один раз изрек он грубое слово — это когда в нижней распивочной заговорили о заезжей иностранной примадонне, хваля ее очарование, талант и красоту. Тогда Ваничек вдруг вскричал: «Да у нее нога как у слона!» Но он тут же осекся, покраснел, расплатился — и больше в той распивочной не появлялся.
Теперь он радуется новым постояльцам. Уездный начальник заказал уже отдельные номера для всех: для себя, для свидетелей и для невесты.
Сейчас они внизу, в ресторане, ужинают, пьют пиво из Феслау и смеются.
Пускай кто-нибудь даже и брякнет глупость — они все равно смеются, не столько из благодарности, сколько потому, что счастливы. В одиннадцать вечера они отправляются спать. Каждый в свою комнату — жених, невеста, свидетели.
В половине двенадцатого Ваничек уже собирает обувь. Перед каждой дверью он священнодействует, выписывает мелом номер на подметки и уходит со своей добычей по коридору, а в полночь уже шваркает щетками по ботинкам, тихонько напевая:
Марширует Греневиль
Прашной браной на шпацир…
Но вот и свадьба. В церкви царит благоговейное настроение. Прогремели и стали коляски. Бабки на паперти наводят критику. Уездный начальник и его невеста шествуют к аналою. Обряд этой богатой свадьбы отправляет сам настоятель.
Жених и невеста опускаются на колени.
Едва они опустились, в самый торжественный миг, — все увидели их подметки… Как странно: на них выведена мелом большая цифра «15». У невесты и у жениха.
И по церкви разносится тихий шепот: «Скандал, скандал»…
Бывают свои скандальчики и у обывателей.
Деяния современного дипломата
Кое-когда, а особенно в последнее время, ходили толки о том, будто дипломаты лишены разума. Утверждение это может опровергнуть поистине классическая деятельность дипломата графа Рудольфа фон Дромадер. У него-то был разум, очень много разума, сейчас сами услышите.
Граф Рудольф Дромадерский происходил из старинной аристократической семьи, подарившей человечеству самого прославленного в мире идиота, графа Яна Дромадерского, мыслителя воистину всемирного масштаба, создавшего труд о. том, что земля не вертится. Впоследствии он был чрезвычайным полномочным послом при русском дворе, где и скончался, заслужив у тогдашних историков славу величайшего дурака на свете.
Граф Ян фон Дромадер имел сына Карла, страдавшего навязчивой идеей сделаться придворной дамой. Его лечили холодными обливаниями головы и сумели-таки выбить из него эту дурь. Карл оставил после себя сына Йозефа Антона, который в нежном возрасте упал с лестницы в замке и пробил себе череп, отчего у него развился так называемый травматический невроз. Дотянул он только до генерала; его-то сыном и является вышеупомянутый Рудольф. Когда Рудольф родился, собрался семейный совет, решивший, что этот отпрыск должен посвятить себя дипломатической карьере, дабы в империи возродилась давняя слава рода Дромадеров. Маленький Рудольф на это не сказал ни слова, только пришлось его перепеленать.
Таким было его первое самостоятельное дипломатическое деяние. Позднее выяснилось, что утечет много времени, пока он научится говорить. До восьми лет мальчик все называл словом «папа», кроме курточки, кофе и супа — их он именовал «мамой».
Но к десяти годам в нем стал заметен крупный прогресс. Медленно, но верно он научился-таки различать предметы, а стараниями шестерых учителей к пятнадцати годам умел уже без посторонней помощи подписать свое имя и даже прочитать его. Тогда к нему наняли еще троих учителей, которые положили много труда, чтобы подготовить молодого Дромадера к жизни. В восемнадцать лет благородный юноша уже без ошибки перечислял пять частей света, причем очень редко пропускал названия одной-двух из них. Интеллект его явно развивался бурно, и учителя признали необходимым, — поскольку ему назначено было стать дипломатом, — втолковать ему, что в мире существуют еще кое-какие государства. При своей понятливости и неукротимой жажде знаний Рудольф к двадцати пяти годам, то есть за неполных даже семь лет, усвоил уже названия всех европейских стран, а в тридцать лет поступил на государственную службу, где выучился игре в макао и баккара, к чему обнаружил врожденный талант. Его определили в министерство иностранных дел, куда он приезжал, чтобы выспаться после бессонной ночи.
Однажды министр иностранных дел, похлопав его по плечу, объявил, что посылает его с секретным поручением в столицу соседней второстепенной империи. Секретное поручение заключалось в документе, покрытом загадочными каракулями; в этом зашифрованном таким манером послании шла речь о некоем договоре между обеими сторонами, направленном против третьего государства, которое в последнее время залезло в очень уж заметные долги по причине большого количества пушек.
Граф Рудольф фон Дромадер взял портфель с важным государственным документом и, не мешкая, уехал в соседнюю империю.
По дороге с вокзала в отель граф заметил, что ему чего-то не хватает. Дело в том, что он забыл в вагоне свой дипломатический портфель. Но никакими силами не мог он вспомнить, что же такое он потерял, чего ему не хватает, а очутившись в отеле, никак не мог сообразить, зачем он сюда приехал и что ему делать в чужом городе.
Даже владелец отеля, вызванный по телефону, не в состоянии был дать ему какого-либо ответа на этот вопрос.
Тогда граф пошел в город: ему пришло в голову, что раз уж он сюда приехал, то неплохо бы закурить.
Войдя в первую попавшуюся лавку, он спросил пачку тонких сигарет.
— Простите, — любезно ответил хозяин лавки, — наша фирма москательная, а не табачная. Торгуем всевозможными болтами, гвоздями, инструментом, а также самоварами, из которых рекомендуем патентованный марки «Креос» с керосинной горелкой…
— Это дерзкое оскорбление! — воскликнул граф. — Вы отказываетесь продать сигареты мне, представителю иностранной державы!
— Патентованный «Креос» с керосином… — залепетал перепуганный москательщик. — Право, дорогой господин, это москательная лавка…
— Не миновать вам войны! — взревел Рудольф Дромадер. — Наше правительство не потерпит такого обращения! Мы рассеем вас по всем концам света, тогда, сударь, заплатите миллиард военной контрибуции.
В бешенстве он покинул лавку и ночным поездом вернулся на родину, ночью же поднял с постели министра иностранных дел.
Господин министр был совсем сонный, и, когда граф сообщил, что в соседней стране ему отказались продать сигареты, он ответил зевая:
— Дорогой граф, отправьте им резкую ноту, а сейчас — спокойной ночи.
Всю ночь граф Рудольф твердил: «Отправить резкую ноту, резкую ноту — о, черт, что же это такое?!»
Утром он поехал в город, непрестанно размышляя о том, что такое нота. И вдруг увидел над одним магазином вывеску: «Notenhandlung»
[48].
Граф тотчас выскочил из автомобиля и ворвался в магазин.
— Мне нужна резкая нота! — крикнул он продавщице. — Самая резкая, какая найдется, черт побери!
— В таком случае возьмите «Марш Ракоци», — предложила та.
Граф кинул деньги на прилавок, взял ноты, уехал домой и там собственноручно увернул покупку в бумагу и надписал адрес соседнего правительства.
Скрежеща зубами, он сам отнес на почту ноты с «Маршем Ракоци».
Таким было самое значительное его деяние в области дипломатии.
Роман о ньюфаундленде Оглу
I
С виду ньюфаундленд Оглу был само благоразумие, однако же это был притвора и хитрец, каких мало!
Разговаривая на улице с другими собаками, он строил из себя моралиста; когда однажды кривоногий рыжий таксик рассказал ему про красавицу пана советника, гладкошерстную борзую, которая вдруг принесла кудлатых детей — вылитых пудельков, Оглу прямо взорвался:
— И поделом, смотреть надо за барышней лучше!
Впрочем, лишь только Оглу оказался вдали от старых приятелей, он сразу перестал изображать из себя моралиста: ведь положа руку на сердце — не было на свете пса более циничного, чем Оглу!
Но дома он за собой следил. Оглу понимал все, что о нем говорят, и раз считалось, что он больше всех любит старого хозяина, Оглу и старался не отходить от него ни на шаг.
Прочие домочадцы относились к старику без особой почтительности, потому что тот целыми днями слонялся по комнатам и всюду выбивал свою трубку.
И они говорили:
— Оглу, иди погуляй со стариком!
Оглу тут же бежал на кухню и, получив в награду кусок копченой колбасы или шкварку, шел к старому хозяину, лаял, прыгал на него, хватал за пиджак, кидался к двери, а тот дрожащим от умиления голосом пел:
— Гулять хочешь, Оглу? Милый мой, ты один меня любишь! Остальные ведь сожрать готовы! Пойдем, я тебе колбаски дам.
Но на улице радости как не бывало. Дело сделано, колбаса съедена, стало быть, и притворяться незачем. Оглу лениво плелся за хозяином и во всю пасть зевал. Притворство было самой отвратительной чертой его характера. На площади хозяин встречал своих знакомых. Оглу снова оживлялся, весело лаял, давая понять, что рад их видеть. Порой ему перепадало от них какое-нибудь лакомство. Проглотив его, он терял к людям всякий интерес: «На что вы мне сдались?» — садился и, скучая, глазел по сторонам.
Болтовня их его не занимала, он наперед знал, разговор пойдет о табаке: вот раньше, мол, был табак, не то что нынче!
«Взяли бы да не курили! — вздыхал Оглу. — А то и мне Остается, хозяин как чистит трубку спицей, все норовит табачную гарь с нее о мою шерсть вытереть. Ему бы так».
«Правда, он не вылизывает себя, — продолжал рассуждать Оглу, прикидываясь спящим, чтобы не играть с малышом Робертом, который обожал таскать его за уши, — но я-то моюсь языком! С какой стати мне страдать?»
Однажды хозяин, слоняясь по дому, забыл свою трубку на лавке в прихожей. Оглу схватил трубку и через черный ход дунул в конец сада, к выгребной яме, из которой садовник брал подкормку для клумб.
Бросив трубку в вонючую жижу, он как ни в чем не бывало вернулся в дом. А там тем временем началось светопреставление: старик орал, что жизнь его кончена, что родственникам недолго осталось с ним маяться, он, мол, давно видит, что всем здесь в тягость, и лучше бы они просто его уморили, чем лишать его любимой трубки. Оглу не отставал от хозяина, пока тот тщетно искал пропажу, притворяясь, что вот-вот возьмет след. Хозяин гладил Оглу и приговаривал:
— Вот кто мой единственный верный помощник! На́ колбаски.
Получив колбасу, Оглу улегся в гостиной на ковре и ощерил пасть. Это он так смеялся, черный кудлатый мошенник!
Не найдя трубки, старик несколько дней потерянно бродил по дому, а потом слег и призвал нотариуса.
Вначале Оглу корысти ради заходил полежать у его кровати, но, когда понял, что по причине всеобщей скорби поживиться ему ничем не удастся, он предпочел проводить время в кухне за ловлей мух, потому что, как он однажды доверительно поделился с рыжим таксиком, мухи приятно язык щекочут.
Пропажа трубки настолько потрясла старика, что через две недели пришлось вскрывать его завещание.
Все свое состояние он отписал богадельне. В ту минуту, когда оглашалась его последняя воля, Оглу подвернулся под ногу молодому хозяину, и тот дал ему пинка за то, что, гуляя со стариком, он таскал его к попечителю богадельни.
Кому бы из домашних Оглу ни попадался на глаза, все говорили:
— И эту черную бестию старый плут любил больше всех! Пошел прочь!
Собака постоянно напоминала им о старике, и на семейном совете решили Оглу продать. Поместили в газете объявление, подобное тем, какие на юге Америки давали о рабах: что-де по семейным обстоятельствам продается умный и добродушный пес.
Оглу понимал, о чем шушукаются в доме, речь шла о его судьбе, и ничуть не удивился, когда однажды во двор въехала повозка с ящиком и хозяева назвали его имя.
Оглу стало ясно, что придется отсюда убраться. Он мигом слетал за дом, быстренько придушил петуха и шесть курочек и тут же вернулся. Ящик уже стоял на земле, и он сам влез в него. Ему кинули куски хлеба, поставили ящик на повозку и повезли на вокзал.
Оглу для порядка разок-другой эффектно взвыл.
На вокзале он услышал голоса:
— Собака смирная, не сбежит.
Ящик куда-то потащили, бросили, раздался стук, грохот, свист, и Оглу непривычно закачало.
«Ну что со мной может случиться? — размышлял он. — Приеду на новое место, авось и там приживусь».
Желая сразу произвести хорошее впечатление, Оглу как следует вылизался и съел хлеб. «Надо все подчистить, — рассудил он. — Новые хозяева увидят, что у меня ничего нет, и дадут что-нибудь вкусненькое». В ящике было тепло, и он уснул. Проснулся Оглу, когда поезд остановился. Открыли ящик, молодая красивая дама погладила его первая и позвала: «Оглу!» По опыту он знал, что женщины любят ласковое обращение, и запрыгал вокруг нее. Когда же она достала из сумки две ливерные колбаски, он с восторженным урчанием умял их и тут же подумал: «Войдем в дом, — начну набивать себе цену, пусть увидит, как я тоскую по старым хозяевам».
Оглу последовал за новой хозяйкой на поводке, а в хорошо натопленной комнате сел перед ней и стал грустно на нее смотреть. Едва она произносила: «Тоскуешь, Оглу?» — он вздыхал и шел к двери. Но скоро ему это надоело, он сделал вид, что заснул, а сам тем временем предался размышлениям о том, что будет на ужин.
Ужин был на славу! Ему дали супа, картошки с маслом и отличных костей. Перед сном он дружелюбно вертел своим великолепным, хвостом и, засыпая, думал: «Пожалуй, здесь я буду счастлив».
II
Но уже на следующий день он убедился, что и здесь придется притворяться. Только они с хозяйкой вышли на прогулку, как к ним присоединился молодой человек, от которого несло мускусом.
Оглу не любил духов. Ведь они не пахли, а воняли! А мускус просто приводил его в отчаяние. Всем ароматам на свете Оглу предпочитал запахи из колбасных лавок и кухонь. По тончайшим нюансам он мог определить, что там варится и жарится.
Молодой человек, пахнущий мускусом, напоминал Оглу о зловонной яме. Однако он не подал и виду, а когда хозяйка протянула своему знакомому руку и ласково улыбнулась, он тоже прикинулся обрадованным и, восторженно взлаивая, весело запрыгал вокруг него. Молодой человек погладил Оглу и спросил:
— Ваш новый сенбернар?
Оглу оскорбился. Надо же, надушенный болван не способен отличить чистокровного ньюфаундленда от какого-то там сенбернара! Он зарычал и понуро поплелся за хозяйкой. Правда, она тут же поправила молодого человека, что немного его утешило:
— Вы ошибаетесь, это мой ньюфаундленд Оглу.
— Красивый пес, только очень похож на сенбернара.
Это уже переходило всякие границы, и Оглу покосился на него.
— На таком здоровенном псе, барышня, только воду возить!
Оглу снова зарычал и злорадно подумал: «Погоди, попадешься мне, когда я буду один, без хозяйки». Но как ни в чем не бывало продолжал идти за ними. Так они втроем и гуляли. Прощаясь у ворот, молодой человек словно бы между прочим повторил:
— И все-таки на такой собаке только воду возить!
Оглу шел за своей хозяйкой, внезапно он повернул назад, выбежал на улицу, догнал мускусного господина, перегрыз пополам зонт, который тот нес под мышкой, и спустя мгновение был уже дома.
— Куда это ты бегал, Оглу?
В ответ он удовлетворенно помахал хвостом. Каким вкусным показался ему ужин!
На другой день в гости пришли две молодые дамы, и хозяйка со смехом показала им письмо, недавно доставленное почтальоном, при этом она поглаживала Оглу, который был, конечно, в центре внимания всех трех дам.
— Ну и дурачок этот Индржих, вы только послушайте, что он мне написал! «Многоуважаемая барышня! Как только мы с Вами вчера расстались, меня догнал Ваш пес и перегрыз мой зонт, который я купил буквально накануне за 12 крон. Зонт шелковый и достался мне по случаю. Прошу Вас возместить убыток. Надеюсь на скорое свидание! В разлуке с Вами я так скучаю! Целую Ваши ручки! Ваш Индржих Гак».
— Я отправлю ему эти двенадцать крон и напишу такое письмо, что он не обрадуется!
Три дня спустя дамы пришли снова, и она дала им прочесть новое письмо от пана Индржиха.
«Многоуважаемая барышня! Уведомляю Вас о получении мною 12 к (прописью: двенадцать крон) за испорченный зонт. Я крайне удивлен Вашим заявлением, чтобы я больше не показывался Вам на глаза и что Вы такого от меня не ожидали. Зонт действительно стоил двенадцать крон, в чем вы можете убедиться по прилагаемому чеку, и действительно был из натурального шелка. Надеюсь, Вы верите мне хотя бы настолько, чтобы не считать, что я воспользовался этой неприятностью ради собственной выгоды. Странно, вот уже два дня Вы не приходите на обычное место наших встреч! Я в самом деле скучаю, и это могут подтвердить четверо свидетелей. Надеюсь на скорое свидание. Целую Ваши ручки! Ваш Индржих Гак».
— Кто он такой? — спросила одна из дам, выразительно постучав пальцем по лбу.
— Учитель математики, — услыхал Оглу и еще: — Ах, так!
С тех пор Оглу и его хозяйка избегали встреч с паном учителем, и Оглу был избавлен от необходимости притворяться. Он делал все, что ему вздумается, так как хозяйка не отличалась твердостью характера. Она даже купила было плетку, но, когда хотела его ударить, он сделал стойку, зарычал и взглянул на нее столь грозно, что она забросила плетку в угол, и он преспокойно ее изгрыз, а потом демонстративно таскал клочья по комнате.
Оглу познакомился с русским борзым из соседнего дома, держался он с ним чрезвычайно высокомерно и однажды небрежно бросил бедняге:
— Похоже, вы не чистых кровей!
После этого кудлатый борзой стыдился показываться на улице, а Оглу был очень доволен своей шуточкой.
Минула зима, а с наступлением весны Оглу стал раздражительным, как всегда в эту пору, потому что терял зимнюю шерсть.
«Что за досада ждать, пока вырастет новая, — думал он и порой вдруг решал: — А я не буду ждать!», но тут же одергивал себя и уныло озирался вокруг.
У хозяйки тоже было плохое настроение, потому что пан Индржих Гак все-таки ей нравился… если отвлечься от его математики.
Так и смотрели они с грустью друг на друга — Оглу на свою хозяйку, та на Оглу.
Это была грустная майская сказка. У него слишком медленно отрастала шерсть, а ей больше не писал пан учитель.
III
Но вот начался купальный сезон. Погода стояла прекрасная, вода в реке прогрелась, и Оглу опять повеселел. Шуба его снова была в полном порядке, и при всяком удобном случае он с радостью лез в воду.
Они гуляли по набережной вдвоем: Оглу и его хозяйка. Ей было ужас как скучно.
По набережной они выходили к загородным купальням и смотрели на купающихся.
Глядя на реку, Оглу о чем-то усиленно думал, пытался что-то вспомнить и не мог, хотя его не покидало какое-то смутное ощущение невыполненного долга. Хозяйка тоже пребывала в задумчивости, но она-то думала о совершенно определенном предмете, о коротко подстриженных усиках пана учителя, которые тот носил зимой.
В один из знойных дней она сидела на молу, а рядом с ней — черный Оглу.
Оба смотрели на воду. Вдруг хозяйка, показывая на пловца, который в хорошем темпе переплывал реку, сказала:
— Смотри, Оглу, это же пан учитель!
В мгновение ока Оглу бросился в воду и, громко фыркая, поплыл к пану учителю.
Ему ли не узнать негодяя, который принял его за сенбернара и заявил: «На этой собаке только воду возить!» Разве такое забудешь?
Прежде чем пан учитель обернулся, он почувствовал: кто-то схватил его зубами за трико и тащит к противоположному берегу, где сидит дама под зеленым зонтиком.
Его тянули с такой силой, что сопротивляться было бесполезно, и вот он уже вынесен из воды и лежит у ног дамы. Оглу, выбравшись на мол, встряхнулся, и от него во все стороны полетели брызги, как от поливальной машины, он остался очень доволен этой своей новой шуткой.
А пан учитель взглянул на даму и произнес:
— Прошу прощения, однако подобным образом людей выносят из воды только ньюфаундленды!
Оглу завилял от радости хвостом и незаметно ухмыльнулся: «Рад получить от вас удовлетворение», не дослушав учителя, который тут же продолжил:
— Чтобы снова не возникло недоразумения, ставлю вас в известность, что ваша собака порвала мое трико. Я ношу его всего третий день, оно из чистой шерсти и стоит пять крон.
IV
Оглу почти не изменился, даже когда эти двое поженились. Внешне к новому хозяину он относился хорошо, но сразу же после свадьбы изгрыз его туфли, а ошметки отнес в постель к служанке, чтобы хозяева подумали на нее.
Из упрямства Оглу кое-что проглотил, в том числе каблук, и он долго камнем лежал у него в желудке, так что Оглу не без основания предостерег потешного длинношерстного пинчера, вместе с которым по целым дням торчал у соседней колбасной лавки:
— Ах, милый друг, остерегайтесь туфель!
С возрастом он все больше впадал в детство.
Заговаривал на улице с совершенно незнакомыми собаками, а однажды, встретив в Карлине черного пуделя, посетовал:
— Прошу прощения, но сегодня прогулка мне не доставила ровно никакого удовольствия. Идти по ужасно длинному шоссе с дурацкими тумбами по обочине… для меня это теперь так утомительно!
Как-то Оглу, лениво развалясь, грелся у печки, а хозяин, кивнув на него, сказал жене:
— Неплохой коврик выйдет!
Оглу, услыхав это, по старческому слабоумию принялся вылизываться, радуясь, что он такой красивый.
Выжил из ума старикашка Оглу.
Примечания
Творчество Гашека в 1909–1912 годы с поразительной полнотой отразило политическую и социальную обстановку в Чехии той поры.
Это были трудные для чешского народа годы, когда все отчетливее начал обозначаться процесс превращения «патриархальной» Габсбургской монархии в современное империалистическое государство, сопровождаемый ускоренной милитаризацией страны, усилением национального гнета и полицейского произвола. Одновременно росли и силы сопротивления империализму — организованное рабочее движение, особенно усилившееся под влиянием русской революции 1905 года.
С этим беспокойным временем общего ухудшения условий существования народных низов совпал один из самых бурных этапов предвоенной жизни Гашека, полный крутых поворотов, взлетов и жестоких крушений.
Это был уже не тот, никому не известный начинающий писатель, путевые очерки которого время от времени появлялись в газете «Народни листы» («Национальная газета»). Теперь его юморески и сатирические рассказы охотно печатали почти все пражские журналы и газеты от сатирического журнала национально-социальной партии «Карикатуры» (редактором которого был его друг — художник Йозеф Лада) до социал-демократической газеты «Право лиду» («Право народа») и сатирического еженедельника «Копршивы» («Крапива»), от серьезного журнала «Светозор» («Обозрение») до бульварно-развлекательного «Весела Прага».
Издатель последнего Карел Лочак настолько доверял юмористическому таланту Гашека, что рассказы его, не читая, отправлял в типографию. Иногда Гашек один заполнял даже целые номера «Веселой Праги».
Имя Гашека в это время было широко известно в Праге, причем не только как писателя-юмориста, но и как завсегдатая трактиров, кабаков, нередко «клиента» полицейских участков. Такая репутация, отсутствие постоянной работы, как и недавняя принадлежность к анархистскому движению, были непреодолимым препятствием его брака с Ярмилой Майеровой, разрешения на который они давно добивались от родителей Ярмилы. И лишь лётом 1909 года, когда Гашеку удалось устроиться редактором в природоведческий журнал «Свет звиржат» («Мир животных»), разрешение было получено, и в 1910 году они поженились.
Беспокойная натура Гашека, его бьющая через край фантазия оказались не самыми подходящими качествами для редактора научно-популярного журнала. Изобретаемые Гашеком фантастические животные и не менее фантастические свойства, которые он приписывал существующим, вызвали массу протестов. Тираж журнала начал катастрофически падать. Чтобы не лишиться окончательно подписчиков и не погубить вконец репутацию журнала, издатель решил с Гашеком расстаться.
Используя свой недолгий опыт работы в принадлежащем издателю «Мира животных» собачьем питомнике, Гашек открывает торговлю собаками. Однако отсутствие коммерческих способностей, а также манипуляции с окраской животных и снабжение обыкновенных дворняжек пышными родословными привели к полному краху предприятия, Гашек был привлечен к суду.
Этот период жизни Гашека нашел отражение в рассказах «Моя торговля собаками», «Моя дорогая подружка Юльча» и др., в романе «Похождения бравого солдата Швейка» автор поручает Швейку торговлю собаками, а Мареку редактирование «Мира животных».
Одно из наиболее примечательных событий в жизни Гашека тех лет, получившее широкий общественный резонанс и надолго оставшееся в памяти пражан, была кампания по выборам в австрийский парламент, которую проводила весной 1911 года созданная Гашеком и его друзьями так называемая партия умеренного прогресса в рамках закона.
Это была остроумная и злая пародия на большинство тогдашних политических партий Чехии, да и вообще на всю политическую обстановку в стране.
Оппортунизм социал-демократии, ура-патриотизм младочехов, трусость масариковской «реалистической» партии, «научно» обосновывающей свое бездействие идеей «естественного развития», — все это нашло свое сатирическое воплощение как в самом названии «партии», ее «Манифесте», в характере проводимых «партией» предвыборных собраний, так и в выступлениях на них ее кандидата Гашека.
Гашек рубил сплеча, нередко задевая и тех, кто мог бы стать или фактически был его союзником в борьбе против реакции, например, левое крыло социал-демократической молодежи.
Об истории «партии» Гашек в 1912 году написал книгу (см. т. 5 наст. Собр. соч.).
Бурная деятельность Гашека в партии умеренного прогресса ни в какой степени не могла ему помочь обеспечить себе постоянное место работы. Почти весь 1911 год Гашек оставался безработным, и только осенью ему удалось устроиться репортером в газету национально-социальной партии «Ческе слово» («Чешское слово»).
Но и здесь он не удержался. Направленный редакцией на собрание бастующих пражских трамвайщиков, Гашек встал на сторону забастовщиков, обвинив профсоюзных вожаков (деятелей национально-социальной партии, ратующих за прекращение забастовки) в сговоре с предпринимателями и предательстве интересов рабочих.
Разумеется, он тут же был уволен.
Позднее в фельетоне «Как я выбыл из национально-социальной партии» он подробно рассказал об этом случае.
Все эти катастрофы, усугубляемые его неупорядоченной жизнью, не могли способствовать благополучию в семье. В апреле 1912 года, вскоре после рождения сына, Ярмила уходит к родителям.