Я была ошеломлена.
— Франклин...
— Дискуссия окончена. Я не получил удовольствия, высказав все это, и все еще надеюсь на изменения к лучшему. Я знаю, ты думаешь, что стараешься — ну, может, ты действительно делаешь то, что считаешь старанием, — однако на данный момент этого недостаточно. Давайте все продолжим стараться... Эй, приятель! — Ты подхватил вбежавшего с дека Кевина и поднял его над головой, словно позируя для рекламы Дня отца. — Закончил с мячиком?
Когда ты опустил Кевина, он сказал:
— Я обкрутил мяч вокруг шеста восемьсот сорок три раза.
— Потрясающе! Держу пари, в следующий раз ты сможешь сделать это восемьсот сорок четыре раза!
Ты неуклюже пытался сменить настроение, а я чувствовала себя так, будто меня переехал грузовик, но я и не пыталась разделять твой голливудский восторг, ожидаемый от современных родителей. Похоже, как и Кевин.
— Если я по-настоящему постараюсь, — бесстрастно сказал он. — Хорошо бы поставить ворота.
Я наклонилась к нему:
— Кевин. Боюсь, с твоим другом Трентом произошел несчастный случай. Не очень серьезный, и с ним все будет хорошо. Но может, мы с тобой напишем ему открытку с пожеланиями выздоровления вроде той, что бабушка Соня прислала тебе, когда ты сломал руку.
— Ну да, — сказал Кевин, отодвигаясь. — Он думает, что здорово катается на велосипеде.
Я выпрямилась и потерла руки, как при ознобе. Может, мы слишком громко разговаривали с Роджером. Насколько помню, я не упоминала велосипед.
Ева
1 февраля 2001 г.
Дорогой Франклин,
Почему-то мне кажется, тебе понравится, что я до сих пор выписываю «Таймс». Однако я несколько изменила мнение о том, какие разделы достойны прочтения. Стихийные бедствия и разводы голливудских знаменитостей кажутся одинаково важными и одинаково незначительными. Совершенно непредсказуемо я либо смакую газетные страницы, либо безразлично бросаю свежий выпуск на стопку у двери. Как же я была права в те далекие дни; как легко Соединенные Штаты могут обходиться без меня.
В последние две недели я швыряла журналы непрочитанными, ибо, если память мне не изменяет, великолепие президентских инаугураций оставляло меня равнодушной, даже когда я была способна и на энтузиазм, и на отвращение. Повинуясь какому-то капризу, сегодня утром я прочитала все, включая статью о том, что американские рабочие слишком много работают сверхурочно. Вероятно, это действительно интересно, хотя я не сказала бы, что земля свободных предпочитает работу развлечениям. Я прочитала о молодом линейном электромонтере, который вскоре собирался жениться и так стремился создать финансовую основу своей будущей семьи, что спал всего пять часов за двое с половиной суток. Он карабкался вверх и вниз по столбам двадцать четыре часа подряд:
«В воскресное утро, во время перерыва на завтрак, он получил очередной вызов.
Около полудня он взобрался на 30-футовый столб, закрепился предохранительным поясом и схватился за провод под напряжением 7200 вольт, позабыв надеть изолирующие перчатки. Вспышка, и мистер Черчилль повис на своем поясе. Его отец, прибывший на место происшествия раньше грузовика с лестницей и надеявшийся на то, что сын еще жив, простоял у подножия столба больше часа, умоляя прохожих снять его мальчика».
Я не испытываю каких-либо эмоций по поводу сверхурочных; я не знакома ни с одним линейным электромонтером. Я знаю только, что эта картина — отец, умоляющий зевак, столь же беспомощных, как он сам, снять со столба трудолюбивого сына, словно висельник, болтающегося на ветру, — заставила меня расплакаться. Отцы и сыновья? Горе и растраченное впустую усердие? Они связаны. Однако я рыдала и по отцу этого юноши.
Видишь ли, с самого раннего детства, когда я только научилась говорить, в меня вбивали, что турки убили полтора миллиона моих соплеменников; мой отец в месяц моего рождения был убит в войне против самого худшего, что есть в нас, и мы были вынуждены использовать худшее, что есть в нас, чтобы победить. Поскольку четверг был отвратительным гарниром на этом змеином пиру, я не удивилась бы своему жестокосердию. Но вместо этого я отзывчива, даже слезливо сентиментальна. Вероятно, я так мало жду от рода человеческого, что малейшая доброта ошеломляет меня, как и сам четверг, ощущением своего излишества. Холокосты не изумляют меня. Изнасилования и детское рабство не изумляют меня. И, Франклин, я знаю, что ты чувствуешь по-другому, но и Кевин не изумляет меня. Я изумляюсь, когда роняю на улице перчатку и подросток бежит за мной два квартала, чтобы ее вернуть. Я изумляюсь, когда кассирша передает мне сдачу, ослепительно улыбаясь, хотя мое лицо — непроницаемая маска. Потерянные бумажники, возвращенные владельцам по почте, незнакомцы, подробно объясняющие, как куда-то пройти, соседи, поливающие цветы друг друга, — все это изумляет меня. Селия изумляла меня.
Как ты велел, я никогда больше не поднимала тот вопрос. И я вовсе не получала удовольствия, обманывая тебя. Однако мрачная категоричность, воцарившаяся в том августе, не отпускала, и ты не оставил мне выбора.
Двумя неделями ранее Кевину сняли гипс, но не из-за этого, а из-за случая с велосипедом Трента Корли я перестала чувствовать себя виноватой. В одно мгновение. Невозможно и нелогично ставить знак равенства между тем, что я сделала, и тем, что собиралась сделать, и все же я, казалось, нашла абсолютный антидот или наказание. Я хотела испытать себя. Я вовсе не была уверена, что пройду второй тур.
Ты заметил, что я стала «сексуально озабоченной зверушкой», и как будто радовался возродившемуся желанию. Хотя мы не отказались от секса, наше обоюдное влечение, к сожалению, угасало. То один, то другой из нас театрально зевал, ложась в постель, говорил, что «устал», и мы свели почти ежедневный секс к средне-американскому одному разу в неделю. Моя вспыхнувшая страсть не была притворством. Я действительно хотела тебя. Еще сильнее, чем раньше, и чем больше мы занимались любовью, тем неудовлетвореннее я чувствовала себя днем. Я дергалась. Я, сидя за столом, потирала карандашом внутреннюю часть бедра. Я радовалась тому, что мы еще не погрузились безвозвратно в ночную рутину, бросающую в обеденный перерыв стольких супругов в объятия чужаков.
С тех пор как через коридор от нас стал спать маленький мальчик, ты настолько приглушил звук в постели, что мне часто приходилось переспрашивать: «Что?.. Прости?» Говорить непристойности по указке слишком утомительно, и в конце концов мы оба разошлись по личным сексуальным мирам. Без твоих импровизаций — а у тебя был дар порочности; как обидно не использовать такой талант — мои собственные фантазии мне наскучили, и я предалась созерцанию сменяющих друг друга картин, редко эротических в буквальном смысле и всегда с ярко выраженными текстурой и колоритом. Однако со временем видения стали расплываться, как крупные планы струпьев или застывшей магмы. Иногда меня сокрушали мимолетные видения грязных памперсов и тугих маленьких яичек. Теперь ты понимаешь, почему и я внесла свой вклад к сокращению нашего сексуального расписания до одного раза в неделю. И возможно, самое худшее: алые и лазурные всполохи, вибрировавшие перед моим мысленным взором, когда мы занимались любовью в наши бездетные дни, постепенно мутнели, теряли блеск, и в конце концов миазмы под моими веками забурлили смолой и умброй рисунков, прилепленных к нашему холодильнику.
Как только я начала оставлять свою диафрагму в небесно-голубой коробочке, призрачные видения, возникающие во время секса, посветлели. Расширился горизонт, и я увидела бесконечные дали, будто смотрела вниз с вершины Арарата или скользила в планере над Тихим океаном. Подо мною мерцали длинные, сходящиеся в далекой точке коридоры. Сверкали мраморные плиты пола, с обеих сторон лился в окна солнечный свет. И все, что я видела, было ярким: свадебные платья, облака, поля эдельвейсов. Пожалуйста, не смейся надо мной... я знаю, что мое описание похоже на рекламу тампонов. Но это было прекрасно. Наконец я почувствовала себя перенесенной далеко-далеко. Маленькие, темные пещеры моего разума разомкнулись, раскрылись. Широкоэкранные проекции были не расплывчатыми и туманными, но четкими, яркими, и я не забывала их, когда все заканчивалось. Я спала как младенец. Вернее — мне вскоре предстояло обнаружить — как некоторые младенцы.
Естественно, я была далеко не в самом плодородном возрасте, и мне понадобился год. Но следующей осенью, наконец пропустив месячные, я запела. На этот раз не мелодии из мюзиклов, а армянские народные песни, которые моя мать пела Джайлзу и мне, укладывая нас спать: «Это ложь, это ложь, это ложь, все ложь; в этом мире все ложь!» Обнаружив, что забыла некоторые слова, я позвонила матери и попросила записать их. Мать с восторгом выполнила мою просьбу, поскольку до сих пор считала меня упрямой маленькой девочкой, открыто осуждавшей ее уроки армянского, как тягостные дополнительные домашние задания. Она записала мои любимые «Келе-Келе», «Гна, гна» Комитаса на поздравительных открытках с нарисованными чернилами горными деревеньками и узорами армянских ковров.
Кевин заметил перемены во мне и, хотя не наслаждался тем, что его мать пресмыкалась перед ним, как червь, не обрадовался ее превращению из кокона в бабочку. Он угрюмо бродил за мной и бормотал: «Ты фальшивишь» или приказывал, копируя учительницу своего многонационального класса: «Говори по-английски». Однажды я небрежно обронила, что армянские народные песни полифонические, и, поскольку он не пожелал признать свое невежество, спросила, понимает ли он, что это значит. «Глупые», — ответил он. Я предложила научить его паре песен, напомнив: «Ты ведь тоже армянин», но он не согласился. «Я американец», — заявил он насмешливо, как будто я не понимала очевидного, как будто утверждал: «Я человек», а не африканский муравей.
Что-то затевалось. Мама больше не горбилась, не шаркала, не сюсюкала, но и не походила на маму периода «до перелома»: проворную, довольно официальную женщину, марширующую по материнству, как солдат на параде. Нет, эта мама выполняла свои обязанности, как журчащий ручей, и все брошенные в ее водовороты камни опускались с безобидным перестуком на дно. Сын, как прежде, сообщал ей, что все ученики его второго класса «умственно отсталые» и все, что они изучают, он «уже знает». Новая мать не убеждала, что скоро он поймет, что знает не все; она не убеждала отказаться от слов умственно отсталые. Она просто смеялась.
От рождения паникерша, я не обращала внимания на участившиеся предупреждения Госдепартамента о возможности вторжения Ирака в Кувейт.
— Ты обычно так драматизируешь подобные события, — заметил ты в ноябре. — Ты не встревожена?
Да, я не тревожилась. Ни о чем.
На четвертом месяце Кевин начал обвинять меня в том, что я толстею. Он тыкал пальцем в мой живот и глумился: «Ну и огромная же ты!» Презрев собственное тщеславие по поводу стройной фигуры, я соглашалась: «Конечно. Мамочка — большая свинья».
— Знаешь, ты, похоже, немного расплылась в талии, — наконец заметил ты декабрьским вечером. — Может, будем есть поменьше картошки, а? Я сам сбросил бы пару фунтов.
— Ммм, — промычала я, сунув кулак в рот, чтобы не рассмеяться. — Я не возражаю против чуточки лишнего веса. Особенно если его распределить.
— Господи, что это, зрелость? Обычно, если я говорю, что ты набрала унцию, ты сходишь с ума!
Ты почистил зубы и лег в постель. Ты подобрался к разгадке тайны, но лишь побарабанил одной рукой по одеялу, а другую положил на мою набухшую грудь и пробормотал:
— Может, ты и права. Немного больше Евы очень сексуально. — Уронив книгу на пол, ты повернулся ко мне и вопросительно приподнял бровь. — Ты в настроении?
— Ммм, — снова промычала я, соглашаясь.
— И соски набухли, — заметил ты, водя по ним носом. — Скоро менструация? Похоже на задержку.
Твоя голова замерла между моими грудями. Ты отпрянул и посмотрел мне в глаза так серьезно, как, пожалуй, никогда не смотрел. И побледнел.
Мое сердце упало. Я поняла, что ситуация гораздо хуже, чем я предполагала.
— И когда ты планировала сказать мне? — холодно спросил ты.
— Скоро. На самом деле еще несколько недель назад. Просто никак не могла выбрать подходящий момент.
— Понятно почему. Ты надеялась преподнести это как случайность?
— Нет, это не было случайностью.
— Мне казалось, что мы все обсудили.
— Обсуждения как раз и не было. Ты разразился тирадой. Ты не пожелал меня выслушать.
— И ты пошла напролом... решила поставить меня перед фактом... просто... взяла за горло. Как будто я тут ни при чем.
— Ты тут при всем. Но я была права, а ты ошибался.
Я не дрогнула. Как ты когда-то сказал, нас было двое, а ты — один.
— Это самый дерзкий... самый бесцеремонный из всех твоих поступков.
— Да, наверное.
— Теперь, когда мое мнение больше не имеет значения, не хочешь ли объясниться? Я слушаю.
Не похоже, что ты готов был слушать.
— Я должна кое-что выяснить.
— И что же? Как далеко можно меня загнать, чтобы я дал сдачи?
— О... — Я решила не извиняться за выбранное слово. — О моей душе.
— В твоей вселенной есть кто-нибудь кроме тебя?
Я склонила голову.
— Хотелось бы.
— А как же Кевин?
— Что Кевин?
— Ему будет тяжело.
— Я где-то читала, что у других детей бывают братья и сестры.
— Ева, не мошенничай. Он привык к безраздельному вниманию.
— Еще один способ сказать, что он избалован. Или стал бы избалованным. Это, вероятно, самое лучшее, что может с ним случиться.
— Почему-то мне кажется, что он так не думает.
Я помолчала. Уже минут пять мы говорили только о нашем сыне.
— Может, это будет полезно и тебе. Нам.
— Только эмоциональные тетушки думают, что новый ребенок может сцементировать непрочный брак. Глупее не придумаешь!
— У нас непрочный брак?
— Ты только что пошатнула его, — выпалил ты и отвернулся от меня.
Я выключила свет, скользнула на подушку. Мы не касались друг друга. Я начала плакать, а когда ты обнял меня, заплакала еще сильней.
— Эй, неужели ты думаешь?.. Ты ждала так долго, чтобы было слишком поздно для?.. Ты действительно думала, что я попрошу тебя это сделать? С нашим собственным ребенком?
Я шмыгнула носом.
— Конечно нет.
Однако, когда я успокоилась, ты посуровел.
— Послушай, я привыкну, потому что мне деваться некуда. Но, Ева, тебе сорок пять. Обещай, что ты сделаешь тот тест.
«Тот тест» имел смысл, только если мы собирались исключить неблагоприятный вариант. С нашим собственным ребенком. Неудивительно, что я тянула так долго, как только могла.
Я не сделала тест. О, я сказала тебе, что сделала. Найденный мною новый гинеколог, очаровательная женщина, предложила его сделать, но, не в пример доктору Райнстайн, она не считала всех беременных женщин общественной собственностью и не стала настаивать. Правда, она выразила надежду, что я готова любить и воспитывать, кто бы, то есть что бы ни родилось. Я сказала, что не вижу романтики в воспитании ребенка-инвалида, однако очень серьезно выбираю, что и кого любить. Поэтому я хочу довериться. Впервые слепо поверить — я не сказала в жизнь или в судьбу или в Бога — в себя.
Мы ни разу не усомнились в том, что наш второй ребенок — мой. Поэтому ты не демонстрировал ни капельки той собственнической властности, которой терроризировал мою беременность с Кевином. Я сама таскала покупки. Ты не хмурился, когда я выпивала бокал красного вина, а я позволяла себе вино в маленьких, разумных количествах. Я ужесточила свои тренировки, включая бег, гимнастику и даже немного сквоша. Мы не обсуждали это, но явно прекрасно понимали друг друга. Все, что происходило с сидящим во мне комком, было моим личным делом. И мне это нравилось.
Кевин уже почуял вероломство. Он шарахался от меня больше обычного, угрюмо поглядывал исподлобья, пил сок крохотными глоточками, как будто пробовал мышьяк, и настороженно прощупывал любую оставленную мною еду, часто разделяя ее на составные части и размазывая по тарелке; может, искал битое стекло. Он не подпускал меня к своим тетрадкам, защищая их, как заключенный защищает свои письма с детальным описанием зверств тюремщиков, предназначенные для тайной пересылки в «Международную амнистию».
Кто-то должен был рассказать ему, и скоро; мой живот уже невозможно было скрывать. Я предложила воспользоваться шансом и в общих чертах рассказать ему о сексе. Ты не согласился и предложил: просто скажи, что ты беременна. Кевину не обязательно знать, как это туда попало. Ему только семь лет. Не должны ли мы сохранить его невинность еще хоть на какое-то время? Я возразила, что это весьма отсталое определение невинности, эквивалентное сексуальному невежеству со свободой от греха, а недооценка сексуальной осведомленности собственного ребенка — старейшая из существующих ошибок.
И действительно, едва я подняла этот вопрос за ужином, как Кевин нетерпеливо прервал меня:
— Хочешь поговорить о траханье?
Я оказалась права. Второклассники уже не те, что прежде.
— Лучше называть это сексом, Кевин. То, другое слово оскорбительно для некоторых людей.
— Так все говорят.
— Ты знаешь, что это значит?
Кевин закатил глаза и продекламировал:
— Мальчик запихивает свою пипиську в пипку девчонки.
Я понесла высокопарную чушь о «семенах» и «яйцах», которая в детстве убедила меня, что занятие любовью — нечто среднее между посадкой картошки и выращиванием цыплят. Кевин терпеливо выслушал.
— Я все это знал.
— Какой сюрприз, — пробормотала я. — Есть вопросы?
— Нет.
— Ни одного? Но если ты что-то не понимаешь, можешь всегда задать мне или папе любой вопрос о мальчиках и девочках, или о сексе, или о твоем теле.
— Я думал, вы расскажете мне что-то новенькое, — мрачно сказал Кевин и вышел из комнаты.
Я почему-то почувствовала себя пристыженной. Я его обнадежила, но не оправдала ожиданий. Когда ты спросил, как прошел разговор, я сказала, что, кажется, нормально. Но тебе было интересно, не испугался ли Кевин, не смутился ли. Я ответила, что разговор, похоже, не произвел на него никакого впечатления. Ты рассмеялся, а я печально спросила, что же, если не это, сможет произвести на него впечатление.
Однако вторая фаза «Фактов жизни» оказалась более сложной.
— Кевин, — начала я на следующий вечер, — ты помнишь, о чем мы вчера говорили? Секс? Ну, мамочка и папочка тоже этим иногда занимаются.
— Для чего?
— Во-первых, для того, чтобы ты смог составить нам компанию. Но может, неплохо, если и у тебя будет компания. Разве ты никогда не хотел, чтобы в доме был кто-то, с кем ты мог бы играть?
— Нет.
Я склонилась над маленьким столиком, за которым Кевин методично, один за другим ломал шестьдесят четыре карандаша из набора «Крайола».
— И все же у тебя будет компания. Маленький братик или сестричка. Может, тебе понравится?
Он долго и угрюмо смотрел на меня, хотя не выглядел особенно удивленным.
— А если мне не понравится?
— Тогда придется привыкнуть.
— Если к чему-то привыкаешь, вовсе не значит, что это нравится. — Он сломал пурпурный карандаш.
— Ты ко мне привыкла.
— Да! И через несколько месяцев мы привыкнем к кому-то новенькому!
Чем короче карандаш, тем труднее его сломать, и пальцы Кевина теперь напряженно сжимали такой вот упрямый огрызок.
— Ты об этом пожалеешь.
Наконец карандаш сломался.
Я попыталась вовлечь тебя в обсуждение имен, но ты проявил безразличие: к тому времени началась Война в заливе, и невозможно было оторвать тебя от телерепортажей Си-эн-эн. Когда Кевин тяжело опустился рядом с тобой перед телевизором, я заметила, что мальчишеское увлечение генералами и пилотами-истребителями обошло его стороной. С таким же безразличием он относился и к песенке об алфавите. Правда, Кевин проявил преждевременный интерес к «ядерной бомбе». Раздраженный медлительностью сражения, разворачивающегося перед телекамерами, он пробормотал: «Пап, не пойму, почему Кон Пауэр возится со всей этой ерундой. Сбросить ядерную бомбу. Иракцы сразу поймут, кто здесь босс». Ты восхитился.
Желая восстановить справедливость, я напомнила тебе наш старый договор, предложила дать нашему второму ребенку фамилию Пласкетт. Не смеши меня, отмахнулся ты, не отводя взгляда от появившейся в кадре ракеты «Пэтриот». Два ребенка с разными фамилиями? Все будут думать, что один из них приемный. Имя ты даже не стал обсуждать, просто сказал: «Как захочешь, Ева, мне все равно».
Для мальчика я предложила Фрэнка. Для девочки я демонстративно отвергла Карру и Софию (имена из клана моей матери) и стала искать среди твоих родственников.
Когда тебе было двенадцать, умерла твоя тетя Селия, бездетная младшая сестра твоей матери. Та смерть потрясла тебя. Странноватая тетя Селия часто гостила у вас. Она увлекалась оккультизмом и подарила тебе магический шар; она водила тебя и твою сестру на оккультные сеансы, не одобряемые твоими родителями, а потому еще более увлекательные. Я видела ее фотографию. Она была душераздирающе некрасива, с широким ртом и тонкими губами и проницательными глазами, одновременно смелыми и немного испуганными. Как и я, она любила приключения и умерла молодой и незамужней после восхождения на гору Вашингтон с лихим молодым альпинистом, на которого возлагала большие надежды. Она переохладилась, когда их настигла внезапная снежная буря. Но ты раздраженно отмахнулся, как будто я пыталась заманить тебя в ловушку.
Во время второй беременности я чувствовала себя гораздо свободнее. Кевин учился во втором классе, и я больше занималась своими путеводителями. С ребенком мне не было одиноко, и, когда в твое с Кевином отсутствие я разговаривала вслух, мне не казалось, что я говорю сама с собой.
Конечно, второй раз всегда легче. Я уже знала достаточно, чтобы не отказываться от анестезии, хотя, когда пришло время, Селия оказалась такой крохотной, что я, вероятно, могла бы обойтись и без анестезии. Не ждала я и ослепительной вспышки любви при ее рождении. Ребенок есть ребенок, каждый чудесен по-своему, однако требовать преображения в момент родов — все равно что возлагать слишком тяжкую ношу и на крохотного человечка, и на измученную, пожилую мамашу. И все равно, когда Селия запросилась на свет за две недели до срока, 14 июня, я не могла сопротивляться ее рвению, как когда-то сопротивлялась нежеланию Кевина, спровоцировавшему двухнедельную задержку.
Есть ли у младенцев чувства в момент рождения? Полагаясь на свой скромный опыт двух родов, я верю, что есть. А вот названий для своих чувств у младенцев пока нет, и, вероятно, без разделительных ярлыков они испытывают эмоциональную смесь, в которой легко сочетаются противоположности. К примеру, я называю некое ощущение тревогой, а младенец может одновременно чувствовать и опасения, и спокойствие. И все же при рождении обоих моих детей я мгновенно различала доминирующий эмоциональный тон, как верхнюю ноту аккорда или цвет переднего плана картины. В Кевине доминирующим звуком была пронзительная трель свистка, используемого в случае нападения; цветом — пульсирующий, аортальный красный, а чувством — ярость. Пронзительность и силу той ярости невозможно было поддерживать бесконечно, и с возрастом тон понизился до монотонного рева автомобильного гудка, на который навалились грудью; краска на переднем плане его картины постепенно потемнела, приобретя лилово-черный оттенок печени, а его преобладающее чувство — внезапно вспыхивающая ярость — спало до постоянного, неослабного негодования.
А когда я увидела Селию, еще в крови, со свекольного цвета личиком, ее аура была светло-голубой. На меня нахлынула чистая, небесная лазурь, как в мгновения нашей физической близости. Селия не плакала, появившись на свет, и издаваемые ею звуки были тихой, неопределенной песней человека, наслаждающегося прогулкой вдали от дома и уверенного, что его никто не слышит. Что касается господствующей эмоции, исходящей от этого слепого создания... ее ручки не хватали воздух, а словно изумленно ощупывали его, ее ротик, однажды подведенный к соску, начинал немедленно сосать — это была благодарность.
Я не уверена, понял ли ты разницу мгновенно, но, когда Селию накормили, помыли, запеленали и вручили тебе, ты довольно быстро вернул ее. Может, ты еще не преодолел раздражение моей наглостью, а может, тебя встревожило совершенство твоей новорожденной дочери, как живое оправдание моего обмана. В любом случае последующие годы подтвердили мое первое, интуитивное впечатление: ты сразу понял разницу, и эта разница тебя рассердила. Ты также сопротивлялся бы, если бы, прожив годы в нашем безнадежно обывательском доме мечты, ты вошел бы в викторианский дом с качелями на веранде, с лифтом для подачи блюд с этажа на этаж, с балюстрадой из красного дерева и узнал бы, что он продается. Ты подумал бы, что лучше бы никогда его не видел, и даже немножко возненавидел бы его. А когда бы ты вернулся в наше банальное царство тикового дерева, шоры упали бы с твоих глаз, ты увидел бы лишь мусорную кучу претензий и навсегда лишился бы своей способности отважно округлять с повышением.
Это мое единственное объяснение твоей холодности, поскольку ты так недоверчиво брал ее на руки и так избегал бросать на нее те долгие печальные взгляды, видимо побудившие Брайана сказать, что родители влюбляются. Думаю, она напугала тебя. Думаю, ты считал свою привязанность к дочери предательством.
Роды прошли так гладко, что на следующий же день ты приехал забрать нас из больницы Найака. Ты приехал вместе с Кевином. Я нервничала, ибо предчувствовала, как может разъярить первенца вторжение бессловесного, слабого существа на его территорию. Когда Кевин, волоча ноги, вошел следом за тобой в больничную палату, он вряд ли собирался прыгать на кровать, чтобы придавить мою крохотную дочку подушкой. На нем была футболка с веселой рожицей и надписью «Я — старший брат». Складки и ярлычок на шее красноречиво говорили, что ты купил ее в больничном киоске в последнюю минуту. Кевин вяло обошел кровать, сел на край, вытянул циннию из стоявшего на тумбочке букета и принялся обрывать лепестки. Может, самое безопасное для Селии — просто навевать на него скуку.
— Кевин, — сказала я. — Не хочешь познакомиться со своей сестрой?
— Почему это я должен с ней знакомиться? — вяло ответил он. — Она ведь едет с нами домой. Значит, мы будем встречаться каждый день.
— Тогда ты хотя бы должен узнать, как ее зовут, не так ли?
Я осторожно оторвала ребенка от груди, к которой сам Кевин когда - то проявлял такое категоричное равнодушие. Селия только-только начала сосать, и в такой ситуации большинство младенцев начало бы кричать, но с самого начала Селия воспринимала лишения как должное, встречая любой предложенный пустячок с удивлением и замешательством. Я прикрылась простыней и протянула Кевину младенца.
— Это Селия, Кевин. Я понимаю, что сейчас с ней не очень весело, но, когда подрастет, держу пари, она станет твоим лучшим другом.
Интересно, знал ли он, что это такое. Он еще не пригласил в дом ни одного одноклассника.
— Хочешь сказать, что она будет таскаться за мной и все такое. Какая гадость.
Ты взял Кевина сзади за плечи и стал тихонько раскачивать его. Кевин скривился.
— Да, это одна из обязанностей старшего брата! — сказал ты. — Я точно знаю, потому что у меня тоже была младшая сестра. Никогда не оставляла меня в покое! Ты хочешь играть с грузовиками, а девчонки пристают, чтобы ты поиграл с ними в куклы!
— Я играла с грузовиками, — возразила я, многозначительно глядя на тебя; придется дома поговорить о старомодном взгляде на роль мужчины и роль женщины в жизни. Как жаль, что, будучи погодками, ты и твоя сестра Валери — жеманная девица, превратившаяся в назойливую женщину, поглощенную лишь фасоном штор и в наши краткие визиты в Филадельфию устраивающую «экскурсии» в исторические дома, — никогда не были очень близки. — Мы не знаем, что полюбит Селия, так же как не знаем, а вдруг Кевин полюбит играть с куклами.
— Ни за что! — воскликнул ты.
— Черепашки-ниндзя? Спайдермен? Пластмассовые фигурки персонажей кинофильмов, видеоигр и телевизионных программ — куклы.
— Отлично, Ева, — пробормотал ты. — Развиваешь в парне комплексы.
Тем временем Кевин бочком придвинулся поближе, опустил пальцы в стакан с водой, и, искоса глядя на младенца, поднял мокрую руку. Вода закапала на маленькое личико. Селия беспокойно задвигалась, но, похоже, крещение не расстраивало ее. Мне еще предстояло узнать, что Селия считала бессмысленными жалобы и слезы. С каким-то клиническим любопытством Кевин снова намочил руку и обрызгал нос и ротик сестры. Я не знала, что делать. Действия Кевина напомнили мне сказки, в которых обиженные родственники являются проклясть принцессу в колыбельке. Однако он не причинял ей вреда, а я не хотела омрачать их знакомство упреками. Когда Кевин намочил руку в третий раз, я сменила позу и, промокнув личико Селии краем простыни, аккуратно отодвинула девочку так, чтобы Кевин не смог до нее дотянуться.
Ты потер руки.
— Эй, Кев! Твоей маме надо одеться. Пойдем в коридор и найдем в автоматах что-нибудь очень жирное и очень соленое!
Когда мы покинули больницу, ты сказал, что после бессонной ночи с новорожденной я наверняка падаю с ног, и вызвался посидеть с ней, пока я посплю.
— Нет, и это самое странное, — прошептала я. — Я вставала пару раз покормить ее, но приходилось ставить будильник. Франклин, она не плачет.
— Хм. Ну, не жди, что это продлится долго.
— Никогда не угадаешь... они все разные.
— Дети должны плакать, — решительно сказал ты. — Если ребенок целый день спокойно лежит в кроватке или спит, значит, ты растишь «бесхарактерного человечка».
Дома я заметила, что моя фотография в рамочке, сделанная, когда мне было около тридцати, и стоявшая на нашей прикроватной тумбочке, исчезла. Я спросила, не ты ли ее убрал. Ты сказал «нет» и пожал плечами, а я не стала муссировать эту тему, решив, что фото найдется. Не нашлось. Меня это немного нервировало; я давно не выглядела такой хорошенькой, как на той фотографии, а доказательства былой красоты и отсутствия морщин со временем становятся все более ценными. Я была сфотографирована в Амстердаме на экскурсионной яхте, с капитаном которой у меня был легкий, короткий роман. На фотографии я была спокойна, приветлива, счастлива. Парню удалось увековечить мое удовольствие тем, что я тогда требовала от жизни: свет на воде, белое вино, красивый мужчина, и, в отличие от большинства других фотографий, мое лицо получилось более мягким, не так заметен низкий лоб, глубоко посаженные глаза и тени. Капитан прислал мне эту фотографию по почте, и негатива у меня не было. Ну ладно. Вероятно, пока я лежала в больнице, Кевин вытащил фотографию и втыкал в нее булавки.
Как бы то ни было, я не собиралась горевать из-за какой-то глупой фотографии. И пусть моя военная метафора покажется вызывающей, но, перенося Селию через наш порог, я чувство вала себя так, будто перестроила войска и укрепила свой фронт. Откуда мне было знать, что в качестве военного союзника доверчивая маленькая девочка хуже, чем ничего, открытый левый фланг.
Ева
18 февраля 2001 г.
Дорогой Франклин,
Знаешь, я сейчас думала, что смогла бы справиться со всем: с четвергом, с судами, даже с нашей разлукой, если бы только мне было дозволено сохранить Селию. Тем не менее (и это, возможно, удивит тебя) мне нравится представлять ее с тобой, представлять вас вместе. Я рада, если наконец вы получили возможность узнать друг друга лучше. Ты был ей хорошим отцом — я ни в коем случае не критикую, — но ты всегда так боялся обидеть Кевина, что, пожалуй, слишком рьяно демонстрировал, мол, я все еще на твоей стороне. А Селию ты держал на некотором расстоянии. С годами она стала такой хорошенькой, не правда ли? Скорее это было застенчивое обещание будущей красоты. Ты помнишь ее золотистые волосы, вечно падавшие на личико? Думаю, ты обижался из-за Кевина. Окружающие находили ее такой очаровательной, а Кевина опасались и скрывали свою настороженность чрезмерной сердечностью или притворством, а если мы появлялись на их пороге без сына, явно испытывали облегчение. Ты считал это несправедливым, и полагаю, в каком-то широком смысле так оно и было.
Может, моя любовь к Селии была слишком легкой. Может, по моим собственным критериям, она была чем-то вроде обмана поскольку всю жизнь мне приходилось бороться с трудностями, преодолевать страхи. Селию было легко любить. Я не могу вспомнить никого, кто бы не находил ее милой, хотя вряд ли она запоминалась. Кевин же редко нравился соседям, даже если воспитание не позволяло им говорить об этом, однако они его помнили. Обе наши семьи испытывали к нему похожие чувства. Твоя сестра Валери всегда нервничала, старалась не оставлять Кевина без присмотра в своем утонченно декорированном доме и все время приносила нашему сыну не нужные ему сандвичи. Если Кевин ковырялся в вазочке с конфетами или теребил кисточку подхвата портьеры, она вскакивала и быстренько все забирала. Задолго до того, как пороки Кевина стали общенациональными новостями, Джайлз, спрашивая о нашем сыне, словно ожидал услышать истории, подтверждающие его личные предубеждения. К Кевину трудно было испытывать симпатию, не говоря уж о любви, но в этом отношении он был создан точно по образу и подобию своей матери. Его было трудно любить в том же самом смысле, в каком трудно хорошо поесть в Москве, найти недорогой ночлег в Лондоне или дешевую прачечную в Бангкоке. Однако, вернувшись в Соединенные Штаты, я смягчилась. Как иногда я выбирала целесообразность и заказывала карри с наан на вынос вместо того, чтобы самой дома часами на маленьком огне кипятить цыплят, я предпочла приятный комфорт уступчивого, «готового» ребенка медленному укрощению упрямца. Большую часть своей жизни я решала сложные задачи. Я устала и в конце концов ослабла; в духовном смысле я «потеряла форму».
Но ведь естественно, если поток эмоций течет по пути наименьшего сопротивления. К моему изумлению, Селия засыпала, как только я ее укладывала; думаю, мы действительно воспитывали «бесхарактерного человечка». Если Кевин визжал по любому мыслимому и немыслимому поводу, Селия в ответ на лишения тихонько похныкивала и поеживалась. Она могла часами лежать в мокром памперсе, если я забывала ее проверить. Она никогда не плакала от голода, хотя всегда брала грудь, и мне приходилось кормить ее строго по расписанию. Возможно, я была первой матерью на свете, впадавшей в отчаяние оттого, что ее ребенок не плачет.
Если унылое младенчество Кевина плавно перетекло в сплошную скуку, то Селию завораживал любой пустячок. Клочок цветной бумажной салфетки восхищал ее не меньше дорогого перламутрового мобиля над ее кроваткой. Ее восторг перед тактильной вселенной встревожил бы твоих хозяев с Мэдисон-авеню. По иронии судьбы девочке, которой столь легко угодить, трудно было купить подарок. Постепенно Селия сформировала такую пылкую преданность к потрепанным мягким зверушкам, что новые роскошные плюшевые создания повергали ее в смятение, словно она, как ее отец, боялась увеличением своей маленькой семьи разрушить уже сложившиеся узы. Подаренные зверушки попадали перед сном в ее объятия, лишь когда доказывали свое право вступить в ненадежный, реальный мир потерей уха или крестильным пятном от брокколи. Научившись говорить, она однажды поведала мне по секрету, что старается ежедневно играть с каждым членом своего зверинца, чтобы они не считали себя покинутыми и не ревновали. Больше всего она любила и защищала сломанные (благодаря Кевину) игрушки.
Вероятно, ты видел в ней слишком нежную девочку, да и для меня ее застенчивость и деликатность были незнакомой территорией. Ты предпочел бы бойкого, бесстрашного сорванца и гордился бы тем, как она завоевывает «джунгли» из стоек и перекладин, сражается в армрестлинг с мальчишками и объявляет гостям, что будет астронавтом, — беспокойную озорницу, шатающуюся по дому в ковбойских кожаных штанах, смазанных моторным маслом. Возможно, и я бы наслаждалась подобной дочкой, но не такую дочь мы получили.
Селия любила облачаться в кружевные платьица и подкрашивать губки моей губной помадой, которой сама я пользовалась редко. Однако ее девичья натура не ограничивалась тягой к украшениям на моем туалетном столике и ковылянием в моих туфлях на высоких каблуках, а выражалась в излишней слабости, зависимости и доверчивости. У нее было множество изумительных качеств, но не было сильного характера. Она так многого боялась! И не только темноты, но и пылесоса, подвала и спускаемой воды. Стремясь угождать, она приучилась к горшку задолго до достижения двух лет, но в детском саду боялась одна заходить в туалет. Однажды она увидела, как я выбросила заплесневелый йогурт, и еще несколько недель не приближалась к холодильнику и не дотрагивалась ни до чего, напоминавшего йогурт: ни до ванильного пудинга, ни даже до белой гуаши. Как многие дети, Селия была сверхчувствительна к текстуре; она терпимо относилась к кашицеобразной грязи, но не переносила то, что называла, произнося это слитно, «сухой грязью»: рассыпчатую землю, пыль на линолеуме, даже муку. Когда я в первый раз учила ее раскатывать тесто, она, испуганно вытаращив глаза, застыла посреди кухни с растопыренными, испачканными мукой руками. Селия всегда переживала свои страхи молча.
Что касается еды, я не сразу научилась понимать, что именно вызывает у нее отвращение. Не желая показаться привередливой, она впихивала в себя все, что ей предлагалось, пока я не стала обращать внимание на ее сгорбленные плечики и рвотные позывы. Она не переносила любую еду «с комками» (тапиоку, хлеб из грубой ржаной муки с изюмом), «слизь» (окру, томаты, густые соусы на кукурузном крахмале) или «шкурку» (жевательные конфеты, остывшую пленку на горячем какао, даже неочищенный персик). Пока я утешалась тем, что получила ребенка хоть с какими-то предпочтениями — еду для Кевина я с тем же успехом могла бы готовить из разноцветного воска, - Селия дрожала, бледнела, покрывалась потом, и казалось, что еда готовится проглотить ее, а не наоборот. Для Селии все ее окружение было живым, и каждый комок тапиоки обладал плотной, тошнотворной, маленькой душой.
Я понимаю, как утомительно вечно помнить о необходимости оставлять свет в коридоре или вскакивать посреди ночи, чтобы проводить ее в туалет. Не раз ты обвинял меня в том, что я ее балую, что потворствовать страху — все равно что его подпитывать. Но, обнаруживая в коридоре в три часа ночи дрожащую от холода четырехлетнюю дочку, зажимающую ножками ночную рубашку, разве не должна была я просить ее всегда-всегда будить одного из нас, если ей нужно пописать? Между прочим, Селия боялась столь многого, что, пожалуй, была по-своему отважной. Какое количество ужасных текстур и темных углов приходилось ей смело встречать в одиночку?
Однако я установила границу дозволенного, когда ты в отчаянии назвал Селию «прилипчивой». Согласись, это безобразное слово. Разве можно говорить о милом, уязвимом создании как о чем-то липком и назойливом, от чего невозможно отделаться. И «прилипчивость» — не просто злое определение для самого нежного на земле существа; оно подразумевает изнурительно непрерывное требование ответного внимания, одобрения и любви, а Селия никогда ни о чем нас не просила. Она не тащила нас посмотреть, что построила в своей комнате, и не дергала нас, когда мы пытались читать. Если я неожиданно обнимала ее, она обнимала меня в ответ с такой пылкой благодарностью, будто была недостойна моей ласки. После моего возвращения в НОК она ни разу не пожаловалась на мое отсутствие, хотя личико ее мертвенно бледнело от горя каждый раз, когда я оставляла ее в детском саду, и расцветало, как в Рождество, когда я приходила домой.
Селия не была прилипчивой. Она просто была ласковой. Иногда, когда я возилась на кухне, Селия обхватывала ручками мою ногу, прижималась щекой к моему колену и изумленно восклицала: «Ты мой друг!» Как бы сурово ни относился ты к ее рождению, ты не был черствым человеком и находил подобные признания трогательными. Подтверждение того, что мы ее друзья, казалось, восхищало ее больше, чем смутные, весьма абстрактные, торжественные заявления о родительской любви. Хотя я знаю, что из двоих наших детей сына ты считал гораздо умнее, Кевин вошел в этот мир, абсолютно не понимая, зачем он и что с ним делать, а Селия прибыла с непоколебимой уверенностью в своих желаниях и в том, что жизнь стоит того, чтобы жить; от этого невозможно отмахнуться. И наверняка это в своем роде интеллект.
Ладно, она не очень хорошо училась. Но лишь потому, что слишком старалась. Она так стремилась делать все правильно, так боялась подвести родителей и учителей, что не могла вникнуть в суть задания. По меньшей мере она не презирала все, чему ее пытались научить.
Я пыталась внушить ей: ты просто запомни, что столица Флориды — Таллахасси, и все. Однако Селия верила в тайну так же сильно, как ее тезка, и не могла представить, что все так просто и нет никакой магии, и сомневалась в себе. В контрольной работе на столицы штатов она не могла сразу ответить «Таллахасси» только потому, что это название мгновенно возникало в ее голове. Кевина тайны никогда не тревожили. Все в этом мире он считал одинаково ясным, и его проблема состояла не в том, чтобы что-то выучить, а в том, стоит ли напрягаться. Селия верила в других с тем же пылом, с каким не верила в себя, и потому была уверена: никто не заставит ее учить очевидно бесполезное. Точно так же цинизм Кевина убеждал его в том, что злобная, садистская педагогика вбивает в него сплошную ерунду.
Я не хочу сказать, что Селия не выводила меня из себя. Как и Кевина, ее невозможно было наказать, ибо редко появлялась причина наказывать ее, кроме как за то, что, как выяснялось, она не делала. Селия принимала малейший выговор близко к сердцу, и казалось, что убиваешь муху кувалдой. Селия тяжело переживала малейший намек на то, что разочаровала нас, и начинала бурно извиняться еще до того, как мы объясняли ее вину. Она редко не слушалась, но была рассеянной. Одно резкое слово ввергало ее в панику и раскаяние, и признаю, иногда я спускала пар, прикрикнув на нее: «Селия, я же велела тебе накрыть на стол!»
Однако больше всего меня раздражало другое. При разумном применении страх — полезное орудие самосохранения. Вряд ли водоворот воды в унитазе мог выскочить и укусить ее, но страхов, переполнявших Селию, хватило бы и на реальные опасности. В нашем доме было только одно, чего следовало бояться, но она его обожала.
Мне сейчас не до споров, и я не собираюсь нагло пользовать ся тем, что это мой рассказ и моему мнению тебе придется подчиниться. Я не притворяюсь, будто знаю всю историю, поскольку не думаю, что ты или я когда-либо получим о ней полное представление. Меня тревожат воспоминания моего детства на Эндерби-авеню, где мы с братом заключили гораздо более неустойчивый союз, и большая часть нашей жизни протекала вне поля зрения нашей матери. Бывало, один из нас бросался защищать нашу точку зрения (на что она смотрела как на обман), однако по большей части наши стычки, сражения и взаимные нападки происходили если не втайне, то зашифрованно. Я была настолько погружена в мир коротышек, что, насколько помню, лет до двенадцати в нем почти не было взрослых. Может, у тебя и Валери было иначе, поскольку вы не очень-то любили друг друга. Однако многие — возможно, большинство братьев и сестер — живут в личной вселенной, насыщенной щедростью, предательством, кровной местью, примирениями и манипуляциями, о коих их родители не знают практически ничего.
Все же я не была слепой, и родительское неведение меряется чистой незаинтересованностью. Если я входила в детскую и находила дочь свернувшейся на боку — лодыжки связаны гольфами, ручки стянуты за спиной лентой для волос, рот заклеен скотчем, а сына нигде не видно, — то вполне могла бы понять, что «игра в киднеппинг», о которой она мне лепетала со слезами на глазах, далеко не игра. Пусть я не была посвящена в масонские пароли их тайной детской ложи, но я достаточно хорошо знала свою дочь, чтобы не сомневаться: несмотря на все ее уверения, она никогда бы не стала держать голову любимой пластмассовой лошадки над горящей конфоркой. Пусть она покорно давилась нелюбимой едой, я должна была понять, что при всей своей уступчивости она не мазохистка. И, обнаружив ее привязанной к высокому стульчику за кухонным столом, залитым рвотой, я должна была понять, что майонез, клубничный джем, карри, вазелин и комки хлебного мякиша в ее тарелке намешаны не по ее личному рецепту.
Ты, конечно, стал бы утверждать — и утверждал в тот раз, — что старшие отпрыски традиционно мучают младших, и мелкие пакости Кевина остаются в абсолютно нормальных пределах. Сейчас ты мог бы возразить, что проявления типичной детской жестокости я нахожу угрожающими лишь в ретроспективе, а тем временем миллионы детей изживают в себе детскую жестокость и лучше понимают неофициальную дарвиновскую иерархию. Многие из бывших домашних тиранов становятся нежными мужьями, не забывающими о торжественных датах, а их бывшие жертвы превращаются в уверенных молодых женщин, делающих головокружительную карьеру и агрессивно отстаивающих право женщин на выбор. Однако мое нынешнее положение предлагает слишком мало привилегий, и, Франклин, у меня действительно есть преимущество ретроспективы, если это можно назвать преимуществом.
По дороге в Чатем в прошлый уик-энд я размышляла, что могла бы воспользоваться примером христианского всепрощения, свойственного моей застенчивой, хрупкой дочери. Однако обескураживающая неспособность Селии затаивать обиду, пожалуй, заставляет предполагать, что способность прощать — дар природы, а вовсе не обязательно трюк для старых собак. Кроме того, я не совсем понимаю последствия «прощения» Кевина. Нельзя же заставить себя отмахнуться от признания четверга или оправдать Кевина, что, в общем-то, и не в его нравственных интересах. Я не представляю преодоление этого, как прыжок через низкую каменную стену. Если четверг и был в некотором роде барьером, то барьером из острой колючей проволоки, через который мне пришлось продираться и который, содрав с меня кожу, оставил меня по другую сторону не пространственного, а временного барьера. Я не могу притвориться, что он это не сделал; я не могу притвориться, что не хочу, чтобы он это не сделал, и, если я отринула ту блаженную, параллельную вселенную, за которую склонны цепляться мои белые коллеги по комнате ожидания Клаверака, отказ от моих личных «если бы только» — следствие скорее истощенного воображения, чем здорового примирения с деянием Кевина. Честно говоря, когда Кэрол Ривз в программе Си-эн-эн «простила» нашего сына за убийство своего сына Джефри, настолько преуспевшего в игре на классической гитаре, что им заинтересовался Джильярд, я не понимала, о чем она говорит. Построила ли она мысленные стены вокруг Кевина, сознавая обитающую там ярость и просто отказываясь туда заходить? В лучшем случае, наверное, ей удалось нивелировать его до прискорбного природного явления, обрушившегося на ее семью, как ураган или землетрясение, и прийти к выводу, что нет смысла бранить бурю или тектоническое движение плит. Если так рассуждать, то нет смысла возмущаться практически любыми обстоятельствами, но это не останавливает боль шинство из нас.
Однако вернемся к Селии. Я не могу вообразить, что Селия сумела заколотить или низвести до ливня тот день, когда Кевин со скрупулезностью начинающего энтомолога снял с белого дуба на нашем заднем дворе гнездо мешочниц и засунул в ее рюкзак. На уроке наша первоклассница вытащила из рюкзака тетрадку, всю покрытую гусеницами — вроде тех, что Кевин размазал по нашему письменному столу. Несколько гусениц заползли на ее ладонь и начали подниматься по ее окаменевшей руке. К несчастью, Селия не была склонна к визгам, которые могли бы быстрее обеспечить ее спасение. Я представляю, как она тяжело дышала, раздувая ноздри, как расширялись ее зрачки, пока учительница вырисовывала на доске изучаемое слово. В конце концов завизжали девочки за соседними столиками, и разразился страшный шум.
И все же, несмотря на свежие воспоминания о тех гусеницах, она через две недели приняла предложение Кевина «прокатиться» на его спине на белый дуб и обхватила его за шею. Несомненно, она удивилась, когда Кевин оставил ее, дрожащую, на верхней ветке и спокойно спустился на землю. Думаю, что, хныча «Кевин? Кевин! Я не могу спуститься!», Селия искренне верила, что, бросив ее на высоте в двадцать футов и спокойно отправившись в дом за сандвичем, Кевин обязательно вернется и поможет ей спуститься. Это всепрощение? Как Чарли Браун, в очередной раз бросающийся за футбольным мячом Люси, Селия не переставала верить в то, что ее старший брат — хороший парень, сколько бы мягких игрушек он ни препарировал и сколько бы замков из кубиков ни разрушил.
Можешь назвать это невинностью или доверчивостью, но Селия совершала самую распространенную ошибку добросердечных людей: она предполагала, что все в точности похожи на нее. Доказательства обратного не находили себе места в ее понимании, как книга по теории хаоса — в библиотеке, не имеющей научного отдела. Селия никогда ничего не рассказывала, а без ее показаний зачастую невозможно было обвинить в ее несчастьях брата. В результате с момента рождения сестры Кевину Качадуряну все сходило с рук.
Я признаю, что в первые годы Селии Кевин отошел на задний план двумя гигантскими шагами, как Саймон Сэз, и, пока я была поглощена маленькой Селией, узурпировал воинственную независимость. В свое свободное время ты с такой готовностью водил его на футбольные матчи и в музеи, что я оказалась перед тобой в долгу, от чего чувствовала неловкость. Зато с расстояния в те два гигантских шага происходящее виделось мне особенно отчетливо.
Франклин, наш сын развивал в себе личностный эквивалент черно-белого пирожного. Началось это в детском саду, если не раньше, но со временем усугубилось. К сожалению, наше представление о людях ограничивается и затуманивается их поведением в нашем присутствии; вот почему случайный взгляд на любимого человека, просто идущего по улице, кажется таким драгоценным. Так что просто поверь мне на слово, в твое отсутствие наш сын был мрачным, скрытным и язвительным. Не иногда, не в плохой день. Каждый день был плохим. И вот эта неразговорчивая, высокомерная, необщительная персона казалась реальной. Может, то была не единственная, но вполне сформированная реальность.
Совсем иначе — Франклин, я чувствую себя такой подлой, будто отнимаю у тебя что-то, чем ты дорожишь, — Кевин вел себя в твоем присутствии. При твоем появлении выражение его лица менялось. Брови приподнимались, голова вскидывалась, крепко сжатые губы изгибались в улыбке. В общем, его лицо приобретало изумленно-счастливое выражение, как лица стареющих старлеток, перенесших слишком много пластических операций. «Привет, пап! — кричал он. — Как поработал сегодня, пап? Сфотографировал что-нибудь потрясное? Новые коровы, пап? Поля, большие здания или дома богатеев?» Ты расцветал и пускался в описания своих достижений, а он восторженно комментировал: «Классно! Еще одна реклама автомобилей! Я в школе всем расскажу, что мой папа фотографирует для «Олдсмобиля»!» Однажды вечером ты принес домой новый выпуск «Атлантик мантли» и с гордостью показал рекламу «Колгейт» с фотографией нашей главной ванной комнаты, отделанной розовым мрамором. «Ух ты, пап! — воскликнул Кевин. — Если наша ванная попала в рекламу, значит, мы знаменитые?» — «Чуть-чуть», — ответил ты, и клянусь, я обронила: «Чтобы стать по-настоящему знаменитым в этой стране, надо кого-нибудь убить».
О, не ты один проявлял такую доверчивость; Кевин много лет пускал пыль в глаза своим учителям. Благодаря тебе у меня сохранились целые стопки его школьных работ. Исследователь-любитель американской истории, ты был семейным летописцем, фотографом и составителем альбомов, я же считала сувенирами сами события. Поэтому я до сих пор не совсем понимаю, почему, выбрасывая при переезде кучи барахла, сохранила папки с произведениями Кевина.
Сохранила ли я их только из-за написанных твоим аккуратным наклонным почерком ярлыков «Первый класс»? Думаю, что нет. Я прошла два суда, если не считать предшествовавшие им события третьим, и научилась относиться ко всему как к уликам. Я так привыкла передавать власть над своей жизнью другим — журналистам, судьям, составителям веб-сайтов, родителям мертвых детей и самому Кевину, — что даже сейчас не хочу уничтожать эссе своего сына, как свидетелей обвинения.
Итак, сейчас воскресный вечер, и я заставляю себя прочесть некоторые из них. (Сознаешь ли ты, что я могла бы продать их? И недешево. Подобные однодневки продаются на интернет-аукционах за тысячи долларов, как и любительские пейзажи Адольфа Гитлера). Их наивная материальность обезоруживает: крупный, бесхарактерный почерк, хрупкая пожелтевшая бумага. Как скучно, думала я вначале; я всего лишь узнаю, что он, как послушный мальчик, выполнял домашние задания. Однако, по мере прочтения, я стала испытывать робкое наваждение, заставляющее тыкать и щупать появляющуюся опухоль или вросший волосок.
Я пришла к выводу, что Кевин предпочитал ошеломлять своих учителей не оптимизмом, с которым встречал тебя с работы, а жутковатым отсутствием эмоций. Кевин всегда выполнял указания в точности; он ничего не прибавлял, и если его за что-то упрекали, то только за краткость. В его работах все было правильно. Изложенные им факты соответствовали истине. Орфография была безупречной. В тех редких случаях, когда учителя туманно рекомендовали «использовать более личный подход», они не могли точно указать, чего недоставало его работам.
«Авраам Линкольн был президентом. У Авраама Линкольна была борода. Авраам Линкольн освободил афроамериканских рабов. В школе мы целый месяц изучаем великих афроамериканских американцев. Великих афроамериканских американцев много. В прошлом году мы изучали тех же самых афроамериканских американцев во время месячника афроамериканской истории. В следующем году мы будем изучать тех же самых афроамериканских американцев во время месячника афроамериканской истории. Авраама Линкольна застрелили».
Ты не возражаешь, если я хоть раз заступлюсь за Кевина? Всю начальную школу ты и его учителя считали, что ему нужна помощь в самоорганизации, но я считала его учебные умения и навыки идеально отточенными. С первого класса его работы демонстрируют интуитивное понимание случайностей, отупляющей силы повторения и абсурдных возможностей нелогичных выводов. Более того, его бездушные декларации не указывают на неспособность овладеть тонкостями литературного стиля; они и есть его стиль, отточенный со всей изощренностью, свойственной Генри Льюису Менкену. На встречах с нами учителя смущенно намекали, что Кевин, «похоже, не вкладывает душу в учебу». Наоборот, Кевин вкладывал душу в учебу; душу и сердце. Стоит лишь взглянуть на написанное им в четвертом классе сочинение «Познакомьтесь с моей мамой»:
«Моя мама уезжает в другие места. Моя мама спит в другой кровати. Моя мама ест разную еду. Моя мама приезжает домой. Моя мама спит дома. Моя мама ест дома.
Моя мама говорит другим людям ездить в другие места. Другие люди спят в другой кровати. Другие люди едят разную еду. Другие люди возвращаются домой. Другие люди спят дома. Другие люди едят дома. Моя мама богатая».
Я знаю, что ты думаешь, вернее, я знаю, что ты думал тогда. Что мрачным и отчужденным Кевин притворялся со мной, а с тобой расслаблялся и был самим собой, веселым и жизнерадостным. Что всепроникающая презрительность его письменных работ вскрывает банальный разрыв между его мыслями и возможностями выражения. Я готова допустить, что его сдержанно снисходительное отношение ко мне было притворным, даже если отложенная реакция (вспомним месть за отобранный мною водяной пистолет) притворной не была. Однако и Бивер Кливер, и оптимистичный школьник были одинаково фальшивы. Кевин походил на игру «найди монетку» со всеми тремя пустыми стаканчиками.
Я только что просмотрела написанное и поняла, каким ужасающе кратким оказался отчет о целых семи годах нашей совместной жизни, тем более что большая их часть включала Селию. Мне стыдно, мне правда стыдно, но, если я могу вспомнить, как мы отмечали каждый из дней рождения Селии, мои воспоминания о Кевине между его восемью и четырнадцатью годами расплывчаты.
О, некоторые отрывочные воспоминания всплывают, особенно моя катастрофическая попытка поделиться с тобой и тринадцатилетним Кевином (ты же помнишь, что слишком маленькую Селию мы оставили с моей матерью) восторгами моей профессиональной жизни: наша поездка во Вьетнам. Я намеренно выбрала эту страну, потому что для любого американца, по меньшей мере нашего поколения, Вьетнам неизбежно означает нечто большее, чем просто «поехать куда-то и какая разница куда», а чужая страна, когда отправляешься в первое заграничное путешествие, часто вызывает подобное чувство, которого Кевину, конечно, было не избежать. К тому же Вьетнам лишь недавно открыл двери туристам, и я не могла упустить шанс побывать там. Однако я допускаю, что ощущение тесной связи, замешанной на чувстве вины перед морщинистыми старыми женщинами в конических соломенных шляпах, могло возникнуть лишь у тебя и меня. В молодости я участвовала в марше на Вашингтон, когда ты, пусть безрезультатно, пытался завербоваться в армию: тебя не взяли из-за плоскостопия. Мы встретились через три года после падения Сайгона и подолгу спорили о войне. У Кевина не было подобных ассоциаций, так что, вероятно, несмотря на лучшие намерения, я действительно вытащила его «куда-то и какая разница куда». Тем не менее я никогда не забуду острого унижения, когда наш сын — он всегда соображал очень быстро — в Ханое шагал вразвалочку сквозь море велосипедистов, приказывая «деревенщинам» убираться с дороги.
Правда, очень четко всплывает и другое воспоминание, и на этот раз, Франклин, не очередной пример врожденного бессердечия нашего сына.
Я говорю о тех двух неделях, когда он сильно болел. Ему было десять лет. Некоторое время доктор Голдблат подозревал менингит, хотя мучительная спинальная пункция этих опасений не подтвердила. Если не считать плохого аппетита, Кевин был здоровым мальчиком и так тяжело и так долго болел только в тот раз.
Когда болезнь лишь начиналась, я заметила, что он отворачивается от приготовленной мною еды без презрения; он смотрел на свою тарелку и горбился, словно признавая поражение. Поскольку он привык — как его мать — сражаться с собственными порывами так же, как и с внешними силами, он постарался впихнуть в себя один голубец из бараньего сальника перед окончательной капитуляцией. Он не затаился, как мученик, в коридоре, а потащился прочь, опираясь о мебель. Его непреклонное лицо обмякло, и взгляд уже не был высокомерным. В конце концов я нашла его беспомощно свернувшимся в своем кабинете на заляпанном чернилами армянском ковре и удивилась, что он не сопротивлялся, когда я подняла его и дотащила до кровати. Франклин, он обвил руками мою шею.
В спальне он позволил мне раздеть себя, а когда я спросила, какую пижаму он хочет надеть, не закатил глаза и не сказал: «Мне все равно», а подумал немного и прошептал: «С астронавтом. Мне нравится обезьянка в ракете». Тогда я впервые услышала, что ему что-то нравится из его гардероба. Я обнаружила ту пижаму в корзине с грязным бельем, встряхнула ее и поспешила назад, пообещав, что назавтра обязательно ее постираю. Я думала, он скажет: «Не утруждайся», но услышала — опять же впервые — «Спасибо». Кевин умиротворенно съежился под натянутым до подбородка одеялом, а когда я сунула термометр между его покрасневшими губами — его лицо лихорадочно пылало, — стал ритмично посасывать стекло, словно наконец, в десятилетнем возрасте, научился сосать. Температура оказалась высокой для ребенка — больше 38,3 градусов, и он довольно замурлыкал, когда я протерла его лоб влажным полотенцем.
Я не знаю, проявляем ли мы во время болезни свою сущность или наоборот, однако для меня те удивительные две недели стали откровением. Я присела на край кровати, и Кевин прижал голову к моему бедру. Когда боязнь спугнуть удачу исчезла, я положила его голову на свои колени, и он вцепился в мой свитер. Пару раз, когда его рвало, он не успевал добраться до унитаза. Я убирала за ним, просила не беспокоиться и не наблюдала самодовольства его памперсной фазы. Он только бормотал, что ему жаль, и, казалось, несмотря на мои утешения, стыдился. Я понимаю, что во время болезни мы все так или иначе меняемся, но Кевин не капризничал и не томился. Он просто был совершенно другим человеком. Вот так я поняла, сколько энергии и убежденности требовалось ему, чтобы в остальное время создавать того другого мальчика (или мальчиков). Даже ты соглашался с тем, что Кевин «несколько враждебно» относится к своей сестре, однако, когда наша двухлетняя девочка на цыпочках входила в его комнату, он разрешал ей гладить его голову влажными ладошками. Селия принесла ему свой рисунок с пожеланиями скорейшего выздоровления, и он не отмахнулся, как от глупости, не выразил, как обычно, пренебрежение, не попросил оставить его в покое, а тихонько пробормотал: «Красивая картинка, Сели. Можешь нарисовать мне еще одну?» Раньше я думала, что преобладающая в нем с рождения эмоция не изменилась. Назови ее яростью или негодованием, здесь дело лишь в накале чувства. Однако под всеми уровнями ярости я с удивлением обнаружила отчаяние. Он не злился. Он печалился.
Еще меня удивило, что Кевин избегал тебя. Может, ты не помнишь, как он пару раз отказался с тобой общаться — говорил, что хочет спать, или клал твои подарки — редкие, коллекционные комиксы — на пол. Ты обижался и выходил из комнаты. Может, у него не было сил демонстрировать оптимизм ваших субботних игр, но в таком случае он явно считал тот задор обязательным в отношениях с отцом. Я утешала тебя тем, что дети всегда во время болезни предпочитают общество матерей, но ты все равно ревновал. Кевин нарушал правила, нарушал баланс, ведь Селия считалась моей, а Кевин — твоим. Вы с Кевином были близки, он доверял тебе свои секреты и надеялся на твою помощь в тяжелые дни. Однако я думаю, что он избегал тебя именно по этой причине: твоя настойчивость, твое давление, твоя потребность в нем, твои уговоры, ваши дружеские отношения... были ему не по силам. Ему не хватало энергии... не дарить тебе требуемую близость, а сопротивляться ей. Кевин создал себя для тебя. В щедрости его подделки наверняка лежало глубокое и болезненное желание угодить. Но задумывался ли ты, как сильно он мог разочароваться, когда понял, что ты принимаешь обман за реальность?
Кевин не мог позволить себе и фальшивую апатию. Ты, наверное, думаешь, что для больного человека апатия естественна, но нет, крохотные островки робкого желания начали появляться, как согретые солнцем бугорки суши из отступающего холодного моря. Однажды, когда он пытался сдержать рвоту, я спросила, чего ему хочется. И он признался, что любит мою густую похлебку из моллюсков, и даже сказал, что предпочитает молочную основу томатной. И еще он попросил поджаренный ломтик кяты, и это при том, что раньше демонстрировал полное презрение ко всему армянскому. Он сказал, что ему нравится одна из потрепанных мягких игрушек Селии (горилла), которую Селия тут же торжественно возложила на его подушку, словно ее скромному примату была оказана редкая честь, а в общем, так оно и было. Когда я спросила Кевина, что бы почитать ему долгими вечерами — конечно же я взяла отпуск, — он растерялся. Думаю, потому, что, когда прежде я или ты читали ему, он не хотел слушать. Я по наитию — вроде бы увлекательная история для мальчика — выбрала книжку «Робин Гуд и его веселые ребята».
Кевину понравилось. Он умолял меня перечитывать «Робин Гуда» снова и снова, пока не заучил целые эпизоды наизусть. Я и теперь не знаю, увлекся он именно этой историей, потому что она совпала с его состоянием, — ему хватало сил слушать, но он был слишком слаб, чтобы притворяться безразличным, — или что-то пленило его воображение. Как многие дети, вовлеченные в самую гущу стремительно развивающейся цивилизации, он, видимо, нашел комфорт в атрибутах, вполне доступных пониманию десятилетнего мальчика: в запряженных лошадьми телегах, луках и стрелах. Кевин интуитивно оценил антигероя; вероятно, ему понравилась идея грабить богатых и раздавать награбленное беднякам. (Или, как ты язвительно заметил тогда, может, он просто будущий демократ).
Я никогда не забуду те две недели, и уж точно неизгладимым воспоминанием останется утро, когда Кевин нашел в себе силы выбраться из кровати, сообщил мне, что оденется сам, и попросил выйти из комнаты. Я подчинилась, пытаясь скрыть разочарование, а когда чуть позже вернулась спросить, что ему хочется на ленч, может, опять похлебку из моллюсков, он раздраженно дернул головой. «Мне все равно», — услышала я пароль его поколения. «Может, сандвич с сыром на гриле?» — «Да мне насрать». Что бы ни говорили о быстром взрослении детей в наши дни, я содрогаюсь, сльша эти слова от десятилетнего ребенка. Я ретировалась, но успела заметить, что его губы снова кривятся, как прежде. Я должна радоваться, сказала я себе; ему лучше. Лучше? Ну, не по отношению ко мне.
Однако его температура не поднялась так высоко, чтобы иссушить семена крохотного, зарождающегося интереса к пеплу. На следующей неделе я увидела, как он сам читает «Робин Гуда». А позднее я помогла вам купить его первый лук со стрелами в магазине спортивных товаров и построить мишень на гребне нашего отлого поднимающегося заднего двора и молилась, чтобы это робкое увлечение нашего первенца пережило хотя бы подготовительный период. Я была за обеими руками.
Ева
24 февраля 2001 г.
Дорогой Франклин,
Сегодня я навещала Кевина. У него синяк во всю левую щеку, нижняя губа распухла, костяшки пальцев ободраны. Я спросила, все ли с ним в порядке, и он сказал, что порезался во время бритья. Может, когда сидишь взаперти, самые неудачные отговорки кажутся шутками. Он с ощутимым удовольствием отказал мне в доступе к своим проблемам; а я не настаивала. Да и кто я такая, чтобы мешать его редким развлечениям. После свидания я могла бы пожаловаться тюремному начальству на ненадлежащую защиту нашего сына, но, учитывая ущерб, нанесенный Кевином его сверстникам, возмущение парой царапин казалось мелочными придирками.
Я отбросила прочие вступительные фразы. Мне все больше безразличен его комфорт во время моих визитов, поскольку его собственные усилия нацелены единственно на то, чтобы мне было не по себе.
— Кое-что не дает мне покоя, — перешла я к сути. — Я почти понимаю спонтанные приступы бешенства, когда злоба изливается на любого, кто попадается под руку. Как случилось с тем тихим, скромным гавайцем год или два тому назад...
— Брайан Йосуги, — подсказал Кевин. — Он держал рыб.
— Семь коллег?
Кевин насмешливо поаплодировал мне.
— Две тысячи рыб. И это был ксерокс. Парень ремонтировал копировальные машины. Девятимиллиметровый «глок».
— Я рада, что этот случай удостоился твоей экспертной оценки.
— Он жил припеваючи, — заметил Кевин. — Это был тупик.
— По-моему, Йуги...
— Йо-су-ги, — поправил Кевин.
— Очевидно, не имело значения, кем были те работники...
— Парень был членом гавайской Ассоциации по защите карпов. Может, он решил, что это дает ему право на недовольство.
Кевин красовался. Я ждала, пока не убедилась, что его короткая речь закончена.
— Но ваша вечеринка в спортзале была «Только по приглашениям».
— Все мои коллеги не спонтанны. Возьмем Майкла Макдермотта, прошлый декабрь, Уэйкфилд, Массачусетс, «Эджуотер текнолоджи», АК, дробовик двенадцатого калибра. Конкретные цели. Бухгалтеры. Все, кто имел отношение к вычету двух тысяч баксов из его зарплаты...
— Кевин, я не хочу говорить ни о Майкле Макдермотте...
— Он был жирдяем.
— ...ни об Эрике Харрисе и Дилане Клиболде...
— Слабоумные. Создают плохую репутацию массовым убийцам.
Франклин, я говорила тебе, что он одержим теми колумбинскими парнями, перещеголявшими его на шесть жертв всего лишь через двенадцать дней после четверга; я уверена, что упомянула их только для того, чтобы взбесить его.
— По крайней мере, Харрис и Клиболд любезно облегчили бремя налогоплательщиков быстрым уходом из жизни.
— Нытики просто пытались раздуть число жертв.
— Почему ты этого не сделал?
Он, похоже, не оскорбился.
— Зачем облегчать всем жизнь.
— Всем вроде меня.
— Включая тебя, — спокойно сказал он.
— Конечно. Но почему Дана Рокко, а не другая учительница? Почему именно те дети? Что сделало их такими особенными?
— Ну, они мне не нравились.
— Тебе никто не нравится, — уточнила я. — Они выиграли у тебя в кикбол? Или тебе просто не нравятся четверги?
В контексте новой специализации Кевина мой намек на Бренду Спенсер можно считать классической аллюзией. Бренда убила двух взрослых и ранила девять учащихся своей средней школы в Сан-Карлосе, Калифорния, только потому, что, как впоследствии прозвучало в сингле «Бумтаун рэтс», «я не люблю понедельники». Поскольку это оригинальное зверство датируется 1979 годом, шестнадцатилетняя девица опередила время. Знанием детского пантеона Кевина я заработала то, что у других детей называлось бы улыбкой.
— Наверное, составление того списка было нелегким проектом, — сказала я.
— Трудоемким, — любезно согласился он. — Начиналось с пятидесяти, шестидесяти серьезных претендентов. Честолюбиво. — Он покачал головой. — Но не практично.
— Ладно, у нас есть еще сорок пять минут. Почему Денни Корбитт?
— Бездарность!
— Ты помнишь имя гавайского мастера по копировальным машинам, но сомневаешься в именах убитых тобой людей.
— Йосуги хоть что-то совершил. Корбитт, насколько я помню, просто таращил глаза, будто ждал, когда закроется занавес.
— Значит, Денни был бездарностью. Ну и что?
— Видела, как этот тупица играл Стэнли в «Трамвае «Желание»? Я бы лучше имитировал южный акцент под водой.
— Какую роль ты играешь? Грубияна? Хвастуна? Откуда это? Брэд Питт? Знаешь, ты сам подхватил легкий южный акцент. И не очень хорошо получается.
Его товарищи по заключению в основном чернокожие, и его речь начала искажаться соответственно. Он всегда говорил со специфической медлительностью, как будто прилагал усилия, как будто ему приходилось выгребать слова изо рта лопатой. Расслабленная экономия согласных и глаголов, присущая выходцам из городских гетто, заразительна. И все же я была довольна, что сумела раздразнить его.
— Я не играю роль. Я и есть роль, — пылко сказал он. — Брэду Питту придется играть меня.
(Значит, он слышал: «Мирамакс» уже начинает снимать кино).
— Вздор! Брэд Питт староват для роли жалкого старшеклассника. Даже если бы он подходил по возрасту, ни один зритель не поверит, что такой ловкий красавчик способен на идиотские поступки. И знаешь, я слышала, что у них трудности с кастингом. Ни один голливудский актер не желает даже багром касаться твоей жалкой рольки.
— Пусть ищут сколько угодно, лишь бы не Ди Каприо, — проворчал Кевин. — Он кретин.
— Ближе к делу. Чем тебе не угодил Зигги Рандолф? Вряд ли ты мог обвинить его в том, что он не соответствует твоим высоким художественным критериям, как Денни. Поговаривали, что у него большое будущее в профессиональном балете.
— Профессиональное будущее было в его заднице.
— Его речь, в которой он объяснил, что он гей и гордится этим, имела большой успех. Ты этого не смог вынести, не так ли? Все учащиеся говорили о его смелости.
— Подумать только, — изумился Кевин. — Получать овации за то, что делаешь это через задницу.
— Но я никак не могу понять, почему Грир Уланова. Кудрявая коротышка с выступающими вперед зубами.
— С лошадиными зубами, — поправил меня Кевин.
— Обычно ты злился на красоток.
— Что угодно, лишь бы она заткнулась. Надоела ее болтовня о заговорах реакционеров.
— А, вот в чем дело, — догадалась я. — Петиция.
(Не знаю, помнишь ли ты, но, когда речь зашла об импичменте Клинтона, по Гладстонской школе циркулировало возмущенное обращение к конгрессменам от Нью - Йорка).
— Мамси, признай, что сильное увлечение президентом — дикая глупость.
— Я думаю, что тебе не нравятся люди с любыми увлечениями.
— Новые теории? Думаю, тебе нужна своя жизнь.
— У меня была жизнь. Ты забрал ее. — Мы с вызовом уставились друг на друга. — Теперь ты моя жизнь. Все, что от нее осталось.
— Как трогательно, — сказал он.
— Но разве не в этом состоял твой план? Только ты и я, чтобы наконец узнать друг друга.
— Опять теории! Как интересно.
— Совито Вашингтон. — До конца списка было еще далеко, а время истекало. — Я читала, что он сможет ходить. Ты разочарован?