Бой начался через час, сеньор. Мы с Хосе и еще двадцать юношей отправились в конную разведку. Район этот известен множеством рек, текущих в долину. Некоторые из них, я думаю, ты уже повидал, и так подробно все это объясняю для того лишь, чтоб было понятно, что случилось потом.
Путь каждой из этих рек извилист и прихотлив, а все вместе они образуют как бы живую стену, преодолеть которую не так-то просто. Чтобы подняться в горы, приходится все время идти кружным путем — бродов там нет. Ты знаешь, как глубока Био-Био, под стать ей Ренаико, Кальин, Думо, Кино, Каутин, Уичауэ, Труфуль-Труфуль, Нуэко, Вилькун, Кепе...
Через мост, ведущий к Лонкимаю, мы перебрались на другой берег, и через полчаса увидели их: всадники двигались гуськом, неторопливо, держа карабины на изготовку. Вслед за колонной везли на лафетах крупнокалиберные пулеметы. Я насчитал восемь штук. Слева и справа от этой поднимались еще две точно таких же цепочки. Сверху хорошо было видно, что их разделяют несколько километров. И тогда Хосе решил:
«Все мосты надо сбросить в реку, оставим только тот, по которому сейчас прошли, иначе сами окажемся как на острове. Если понадобится атаковать, мост сослужит нам хорошую службу. И только этой дорогой смогут они пойти на приступ. Все-таки один мост защищать легче, чем восемь, а через Био-Био здесь перебраться не так-то просто».
Потом он повернулся к отряду:
«Двое — на каждый мост. Сработаны все они из дерева, так что прихватить с собой нужно лишь топоры и лассо. Первым делом подрубите с обеих сторон опоры. Потом, с одной стороны, набросьте лассо — и погоняйте коней... Тогда они не смогут переправиться с тяжелым вооружением. Потом подождем немного и, когда они все окажутся уже там, в Кайулафкене, подрубим последний мост. Оставим их жить с нами, вместе...»
И Хосе сам посмеялся своей шутке. Но я знал, что было у него в глубине души: у многих карабинеров были аракуанские фамилии. Да, они продались. Пусты мы сами подсмеивались над их незадачливостью.
Хосе говорил спокойно, не торопясь — как будто проводил урок в классе. Потом он вдруг умолк и задумался о чем-то своем. Ах, парень он был с причудами, сеньор...
Но вот весь отряд ускакал, и мы остались вдвоем. В это самое время послышались выстрелы и крики карабинеров. Кто знает — может быть, им повстречались еще женщины и дети или они добивали раненых креолов, не нашедших уже сил подняться в горы? Об одном сказать можно со всей уверенностью, сеньор: стреляли там отнюдь не по кроликам, имей это в виду. Это только теперь говорят, что они не послали тогда ни единой пули в человека.
Мы развернули коней и галопом примчались назад. Хосе послал еще людей к тем семи мостам, которые нужно было сбросить в реки. И спустя немного времени послышались выстрелы с обеих сторон. Детишки заплакали, а женщины стали тесниться друг к другу и смотреть на небо. Мы приказали им вернуться в жилища и оставаться там. Ничего другого нам не оставалось, сеньор. Куда мы с ними могли пойти?
Первый карабинер, которого я увидел, выехал из леса. Наверное, он немного сбился с пути. Меня он не видел, потому что глаз от земли не отрывал — боялся угодить в уачи. А я залег на холме. Когда он приблизился, грянул выстрел — и карабинер оказался на земле. Бегом я спустился вниз, снял с убитого оружие и взял под уздцы коня, чтобы привести его сюда. Я уже говорил тебе, сеньор, что в конях мы испытывали большую нужду. Не прошел я и сотни метров, вслед мне из леса донеслось несколько выстрелов. Но им трудно уже было достать меня, сеньор,— конь мчался во весь опор. Наши юноши и Хосе занимались в это время тем же — стреляли и уходили от преследователей. Промахнуться из охотничьего ружья очень трудно — дробь ведь разлетается веером. И если ты сумел подобраться к цели метров на тридцать, считай, что песенка твоего врага спета. Так в основном и происходило.
Дня через два мы узнали, что снести успели четыре моста, а три других крепко обороняются с обеих сторон: карабинеры в конце концов раскусили тот наш маневр. К тому же они успели кое-что переправить на берег и показывались теперь чаще не в одиночку, а патрулями. И продолжали просачиваться в лес.
Тот мост, через который мы ходили в разведку — я буду называть его Центральным мостом, чтоб ты не спутал, сеньор,— так вот, этот мост оказался как бы общим, словно по взаимной договоренности. Никто его и не ломал, и не защищал. И они и мы проходили по нему свободно. Вблизи наших поселений никто из них еще не появлялся — боялись сунуться туда без пулеметов. Вскоре нам стало известно: их патруль оседлал два перевала через Кордильеры — Одинокую Сосну и Срубленную Сосну, для того чтобы отрезать нам отход в Аргентину. Ничего другого нам не оставалось, как пробраться в лес и оттуда атаковать, потому что это действительно был уже вопрос жизни и смерти.
Дни проходили, не принося новых событий: обстановка казалась устойчивой. Наши женщины поднимались, к пещерам, где хранилась мука,— надо было кормить еще детей и женщин креолов; индейцев, живших по ту сторону Лонкимая, тоже атаковали, и, отбившись, они поступили так же, как и мы в свое время: в долине, в местечке Литранкура, есть несколько мельниц. Индейцы вернулись оттуда с мукой и оружием. В Куальяле стоял крупный неприятельский гарнизон, а поскольку городишко это маленький, то у них хватило сил захватить и дорогу в горы, и с тех пор она усиленно патрулировалась. Зато у тех, что располагались ближе к нам, у холма Лиукура, похоже, не было своего штаба, и крыши над головой тоже не было. Вот и разбредались кто куда, ночевали прямо в лесу, завернувшись в плащи, и, наткнувшись на спящих, мы убивали их, не испытывая ни малейшей к ним жалости, ни отвращения к таким поступкам. Карабинеры из Куальяла к тому времени уже несколько раз поднимались в горы и поджигали наши дома; они насиловали и убивали наших женщин, и даже девочек насиловали, а потом убивали тоже, и детей наших они убивали. А потом сбрасывали их в реку, чтобы течение уносило тела вниз и нигде не оставалось следов.
Скоро, очень скоро мы потеряли счет мертвым, сеньор, с каждым днем их становилось все больше. И нам уже не оставалось ничего другого, кроме как убивать.
Карабинеры из Куальяла тоже стали действовать энергичней и продвинулись дальше на север, захватив очень важную дорогу — звалась она Безымянный Проход и проходила уже неподалеку, за холмом Рауэ.
Тем временем холод стал сильно нас донимать: здесь, на этих высотах, зима начинается, когда в долинах срок осени истек лишь наполовину, и продолжается до самой весны, сеньор. На третий день после того, как выпал снег, пришла новая весть: три моста удалось сбросить в реку, остался один — Центральный, и все войска, направляющиеся сюда, вытягиваются в цепочку, чтобы пройти по нему. Хосе сказал, что единственная наша задача сейчас — перехватить врага там, отрезать ему дорогу в горы. Карабинеры, проходившие тогда тем мостом, видно, были еще плохо обучены, к тому же от страха все время жались друг к другу. В том бою почти все они погибли.
Однажды я стоял в карауле здесь, у края ложбинки. И вот поднимается ко мне Анима Лус Бороа и говорит:
«Там, в лесу, неподалеку от дома лежит один... Он немножко ранен, Анголь Мамалькауэльо. И еще дышит. Почему никто не придет добить его — совсем чуть-чуть, чтобы он не мучился? Он очень жалобно стонет».
«Нет,— сказал я, поразмыслив.— Проси других женщин, пусть они помогут тебе перенести его в наш дом. Пусть это будет как бы жестом доброй воли: мы не добиваем раненых. Может быть, тогда они пощадят нас».
Анима Лус Бороа отнесла раненого в хижину. Это был новобранец, совсем еще мальчик. Ранен он был очень тяжело: весь заряд угодил в грудь. Но он не позволил извлечь ни единой дробинки из раны: боялся. Ночью я его навестил и сказал:
«Да не бойся ты так. Моя жена исцелит тебя, ты вернешься к своим и расскажешь обо всем своему командиру. Мы не преступники, мы просто люди, нам не надо чужого, мы только защищаем свою землю. Мы не будем держать зла на ваших людей, если они перестанут нас убивать».
Он очень стонал и долго не мог выговорить ни слова. А собравшись с силами, сказал:
«Нас послало сюда правительство президента Артуро Алессандри. И нам отдан приказ перебить вас всех поголовно, чтоб и духу вашего не осталось на этих землях, чтобы здесь свободно могли разместиться новые колумбы, уже признанные по закону хозяевами этой земли. Так что лучше будет, если вы меня пристрелите, потому что если уж я поправлюсь, то должен буду присоединиться к своим, чтобы вновь и вновь убивать вас. Если я этого не буду делать, меня расстреляют как дезертира».
«Что ж, раз так, значит, так,— сказал я ему.— Ты останешься здесь столько времени, сколько потребуется, чтобы залечить раны, а потом уйдешь. Скажи мне: кто всадил в тебя заряд с такого близкого расстояния?»
«Один белый, который сражается на вашей стороне. Я ехал, внимательно вглядываясь в дорогу, чтобы не наскочить на уачи, а он подкараулил меня, спрятавшись на дереве. Поэтому и рассадил мне голову, грудь и плечи: он стрелял сверху».
«Ты его видел?»
«Еще бы! Он спустился с дерева, глянул на меня, снял оружие и ушел с конем под уздцами».
«Ладно, лежи себе спокойно»,— сказал я ему.
Когда я вышел, неподалеку гремели выстрелы. Слышались крики, слова команд. Я побежал к ложбинке. И уже поднимаясь по ней, столкнулся с нашими. С ними был и Хосе.
«Пойдем,— сказал он мне.— Надо выбить их отсюда — слишком близко подобрались к селению».
Несколько часов длился бой. И в конце концов мы потеряли друг друга, потому что перестрелка шла в основном в лесу. Вообще это была очень странная война. Карабинеры теперь спешивались задолго до того, как подняться сюда, оставляли коней внизу, потому что сидя в седле рано или поздно провалишься в уачи. И потом, когда мы поджидали в засаде, пока не появятся всадники, их легко было убивать. Но потом они тоже стали устраивать засады, и воевать с ними было уже сложней. Вообрази себе, сеньор: ты тихонечко, крадучись обходишь зеленый куст... И лицом к лицу сталкиваешься с неприятелем. Да и мудрено было его заметить: и плащ, и кепи у него зеленые. Из двоих так вот повстречавшихся на ногах оставался один — тот, кто успевал выстрелить первым. Но когда, например, падал раненый индеец, его приканчивали на месте, а если они не очень торопились, то с большой помпой устраивали расстрел: другим в назидание, ты же знаешь.
...Карабинерам никак не удавалось перетащить на наш берег крупнокалиберные пулеметы. Из всех мостов уцелел только один — Центральный, но у самого берега, с обеих сторон моста, парни из креолов, проходившие когда-то военную службу, организовали засады. И те, кто не слишком торопился пройти пролеты, неизбежно попадали на мушку. Тогда они стали стрелять из пулеметов прямо с той стороны, но от этого было больше шума, чем дела. Когда же пытались прорваться верхом, мы снимали двоих-троих всадников, остальные ретировались. Но это — конница, с тяжелыми пулеметами так не разбежишься. Поэтому у нас всегда оставалось время, чтобы хорошенько прицелиться. Достаточно было убить тянувшего эту махину першерона. Снять засаду нас вынудили вышедшие нам в спину, с севера, карабинеры из Куальяла. Они перешли Био-Био много ниже по течению, там, где мосты стояли нетронутыми. Это была наша ошибка. Защитники того участка никак не хотели разрушать мосты, потому что намеревались пробраться по ним к мельницам, чтобы пополнить запасы муки. Отказываться от такой возможности они не хотели, а когда спохватились, было уже поздно. Видишь, что произошло? Нас попросту зажали между двух огней, ударили в спину и вынудили отойти от моста. Тяжелые пулеметы потянулись на наш берег. И все же эта операция отняла у них неделю, не меньше. Но и мы вынуждены были отойти от своего селения и подняться выше — в горные леса. Однажды вечером, сидя в пещере, мы с Хосе вдруг услышали крики его жены — она звала Хосе на помощь, и голос ее был страшен. Хосе побелел как снег, весь подобрался, вид его был зловеще-спокоен. Она кричала не переставая. Это был голос ребенка, заблудившегося в лесу, он просил, умолял, горько жаловался. Хосе молчал, крики раздавались снизу, неподалеку от дома, их слышно было по всему лесу, они множились, как множатся предметы, если ты спрячешь зоркие глаза за толстыми стеклышками очков. Я не знал, что сказать Хосе. Я видел его страдания, но ничего поделать не мог... Он только глянул на меня и сказал:
«Не смотри ты на меня так. Ничего здесь не поделаешь».
«Я и не смотрю на тебя, Хосе»,— сказал я.
Тогда он обнял меня за плечи и сказал очень тихо: «Они убивают ее, Анголь Мамалькауэльо».
«Да, Хосе,— сказал я.— Они ее убивают».
«Послушай, как она умирает»,— сказал он мне.
Я вслушался: она умерла. Потом прошло много времени, и вдруг мы увидели отблески пламени — горел дом Хосе, и мы увидели языки огня — они лизали труп его потерявшегося в лесу ребенка, и мы услышали, как огонь подбирается к книгам Хосе. В ту самую ночь он сказал мне:
«Анголь Мамалькауэльо, я закрываю глаза и вижу Дельяниру. Но не поруганной и истерзанной я ее вижу. Я вижу, как в свете полной луны она танцует и на шее ее — ожерелье из черепов, а танцует она на кладбище городка Сан-Хуан де ла Коста».
«Почему Сан-Хуан де ла Коста?»
«Потому что однажды я был там на карнавале и видел, как одна девушка танцевала, а на шее у нее было ожерелье из черепов карабинеров».
И он замолчал. Ему было слишком больно. Дельянира умерла в воскресенье.
Я спрашиваю Анголя Мамалькауэльо:
— Откуда ты знаешь, что было воскресенье?
— Потому что звонили колокола в Лонкимае.
— А если бы не звонили?
— Не было бы воскресенья. Но в конце концов, было бы или нет — нам безразлично. Воскресенье — день никудышный, нет в нем никакой пользы. У нас нет календаря дней отдыха или работы. Мы живем временами года, что-то делать или отдыхать нас подталкивает необходимость... Но так или иначе, когда сожгли жену Хосе, дом Хосе и книги Хосе, звучали колокола. Христиане, живущие в долине, праздновали выходной. Они, конечно, сходили на мессу и причастились. Сеньор Алессандри тоже наверняка должен был причаститься. И командиры карабинеров. И церковь в Лонкимае звонила в колокола, возвещая мессу, а не тот скорбный час, когда был сожжен дом Хосе, убита жена Хосе, сожжены книги Хосе.
Уже глубокой ночью я тихонько тронул его за плечи:
«Хосе, у входа в пещеру стреножены мои кони. Возьмем их и отправимся биться».
Хосе надел сапоги. Вооружились мы чуть не до зубов.
«Что ж, идем убивать, Анголь Мамалькауэльо,— сказал он,— потому что гложет меня тоска. Может быть, запах смерти встряхнет меня... Может быть, бой избавит от боли и вернет мне гнев. Святое чувство я утратил, Анголь Мамалькауэльо — без гнева нельзя побеждать врага».
Кони с места взяли в галоп. По пути присоединились еще несколько наших, и после недолгой бешеной скачки мы перевели коней на шаг.
«Твою жену убили, Хосе»,— говорит один.
«Я слышал, как она умирала»,— отвечает Хосе.
«А твою еще не убили, Анголь Мамалькауэльо»,— говорит кто-то еще, повернувшись ко мне, но в темноте не видно его лица.
«Что же она сделала, чтобы с ней так обошлись?» — спрашиваю я.
«В твоем доме был их раненый солдат, и она его выходила».
«Ну ладно,— говорит Хосе.— А теперь — в атаку. И помните: кто этой ночью уцелеет, встречаемся завтра здесь же в этот же час».
«Встречаемся? — переспрашивает третий.— Значит, ты не умрешь сегодня, Хосе?»
«Времени у меня на это нет,— говорит Хосе.— У кого впереди еще много дел, тот не имеет права умирать».
Анима Лус Бороа протягивает мне тарелку с супом. Пока мы бродили по лугу, она успела отдохнуть и приготовить обед.
— Я уже рассказываю ему о том, что было с тем раненым, который лежал у тебя в хижине,— говорит Анголь Мамалькауэльо после некоторого молчания.— О том, что было...
— Бедный мой,— говорит Анима Лус Бороа.
— Ты мне этого еще не рассказал,— осторожно говорю я. И долго еще мы едим в полном молчании.
— Случилось это после того, как сгорел дом Хосе,— говорит Анима Лус Бороа.— Тому солдату стало намного лучше, он уже восстановил силы. Одну за другой я извлекла из его тела все дробинки, и раны уже затянулись. Он стал разговорчив и все спрашивал, кто командует нашими людьми, кто такой Анголь Мамалькауэльо и откуда у нас столько оружия. На все вопросы я отмалчивалась.
В то утро я проснулась от его стонов. Услышала, как он встал и долго ходил. Потом прошел на мою половину:
«Голова очень болит. Ничего не могу поделать с этой болью. Нет у тебя какого-нибудь средства помочь мне?»
Я отобрала несколько пучков разных трав. И сказала:
«Потерпи немного. Чтобы помочь тебе, надо сделать отвар вот из этих трав».
Я сделала отвар, нацедила его в чашу и поставила у ложа из шкур — там, где он обычно лежал. Он схватил меня и ударил чем-то тяжелым по голове — палкой или камнем, не знаю. Я потеряла сознание. Все остальное было совсем просто... Я лежала без памяти, ничего не чувствовала. Но когда пришла в себя, то знала уже, что произошло. Было такое чувство, что всю меня оплевали. Я попробовала шевельнуться и невольно застонала. Он стоял спиной ко мне и, услышав стон, обернулся. Я не знала, сеньор, что во взгляде даже самого страшного человека может быть столько жестокости.
«Не вздумай тут шевелиться, индейское отродье,— сказал он.— Или, клянусь, я размозжу тебе голову».
Я не обратила никакого внимания на его слова. Кое-как доползла я до своей комнаты и там улеглась на шкуре — встать не было сил. Он пошел следом и ударил меня ногой.
«Спасибо, насильник,— говорю я ему на это.— Спасибо, выродок. А ведь это я подобрала тебя, умирающего, в лесу».
«Тебе, дуре, гордиться надо,— смеется он в ответ.— Белый человек снизошел до грязной индейской подстилки. Всю жизнь вспоминать еще будешь, какого благодеяния удостоилась».
«Тебя нет и не будет в моей памяти,— говорю я.— И в памяти моего тела — только боль от твоих ударов».
Усевшись у порога, он доедал остатки приготовленного мной ужина, запивая мудаем.
«В любом случае мы квиты,— чавкая, говорит он.— Когда мои приятели заявились сюда, чтобы убить тебя и спалить этот гнусный притон, я сказал им, что ты выходила раненого солдата победоносной армии Республики — то есть меня. И они ушли. Сейчас, надо думать, ты — единственное существо, шкуру которого еще не подпалили: другого такого во всей округе не сыщешь, будь то мужчина, или женщина, или какой недоносок из вашего племени».
Доев и допив, он ушел, но тем же вечером вернулся — уже во главе патруля. Я лежала там же. Из раны в голове натекло много крови. Все было как в тумане. Они выпили все запасы мудая, а потом эта пьяная свора набросилась на меня. Я увидела еще, что руки их запачканы в крови...
Тот, который уходил из хижины последним, напоследок сказал, обернувшись:
«Улыбнись-ка мне. Ну, чего лежишь куклой? Улыбнись, тебе говорят!»
«Нет,— ответила я.— Пусть мое лицо живет в твоей памяти таким, каким ты его сейчас видишь. Чтобы всякий раз, вспомнив меня, ты пытался отмыть свою грязную душу мудаем и тебя тошнило бы от отвращения к самому себе».
— Сколько лет тебе было тогда, Анима Лус Бороа?
— Должно быть, около двадцати.
— Но даже спустя столько лет... Как ты можешь вспоминать и спокойно рассказывать обо всем этом ужасе?
Она молчит, молчит долго, и тогда отвечает уже Анголь Мамалькауэльо:
— Когда пережитое уже отошло, на него глядят как бы со стороны. Когда в глубине, в очаге пламени от горевшего когда-то костра, остается всего лишь тлеющий уголь, присыпанный пеплом, он уже не обжигает: вот что мы зовем воспоминанием. Страсти ушли, потухли. Ушли звуки, запахи, почти все цвета ушли, а то, что осталось, вроде сухой кости: не блестит, не шевелится, не издает звуков. Однако же — вот, лежит... Так и с этой историей. Она как сухая кость — видеть-то ее видишь, а вот трудно уже даже представить, какой она была, когда с нее обдирали мясо.
— Ваш рассказ изобилует такими подробностями, что... Мне кажется, вы не совсем свободны от пережитого...
— Да, это так,— кивает Анима Лус Бороа,— но мы смотрим на него, как вы — на старые фотографии.
— ...И тогда мы пустили коней в галоп,— продолжил свою историю Анголь Мамалькауэльо.— Около сорока всадников мчалось к лесу, и лишь у края его слегка натянули поводья. Мы искали какую-нибудь стоянку врага, чтобы захватить спящих врасплох, но только уже на рассвете натолкнулись на патруль. Это случилось на излучине реки Био-Био. Шел дождь, и все они были в накидках армейского кроя — вместо рукавов там прорези по бокам. Никто из них не успел продеть в эти прорези руки — мы убили всех семерых. Хосе стрелял спокойно — словно не было в этом ни ненависти, ни мести...
На выстрелы примчались другие патрули. Но мы их уже ждали в засаде и, пропустив, дали по ним залп. Несколько человек свалились, другие, пригнувшись к гриве, что есть духу помчались вдоль излучины дальше. Беспощадная это была война, люди убивали друг друга без малейшей жалости, не испытывая никаких угрызений. Но пойми ты и нас, сеньор: они убили почти всех наших женщин, детей, стариков, они выбили и весь цвет нашего племени — сотни юношей-араукан сложили голову в той войне...
Тогда же, под утро, когда мы уже возвращались, Хосе подъехал ко мне:
«Слышишь лай собак? Они ведут своих псов по лесу, по нашему следу...»
«Давай-ка спешимся,— говорю я ему,— если они спустят на нас собак, будем убивать и собак — они стоят на полицейском довольствии».
Нас было несколько человек — остальные разъехались по разным дорогам. Спешившись, мы вышли гуськом на какую-то лесную прогалину. За спинами все время слышался лай собак, и уже звучали команды. По нашему следу шла пограничная полиция. И вдруг прямо перед нами с треском раздались кусты — и на прогалину выскочила громадная пума. Шум голосов и лай доносились уже совсем близко. Тут Хосе говорит мне так, будто пумы и вовсе здесь не было:
«Разделимся на две колонны. Путь эти псы пройдут по «коридору».
Так мы и поступили: разделились на две колонны, и одна из них очутилась по одну сторону от пумы, другая — по другую. Пума глянула налево, потом — направо. И, мягко и неторопливо ступая, двинулась вперед, рыча, будто негодуя, что никто в нее не стреляет. Она вышла прямиком на наших преследователей. И кажется, те совершили тот же маневр, что и мы. Не раздалось ни единого выстрела. Я думаю, пума ушла в полном недоумении от такой неслыханной вежливости двуногих врагов. Откуда ей было знать, что на этот раз шла совсем другая охота...
Мы остались стоять так, как разделились. Хосе сказал мне: «Я выстрелом подам знак к атаке, а до тех пор пусть никто не высовывается».
В тридцати метрах от нас показался патруль. Я уже говорил тебе, что на таком расстоянии выстрел из охотничьего ружья не пропадает впустую. Там, на прогалине, остались лежать десять человек, залитые кровью псы бросились по кустам. На этот раз раненым пощады не было.
Мы вновь сели на коней и рысью двинулись к краю леса. Хосе успел сказать мне:
«Я спущусь к Центральному мосту — посмотрю, что там делается. Встретимся этой ночью».
«Ты очень бледен,— говорю я ему.— Хлебни из моей фляжки».
«Спасибо, Анголь Мамалькауэльо,— ответил он мне.— Но в таких делах твоя фляжка мне не помощник. Ну, кто пойдет со мной?»
И они умчались — он и еще десять индейцев.
— Сам по себе конь не опасен,— говорит мне старый, опытный всадник Анголь Мамалькауэльо.— И все-таки в верховой езде есть свои недостатки. Например, довольно распространенная опасность в том, что ты вполне можешь приехать на коне туда, где никто тебя не ждет, отправившись оттуда, где никто тебя не провожал. Но опасней всего конь становится тогда, когда тебя дружески провожают в дорогу, в конце которой ожидают враги. Вот это-то и произошло с Хосе, сеньор.
Одиннадцать всадников влетели на мост как раз в тот момент, когда по нему катили лафеты с четырьмя тяжелыми пулеметами. Крошечный отряд смельчаков атаковал карабинеров, и те отступили. И тут в спину нашим ударил пулемет, скрытый в кустах, на нашем берегу, и их зажали между двумя огнями. Хосе и его товарищи дрались до последнего патрона, а потом уже во весь опор понеслись вперед — прямо на ружья стоявших на берегу солдат. Никто до них не доскакал... Когда солдаты подошли к нему, Хосе был еще жив. И они тогда стали бить его, и били страшно, сеньор. Потом пытались поставить его на ноги, но Хосе, наверное, уже потерял сознание, и, швырнув его на настил, они разрядили свои ружья. Потом тело сбросили с моста в реку, но в воду Хосе не упал, хотя и был тогда уже мертвее мертвого — двадцать пуль они всадили в него, сеньор. Хосе остался лежать на прибрежных камнях.
Было уже около четырех вечера. Солдаты провезли свои пулеметы по мосту и потянули их наверх, к нашему селению. Трупы всех, кто был вместе с Хосе, они сбросили в реку.
Когда стемнело, я пробрался туда. Пошел сильный дождь, но я еще застал следы крови на настиле моста. Перегнувшись через перила, я увидел Хосе. На коне я спустился к прибрежным камням, поднял его и понес на руках... Его нельзя было узнать — так был холоден мой мальчик, сеньор, и весь окровавлен. Все двадцать шесть его лет лежали на моих руках, как двадцать шесть каменных глыб... Я бережно положил его на землю и, стоя на коленях, стер с лица кровь, чтобы увидеть глаза, но солдаты выкололи ему глаза, сеньор. Последнее, что они видели — это был штык убийцы и палача.
Я положил его поперек крупа и сам вскочил на коня. Мне хотелось предать его тело земле где-нибудь там, на вершинах Био-Био, в пещерах — туда никто из чужих никогда не найдет дорогу. Медленно тянулся мой путь, и ехал я, молча глотая боль. Одного я от всего сердца желаю, сеньор: пусть никогда не доведется тебе везти вот так же тело своего сына.
Мне казалось, что я все время направляю коня скрытыми, известными одному мне тропами. Но, видно, ослеп я от горя. Сзади раздался выстрел, и конь пал подо мной. Так мы все трое оказались на земле. Они не стали убивать меня, а только оглушили ударом приклада и связали мне руки солдатским ремнем. Так там и осталось тело Хосе, и я не узнаю уже, как они с ним поступили. Пленного меня доставили сюда и сбросили здесь, у порога. Участь мою разделили еще около семисот индейцев и креолов. Среди них были чудом оставшиеся в живых женщины. Меня сбросили с коня у самого порога, а Анима Лус Бороа увидела, как со мной поступили. Тогда она подошла к офицеру и сказала:
«Это мой муж. А я — та, что выходила вашего солдата».
Все это случилось на моих глазах. Офицер глянул на нее и спросил:
«Кто — твой муж?»
«Вот этот. Что вы собираетесь с ним сделать?
Он сказал: «Мы отправим его в Темуко. Все они отправятся туда пешком. Там мы будем их судить — за убийство карабинеров, за грабеж земель, пульперий и мельниц, за убийство национальных гвардейцев Чили, за неподчинение правительству Республики, мятеж и многие другие преступления».
«Он все это сделал потому, что он касик — наш вождь — вот что сказала ему в ответ Анима Лус Бороа,— говорит Анголь Мамалькауэльо.— И он не мог отречься от своих обязанностей, когда его люди идут на войну. Но ты должен с ним обходиться, как с вождем плененных тобой, потому что он был их вождем в эту войну. И еще потому, что я ухаживала за твоим солдатом, лишь выполняя его наказ».
«А, знаю я эту историю,— говорит офицер.— Там посмотрим, расстреляем мы их или засадим за решетку лет этак на тридцать».
Часов в девять утра они стали выводить нас на дорогу, словно вьючных животных. Хлестал такой дождь, что трудно было дышать. От наших тел поднимался пар. Шли мы гуськом, со связанными за спиной руками и еще — одной общей веревкой, перехлестнувшей шею каждому из идущих. Тех, кто падал, поднимали ударами прикладов. Остальные, остановившись, ждали. С двух сторон нашу колонну сопровождали конные конвоиры. Когда человек падал мертвым, его конец веревки обрезали ножом, труп швыряли в канаву, а шедшего за ним привязывали к шедшему впереди. Они вели нас самыми скрытыми тропами, боясь, видимо, что кто-то случайно может все это увидеть. Мы далеко обходили железнодорожные станции, селения и города. Ни еды, ни питья нам не давали.
«Вот придете — там вас и накормят,— сказал офицер.— А сейчас кто хочет пить — разевай пасть да смотри в небо: господь бог милостив. А насчет еды — так чем вы медленней плететесь, тем дольше ее и не будет».
Через два дня нас осталось уже не больше четырехсот. Гибли раненые, гибли те, кого сбивало течением реки — много их протекало на нашем пути, и на всех бродах остались десятки трупов.
«Что ж, придется предать суду лишь тех, кто доберется до Темуко,— сказал офицер.— Мертвых, так и быть, оправдают».
Его товарищ, шедший рядом, возразил:
«Если до суда в живых останутся меньше сорока, амнистируем всех. Война есть война, а мы люди чести, не стоит об этом забывать».
Чтобы подкрепиться, кавалькада уходила далеко вперед, а на ее место становились те, кто только что вернулся от походных кухонь. Они гнали нас без остановки. Путь до Темуко далек, если идти пешком. Сто пятьдесят километров птичьего полета — то есть если идти напрямую. Но я уже говорил, что вели нас окольным путем, по каменистым дорогам, расщелинам и оврагам, множество рек и широких ручьев пришлось перейти вброд. И ни на мгновенье не прекращался наш путь. На пятый день в колонне осталось сто человек, не больше. И тогда конвоиры объявили:
«Если вы пойдете быстрее, кое-кто, конечно, и умрет быстрее, зато до Темуко уже точно доберутся человек сорок, не больше».
Я не мог идти быстрее, сеньор. А другие начали торопиться. К вечеру в живых оставалось семьдесят человек, ночью — еще на два десятка меньше. Ты не поверишь мне, сеньор, но у ворот в Темуко нас оказалось тридцать семь человек. Я точно знаю, потому что нас там пересчитал сенатор Праденас, он и отправил доклад об этой встрече в Конгресс.
Когда мы шли по Темуко, люди спрашивали у конвоиров:
«Кого это вы ведете?»
И карабинеры отвечали:
«Это бандиты, которых мы захватили в горах и ведем в здание Верховного суда. Не приближайтесь к ним — они очень опасны. Зазевавшихся убивают сразу. Вот почему все они повязаны одной веревкой: хорошо бы, не снимая ее, всех и вздернуть — пусть обсохнут на солнышке».
Все остальное я плохо помню. Где-то мы поели, нам дали воды. Кто-то разносил чай. Потом повели на суд. И вот выходит судья:
«По международным законам, вы — военнопленные, а не преступники. А поскольку к тому же вас здесь всего тридцать семь человек, то мы отпускаем всех без суда. Но с условием: вы расходитесь по домам и никогда и словом не упоминаете о том, что произошло. Рекомендую здесь же выкинуть все это из головы. Первый же ослушник будет расстрелян, и так поступят с каждым, кого пример этот не вразумит. А теперь вам дадут много еды и каждого угостят глотком вина. После этого вас посадят на поезд, и он довезет вас до дома. Мы утрясли и проблему земель, остающихся в вашем владении. Если рационально использовать участки, все тридцать семь человек смогут там вполне разместиться. Будет даже где пасти ягнят. Ни о чем не волнуйтесь, счастья вам и здоровья».
«А теперь поаплодируйте в знак благодарности»,— говорит нам офицер.
Молча мы взглянули на него, молча похлопали в ладоши. Судья в знак одобрения кивнул головой и ушел, так больше на нас и не взглянув. Нас отправили в какие-то казармы, и там дали поесть и каждого угостили глотком вина. Часа два мы поспали на соломе в конюшне, а потом нас погрузили на поезд. Это был специальный поезд, с одним вагоном. Перрон к нашему приходу уже оцепили солдаты. Ехали мы под охраной сильного конвоя. Поезд шел прямо до Лонкимая, и на всем пути не было ни одной остановки. В Лонкимае нас ждали другие карабинеры. Часов в пять утра мы были у места, на пепелище. На прощанье молчавшие всю дорогу конвоиры разговорились: