Доктор Тувим держит Леньку за руку, наклоняется к его лицу и, улыбаясь широкой дружелюбной улыбкой, говорит:
— Ого! Мы очнулись? Ну, как мы себя чувствуем?
Леньку и раньше смешила эта манера доктора Тувима говорить о других «мы»… Почему-то он никогда не скажет: «выпей касторки» или «поставьте горчичник», а всегда — «выпьем-ка мы касторки» или «поставим-ка мы горчичничек», — хотя сам при этом горчичников себе не ставит и касторку не пьет.
— Мы не имеем намерения покушать? — спрашивает он, поглаживая Ленькину руку.
Ленька хочет ответить, пробует улыбнуться, но у него хватает сил лишь на то, чтобы пошевелить губами. Голова его кружится, доктор Тувим расплывается, и Ленька опять проваливается, уходит с головой в воду. Последнее, что он слышит, это незнакомый мужской голос, который говорит:
— На Лермонтовском опять стреляют.
Однажды ночью он проснулся от страшного звона. В темную комнату с ураганной силой дул холодный уличный ветер.
Он услышал голос матери:
— Стеша! Стеша! Да где же вы? Дайте что-нибудь… Подушку или одеяло…
— Барыня! Да барыня! Отойдите же от окна! — кричала Стеша.
Он хотел спросить: «что? в чем дело?», хотел поднять голову, но голос его не слушался, и голова бессильно упала на подушку.
…Но теперь он просыпался все чаще и чаще.
Он не мог еще говорить, но мог слушать.
Он слышал, как на улице стучал пулемет. Он слышал, как с грохотом проносились по мостовой броневые автомобили, и видел, как свет их фар грозно и быстро пробегал по белому кафелю печки.
Он начинал понимать, что что-то случилось.
Один раз, когда Стеша поила его холодным клюквенным морсом, он набрался сил и шепотом спросил у нее:
— Что?..
Она поняла, засмеялась и громко, как глухому, сказала:
— Наша власть, Лешенька!..
Он не сразу понял, о чем она говорит. Какая «наша власть»? Почему «наша власть»? Но тут, как это часто бывает после болезни, какой-то выключатель повернулся в Ленькиной голове, яркий луч осветил его память, и он вспомнил все: вспомнил матросов-большевиков из гвардейского экипажа, вспомнил, как он крался за Стешей по Садовой и по Крюкову каналу, вспомнил и сундучок, и замок, и энциклопедический словарь Брокгауза… Уши у него загорелись, и, приподнявшись над подушкой, он с жалкой улыбкой посмотрел на горничную и прошептал:
— Стеша… простите меня…
— Ничего, ничего… Полно вам… Лежите! Глупенький вы, — засмеялась девушка, и Леньке вдруг показалось, что она помолодела и похорошела за это время. Таким веселым и свободным смехом она никогда раньше не смеялась.
В это время за дверью «темненькой» кто-то громко закашлялся.
— Кто это там? — прошептал Ленька.
— Никого там нет, Лешенька. Лежите, — засмеялась девушка.
— Нет, правда… Кто-то ходит.
Стеша быстро нагнулась и, пощекотав губами его ухо, сказала:
— Это мой брат, Лешенька!
— Тот?
— Тот самый.
Ленька вспомнил фотографию с обломанными углами и усатого человека в круглой, похожей на пирог шапке.
— Он жив?
— Живой, Лешенька. На три дня из Смоленска приезжал. Сегодня уезжает.
Скрипнула дверь.
— Стеня, можно? — услышал Ленька мягкий мужской голос.
Стеша кинулась к двери.
— Ш-ш… Ш-ш… Куда ты, колоброд? Разве можно сюда?!
— Ты куда, коза, мою кобуру от браунинга засунула? — негромко спросил тот же голос.
— Какую еще кобуру? Ах, кобуру?..
Ленька приподнял голову, хотел посмотреть, но никого не увидел — только услышал легкий запах табачного дыма, просочившийся в комнату.
А вечером он опять проснулся. Разбудил его шепелявый старческий голос, который с придыханием проговорил над его изголовьем:
— Бедный маленький калмычонок… В какое ужасное время он родился!..
Он открывает глаза и вздрагивает. Он видит перед собой страшное, черное, выпачканное сажей лицо. Кто это? Или что это? Ему кажется, что он опять бредит. Но ведь это генеральша Силкова, старуха вдова, живущая во флигеле, в шестом номере. Он хорошо знает ее, он помнит эту маленькую чистенькую старушку, ее румяное личико, обрамленное траурной кружевной наколкой, ее строгую, чинную походку… Почему же она сейчас такая страшная? Что с ней случилось? Остановившимся взглядом он смотрит на старуху, а она наклоняется к нему, часто-часто мигает маленькими слезящимися глазками и шепчет:
— Спи, спи, деточка… Храни тебя бог!..
И страшная костлявая рука поднимается над Ленькой, и грязные, черные, как у трубочиста, пальцы несколько раз крестят его.
Он вскрикивает и закрывает глаза. А через минуту слышит, как за ширмой мать громким шепотом уговаривает старуху:
— Августа Марковна!.. Ну, зачем это вы? Что вы делаете? Ведь, в конце концов, это негигиенично… В конце концов, заболеть можно…
— Нет, нет, не говорите, ма шер, — шепчет в ответ старуха. — Нет, нет, милая… Вы плохо знаете историю. Во времена Великой революции во Франции санкюлоты, голоштанники
*, именно по рукам узнавали аристократов. Именно так. Именно, именно, вы забыли, голубчик, именно так.
Голос у генеральши дрожит, свистит, делается сумасшедшим, когда она вдруг начинает говорить на разные голоса:
— «Ваши ручки, барыня!» — «Вот мои руки». — «А почему ваши руки белые? Почему они такие белые? А?» И — на фонарь! Да, да, ма шер, на фонарь! Веревку на шею и — на фонарь, а ля лянтерн!.. На фонарь!..
Генеральша Силкова уже не говорит, а шипит.
— И к нам придут, ма шер. Вот увидите… И нас не минует чаша сия… Придут, придут…
«Кто придет?» — думает Ленька. И вдруг догадывается: большевики! Старуха боится большевиков. Она нарочно не моет рук, чтобы не узнали, что она — аристократка, вдова царского генерала.
Его опять начинает знобить. Делается страшно.
«Хорошо, что я не аристократ», — думает он, засыпая. И почему-то вдруг вспоминает Волкова.
«А Волков кто? Волков — аристократ? Да, уж кто-кто, а Волковы, конечно, самые настоящие аристократы…»
…Он спит долго и крепко. И опять просыпается от грохота. Кто-то властно стучит железом о железные ворота. На улице слышатся голоса. Из маминой спальни, куда на время переселились Вася и Ляля, доносится детский плач.
— Стеша! Стеша! — приглушенно кричит Александра Сергеевна. — Что там случилось? Голубушка, подите узнайте…
— Хорошо, Александра Сергеевна… сейчас… узнаю, — спокойно отвечает Стеша, и слышно, как в «темненькой» чиркают спичками… Шлепают босые Стешины ноги. Через минуту на кухне хлопает дверь.
Ленька лежит, не двигается, слушает. На улице и во дворе тихо, но воспаленному воображению мальчика чудятся голоса, выстрелы, стоны…
Опять хлопнула дверь.
— Стеша, это вы?
— Я, барыня.
— Ну, что там такое?
— Да ничего, барыня. Матросы и красногвардейцы ходят. С обыском пришли. Оружие ищут.
— Куда же они пошли?
— В шестой номер, к Силковой.
— Боже мой! Несчастная! Что она переживает, — со вздохом говорит Александра Сергеевна, и Ленька чувствует, как у него от ужаса шевелятся на голове волосы, или, вернее, то, что осталось от них после стрижки под нулевую машинку.
«На фонарь! На фонарь!» — вспоминается ему шепелявый шепот генеральши. Он сбрасывает одеяло, садится, ищет в темноте свои стоптанные ночные туфли. Ему страшно, он весь трясется, но в то же время он не в силах превозмочь жадного любопытства и желания увидеть своими глазами последние минуты несчастной генеральши. Он не сомневается, что она уже висит на фонаре. Он ясно представляет ее — чинную и строгую, висящую со сложенными на груди руками и с молитвенным взором, устремленным в небеса.
Накинув на плечи одеяло и шатаясь от слабости, он пробирается на цыпочках в прихожую, единственное окно которой выходит во двор. Перед самым окном растет тополь, под тополем стоит газовый фонарь.
Зажмурившись, Ленька приближается к окну. Открыть глаза он боится. Целую минуту он стоит плотно прищурившись, потом набирается храбрости и разом открывает оба глаза.
На фонаре никого еще нет. На улице идет дождь, фонарь ярко светится, и дождевые капли косо бегут по его трапециевидным стеклам.
Где-то в глубине двора, во флигеле, глухо хлопнула дверь. Ленька прижимается к стеклу. Он видит, как через двор идут какие-то черные фигуры. В темноте что-то блестит. И опять ему кажется, что из темноты доносятся стоны, слезы, приглушенные крики…
«Идут… вешать», — догадывается он и с такой силой прижимается лбом к холодному стеклу, что стекло под его тяжестью скрипит, дрожит и гнется.
Но люди минуют фонарь, проходят дальше, и мгновенье спустя Ленька слышит, как внизу, на черной лестнице, противно визжит на блоке входная дверь.
«К нам пошли!» — соображает он. И, угрем соскользнув с подоконника, теряя на ходу туфли, он бежит в детскую. Из маминой спальни доносится приглушенная песня. Укачивая Лялю, Александра Сергеевна вполголоса поет:
Спи, младенец мои прекрасный,
Баюшки-баю…
Тихо светит…
— Мама! — кричит Ленька. — Мама!.. Мамочка… Идут к нам… Обыск!..
И не успевает он произнести это, как на кухне раздается порывистый звонок.
С бьющимся сердцем Ленька вбегает в детскую. Одеяло сползает с его плеч. Он подтягивает его — и вдруг видит свои руки.
Они белые, бледные, даже бледнее, чем обычно. Тонкие голубые жилки проступают на них, как реки на географической карте.
Несколько секунд Ленька думает, смотрит на руки, потом кидается к печке, присаживается на корточки и, обжигаясь, открывает раскаленную медную дверцу.
В глубине печки еще мелькают красные угольки. Зола еще не успела остыть. Не задумываясь, он пригоршнями берет эту теплую мягкую массу и по самые локти намазывает ею руки. Потом то же самое делает с лицом.
А на кухне уже слышатся мужские голоса, стучат сапоги.
— Кто проживает? — слышит Ленька резкий грубоватый голос.
— Учительница, — отвечает Стеша.
Приоткрыв на полвершка дверь, Ленька выглядывает на кухню.
У входных дверей стоит высокий, статный, похожий на Петра Великого матрос. Черные усики лихо закручены кверху. Грудь перекрещена пулеметными лентами. В руке винтовка, на поясе деревянная кобура, на левом боку — тесак в кожаных ножнах.
За спиной матроса толпятся еще несколько человек: два или три моряка, один штатский с красной повязкой на рукаве и женщина в высоких сапогах. Все они с винтовками.
На кухне появляется Александра Сергеевна. Правой рукой она придерживает заснувшую у нее на плече Лялю, левой застегивает капот и поправляет прическу.
— Здравствуйте, — говорит она. — В чем дело?
Говорит она спокойно, как будто на кухню пришел почтальон или водопроводчик, но Ленька видит, что мать все-таки волнуется, руки ее слегка дрожат.
Высокий матрос прикладывает руку к бескозырке.
— Хозяйка квартиры вы будете?
— Я.
— Учительница?
— Да. Учительница.
— Проживаете одни?
— Да. С тремя детьми и с прислугой.
— Вдовая?
— Да, я вдова.
Великан смотрит на женщину с сочувствием. Во всяком случае, так кажется Леньке.
— А чему же вы, простите за любопытство, учите? Предмет какой?
— Я учительница музыки.
— Ага. Понятно. На пианине или на гитаре?
— Да… на рояле.
— Понятно, — повторяет матрос и, повернувшись к своим спутникам, отдает команду:
— Отставить! Вира…
Потом еще раз подбрасывает руку к фуражке, на ленточке которой тускло поблескивают вытершиеся золотые буквы «Заря Свободы», и говорит, обращаясь к хозяевам:
— Простите за беспокойство. Разбудили… Но ничего не поделаешь — революцьонный долг!..
Ленька как зачарованный смотрит на красавца матроса. Никакого страха он уже не испытывает. Наоборот, ему жаль, что сейчас этот богатырь уйдет, скроется, растворится, как сновидение…
В дверях матрос еще раз оборачивается.
Вольф Мессинг
— Оружия, конечно, не водится? — говорит он с деликатной усмешкой.
О САМОМ СЕБЕ
— Нет, — с улыбкой же отвечает Александра Сергеевна. — Если не считать столовых ножей и вилок…
ВСТУПЛЕНИЕ
— Благодарим. Вилок не требуется.
Сегодня мне предстоит выступить с очередным сеансом моих \"Психологических опытов\". Мне предстоит выйти в зал, где сидит почти тысяча человек и все смотрят на меня. Мне надо захватить этих людей, взволновать и удивить их, показывая им мое искусство, которое большая половина из них считает чудесным, удивить и в то же время, не разочаровывая, убедить, что ничего чудесного в этом нет, что все делается силой человеческого разума и воли.
А ведь это совсем нелегко — выйти одному в зал, где на тебя устремлены тысячи глаз: недоверчивых, сомневающихся, бывает и просто враждебных, — и без сочувствия, без поддержки, во всяком случае в первые, самые трудные, минуты, выполнить свою работу.
И тут Ленька врывается на кухню.
Психологические опыты — это моя работа, и она совсем нелегка! Мне надо собрать все свои силы, напрячь все свои способности, сконцентрировать всю свою волю, как спортсмену перед прыжком, как молотобойцу перед ударом тяжелой кувалдой. Мой труд не легче труда молотобойца и спортсмена, или конструктора, склонившегося над чертежом новой машины, или геолога, по неведомой тропке отыскивающего в непроходимой тайге редкий минерал... И те, кто бывали на моих психологических опытах, иной раз видели капли пота, выступающие на моем лбу...
— Мама, — шепчет он, дергая за рукав мать. — Ты забыла. У нас же есть…
Сегодня мне выступать... И задолго до начала выступления, когда зрители только еще начинают думать о том, что сегодня вечером они встретятся со мной, я уже там — в этом большом, пока еще пустом зале, где должна состояться наша встреча. В раздевалке висят одиноких два-три пальто... Уборщицы возятся с пылесосами, завершая очистку зала... Администрация занимается текущими делами. Я прохожу в артистическую комнату и закрываю за собой дверь... Мне надо побыть одному...
Но вот я чувствую, что скоро выходить на сцену... В фойе стоят группами молодые и пожилые люди, мужчины, женщины, юноши, девушки... Инженеры и бухгалтеры... Ученые и металлисты... Военные... Строители... Горняки... Мне приходилось выступать в разных местах и, соответственно, перед разными аудиториями. В годы войны зал был битком набит людьми в одноцветной защитной форме — ни одного голубого или белого пятнышка девичьего платья не удавалось увидеть в их рядах... На дальних стройках Сибири и теперь еще зал заполняют преимущественно люди в комбинезонах. Они приходят сюда прямо с работы, эти веселые ребята — бетонщики, плотники, сварщики, бульдозеристы... На целинных землях в зале, бывает, не найдешь ни одной седой или лысой головы — сплошь молодые улыбающиеся лица... И со всеми надо найти контакт. Но всегда я сидел вот так, как сегодня, перед выступлением в полном одиночестве, собираясь с силами и представляя себе их — этих людей, с которыми в этот вечер мне предстоит встретиться.
Матрос, который не успел уйти, резко поворачивается.
Я испытываю к ним острейший интерес! Сознаюсь, нередко перед началом опытов, когда я чувствую, что уже успел внутренне собраться и готов к выступлению, я выхожу на сцену, приоткрываю слегка занавес и в щель смотрю в зал. Еще стоят в проходах между рядами люди. Смотрят на билеты. Ищут свои места. Встречаются со знакомыми. Разговаривают. Обрывки слов иногда долетают до моих ушей. Нередко разговор заходит обо мне.
— Тьфу, — говорит он, вытаращив глаза. — А это что за шимпанзе такой?
Вот проходит молодой человек с несколько холодным, как мне кажется, лицом. Он ведет под руку красивую девушку.
— Очень тонкое шарлатанство... Помнишь Кио? Тоже ведь не могли мы разгадать его фокусов... А тот и не скрывал, что он фокусник, иллюзионист. Того же типа и Мессинг... Только не так-то легко разоблачить его здесь, на сцене.
Товарищи его протискиваются в кухню и тоже с удивлением смотрят на странное черномазое существо, закутанное в зеленое стеганое одеяло.
Не скрою — обидно! Никогда в жизни я не говорил неправды. Все, что я делаю на сцене и в зале, открыто со всех сторон. У меня нет ни хитроумной аппаратуры, как у Кио и других иллюзионистов, ни сверхразвитой ловкости пальцев, как, скажем у известных манипуляторов Дика Читашвили или Арутюна Акопяна... Не прибегаю я и к чревовещанию и шифрованной сигнализации с тайными помощниками. Я не фокусник, даже не артист, хотя выступаю на эстраде. Я демонстрирую психологические опыты. И ничего больше. И мне неприятно, когда меня считают шарлатаном и обманщиком.
— Леша!.. Ты что с собой сделал? Что с твоим лицом? И руки! Вы посмотрите на его руки!..
Проходите на свой ряд, молодой человек! Я буду рад, если вы перемените сегодня свое мнение.
— Мама, у нас же есть, — бормочет Ленька, дергая мать за рукав капота. — Ты забыла. У нас же есть.
Рядом со мной, в двух шагах от портьеры, остановилась новая группа людей. До меня доносится голос:
— У него за ухом шишка... В нее вшит прямо под кожу радиоприемник на полупроводниках... Вот увидите, он все время будет руку к уху прикладывать — настраивать на нужную волну... А в зале сидят тайные помощники с радиопередатчиками. Они ему и диктуют, что делать... Никаких чудес здесь нет...
— Что у нас есть?
Это рассказывает трем юношам пожилой человек, возможно их учитель.
Внутренне улыбаюсь! Да, у меня есть привычка во время сеанса правую руку прикладывать раструбом к уху — этим я хочу подчеркнуть свое внимание, показать, что я напряженно вслушиваюсь... А вот шишки за ухом у меня уже нет. Была... Не злокачественное жировое образование, какое встречается у многих... Впервые услышав, что в этом месте у меня скрыт радиоприемник, я пошел к профессору Петровскому Борису Михайловичу и попросил удалить этот нарост. Надо будет во время сеанса специально подойти поближе к этим юношам и продемонстрировать им свой череп со всех сторон. Пусть убедятся, что я не обвешан аппаратурой...
— Огужие…
...Еще двое. Видимо, молодые физики. Продолжается начатый в фойе, а может быть и еще раньше, горячий спор:
— Но электромагнитный спектр изучен во всем диапазоне. От сверхжестких гамма-лучей до сверхдлинных радиоволн... В нем нет ни одного участка, на котором могла бы осуществляться телепатическая связь...
И, не слыша хохота, который стоит за его спиной, он бежит в коридор.
— Парапсихическая связь...
— Дело не в терминах...
Обитый латунью сундук чуть не под самый потолок загроможден вещами. Вскарабкавшись на него, Ленька торопливо сбрасывает на пол корзины, баулы, узлы, шляпные картонки… С такой же поспешностью он поднимает тяжелую крышку сундука. Ядовитый запах нафталина сильно ударяет в нос. Зажмурившись и чихая, Ленька лихорадочно роется в вещах, вытаскивает из сундука старинные шашки, подсумки, стремена, шпоры…
— Понимаю, что не в терминах, но слово \"телепатия\", к сожалению, скомпрометировано доморощенными всезнайками...
— Но все равно материального поля, которое бы служило передачей информации непосредственно из мозга в мозг, не существует...
Нагруженный этой казачьей амуницией, он возвращается на кухню. Зеленое одеяло волочится за ним, как шлейф дамского платья…
— Друг мой! Всего сто лет назад, если смотреть с этих позиций, не было материального поля для передачи звуков и изображения на большие расстояния. Ведь радиоволны-то были открыты Генрихом Герцем только в 1886 году...
Опять его встречает хохот.
— Ты думаешь, существует еще какое-нибудь поле?..
— А почему бы и нет?
— Что это? — говорит великан матрос, с улыбкой разглядывая принесенные Ленькой вещи. — Откуда у вас взялось это барахло?
— Оно было бы уже замечено учеными...
— С помощью приборов, предназначенных для изучения электромагнитного поля?.. Попробуй ватерпасом или безменом замерить напряженность радиоволн...
— Это вещи моего покойного мужа, — говорит Александра Сергеевна. — В девятьсот четвертом году он воевал с японцами.
— Да, ты прав... Было бы интересно поработать с самим Мессингом! Посадить его в заземленную медную клетку... Смог ли бы он оттуда читать мысли? Это сразу бы исключило возможность участия здесь любых лучей электромагнитного спектра...
— Превратить Мессинга в подопытного кролика? Неприлично.
— Понятно. Нет, мальчик, этого нам не надо. Это вы лучше в какой-нибудь музей отнесите. А впрочем… постой… Пожалуй, эта сабелька пригодится…
Они проходят в зал. Жаль... Умные ребята! И я бы не отказался от почетной, с моей точки зрения, роли подопытного кролика посидеть в заземленной медной клетке... Мне самому было бы интересно узнать, участвует ли в моих психологических опытах электромагнитное поле? Или надо искать новые виды поля, которые не регистрируются и не отмечаются существующими сегодня приборами физиков.
...Две дамы в вечерних платьях.
И, повертев в руках кривую казацкую шашку, матрос лихо засовывает ее за пояс, на котором уже и без того навешано оружия на добрых полвзвода.
— Милочка, это настоящий волшебник! Как граф Калиостро! Ах, ты не веришь мне: в наш материалистический век угасла вера в настоящее волшебство! Вот сама увидишь! То, что он показывает, — это сотая доля того, что он может. Он, например, может принимать облик любого животного, превращаться в тигра или собаку...
— Почему же он не превращается?
— Ему запретили это делать. Он подписку дал...
…Через десять минут Ленька сидит в постели. На табурете возле него стоит таз с теплой водой, и Александра Сергеевна, засучив рукава, моет мальчика ноздреватой греческой губкой. Стеша помогает ей.
Да, и такую чушь о себе приходится иной раз слышать!
...Молодые люди:
— Нет, Мессинг не обманщик... Но он и не телепат... Гигантский жизненный опыт. Привычка по одному взгляду составлять полное представление о человеке...
— А вы знаете, Стеша, — говорит Александра Сергеевна. — Пожалуй, эти красногвардейцы вовсе не такие уж страшные. Они даже славные. Особенно этот, который за главного у них, с гусарскими усиками…
Прошли мимо.
А вот и еще... Снова группа молодых людей.
— Никакого чуда, конечно, нет... Но есть удивительные способности. Или, точнее, чрезвычайно развитые способности... Да, да... Я уже присутствовал на психологических опытах в нашей клинике и утверждаю: все дело в удивительных способностях этого человека. Но ничего общего не имеющих ни с фокусничеством, ни, конечно, с какой бы то ни было чертовщиной...
— А что ж, барыня, — обиженно отвечает Стеша. — Что они — разбойники, что ли? Это ж не с Канавы какие-нибудь. Это революционная охрана. А они потому добрых людей по ночам будят, что некоторая буржуазия привычку взяла оружие припрятывать. Вы знаете, что намеднись в угловом доме у одной статской советницы нашли?
— Удивительные непонятные способности?
Леньке течет в уши мыльная вода. Он боится прослушать, вырывается из Стешиных рук и спрашивает:
— Да, непонятные!.. Ну а когда ты слушаешь только что рожденные на твоих глазах стихи поэта-импровизатора — разве это так уж понятно? А человек с математическими способностями, в уме переумножающий, возводящий во вторую и третью степень девятизначные числа — это разве понятно?
— Это верно, — продолжает другой, — действительно, многое ли мы знаем сейчас о способностях человека? Тайна рождения в мозгу человека идеи, мысли — и сегодня еще величайшая тайна природы. Рефлексы, первая и вторая сигнальные системы — это только самые дальние подходы к расшифровке этой тайны. Да, мы вышли в космос, разгадали тайну атомного ядра, сняв с нее семь печатей. Но, видно, прорваться в мир элементарных частиц было легче, чем разгадать тайну рождения мысли.
— Что? Что нашли?
— Как ты думаешь, разгадаем?
— Уверен, настанет время, и ум человека разберется и в себе самом... И кто знает, может быть, именно психологические опыты Вольфа Мессинга могут стать одним из тех ключиков, с помощью которых будут открывать двери к этим самым сокровенным секретам природы?..
— А, чтоб вас, ей-богу! — говорит Стеша. — Забрызгали всю. Не прыгайте вы, пожалуйста!.. Целый пулемет в ванне у нее стоял. И патронов две тыщи. Вот что!..
Спасибо вам, друзья, за эти слова! Конечно же, никакого чуда нет, да и быть не может!.. Я сам думаю так же. Мне радостно. Я чувствую прилив сил. В зале есть люди, которых интересует мое искусство, которым оно, быть может, поможет в жизни, в труде, в открытиях новых тайн природы... Сегодня я буду особенно хорошо работать...
Но звонит звонок, зрители расходятся по своим местам. А я иду назад в пустую комнату. У меня есть еще несколько минут для того, чтобы сосредоточиться...
Потом — два часа напряженной работы. Я буду говорить о них позже подробнее. Это труднейшие в моей жизни часы и в то же время самые счастливые в моей жизни часы. Это — часы творчества!.. Наверное, так же счастлив поэт, поймавший, наконец, ускользнувшую рифму, художник, схвативший и на века пригвоздивший к полотну мимолетное дыхание прибрежного ветерка... Жизнь была бы пустой и ненужной без этих труднейших и счастливейших часов творчества.
А потом в той же пустой комнате я пью крепкий горячий чай. Готовясь к выступлению, я ем очень мало. Нередко в этот день я вообще не обедаю. И этот чай, заработанный мной, мне кажется особенно сладок... Я чувствую усталость и удовлетворение. Такое же удовлетворение чувствует каждый рабочий человек, окончивший свой труд и пьющий, как я, свой стакан чая.
…Эти ночные приключения могли плохо кончиться для больного мальчика. Но, вероятно, он уже так долго болел, что болезням в конце концов надоело возиться с ним и они оставили его. Через неделю он чувствовал себя настолько хорошо, что доктор Тувим позволил ему встать. А еще через две недели, закутанный по самый нос шарфами и башлыками, он впервые вышел во двор.
Я дал людям радость. Я заставил их думать... Спорить... Теперь можно и отдохнуть...
В это время обычно заходят ко мне люди, которые хотят мне высказать свои соображения о моих опытах, быть может, с чем-нибудь не согласиться, поспорить, попросить объяснения, а то и просто посоветоваться о каком-то трудном случае из жизни. Но большинство уносит эти вопросы с собой... Домой... И уже в других городах, на других сеансах, другими людьми они вернутся ко мне в таких же разговорах, какие я слушал сегодня перед началом сеанса.
Уже давно выпал снег. Он лежал на крышах, на карнизах, на ветвях старого тополя, на перекладинах фонаря…
Возвращаются к себе домой, а может быть, направляются на ночное дежурство и молодые врачи, разговор которых так взволновал меня... Идут домой или к незаконченным чертежам и молодые физики, мечтавшие поговорить со мной... Увы! Я не могу поговорить со всеми. Но я постараюсь на страницах этой книги ответить на вопросы, которые мне в разное время задавали. Ответить абсолютно откровенно, ничего не скрывая, ничего не прикрашивая. К сожалению, далеко не всем своим опытом я могу дать достаточно исчерпывающие объяснения: многие свойства своего мышления я сам не понимаю. Я был бы рад, если бы мне кто-нибудь помог в этом разобраться.
Ленька стоял у подъезда и, задрав как галчонок голову, с наслаждением глотал чистый, морозный, пахнущий дымом и антоновскими яблоками воздух.
Глава I
Заскрипел снег. Он оглянулся. Через двор шла, опираясь на палку, генеральша Силкова. Чистенькое румяное личико ее на морозе еще больше закраснелось. Белый кружевной воротничок выглядывал из-под рыжего лисьего боа, хвостик которого висел у Силковой на груди, а пучеглазая острая мордочка с высунутым розовым язычком уставилась генеральше в затылок.
ГОДЫ И ВСТРЕЧИ
Я родился в России, точнее, на территории Российской империи, в крохотном еврейском местечке Гора-Калевария близ Варшавы. Произошло это в канун нового века — 10 сентября 1899 года.
Ленька смотрел на Силкову, как на привидение.
Трудно сейчас представить и описать жизнь такого местечка — однообразную, скудную, наполненную суевериями и борьбой за кусок хлеба. Гораздо лучше меня это сделал в своих произведениях великий еврейский писатель Шолом-Алейхем... Этого удивительного человека, так великолепно знавшего жизнь и чаяния еврейской бедноты, я любил с раннего детства. С первой и, к сожалению, единственной нашей личной встречи, когда ему, уже прославленному писателю, остановившемуся проездом в наших местах, демонстрировали меня, девятилетнего мальчика, учившегося успешнее других. Помню его внимательный взгляд из-под очков, небольшую бородку и пышные усы. Помню, как он ласково потрепал меня по щеке и предсказал большое будущее... Нет, это не было предвидением. Просто Шолом-Алейхем верил в неисчерпаемую талантливость народа и в каждом втором мальчике хотел видеть будущее светило. Эта вера отчетливо проявилась и в его проникнутых теплотой к простым людям книгах. Вспомните хотя бы его роман \"Блуждающие звезды\"... Конечно, с его новеллами, романами и пьесами я познакомился значительно позднее. Но и сейчас еще, когда я открываю иные страницы его книг, меня охватывают впечатления раннего детства. Вот к этим волшебным страницам одного из самых любимых моих писателей я и отсылаю своего читателя, который захочет представить жизнь еврейского местечка, в котором я появился на свет и прожил первые годы своей жизни.
Когда старуха проходила мимо, он с трудом шаркнул по глубокому снегу ногой и сказал:
От этих первых лет не так уж много осталось у меня в памяти. Маленький деревянный домик, в котором жила наша семья — отец, мать и мы, четыре брата. Сад, в котором целыми днями возился с деревьями и кустами отец и который нам не принадлежал. Но все же именно этот сад, арендуемый отцом, был единственным источником нашего существования. Помню пьянящий аромат яблок, собранных для продажи... Помню лицо отца, ласковый взгляд матери, детские игры с братьями. Жизнь сложилась потом нелегкой, мне, как и многим моим современникам, довелось немало пережить, и превратности судьбы оказались такими, что от детства в памяти не осталось ничего, кроме отдельных разрозненных воспоминаний.
— Здравствуйте, мадам… Значит, вас не повесили?
Отец, братья, все родственники погибли в Майданеке, в варшавском гетто в годы, когда фашизм объявил войну человечеству. Мать, к счастью, умерла раньше от разрыва сердца. И у меня не осталось даже фотокарточки от тех лет жизни... Ни отца... ни матери... ни братьев...
— Что ты говоришь, деточка? — спросила, останавливаясь, Силкова.
Вся семья — тон этому задавали отец и мать — была очень набожной, фанатически религиозной. Все предписания религии исполнялись неукоснительно. Бог в представлениях моих родителей был суровым, требовательным, не спускавшим ни малейших провинностей. Но честным и справедливым.
— Я говорю: вас не повесили?
Отец не баловал нас, детей, лаской и нежностью. Я помню ласковые руки матери и жесткую, беспощадную руку отца. Он не стеснялся задать любому из нас самую беспощадную трепку. Во всяком случае, к нему нельзя было прийти пожаловаться на то, что тебя обидели. За это он бил беспощадно, обиженный был для него вдвойне и втройне виноватым за то, что позволил себя обидеть. Это была бесчеловечная мораль, рассчитанная на то, чтобы вырастить из нас зверят, способных удержаться в жестком и беспощадном мире.
Позже мне рассказывали, что в самом раннем детстве я страдал лунатизмом. Якобы мать однажды увидела, как я во сне встал с кровати, подошел к окну, в которое ярко светила луна, и, открыв его, попытался влезть на подоконник... Излечили меня — опять же по рассказам — корытом с холодной водой, которое в течение некоторого времени ставили у моей кровати. Вставая, я попадал ногой в холодную воду и просыпался... Какова доля правды в этом сообщении, установить не берусь, но я дал обещание ни о чем не умалчивать. Может быть, какой-нибудь на первый взгляд совсем малозначащий эпизод окажется для кого-нибудь из специалистов, прочитающих эту книгу, наиболее интересным и важным.
— Нет, бедное дитя, — ответила старуха и, тяжело вздохнув, пошла дальше.
Когда мне исполнилось шесть лет, меня отдали в хедер. Это слово немного говорит современному читателю. Но ведь шестьдесят лег назад три четверти населения царской России были вообще неграмотными. И люди ниже среднего достатка, какими были мои родители, да еще в бедном еврейском местечке, могли учить своих детей только в хедере — школе, организуемой раввином при синагоге. Основным предметом, преподаваемым там, был талмуд, молитвы из которого страница за страницей мы учили наизусть...
У меня была отличная память, и в этом довольно-таки бессмысленном занятии — зубрежке талмуда — я преуспевал. Меня хвалили, ставили в пример. Именно эта моя способность и явилась причиной встречи с Шолом-Алейхемом... Но общая религиозная атмосфера, царившая в хедере и дома, сделала меня крайне набожным, суеверным, нервным..
Отметив мою набожность и способность к запоминанию молитв талмуда, раввин решил послать меня в специальное учебное заведение, готовившее духовных служителей, — иешибот. У моих родителей и мысли не появилось возразить против этого плана. Раз раввин сказал, значит, так надо!.. Но мне отнюдь не улыбалась перспектива надеть черное платье священнослужителя...
Я наотрез отказался идти после окончания хедера в иешибот. Со мной сначала спорили, потом отступились. И тут произошло первое и единственное в моей жизни чудо, в которое я верил довольно долго. С тех пор я не верю чудесам, но ведь тогда мне было всего девять лет...
…В училище Ленька вернулся перед самыми рождественскими каникулами. Он пропустил больше двух месяцев и, хотя последние две недели усиленно занимался дома, боялся все-таки, что намного отстал от класса. Однако, когда он пришел в реальное и увидел, какие там царят порядки, он понял, что опасаться ему было совершенно нечего.
Однажды отец послал меня в лавку за пачкой папирос. Время было вечернее, солнце зашло и наступили сумерки. К крыльцу своего дома я подошел уже в полной темноте. И вдруг на ступеньках выросла гигантская фигура в белом одеянии. Я разглядел огромную бороду, широкое скуластое лицо, необыкновенно сверкавшие глаза... Воздев руки в широких рукавах к небу, этот небесный — в моем тогдашнем представлении — вестник произнес:
Первое, что бросилось ему в глаза, это то, что класс его сильно поредел. На многих партах сидело по одному ученику, а на некоторых и вообще никого не было.
— Сын мой! Свыше я послан к тебе... предречь будущее твое во служение Богу. Иди в иешибот! Будет угодна Богу твоя молитва...
Нетрудно представить себе впечатление, которое произвели эти слова, сказанные громоподобным голосом, на нервного, мистически настроенного, экзальтированного мальчика. Оно было подобно вспышке молнии и удару грома. Я упал на землю и потерял сознание...
— Куда же все мальчики девались? — спросил он у своего соседа Тузова-второго.
Очнулся — надо мной громко читают молитвы склонившиеся отец и мать. Помню их встревоженные лица. Но едва я пришел в себя, тревога их улеглась. Я рассказал о случившемся со мной родителям. Отец, внушительно кашлянув, произнес:
— Так хочет Бог... Ну, пойдешь в иешибот? Мать промолчала.
— Не знаю. Уж давно так, — ответил Тузов-второй. — Кто болен, кто по домашним обстоятельствам не ходит, а кто и вообще перестал заниматься.
Потрясенный происшедшим, я не имел сил сопротивляться, и вынужден был сдаться.
— А Волков?
...Помню иешибот. Он помещался в другом городе, и с этого началась моя жизнь вне дома. Опять талмуд, те же самые, что в хедере, молитвы. Более широкий круг учителей, сменявших друг друга, преподносивших нам разные науки. Кормился — по суткам — в разных домах. Спал в молитвенном доме. Так прошло два года. И так, наверное, и сделали бы из меня раввина, если бы не одна случайная встреча.
Однажды в том самом молитвенном доме, где я жил, остановился странник — мужчина гигантского роста и атлетического телосложения. Каково же было мое изумление, когда по голосу я узнал в нем того самого \"посланника неба\", который наставлял меня от имени самого Господа Бога на путь служения ему... Да, это было то же лицо: широкая борода, выдающиеся скулы. Я испытал потрясение не меньшее, чем в момент первой с ним встречи.
— Волков, кажется, уж целый месяц не появлялся.
Значит, отец просто сговорился с этим прошедшим огонь и воду проходимцем, может быть, даже заплатил ему, чтобы тот сыграл свою \"божественную\" роль! Значит, отец попросту обманул меня, чтобы заставить пойти в иешибот! Если пошел на обман мой всегда справедливый и правдивый отец, то кому же верить?! Тогда ложь все, что я знаю, все, чему меня учили... Может быть, лжет и Бог?!. Может быть, его и нет совсем? Ну конечно же его нет, ибо существуй он — всезнающий и всевидящий, он не допустил бы такое... Он на месте поразил бы громом нечестивца, осмелившегося присвоить себе право говорить от его имени... Нет Бога... Нет Бога...
«Наверно, тоже болен», — решил Ленька.
Примерно такой вихрь мыслей пронесся у меня в голове, мгновенно разметав в клочки и очистив мой разум от всего того мусора суеверий и религиозности, которым меня напичкали в семье и в духовных школах...
...Мне нечего было больше делать в иешиботе, где меня пытались научить служить несуществующему Богу... Я не мог вернуться и домой к обманувшему меня отцу. И я поступил так, как нередко поступали юноши в моем возрасте, разочаровавшиеся во всем, что было для них святого в жизни: обрезал ножницами длинные полы своей одежды и решил бежать. Но для этого нужны были деньги, а где их взять? И тогда я совершил одно за другим сразу три преступления.
В училище было холодно. Батареи парового отопления еле-еле нагревались. Во многих окнах стекла были пробиты винтовочными пулями и наскоро заделаны круглыми деревянными нашлепками. В перемену Ленька заметил, что многие старшеклассники разгуливают по коридору училища в шинелях.
Сломав кружку, в которую верующие евреи опускали свои трудовые деньги \"на Палестину\", и твердя про себя извечные слова всех обиженных и угнетенных: \"Вот вам за это!..\", я пересыпал себе в карман все ее содержимое: раз Бога нет, значит, теперь все можно... К счастью, оказалось, что это не так, что есть и помимо угрозы божьего наказания мотивы, удерживающие человека от дурных поступков. Но в те годы я еще не знал, что обманывать, совершать непорядочные поступки — это, прежде всего, терять уважение к самому себе. Я присел на холодных ступеньках молельного дома и пересчитал украденные деньги. Оказалось, как сейчас помню, восемнадцать грошей, которые составляли девять копеек. И вот с этим \"капиталом\", с опустошенной душой и сердцем я отправился навстречу неизвестности.
Пошел на ближайшую станцию железной дороги. По дороге очень захотелось есть — путь был неблизкий. Накопал на чужом поле картошки (второе преступление за одну ночь!). Разжег костер, испек ее в золе. Для меня и теперь нет лучшего лакомства, чем печеный картофель — рассыпчатый, пахнущий дымом, с неизбежной добавкой солоноватой золы...
По-прежнему главный центр училищной жизни находился в уборной. Как и раньше, там целыми днями шли дебаты, но Леньке показалось, что теперь эти споры и перепалки стали гораздо острее. Чаще слышались бранные слова. Чаще возникали потасовки… И еще одно наблюдение сделал Ленька: в этих спорах и потасовках больше всего доставалось тому, кто отваживался защищать большевиков…
Вошел в полупустой вагон первого попавшегося поезда. Оказалось, что он шел в Берлин. Залез под скамейку, ибо билета У меня не было (третье преступление!), и заснул безмятежным сном праведника.
Но этим не исчерпывались события столь памятной для меня ночи.
Перед большой переменой в класс пришел классный наставник Бодров и объявил, что уроков сегодня больше не будет, ученики могут расходиться по домам.
Случилось то, что неизбежно должно было случиться, и чего я больше всего боялся: в дверь вагона вошел кондуктор. Поезд приближался к Познани. Кондуктор осторожно будил заснувших пассажиров, тряся их за плечо, и проверял билеты. Так небыстро, но неизбежно он приближался ко мне. По временам он наклонялся и заглядывал под скамейки. Вагон был плохо освещен — огрызками свечей в двух стеклянных фонарях на его концах. Под скамейками лежали мешки и узлы пассажиров. И поэтому он заметил меня, только когда заглянул непосредственно под мою скамейку.
Никто, кроме Леньки, не удивился.
— Молодой человек, — у меня в ушах и сегодня еще звучит его голос, — ваш билет!..
Нервы мои были напряжены до предела. Я протянул руку и схватил какую-то валявшуюся на полу бумажку — кажется, обрывок газеты... Наши взгляды встретились. Всей силой страсти и ума мне захотелось, чтобы он принял эту грязную бумажку за билет... Он взял ее, как-то странно повертел в руках. Я даже сжался, напрягся, сжигаемый неистовым желанием. Наконец он сунул ее в тяжелые челюсти компостера и щелкнул ими... Протянув мне назад \"билет\", он еще раз посветил мне в лицо своим кондукторским фонарем со свечкой. Он был, видимо, в полном недоумении: этот маленький худощавый мальчик с бледным лицом, имея билет, зачем-то забрался под скамейку... И подобревшим голосом сказал:
— Это почему? Что случилось? — спросил он у выходившего вместе с ним из класса мальчика. Это был смешливый, вечно улыбающийся паренек — Коля Маркелов, внук училищного вахтера.
— Зачем же вы с билетом — и под лавкой едете?.. Есть же места... Через два часа будем в Берлине...
Несколько лет назад я прочитал роман Лиона Фейхтвангера \"Братья Лаутензак\". Один из братьев — действительно исторически существовавшее лицо, личный, так сказать, \"ясновидящий\" Адольфа Гитлера. Я знал этого человека — его настоящее имя Ганусен. Мне еще придется вспоминать о нем. Здесь я только хочу обратить внимание читателя на те строки этого романа, где Фейхтвангер рассказывает о первых проявлениях необыкновенных способностей Оскара Лаутензака — о его психологическом поединке с учителем. Не выучившего как следует урок Оскара должен вызвать учитель. Вот карандаш учителя остановился против его фамилии в списке... Вот он смотрит на Оскара и перебирает в памяти вопросы — о чем бы его спросить. Оскар знает из всего материала ответ только на один вопрос. И, глядя прямо в глаза учителю, твердит про себя: спроси это, спроси это... И задумавшийся учитель задает именно тот вопрос, который хочет маленький Оскар...
— А что? Ничего не случилось, — улыбнулся Маркелов. — У нас теперь почти каждый день такая волынка. То кочегарка почему-то не работает, то учителя саботируют, то старшеклассники бастуют.
Не знаю, кто рассказывал Фейхтвангеру этот эпизод, но он психологически удивительно точен. Именно так: в минуту максимального душевного напряжения обычно впервые проявляются способности к внушению. Такое произошло и со мной, когда я лежал на грязном полу под скамейкой вагона, идущего в Берлин. Кстати, это и не так уж трудно, это доступно почти каждому — внушить другому человеку, не знающему, какое из нескольких равноценных решений ему следует принять, предпочтение к тому или иному варианту... Может быть, и вы, если покопаетесь в памяти, вспомните подобное неосознанное внушение, сделанное вами или по отношению к вам... Мой первый, неожиданный для меня самого опыт внушения был куда труднее! Это было первое в моей жизни яркое проявление тех способностей, которые часто считают удивительными.
«Как это бастуют? — не понял Ленька. — Бастуют рабочие на заводах, а как же могут бастовать ученики и тем более учителя?»
Так кончилось мое детство. Пожалуй, точнее, у меня не было детства. Была холодная жестокость озлобленного жизнью отца. Была убивающая душу зубрежка в хедере. Только редкие и торопливые ласки матери могу я вспомнить тепло. А впереди была трудная кочевая жизнь, полная взлетов и падений, успехов и огорчений. Впрочем, вряд ли бы согласился я и сегодня сменить ее на любую другую.
Берлин... Много позже я полюбил этот своеобразный, чуть сумрачный город. Конечно, я имею в виду довоенный Берлин; в последние десятилетия я не был в нем. А тогда, в мой первый приезд, он не мог не ошеломить меня, не потрясти своей огромностью, людностью, шумом и абсолютным, как казалось, равнодушием ко мне... Я знал, что на Драгунштрассе останавливаются люди, приезжавшие из нашего городка, и нашел эту улицу. Вскоре я устроился посыльным в доме приезжих. Носил вещи, пакеты, мыл посуду, чистил обувь.
Это были, пожалуй, самые трудные дни в моей нелегкой жизни. Конечно, голодать я умел и до этого, и поэтому хлеб, зарабатываемый своим трудом, был особенно сладок. Но уж очень мало было этого хлеба! Все кончилось бы, вероятно, весьма трагически, если бы не случай...
…Выйдя из училища, Ленька решил сразу домой не идти, а пошататься немного по улицам. Он так долго проторчал в четырех стенах, что не мог отказать себе в этом удовольствии.
Однажды меня послали с пакетом в один из пригородов. Это случилось примерно на пятый месяц после того, как я ушел из дома. Прямо на берлинской мостовой я упал в голодном обмороке. Привезли в больницу. Обморок не проходит. Пульса нет, дыхания нет... Тело холодное... Особенно это никого не взволновало и никого не беспокоило. Перенесли меня в морг... И могли бы легко похоронить в общей могиле, если бы какой-то студент не заметил, что сердце у меня все-таки бьется. Почти неуловимо, очень редко, но бьется...
Привел меня в сознание на третьи сутки профессор Абель. Это был талантливый психиатр и невропатолог, пользовавшийся известностью в своих кругах. Ему было лет 45. Был он невысокого роста. Помню хорошо его полное лицо с внимательными глазами, обрамленное пышными бакенбардами. Видимо, ему я обязан не только жизнью, но и открытием своих способностей и их развитием.
Обогнув огромный Троицкий собор, полюбовавшись, как всегда, на памятник Славы
*, сделанный из ста двадцати восьми пушек, он вышел на Измайловский, перешел мост и побрел по Вознесенскому в сторону Садовой.
Абель объяснил мне, что я находился в состоянии летаргии, вызванной малокровием, истощением, нервными потрясениями. Его очень удивила открывавшаяся у меня способность полностью управлять своим организмом. От него я впервые услышал слово \"медиум\". Он сказал:
— Вы — удивительный медиум...
День был яркий, зимний. Приятно похрустывал снег под ногами. Скрипели полозья извозчичьих санок. Откуда-то из-за Ленькиной спины, из-за башни Варшавского вокзала холодно светило луженое зимнее солнце.