Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Сара Груэн

Воды слонам!

БЛАГОДАРНОСТИ

Я глубоко признательна всем, кто причастен к созданию этой книги.

Моему любимому мужу Бобу — лучшему из мужчин.

Моему редактору Чаку Адамсу, за его критику, пристальное внимание к подробностям и поддержку, которые вывели это повествование на новый уровень.

Моему личному критику Кристи Кирнан и первым читателям Карен Эбботт, Морин Огле, Кэтрин Паффетт (кстати сказать, моей маме) и Теренсу Бейли (отцу) за любовь и поддержку и за то, что регулярно отговаривали меня бросить эту затею.

Гэри Пейну, который отвечал на мои вопросы обо всем, что касается цирка, рассказывал цирковые истории и выверял рукопись на предмет неточностей.

Фреду Пфенингу Ш., Кену Харку и Тимоти Теджу за то, что любезно позволили мне использовать фотографии из их коллекций. Особое спасибо Фреду, прочитавшему рукопись и уточнившему некоторые детали.

Хейди Тейлор, помощнику секретаря художественного музея Ринглингов, которая помогла мне решить вопрос с авторскими правами относительно фотографий, и Барбаре Фокс Мак-келар, позволившей использовать фотографии ее отца.

Марку и Карри Кабак за гостеприимство и за рассказы о служебных обязанностях Марка во время работы в городском зоопарке Канзаса.

Эндрю Валашику за помощь с переводом на польский язык.

Киту Кронину за ценные замечания по рукописи и за то, что он предложил название для книги.

Эмме Суини — просто идеальному литературному агенту.

Наконец, всем членам нашего писательского кружка: не знаю, чтобы я без вас делала.

ПРОЛОГ

По-моему, мысль моя очень проста: слон верен от хобота и до хвоста. Доктор Сьюз (Теодор Гейзел) «Слон Хортон ждет птенца», 1940 г.
Под красно-белым навесом дешевой закусочной оставались трое: Грейди, я и продавец. Мы с Грейди сидели за обшарпанным деревянным столом, а перед нами на помятых оловянных тарелках красовались гамбургеры. Продавец за стойкой скоблил лопаточкой сковородку. Он уже довольно давно выключил жаровню, однако вокруг продолжал витать запах жира.

Больше на ярмарочной площади, столь недавно кишевшей людьми, никого не было, если не считать нескольких здешних работников и горстки мужчин, толпившихся в ожидании у шатра стриптизерш. Они нервно поглядывали по сторонам, низко надвинув шляпы и засунув руки глубоко в карманы. Что ж, они не будут разочарованы: в шатре их ждет Барбара, готовая пустить в ход свои чары.

Прочие горожане — лохи, как называл их Дядюшка Эл, — уже побывали в зверинце и направились к шапито, где грохотила музыка. Музыканты, как обычно, гнали свой репертуар до того громко, что уши закладывало. Происходившее под куполом было знакомо мне до мелочей: как раз сейчас парад-алле подходит к завершению, и Логги, воздушная гимнастка, возносится над манежем.

Я уставился на Грейди, пытаясь вникнуть, о чем он мне твердит. Он огляделся и наклонился ко мне поближе.

— А кроме того, — сказал он, встретившись со мной взглядом, — сдается мне, сейчас тебе как никогда есть, что терять. — Он многозначительно поднял бровь. Сердце у меня замерло.

Купол взорвался громом аплодисментов, и музыканты плавно перешли к вальсу Гуно. Я инстинктивно взглянул на зверинец, поскольку это был сигнал к выходу слона. Марлена либо готовится взобраться к Рози на макушку, либо уже там.

— Мне надо идти, — сказал я.

— Сиди, — остановил меня Грейди. — Ешь. Если хочешь сделать ноги, неизвестно еще, когда тебе удастся поесть в следующий раз.

И вдруг музыка взвизгнула и оборвалась. Духовые и ударные слились в леденящем душу хоре: тромбоны и флейты-пикколо разразились полнейшей какофонией, туба будто бы пустила газы, а глухой лязг тарелок поплыл над куполом шапито, над нашими головами, и исчез в небытии.

Не донеся гамбургер до рта, Грейди замер, оттопырив мизинцы и широко разинув рот.

Я огляделся по сторонам. Немногие окружающие как будто застыли — все взоры были прикованы к шапито. Ветер лениво кружил по сухой земле несколько клоков соломы.

— Что это? Что стряслось? — спросил я.

— Шипи, — зашипел Грейди.

Музыканты заиграли снова, на сей раз марш «Звезды и полосы навсегда».

— О господи. Вот черт, — Грейди швырнул гамбургер прямо на стол и вскочил, опрокинув скамейку.

— Что там? Что случилось-то? — прокричал я, поскольку он уже несся прочь.

— Авральный Марш, — крикнул он на бегу.

Я судорожно обернулся к продавцу, который как раз срывал с себя передник.

— О чем это он, черт возьми?

— Аварийный Марш, — ответил он, отчаянно стягивая передник через голову. — Значит, произошло что-то ужасное. Взаправду ужасное.

— Например?

— Да что угодно: пожар в шапито, паника, да мало ли что. Ох ты, боже мой. Бедняги лохи, должно быть, еще ничего не знают. — Он нырнул под навесную дверцу и убежал.

И воцарился хаос. Продавцы сладостей перепрыгивали через прилавки, монтажники выбирались из-под откидных пологов шатров, чернорабочие неслись сломя голову через ярмарочную площадь. Все и вся, что имело хоть какое-то отношение к «Самому великолепному на земле цирку братьев Бензини», устремилось к шапито.

Мимо меня галопом пронесся Алмазный Джо.

— Якоб, зверинец! — прокричал он. — Звери на воле! Скорее, скорее, скорее!

Мог бы и не повторять. Ведь там Марлена.

Приблизившись, я всем телом почувствовал гул. И чертовски испугался, поскольку он был тоном ниже, чем обычный шум. Земля задрожала.

Я ввалился внутрь и первым делом наткнулся на яка — его огромная кучерявая грудь была подобна стене, копыта разлетались в стороны, из красных ноздрей пыхал огонь, глаза вращались. Он проскакал до того близко, что я отпрянул и, встав на цыпочки, буквально вдавился в брезент, чтоб не попасть на его кривые рога. В его загривок вцепилась отвратительная гиена.

Торговый ларек в центре шатра рухнул, и теперь на его месте был пестрый клубок лап, пяток, хвостов и когтей, и все это рычало, визжало, мычало и ржало. Над этой грудой возвышался белый медведь, слепо размахивая огромными лапами с острыми когтями. Он задел ламу и сразил ее наповал — БУМ! Лама рухнула на землю, шея и ноги распластались, словно лучи пятиконечной звезды. Сверху раздавались вопли и трескотня шимпанзе, которые раскачивались на веревках, держась подальше от кошачьих. Зебра с безумными глазами оказалась совсем рядом с припавшим к земле львом, и тот ударил ее лапой что было сил, промахнулся и вновь ринулся на нее, прижавшись животом к полу.

Я обшарил шатер глазами, надеясь отыскать Марлену.

Но вместо нее увидел крупную кошку, скользнувшую к переходу, который вел к шапито. Это была пантера. Когда ее гибкое черное тело исчезло в брезентовом туннеле, я замер в ожидании. Если лохи и не знали, то сейчас узнают. И правда, прошло лишь несколько секунд — и послышался пронзительный крик, а за ним еще один, и еще, а потом все вокруг заполнили громыхающие звуки: это зрители пытались через головы друг друга выкарабкаться с трибун. Музыка вновь взвизгнула и оборвалась, но на сей раз больше не заиграла. Я закрыл глаза: «Господи, сделай так, чтоб они выбрались через задний вход. Прошу тебя, Господи, лишь бы они не пытались пробраться здесь».

Я вновь открыл глаза и оглядел зверинец, исступленно ища ее. Боже мой, кто бы знал, до чего порой трудно отыскать девушку и слона!

Заприметив наконец розовые блестки, я чуть было не вскрикнул от облегчения. А может, и вскрикнул. Не помню.

Она стояла у стенки с противоположной стороны, тихая, словно ясный день. Блестки сверкали подобно алмазам, и вся она была как мерцающий маячок среди множества пестрых шкур. Она тоже заметила меня и, встретившись со мной взглядом, задержала его будто бы на целую вечность. Держалась она хладнокровно и никуда не спешила. И даже улыбалась. Я начал было к ней пробираться, но что-то в ее взгляде заставило меня замереть на месте.

Этот краснорожий сукин сын стоял к ней спиной и изрыгал проклятия, размахивая руками и вращая тростью с серебряным набалдашником. Его шелковый цилиндр валялся рядом на соломе.

Она за чем-то потянулась. Между нами пронесся жираф, длинная шея которого грациозно покачивалась даже в этой суматохе — и тут я увидел, что она схватила железный кол. Она держала его непринужденно, возя концом по сухой земле. Потом вновь мечтательно взглянула на меня. И, наконец, взор ее скользнул в сторону маячащего перед ней затылка.

— О боже, — пробормотал я, вдруг сообразив, что к чему. И тут же рванулся к ней и закричал, хотя понятно было, что она меня не услышит: — Не смей! Не смей!

Она подняла кол над головой и опустила вниз, разбив его макушку, словно арбуз. Череп раскололся пополам, глаза широко раскрылись, рот застыл в виде буквы О. Он рухнул на колени и уткнулся лицом в солому.

Я был до того ошарашен, что не шевельнулся, даже когда вокруг моих ног сомкнул свои гибкие лапы молодой орангутанг.

Как давно это было. Боже, как давно. Но до сих пор не могу выкинуть все это из головы.

Обычно я не распространяюсь о тех временах. Никогда не распространялся. Непонятно только, почему: я работал в цирках около семи лет, и о чем же еще рассказывать, как не об этом?

На самом деле, все мне понятно: я никогда себе не доверял. Боялся сорваться. Я знал, как важно сохранить ее тайну, и ведь хранил эту тайну на протяжении всей ее жизни, да и потом.

За семьдесят лет не рассказал ни одной живой душе.

ГЛАВА 1

Мне девяносто. Или девяносто три. Или так, или этак.

Когда вам пять, ваш возраст известен с точностью до месяца. Даже когда вам за двадцать, вы еще помните, сколько вам на самом деле лет. Вы говорите: мне двадцать три. Или, допустим, двадцать семь. А вот после тридцати начинаются всякие странности. Сперва — просто сбой, минутное колебание. Сколько вам лет? Ну, как же, мне… — уверенно начинаете вы и вдруг останавливаетесь. Вы собирались ответить, что тридцать три, но ведь это неправда. Вам тридцать пять. И тут вас одолевает беспокойство, вам кажется, что это начало конца. Да так оно и есть, только пройдут десятилетия, прежде чем вы это признаете.

Вы начинаете забывать слова: вот же оно, вертится на кончике языка, но ни за что не сорвется. Вы идете за чем-то наверх, но, поднявшись по лестнице, уже не помните, зачем отправились. Прежде чем обратиться к сыну по имени, вы перебираете имена всех своих остальных детей и даже собаки. Порой вы забываете, какое нынче число. И наконец — какой нынче год.

На самом деле я не так уж и много забыл. Просто бросил следить за происходящим. Настало новое тысячелетие, тут уж я в курсе — столько возни и хлопот без всякого повода, вся эта молодежь, беспокойно кудахчущая и на всякий случай закупающая консервы, а все потому, что кто-то поленился оставить место для четырех цифр вместо двух. Но, кажется, это было месяц назад, а может, и три года. Какая, в конце концов, разница? Чем три недели отличаются от трех лет и даже трех десятилетий, если все они заполнены толченым горохом, кашей — размазней и подгузниками «Депенд»?

Мне девяносто. Или девяносто три. Или так, или этак.

Похоже, там не то авария, не то чинят дорогу, поскольку целая компания старушек прилипла к окну в конце вестибюля, словно малышня или арестанты. До чего они все тонкие и хрупкие, а волосы их подобны дымке. Большинство из них на добрую дюжину лет моложе меня, и это просто поразительно. Даже когда тело изменяет вам, разум отказывается это признать.

Мое кресло-каталка стоит в коридоре, а рядом ходунки. Слава богу, я здорово продвинулся с тех пор, как сломал бедро. Поначалу казалось, что я больше не буду ходить — вот почему меня вообще уговорили перебраться сюда, однако каждые пару часов я встаю и прохожу несколько шагов, и каждый день мне удается пройти все больше и больше, прежде чем я почувствую, что пора бы уже и вернуться. Ничего, мы еще повоюем.

Их там уже пять, этих седовласых кумушек, сбившихся в кучку и тычущих скрюченными пальцами в стекло. Я жду, не уйдут ли они. Но нет, не уходят.

Я смотрю вниз, убеждаюсь, что кресло стоит на тормозах, и осторожно поднимаюсь, опираясь на ручку кресла — все-таки перебираться на ходунки небезопасно. Наконец я готов. Ухватившись за серые резиновые подлокотники, я толкаю ходунки вперед, распрямляя локти — получается как раз шаг длиной с плитку, какими здесь выстелен пол. Волочу вперед левую ногу, проверяю, крепко ли она стоит, и подтаскиваю к ней правую. Толкаем, волочем, ждем, волочем. Толкаем, волочем, ждем, волочем.

Вестибюль длинный, а ноги уже не слушаются. Это, слава богу, не та хромота, что была у Верблюда, но все равно я стал передвигаться медленнее. Бедный старина Верблюд, я и думать — то о нем забыл. Ноги у него болтались так, что ему приходилось высоко поднимать колени и выбрасывать ступни вперед. А я волочу ноги, как будто они налиты свинцом, а поскольку спина у меня сгорбленная, приходится все время смотреть на собственные тапочки в обрамлении ходунков.

Не быстрое это дело — добраться до конца вестибюля, но в конце концов, я справляюсь, и даже на своих двоих. Я доволен как последний дурак, но тут же вспоминаю, что мне еще придется возвращаться.

Завидев меня, старушки расступаются. Все они очень живенькие, из тех, что передвигаются сами или же просят подружку прокатить их по вестибюлю в кресле-каталке. Они, голубушки, пока еще в своем уме, и очень ко мне добры. Таких как я тут немного — старик среди целого моря вдов, все еще скорбящих по мужьям.

— Эй, — кудахчет Хейзл, — пропустите Якоба.

Она оттаскивает инвалидное кресло Долли на несколько футов назад и принимается суетиться вокруг меня, всплескивая руками. В ее белесых глазах мелькают искорки.

— Ах, как интересно! Все утро возятся.

Я приближаюсь к стеклу и поднимаю голову, щурясь от солнечного света. Солнце такое яркое, что поначалу я не могу ничего разглядеть. Но постепенно предметы начинают обретать очертания.

В парке в конце квартала появился огромный брезентовый шатер в пурпурно-белую полоску с остроконечной верхушкой — ошибиться невозможно…

Сердце сжимается так, что я хватаюсь за грудь.

— Якоб! Ой, Якоб! — кричит Хейзл. — Боже мой! Боже мой! — Она в замешательстве машет руками и поворачивается в сторону вестибюля. — Сиделка! Сиделка! Скорее же! Мистер Янковский!

— Все в порядке, — говорю я, откашливаясь и растирая грудь. Вот так всегда и бывает со старухами. Вечно боятся, что ты вот-вот скопытишься. — Послушайте, Хейзл, все в порядке.

Но слишком поздно. В вестибюле раздается скрип резиновых подметок, и вот уже вокруг меня толпятся сиделки. Судя по всему, в конечном счете мне не придется беспокоиться о том, как вернуться в свое кресло.

— И что у нас сегодня на ужин? — бормочу я, когда меня ввозят в столовую. — Овсянка? Толченый горох? Манная кашка? А ну-ка, дайте я угадаю… тапиока? Что, и в самом деле тапиока? А может, рисовый пудинг?

— Ох, мистер Янковский, ну вы и шутник, — спокойно произносит сиделка. Могла бы не отвечать, да она и сама прекрасно знает. Сегодня пятница, и нас ждет обычный, питательный, но невкусный ужин из мясного хлеба, кукурузной каши, картофельного пюре и подливы, в которой, быть может, когда-то плавал кусочек мяса. И они еще спрашивают, почему я теряю вес.

Понятное дело, кое у кого здесь нет зубов, но у меня-то есть, и я хочу тушеной говядины. Такой, как делала моя жена, с лавровым листом. Хочу морковки. Картошки в мундире. А еще — запить все это густым душистым каберне. Но больше всего хочу початок кукурузы.

Порой я думаю, что если бы мне предложили на выбор полакомиться кукурузным початком или заняться любовью с женщиной, я выбрал бы кукурузу. Я, конечно, не прочь побыть с женщиной — ведь я все еще мужчина, в моем случае годы бессильны. Но стоит вспомнить, как лопаются на зубах эти сладкие зернышки — и у меня просто слюнки текут. Понятное дело, все это мечты, и только. Ни то, ни другое мне не светит. Мне просто нравится делать выбор, как если бы я стоял перед царем Соломоном: побыть напоследок с женщиной — или съесть початок кукурузы. Порой вместо кукурузы я представляю себе яблоко.

За столом все только и говорят о цирке — ну, не все, а те, кто вообще может говорить. Наши молчуны, с застывшими лицами и парализованными руками и ногами, а заодно и те, кто не в силах удержать столовые приборы, поскольку очень уж у них трясутся руки и голова, — все они сидят по углам, а при них санитары, которые вкладывают им в рот кусочки пищи и уговаривают пожевать. Они похожи на птенцов, вот только едят без особого энтузиазма.

Если не считать легкого подрагивания челюстей, лица их спокойны, а взгляд до ужаса бессмысленный. Именно до ужаса — ведь я понимаю, что в один прекрасный день со мной случится то же самое. Пока этот день не настал, но он не за горами. Я знаю только один способ избежать его прихода, но и он мне не очень-то симпатичен.

Сиделка подвозит меня к моей тарелке. Подливка на мясном хлебе уже застыла до корочки. Я ковыряюсь в тарелке вилкой. Подливка издевательски подрагивает. Я с отвращением поднимаю глаза и встречаюсь взглядом с Джозефом Макгинти.

Он, новичок, незваный гость, сидит напротив меня. Бывший судебный адвокат с квадратной челюстью, бугристым носом и большими вислыми ушами. Глядя на его уши, я вспоминаю Рози, хотя во всем остальном он ничуть на нее не похож. Она была чудесная, а он — ну, он бывший адвокат.

Не понимаю, что общего сиделки нашли между адвокатом и ветеринаром, и почему в первый вечер усадили его напротив меня, да так оно и повелось.

Он смотрит на меня в упор, двигая челюстями, словно корова, жующая жвачку. Невероятно. Он и правда это ест.

Старушки в блаженном неведении болтают друг с другом.

— Они пробудут здесь до воскресенья, — говорит Дорис. — Билли у них спросил.

— Да, два представления в субботу и еще одно в воскресенье. Рэндалл с девочками обещали меня завтра туда свести, — подхватывает Норма и оборачивается ко мне. — Якоб, а вы пойдете?

Я открываю рот, чтобы ответить, но тут снова встревает Дорис:

— А вы видели лошадок? Ей-богу, просто чудные. Когда я была маленькая, у нас тоже были лошади. Ах, как я любила на них кататься!

Она смотрит вдаль, и я моментально понимаю, что в молодости она была красавица.

— А помните передвижные цирки? — спрашивает Хейзл. — За несколько дней до их прибытия появлялись афиши — ими умудрялись обклеить весь город! Ни одной стены не пропускали!

— Помню, ей же ей! Как не помнить? — отвечает Норма. — Как-то раз афишу налепили прямо на наш сарай. Сказали отцу, что у них такой специальный клей, который сам растворится через два дня после представления, но, черт возьми, еще два месяца спустя афиша красовалась на том же месте! — Она хихикает и трясет головой. — Отец был вне себя от ярости!

— А через день-другой появлялись циркачи. Всегда ни свет ни заря.

— Отец обычно водил нас посмотреть, как разбивают шатры. Боже, вот это было зрелище! А потом — гуляния! И запах жареного арахиса…

— А воздушная кукуруза!

— А сахарные яблоки, а мороженое, а лимонад!

— А опилки! Как они забивались в нос!

— А я носил воду для слонов, — вставляет Макгинти. Я роняю вилку и поднимаю взгляд от тарелки. Он вот-вот лопнет от самодовольства — так и ждет, что девочки начнут перед ним лебезить.

— Не носили, — говорю я.

Молчание.

— Что, простите, вы сказали? — спрашивает он.

— Вы не носили воду для слонов.

— Еще как носил.

— Нет, не носили.

— Вы хотите сказать, что я лжец? — медленно произносит он.

— Если вы утверждаете, что носили воду для слонов, то ровно это я и хочу сказать.

Девочки смотрят на меня с открытыми ртами. Сердце колотится. Я понимаю, что не следовало так себя вести, но ничего не могу с собой поделать.

— Да как вы смеете! — Макгинти хватается узловатыми пальцами за край стола. На руках проступают жилы.

— Послушайте, дружище, — говорю я. — Годами я слышу, как старые болваны вроде вас болтают, будто носили воду для слонов. Но повторяю, это неправда.

— Старые болваны? Старые болваны?! — Макгинти вскакивает, а его инвалидное кресло откатывается назад. Он тычет в меня скрюченным пальцем, а потом вдруг падает, словно подкошенный. Так, с расширенными глазами и разинутым ртом, он исчезает под столом.

— Сиделка! Эй, сиделка! — кричат старушки.

Знакомый скрип резиновых подметок — и вот уже две сиделки подхватывают Макгинти под локти. Он ворчит и делает слабые попытки вырваться.

Третья сиделка, бойкая негритяночка в нежно-розовом костюме, стоит в конце стола, уперев руки в боки.

— Что тут, в конце концов, происходит? — спрашивает она.

— Этот старый козел назвал меня лжецом, вот что! — отвечает Макгинти, благополучно водруженный обратно в кресло. Он одергивает рубашку, поднимает заросший седой щетиной подбородок и скрещивает руки на груди. — И старым болваном.

— О, я уверена, что мистер Янковский вовсе не хотел… — начинает девушка в розовом.

— Еще как хотел, — отвечаю я. — Но он тоже хорош.

Пфффф. Носил воду для слонов, как же. Да вы вообще хоть представляете, сколько пьют слоны?

— Понятия не имею, — говорит Норма, поджав губы и тряся головой. — Но я одного в толк не возьму: что это на вас нашло, мистер Янковский?

Да-да. Вот так оно всегда и бывает.

— Это возмутительно! — восклицает Макгинти, чуть склонившись к Норме. Заметил, стало быть, что глас народа на его стороне. — Я не понимаю, почему обязан терпеть, когда меня обзывают лжецом.

— И старым болваном, — напоминаю я.

— Мистер Янковский! — обращается ко мне негритяночка, повышая голос. Она подходит ко мне и снимает кресло с тормоза. — Думаю, вам лучше побыть у себя. Пока не успокоитесь.

— Постойте! — кричу я, но она уже откатывает меня от стола и везет к двери. — С чего это я должен успокаиваться? И вообще, я еще не поел!

— Ужин я вам принесу, — доносится у меня из-за спины.

— Но я не хочу ужинать у себя! Верните меня обратно! Вы не имеете права!

Оказывается, очень даже имеет. Она провозит меня по вестибюлю со скоростью молнии и резко сворачивает в мою комнату. Там она с такой силой жмет на тормоза, что кресло аж подпрыгивает.

— Я еду обратно, — говорю я, замечая, что она поднимает подставку для ног.

— Ни за что, — отвечает она, ставя мои ноги на пол.

— Но так нечестно! — чуть ли не взвизгиваю я. — Ведь я всегда там сидел. А он только две недели. Почему все встали на его сторону?

— Никто не встал ни на чью сторону, — она наклоняется ко мне и подхватывает меня под руки. Когда она меня поднимает, ее лицо оказывается вровень с моим. Ее волосы, явно распрямленные в парикмахерской, пахнут цветами. Она усаживает меня на край кровати, и я утыкаюсь глазами в ее грудь, обтянутую розовым. И в табличку с именем.

— Розмари, — окликаю ее я.

— Да, мистер Янковский?

— Но ведь он и правда соврал.

— Я не в курсе. И вы не в курсе.

— Я в курсе. Я сам из цирковых.

Она сердито моргает.

— Что, простите?

Меня одолевают сомнения, и я решаю не вдаваться в подробности.

— Неважно.

— Вы работали в цирке?

— Я же сказал, неважно.

Повисает неловкая пауза.

— Вы наверняка здорово обидели мистера Макгинти, — говорит она, занимаясь моими ногами. Она действует быстро и ч дико, а если и останавливается, то ненадолго.

— Едва ли. Адвокаты несокрушимы.

Она смотрит на меня долгим взглядом, как будто хочет увидеть во мне не пациента, а личность. На миг у меня перехватывает дыхание. Но она вновь принимается за работу.

— Скажите, родные поведут вас в выходные в цирк?

— О да, — отвечаю я не без гордости. — Каждое воскресенье кто-нибудь да заходит. У них все четко, как в аптеке.

Она встряхивает одеяло и укрывает мне ноги.

— Ну что, принести ужин?

— Нет, — отвечаю я.

И вновь неловкая пауза. Мне приходит в голову, что следовало бы добавить «спасибо», но уже поздно.

— Ладно, — говорит она, — я еще загляну посмотреть, не нужно ли вам чего.

Как же, заглянет она. Все они так говорят.

Но, будь я проклят, вот и она.

— Только никому не говорите, — просит она, спешно водружая мне на колени переносной столик и застилая его бумажной салфеткой, а потом кладет туда пластиковую вилку и ставит блюдце с фруктами. Клубника, дыня, яблоко… До чего же аппетитно они выглядят!

— Это мой завтрак. Я на диете. Вы любите фрукты, мистер Янковский?

Я и хотел бы ответить, но вместо этого зажимаю рот дрожащей рукой. Боже мой, яблоко…

Погладив меня по другой руке, она уходит, деликатно не замечая моих слез.

Я кладу в рот кусочек яблока и смакую. Флуоресцентная лампа, жужжащая у меня над головой, льет резкий свет на мои скрюченные пальцы, тянущиеся за кусочками фруктов. До чего же они чужие. Нет, не может быть, чтобы это были мои пальцы.

Возраст — безжалостный вор. Когда дни твои подходят к концу, он лишает тебя ног и сгибает спину. Боль и помутившийся рассудок — вот его приметы. Это он тихой сапой насылает на твою жену рак.

Метастазы, сказал врач. Протянет от нескольких недель до нескольких месяцев. Но моя любимая была хрупкая, как птичка. Она протянула всего девять дней. Мы прожили вместе шестьдесят один год — и вот она сжала мою руку и в одночасье угасла.

Порой я готов отдать что угодно, лишь бы она вернулась, но на самом деле даже рад, что она ушла первой. Когда ее не стало, что-то во мне надломилось. Казалось, жизнь закончилась — и я не хотел бы, чтобы эта участь досталась ей. Остаться в живых куда как более гадко.

Раньше мне думалось, что лучше дожить до глубоких седин, чем наоборот, но теперь я засомневался. Все эти игры в лото и спевки, ветхие старички и старушки в инвалидных креслах, по всему вестибюлю, — да тут любой возжелает смерти. Особенно если вспомнить, что я и сам — один из этих ветхих старичков, отправленных в утиль.

Но тут ничего не поделаешь. Все, что мне остается — ждать неизбежного, наблюдая, как тени прошлого врываются в мое праздное настоящее. Они громыхают и рокочут, и вообще чувствую себя как дома, ведь моя жизнь больше ничем не заполнена. Бороться с ними я уже бросил.

Вот и сейчас они громыхают и рокочут вокруг меня.

Чувствуйте себя как дома, друзья мои. Побудьте еще немного. Ах да, вы и так уже неплохо устроились.

Чертовы тени.

ГЛАВА 2

Мне двадцать три, и я сижу рядом с Кэтрин Хейл. Вернее, это она сидит рядом со мной, ведь она вошла в аудиторию позже и небрежно скользнула на скамью, коснувшись меня бедром, а потом, покраснев, отпрянула, как будто у нее это вышло случайно.

Кэтрин — одна из четырех девушек в наборе 1931 года, и нет пределов ее жестокости. Я уже сбился со счета, сколько раз мне доводилось думать: «Боже мой, боже мой, неужели она наконец мне даст? — и всякий раз меня как огорошивало: — О господи, она что, хочет, чтобы я остановился?! СЕЙЧАС?!»

Насколько мне известно, я старейший девственник на земле. Конечно, в моем возрасте добровольно ни в чем подобном не признаются. Даже мой сосед по комнате Эдвард утверждает, что преуспел в покорении женских сердец, хотя я склонен полагать, что если он и видел голую женщину, то разве что в эротическом комиксе. Не так давно мои товарищи по футбольной команде заплатили одной бабе по четвертаку с носа и по очереди отымели ее в коровнике. Но я, хоть и надеялся навсегда распрощаться с девственностью в Корнелле, заставить себя присоединиться к ним не смог. Просто не смог.

Шесть долгих лет я препарировал, кастрировал, принимал роды у кобыл, ковырялся рукой в стольких коровьих задах, что ни в сказке сказать, ни пером описать, и вот наконец через десять дней мы с моей неразлучной тенью по имени Девственность покинем эту Итаку и отправимся в Норидж, где отец ждет не дождется, чтобы я разделил с ним ветеринарную практику.

— Перед вами пример утолщения дистального отдела тонкого кишечника, — бесстрастно произносит профессор Уиллард Макгаверн, вяло тыча указкой в скрученные кишки мертвой пестрой козы. — Это утолщение, наряду с увеличением брыжеечных лимфатических узлов, однозначно указывает на…

Дверь со скрипом открывается, и профессор Макгаверн поворачивается, не вынимая указки из козьих внутренностей. В аудиторию стремительно врывается декан Уилкинс. Взбежав к кафедре, он принимается совещаться с профессором, он приблизился к нему настолько, что они чуть ли не упираются друг в друга лбами. Уилкинс торопливо шепчет, а Макгаверн тем временем обводит обеспокоенным взглядом ряды слушателей.

Студенты вокруг меня начинают нетерпеливо ерзать. Кэтрин замечает, что я смотрю на нее, и закидывает ногу на ногу, томно одергивая пальчиками юбку. Я сглатываю и отворачиваюсь.

— Якоб Янковский!

Я испуганно роняю карандаш. Он укатывается под ноги Кэтрин. Я прокашливаюсь и вскакиваю, ловя на себе взгляды пятидесяти пар глаз.

Да, сэр?

— Мы можем переговорить?

Я закрываю тетрадь и кладу ее на скамью. Кэтрин достает укатившийся карандаш и, возвращая его мне, не сразу отнимает руку. Я прохожу между рядами, постоянно ударяясь о кого-нибудь коленями и поднимаясь на цыпочки. Пока я иду к двери, за моей спиной нарастает шепот.

Декан Уилкинс пристально смотрит на меня.

— Пойдемте с нами, — говорит он.

Судя по всему, я сделал что-то не то.

Мы выходим в коридор. Макгаверн покидает аудиторию последним и закрывает за собой дверь. И вот оба стоят передо мной со строгими лицами, скрестив руки на груди.

Мысли в голове несутся вскачь, я принимаюсь перебирать каждый свой шаг. А что, если в общежитии был обыск? А вдруг они нашли ликер Эдварда? Или, хуже того, его эротические комиксы? Господи, да отец убьет меня, если я сейчас вылечу. Тут уж никаких сомнений. Не говоря уже о матери — она этого просто не переживет. Может, я и выпил немного виски, но, во всяком случае, не имею никакого отношения к тому, что происходило в коровнике…

Декан Уилкинс, глубоко вдохнув, смотрит прямо на меня и кладет руку мне на плечо.

— Сынок, произошла авария, — он ненадолго умолкает. — Автомобильная авария, — на этот раз он молчит дольше. — Там были твои родители.

Я смотрю на него в упор: что-то он скажет дальше?

— Но они… Ведь они?…

— Увы, сынок. Все произошло мгновенно. Ничего нельзя было сделать.

Я смотрю на него, пытаясь не отводить взгляда, но у меня не получается, его лицо уменьшается и исчезает в конце длинного черного туннеля. Перед глазами мелькают звездочки.

— С тобой все в порядке, сынок?

— Что?

— Все в порядке?

И вот он вновь передо мной. Я моргаю, не понимая, о чем это он. Ну что может быть в порядке, к чертям собачьим? Потом до меня доходит: ему непонятно, почему я не плачу.

Прочистив горло, декан продолжает:

— Тебе придется поехать домой. На опознание. Я отвезу тебя на вокзал.

Полицейский инспектор, член нашей общины, ждет меня на платформе в штатском. Он неловко кивает и напряженно пожимает мне руку. И, будто бы одумавшись, стремительно заключает в объятия. А потом громко хлопает по спине и обрушивает на меня целый град тычков и всхлипов. И везет в больницу на собственной машине, двухлетнем фаэтоне, который, должно быть, стоит бешеных денег. Поистине, многие вели бы себя иначе, если бы знали, что случится в том памятном октябре.

Коронер ведет нас в подвал и проскальзывает за дверь, оставив нас ждать в вестибюле. Несколько минут спустя появляется медсестра и, распахнув дверь, без лишних слов приглашает нас войти.

Окон в комнате, куда мы попадаем, нет. Стены голые, если не считать часов. Пол выстлан оливково-белым линолеумом, а посередине комнаты — две каталки. На каждой — тело под простыней. Уму непостижимо. Я не понимаю даже, где голова, а где ноги.

— Готовы? — спрашивает коронер, проходя между ними.

Я сглатываю и киваю. Кто-то кладет мне руку на плечо. Инспектор.

Сначала коронер открывает тело отца, потом — тело матери.

Мои родители выглядели совсем не так, но кто же это, если не они?

Теперь они в плену у смерти, смерть — везде: в царапинах на их истерзанных телах, в темно-фиолетовых пятнах на бескровно-белой коже, в проваленных глазницах. Лицо матери — при жизни столь миловидной и щепетильной — застыло в жесткой гримасе. Спутанные окровавленные волосы вдавлены в раздробленный череп. Рот открыт, а подбородок опущен, как если бы она храпела.

Я отворачиваюсь. Меня начинает рвать. Сразу подскакивает кто-то с лотком наготове, но я промахиваюсь и слышу, как содержимое моего желудка хлещет на пол и разбрызгивается по стене. Слышу, потому что крепко зажмурил глаза. Меня все рвет и рвет. Вот уже, кажется, больше нечем, но меня продолжает выворачивать — и, согнувшись пополам, я размышляю, может ли человек вывернуться наизнанку.

Меня уводят и усаживают в кресло. Любезная медсестра в накрахмаленном белом костюме приносит кофе, но я к нему не прикасаюсь, и он стынет на столике. Через некоторое время появляется священник. Он садится рядом со мной и спрашивает, кому еще следовало бы позвонить. Я бормочу в ответ, что все наши родственники в Польше. Он расспрашивает о соседях и членах общины, но я не могу назвать ни единого имени. Вообще. Не уверен, что ответил бы, как зовут меня самого, спроси он об этом сейчас.

Он уходит, и я потихоньку ухожу вслед за ним. До нашего дома чуть больше двух миль, и, когда я добираюсь до места, над горизонтом виден только самый краешек солнца.

На подъездной дорожке пусто. Ну, конечно.

Я стою во дворе с чемоданом в руках и смотрю на длинное плоское здание за домом. Над входом новая табличка, а на ней блестящими черными буквами выбито: «Э. Яновский и сын. Дипломированные ветеринары»

Постояв, я поворачиваюсь к дому, взбираюсь на крыльцо и распахиваю дверь.

На кухонном столе — любимая игрушка отца, радиоприемник «Филко». На спинке стула — синий мамин свитер. На обеденном столе — выглаженные салфетки и вазочка с поникшими фиалками. Рядом с раковиной расстелено клетчатое кухонное полотенце, а на нем сохнут перевернутая миска от миксера, две тарелки и россыпь столовых приборов.

Еще утром у меня были родители. Еще утром они завтракали.

Я падаю на колени прямо на заднем крыльце и рыдаю, спрятав лицо в ладони.

Через час меня берут в оборот женщины, отряженные церковной общиной, — их известила о моем приезде жена инспектора.

Я все еще сижу на крыльце, уткнувшись лицом в колени. Слышу, как хрустит под колесами гравий, как хлопают дверцы машин, и вот уже я окружен рыхлой плотью, ситцем в цветочек и руками в перчатках. Меня прижимают к мягким бюстам, тычутся шляпками с вуалями и обдают ароматами лавандовой, жасминовой и розовой воды. Смерть для них — только повод надеть лучшие воскресные наряды. Они гладят меня по голове, суетятся — и, хуже, того, кудахчут.

Какой кошмар, какой кошмар. А какие чудесные люди. Трудно поверить. Поистине трудно. Но пути Господни неисповедимы. Они обо всем позаботятся. Для меня уже готова гостевая комната в доме Джима и Мэйбл Ньюрейтеров. Я не должен ни о чем беспокоиться.

Они берут мой чемодан и подталкивают к машине. Джим Ньюрейтер мрачно сидит за рулем, вцепившись в него обеими руками.

Через два дня после похорон меня вызывают в контору Эдмунда Хайда, эсквайра, чтобы решить вопрос с родительским имуществом. Я сижу в жестком кожаном кресле напротив самого мистера Хайда, а он клонит к тому, что обсуждать нам особо нечего. Поначалу мне кажется, что он издевается. В течение последних двух лет с моим отцом якобы расплачивались фасолью и яйцами.

— Фасолью и яйцами? — мне настолько не верится, что даже перехватывает горло. — Фасолью и яйцами?

— И курами. И другими продуктами.

— Не понимаю.

— Сынок, у людей больше ничего нет. Община переживает не лучшие времена, и твой отец помогал по мере сил. Не мог остаться в стороне и смотреть, как животные мучаются.

— Но… нет, не понимаю. Даже если с ним рассчитывались… ну, чем угодно… почему тогда все имущество родителей принадлежит банку?

— Они не выплатили вовремя по закладной.

— Мои родители ничего не закладывали.

Он смущен. Соединил кончики пальцев и держит перед собой.

— Ну… видишь ли… на самом деле закладывали.

— Да нет же, — пытаюсь спорить я. — Они живут здесь уже почти тридцать лет. Отец откладывал каждый заработанный цент.

— Банк прогорел.

Я прищуриваюсь:

— А вы же только что сказали, что все имущество отходит банку?

Он глубоко вздыхает:

— Это другой банк. Тот, который дал им денег под залог, когда первый закрылся, — отвечает он. Не пойму: то ли он пытается изобразить из себя верх терпимости, но у него никак не получается, то ли неприкрыто хочет, чтобы я поскорее ушел.

Я медлю. Интересно, можно ли хоть что-то сделать?

— А оставшиеся в доме вещи? А ветеринарная практика и оснащение? — наконец спрашиваю я.

— Все отходит банку.

— Могу ли я это оспорить?

— Каким образом, сынок?

— А что, если я вернусь, вступлю во владение отцовской практикой и постараюсь выплатить по закладной?

— Не получится. Как можно вступить во владение тем, что тебе больше не принадлежит?

Я гляжу в упор на Эдмунда Хайда, на его дорогой костюм и не менее дорогой стол, на ряды книг в кожаных переплетах. Сквозь витражи за его спиной пробивается солнце. Я неожиданно исполняюсь омерзением: готов поклясться, уж он-то в жизни не согласился бы, чтобы за его услуги заплатили фасолью и яйцами.

Я подаюсь вперед и встречаюсь с ним взглядом. Пусть это будет не только моя, но и его проблема.

— Ну, и что мне теперь делать? — медленно спрашиваю я.

— Не знаю, сынок. Хотел бы знать, да не знаю. В стране настают нелегкие времена, вот дело-то в чем… — Он откидывается в кресле, не разнимая кончиков пальцев. И вдруг кивает головой, как будто что-то придумал. — А что если тебе уехать на Дикий Запад?

Я понимаю, что если сейчас же не уйду из его конторы, то поколочу его. Так что я встаю, надеваю шляпу и откланиваюсь.

Выйдя на улицу, я понимаю еще кое-что. А ведь закладная родителям могла понадобиться лишь для того, чтобы заплатить за мое обучение в университете.

Вот те на! Внезапно меня пронзает боль, и я снова сгибаюсь пополам, схватившись за живот.

Поскольку выбора у меня нет, я возвращаюсь в университет — все равно ничего лучшего мне сейчас не придумать. Общежитие и питание оплачены до конца года, пусть до него и осталось только шесть дней.

Я пропустил целую неделю обзорных лекций. Все предлагают помощь. Кэтрин приносит свои конспекты и обнимает меня так, что если бы я возобновил свои притязания, то определенно мог бы рассчитывать на более благоприятный исход. Но я уклоняюсь. Впервые на моей памяти и думать не могу о сексе.

Не могу есть. Не могу спать. И, понятное дело, не могу учиться. В течение четверти часа пялюсь на один и тот же абзац — и ничего не понимаю. Да и что я могу понять, если за этими словами и за белой бумагой вновь и вновь вижу, как погибли мои родители? Вижу, как их кремовый «Бьюик» перелетает через перила и падает с моста, лишь бы не врезаться в красный грузовик старого мистера Макферсона? Старого мистера Макферсона, который признался, когда его уводили с места происшествия, что не был уверен, по своей ли полосе ехал, и предположил, что мог нажать на газ вместо тормоза. Старого мистера Макферсона, о котором ходила легенда, что как-то раз на Пасху он явился в церковь без штанов.

Инспектор курса закрывает дверь и садится на место. Смотрит на часы, дожидаясь, чтобы минутная стрелка сдвинулась на одно деление.

— Можете начинать.

Открываются сорок две экзаменационных тетради. Кое-кто просматривает вопросы от начала до конца. А кто-то сразу начинает писать. И лишь я не делаю ни того ни другого.

Проходит сорок минут, а я еще не притронулся к карандашу. Я с тоской смотрю на тетрадь. Передо мной — графики, числа, линии, диаграммы, слова, целые строки слов со знаками препинания в конце — где-то точка, где-то вопросительный знак, но ни одной из этих строк я не понимаю. Интересно, это вообще по-английски? Пытаюсь прочесть их по-польски, но тоже не выходит. А может, это китайские иероглифы?

Кто-то из девушек кашляет, и я подскакиваю. Со лба в тетрадь скатывается капля пота. Вытерев ее рукавом, я беру тетрадь в руки.

Может, поднести ее поближе к глазам? Или, напротив, отодвинуть подальше? Ага, так я хотя бы вижу, что это по-английски. Точнее, что отдельные слова написал по-английски, но связать их друг с другом у меня никак не получается.

Еще капля пота.

Я осматриваю аудиторию. Кэтрин что-то быстро пишет, каштановые волосы падают на лицо. Она левша, а поскольку писать приходится карандашом, левая рука у нее испачкана в графите от запястья до локтя. Рядом с ней Эдвард. Вот он резко выпрямляется, в ужасе смотрит на часы и вновь склоняется над тетрадью. Я отворачиваюсь к окну.

Среди листвы проглядывают полоски голубого неба, ветер мягко шевелит эту сине-зеленую мозаику. Я вглядываюсь в нее — и дальше, за листья и ветви; мой взор разфокусирован. Прямо перед глазами появляется белка с распушенным хвостом.

Я с яростным скрежетом отодвигаю стул и встаю. Брови все в капельках пота, руки трясутся. В мою сторону поворачиваются сорок два лица.

Должно быть, эти люди мне знакомы — неделю назад я их точно знал. Знал, откуда они родом. Чем занимаются их родители. Есть ли у них братья и сестры, любят ли они их. Черт возьми, а ведь я прекрасно помню тех, кто вынужден был бросить учебу после биржевого краха. Генри Винчестера, чей отец выбросился из окна чикагской Торговой палаты. Алистера Барнса — его отец покончил с собой выстрелом в голову. Реджинальда Монти — он безуспешно пытался жить в машине, когда родители больше не могли платить за общежитие. Бакки Хейса, чей отец, став безработным, попросту ушел из дома. А как же они — те, кто сейчас сдает экзамен? Забыл напрочь.