— В гараже, да? Так и думала! А запаха не было?
— Тебе-то какая разница? — бормочу я. — И не ори. У меня болит голова.
— Какого запаха? — ошеломленно пробормотал Сигизмунд.
— Да встань же ты, черт возьми, или у тебя будет болеть все остальное!
— Был запах, да? Все сходится!
— Ладно-ладно! Только не ори.
— Что сходится?..
Я воздвигаюсь и бросаю на него обозленный взгляд. Голова опухла, а к рукам и ногам как будто привязали по свинцовой гире. Поскольку он продолжает на меня пялиться, я отворачиваюсь к стене и, придерживая пеньюар, натягиваю штаны, чтобы он не заметил, как меня обрили. Тем не менее я краснею.
Мать раскрыла сумку, которую держала на коленях, и вытащила оттуда конверт. Это был старый авиаконверт ко Дню Победы.
— Хочешь добрый совет? — спрашивает Кинко. — Я бы на твоем месте озаботился цветочками для Барбары. Вторая — так, шлюха, а Барбара — друг.
— Что это? — спросил Сигизмунд.
От стыда я чуть не падаю в обморок. Но даже когда приступ внезапной слабости проходит, не поднимаю взгляда: похоже, я в жизни больше не смогу посмотреть никому в глаза.
— Дедово, — отрезала мать.
Поезд «Братьев Фокс» уводят на запасный путь, а ставший притчей во языцех вагон для перевозки слона цепляют прямо к нашему паровозу, чтобы не слишком трясло. Вместо щелей в нем вентиляционные отверстия, а сделан он из металла. Ребята из Передового отряда сворачивают шатры: с самыми большими они уже почти закончили, и теперь видны постройки Жолье. За их работой наблюдает группка горожан.
Сигизмунд знал, что мать почему–то считает, будто дед занимался какими–то дурными делами. И умирал трудно. И поминать его всегда было нелегко. Сам в Бога не верил. Бывало, начнешь за него молиться — и будто преграда какая–то воздвигается…
Августа я нахожу в зверинце, рядом со слонихой.
Мать вдруг сказала:
— Пошла! — орет он, размахивая перед ее мордой крюком.
— Знаешь что, Гоша. Эта твоя тоже была какая–то… как неживая.
Она помахивает хоботом и моргает.
— Что?
— Я сказал, пошла! — он обходит слониху и бьет сзади по ноге. — Пошла, черт тебя дери!
— То. Я знаю, что говорю. Нежить это. Кикимора.
Глаза ее сужаются, а огромные уши прижимаются к голове.
— Какая кикимора?
Заметив меня, Август замирает и отбрасывает крюк.
— Не знаю, какая. Тебе виднее. Сосет она тебя. Вон, ходишь сам не свой. Напился, матери нагрубил. А ее выгораживаешь…
— Что, бурная была ночка? — ухмыляется он.
— Мать, что ты несешь? Какая кики…
Сперва шея, а потом и вся моя голова от смущения заливается краской.
— И ребенку наговорила! Плакал! Боялся! А сама белая, глаза как водица… Не знаю, в общем, чем там твой дед занимался. Ума у нас не было, когда тебя Сигизмундом называли…
— Ладно, забудь. Возьми-ка лучше палку и помоги мне сдвинуть эту безмозглую тварь с места.
— Это точно, — сказал Сигизмунд.
К нам подходит Пит, комкая в руках шляпу.
Мать будто не расслышала.
— Август!
— С Анастасией этой своей связался бы — и то понятнее… Просто дурь в башке у бабы. А тут… Мертвечинкой от нее попахивает. Вон, как торжествовала, когда я приходила! Глаза тебе отвела, точно говорю. Исчезла, говоришь? Такие не исчезают. Гляди, явится через год с дитем, на жабу похожим, скажет — «твой», а ты и поверишь…
Август в гневе поворачивается:
— Господи боже мой! Что тебе нужно, Пит? Я занят — не видишь, что ли?
— Мать, да ты что!.. Ты что несешь!.. — Сигизмунд едва верил собственным ушам. От слов матери пахнуло диким, древним суеверием, верованиями людей, которые действительно жили в лесу и молились колесу. — Мать, ты же христианка! Тебе ксендзы язык отрежут, если узнают!..
— Мясо для кошек здесь.
— Послушай меня, Гоша. Дед занимался чем–то нечистым. Что у него на уме было — мы не знали, а он не говорил. С годами еще скрытней стал. Да и дома постоянно жить начал только к старости, а так все в разъездах…
— Отлично. Вот и займись им. У нас нет времени.
— Это дед тебе говорил, что нечистым занимается? — спросил Сигизмунд.
— А что именно мне с ним делать?
— Это я тебе говорю! Не знаю я, какие он там ДнепроГЭСы восстанавливал… Захожу к нему как–то раз, а у него…
— Черт возьми, Пит, а сам-то ты как думаешь, что с ним делать?
— Что у него?
— Но, босс… — Питу явно не по себе.
— Запах у него в комнате, вот что!
— Вот проклятье! — жилка на виске Августа угрожающе набухает. — Ну неужели же я должен делать все сам? Вот, — он протягивает мне крюк, — покажи этой зверюге. Что хочешь, то и делай. Насколько я понял, она только и умеет, что гадить и жрать.
— И чем пахло–то? Портянками?
Взяв крюк, я дожидаюсь, пока он выйдет наконец из шатра. Я все еще гляжу ему вслед, как вдруг хобот слонихи касается моего лица и выдувает теплый воздух прямо в ухо. Повернувшись, я встречаюсь взглядом с ее янтарным глазом. И этот глаз мне подмигивает. Я перевожу взгляд на крюк, который все еще сжимаю в руке, а потом вновь на глаз, и он снова подмигивает. Я наклоняюсь и опускаю крюк на землю.
— Не шути с этим! Мертвечиной, вот чем!
Истовость, появившаяся в лице матери, очень не понравилась Сигизмунду, и он поспешил сменить тему:
Она покачивает хоботом и помахивает ушами, словно огромными листьями, а ее рот расплывается в улыбке.
— Так что там у тебя в конверте? Облигации дедовы?
— Привет, — говорю я. — Привет, Рози. Меня зовут Якоб.
Мать накрыла конверт ладонью:
Помешкав, я вытягиваю вперед руку, совсем чуть-чуть.
Мимо со свистом проносится хобот. Этот жест придает мне храбрости, и я кладу руку слонихе на бок. Кожа у нее шершавая, щетинистая и удивительно теплая.
— Где–то за полгода до смерти заводит дед со мной разговор. Нарочно так устроил, чтобы наедине мы остались. Вот, говорит, Ангелина, помру… Я ему говорю: ты чего помирать–то собрался? Вроде, не болел. А он меня не слушает. Свое твердит. Помру, говорит, квартира вам останется и гараж. Квартира — ладно, мол, что с ней сделается. Она не ведомственная, не выселят. А вот гараж — там всяк может повернуться. Гараж, мол, Ангелина, сама понимаешь: кирпичный, просторный, хоть огурцы в бочках засаливай. Но ведомственный он. Я тут, конечно, затеял кое–что, чтобы за Борисом оставили.
— Привет! — повторяю я, пробуя легонько похлопать ее.
Дед умер зимой семидесятого, когда уже начинался гаражный бум. Почему семье старого большевика позволили оставить за собой гараж — кирпичный, да еще в центре города, да еще ведомственный — для Сигизмунда всегда было загадкой. Однако ворошить эту тайну у Сигизмунда никогда особой охоты не было. Не буди лиха, пока оно тихо. Оставили — и ладно. Рассказ матери кое–что прояснял. Правда, пока не все.
Ухо поворачивается вперед и возвращается на место, хобот тоже. Я нерешительно к нему прикасаюсь, потом глажу. Я влюблен без памяти и настолько поглощен происходящим, что не замечаю Августа до тех пор, пока он не встревает между мной и Рози.
— Так что, — лениво спросил Сигизмунд, дитя перестройки, — у деда, поди, ОСОБЫЕ ЗАСЛУГИ перед родимой партией водились?
— Да что с вами со всеми сегодня утром творится? Всех бы к чертям собачьим поувольнял! То Пит не хочет заняться своим делом, то ты сперва как сквозь землю проваливаешься, а потом милуешься со слоном. Где этот чертов крюк?
— Не знаю уж, какие там у него заслуги, особые или не особые… Я ему говорю: зачем нам гараж–то, дед? У тебя и машины–то нету, на казенной ездишь. А он вдруг кулачищем по столу как грохнет и орет на меня, аж кровью налился: мол, ты ничего не понимаешь и не суйся. — Мать, рассказывая, разволновалась, на скулах пятна проступили. Сигизмунд даже подивился: столько лет прошло, а она все переживает давний разговор. Будто вчера было.
Я поднимаю крюк с земли. Август выхватывает его у меня, и слониха тут же снова прижимает уши к голове.
— А что он орать–то начал? — спросил Сигизмунд. — Ну, не было машины… Ну, купили…
— Послушай, золотце, — начинает Август. — Есть у меня одна задачка, которая тебе по силам. Пойди-ка отыщи Марлену и последи, чтобы дна пока не заходила за зверинец.
— То–то и оно! А как купили — знаешь? Дед, между прочим, твоего отца на дух не выносил. Три года, как мы поженились, вообще с ним не разговаривал. И после за глаза знаешь как называл? Chlapacz!
— А в чем дело?
Глубоко вдохнув, Август сжимает крюк до того крепко, что костяшки его пальцев белеют.
Сигизмунд знал слово «хлапач». Дед, не любя новомодного слова «алкаш», именовал так пьяных. Отец Сигизмунда, избывая флотскую молодость, иной раз крепко принимал.
— А в том, что я так сказал. Ясно? — цедит он сквозь сжатые зубы.
К старости дед вообще стал довольно часто переходить на польский. Ругался, что внука польскому не выучили, на родном языке поговорить не с кем. А мать по–польски почти не говорила.
Разумеется, я тут же отправляюсь за зверинец, чтобы посмотреть, что Марлене не следует видеть. Когда я заворачиваю за угол, Пит как раз перерезает горло одряхлевшей чалой кобыле. Лошадь пронзительно кричит, а кровь из дыры в ее горле выхлесщвает на шесть футов вперед.
— Что, настолько не любил? — спросил Сигизмунд.
— Боже праведный! — вскрикиваю я, отшатываясь.
Мать только рукой махнула.
Сердце лошади останавливается, она взбрыкивает все слабее и в конце концов падает на колени. Обрушившись вперед, она еще некоторое время скребет землю передними копытами и наконец затихает. Глаза у нее широко раскрыты, а вокруг шеи натекает темная лужица крови.
— Не знаю, как и глаза не выплакала! Одно только и спасло: если бы развелись, неприятности были бы по партийной линии. У обоих. Дед это, конечно, тоже понимал. А тут вдруг машину Борису купить вознамерился! Я, дескать, и на очереди стою. Я старый большевик.
— Старый мудак, — пробормотал Сигизмунд.
Пит стоит над подергивающимся животным и, не разгибая спины, поднимает на меня взгляд.
Мать расслышала — еще больше покраснела, вскрикнула:
Рядом с ним привязана к колу изнуренная гнедая лошадь, вне себя от ужаса. Ноздри раздуваются так, что видно, какие они красные внутри, морда устремлена вверх, а поводок натянут до предела — кажется, что он вот-вот лопнет. Пит перешагивает через прирезанную лошадь, хватается за веревку рядом с шеей и перерезает горло второй кобыле. Вновь хлещет кровь, вновь агония — и еще один труп.
— Не смей так про деда!
Пит вяло опускает руки. Рукава закатаны по локоть, в пальцах — окровавленный нож. Он смотрит на лошадь, пока она бьется в конвульсиях, и снова поднимает взгляд на меня.
— Да я так просто…
Вытерев нос, он сплевывает и возвращается к работе.
— А ты никак! — И успокоившись, продолжила: — Машину он в том же году купил, совсем незадолго до смерти. На Бориса оформил.
— Марлена! Вы здесь? — случусь я в купе.
Машину дед взял, что и говорить, знатную. В те годы только–только начали выпускать «жигули». «Фиат» «фиатом», все комплектующие шли итальянские. Сносу «итальянке» не было, хоть и выглядела теперь вконец непрезентабельно. Да и фиг с ней, презентабельностью, — гаишники реже останавливают.
— Якоб? — тихо отзывается она.
— Борис так воспринял, что дед перед смертью помириться с ним хочет. Рассиропился весь, отцом в первый раз назвал… Да я–то знала, что у деда на уме. Гараж у него на уме.
— Да, — отвечаю я.
— Да что он к этому гаражу–то прилепился? — спросил Сигизмунд. — Клад у него там зарыт, что ли?
— Заходи.
— Не знаю, какой у него там клад… — Мать тяжко вздохнула. — Сама поначалу так думала. Может, думаю, золото…
Она стоит перед открытым окном, глядя в сторону паровоза. Когда я захожу, она поворачивается ко мне. Глаза у нее широко распахнуты, лицо опухшее.
При слове «золото» Сигизмунду вдруг стало нехорошо. Сокровища Рюрика, блин, клад Нибелунгов… в гараже у полковника Стрыйковского. Приехали, что называется…
— Ох, Якоб… — голос у нее дрожит, она готова разрыдаться.
— Ты слушай, Гоша, что тогда–то у нас с дедом вышло. Я говорю: делай, отец, как знаешь. Ты никогда ни с кем не считался, советов не слушал, и сейчас поступай как хочешь. Он будто бы успокоился. Говорит: когда, мол, гараж строили, я настоял, чтоб фундамент заглубили. Землица дрянь, сама знаешь. Тогда на ту трубу и напоролись.
— В чем дело? Что случилось? — спрашиваю я, подходя к ней.
— На какую трубу?
Она зажимает рот ладонью и вновь отворачивается к окну.
— Вот и я деду: какая труба? А он: ты слушай, слушай… Труба под гаражом проходит. Сточная. А по трубе мерзость течет какая–то.
Август и Рози шумно шествуют к началу поезда. Передвижение обоим дается мучительно, и всяк останавливается поглазеть.
— Какая мерзость? Мать, ты можешь говорить яснее!
Август лупит ее сзади, и Рози спешно продвигается на несколько шагов вперед. Нагнав ее, Август вновь бьет сплеча, и на сей раз Рози поднимает хобот, трубит от боли и шарахается в сторону. Длинно выругавшись, Август обходит ее сбоку, покачивая крюком, и подносит острый конец к холке. Рози взвизгивает, но больше не сдвигается ни на дюйм. Даже издалека видно, что она дрожит.
— Не перебивай! Не знаю я, какая мерзость! Он называл, да я забыла!
Марлена всхлипывает. Повинуясь внезапному порыву, я беру ее за руку, и она вцепляется в мои пальцы с такой силой, что мне делается больно.
— Радиоактивные отходы, что ли?
Еще череда тяжелых ударов — и Рози наконец замечает у головы поезда свой вагон. Снова подняв хобот, она трубит и пускается чуть ли не вскачь, вздымая за собою облако пыли, в котором тут же исчезает Август. Испуганные разнорабочие разбегаются, давая ей дорогу. С явным облегчением она забирается в вагон.
— Ой, не знаю. Больничное что–то. Из института какого–то. Где флигель — там, вроде бы, коллектор какой–то, так труба туда уходит. Дед говорит: институт этот, мол, секретный какой–то, с улицы не зайдешь, и вывески не имеет. И трубы, что под гаражом, тоже ни на одном плане города нет.
Когда пыль оседает, мы вновь видим Августа. Он кричит и размахивает руками. Алмазный Джо и Отис неторопливо направляются в сторону вагона, где только что скрылась Рози, и запирают его на замок.
— А дед откуда столько подробностей вызнал?
— Дед много чего знал, да не все нам рассказывал… В общем, он мне так сказал: гараж я вам устрою, машину туда поставлю — не Борису, так Гошке пригодится. А ты, Ангелина, приглядывай, чтобы не потравились из–за этой трубы. Запашок может пойти такой, лабораторный. В исполкоме про эту клятую трубу не знают, жаловаться бесполезно. Да и в горкоме не все в курсе. Я тебе телефончики оставлю, ежели что — позвонишь товарищам. Они все сделают. Я его спрашиваю: что ж ты, отец, на таком плохом месте гараж поставил? Он разозлился. Ты, мол, еще поучи меня! Брал, что дают. Знаешь, какое время было!
— Бред какой–то, — сказал Сигизмунд. — Труба, лабораторный запах, гараж, старые большевики… охтинский изверг…
— Какой еще изверг? — насторожилась мать.
— Да нет, это я так… — Сигизмунд подумал, что изверг с восхитительной легкостью вписывается в эту абсурдную цепочку. Семейное это у них, что ли?
— А больше дед ничего не говорил?
ГЛАВА 11
— Ну, сказал, если трудности возникнут по части гаража или квартиры — этим же товарищам звонить. Они устроют.
Первые несколько часов перегона до Чикаго Кинко, вооружившись кусочками вяленой говядины, учит Дамку, явно исцелившуюся от поноса, ходить на задних лапках.
— Что за «товарищи» такие?
— Aп! Ап, Дамка, ап! Вот это девочка! Хорошая девочка!
— Не знаю, горкомовские какие–то…
Я валяюсь на постели, свернувшись в клубок и глядя в стену. Чувствую я себя просто ужасно, как телесно, так и душевно. В голове теснятся видения, перепутанные, словно клубок бечевки. Вот родители, еще живые, отправляют меня в Корнелл. Вот они уже мертвые, а под ними — бело-зеленый кафельный пол. Марлена танцует со мной вальс в зверинце. Марлена нынче утром борется со слезами у окна. Рози обнюхивает меня своим любопытным хоботом. Рози, ростом в десять футов и внушительная, как скала, стонет под ударами Августа. Август отбивает чечетку на крыше движущегося поезда. Август, как безумный, размахивает крюком. Барбара на сцене раскачивает грудями. Барбара и Нелл берут меня в оборот.
— А депутат? — спросил Сигизмунд. — Помнишь, депутат хотел наш гараж купить? Твоя работа? Или «товарищей»?
На меня обрушиваются воспоминания прошлой ночи. Я зажмуриваюсь, пытаясь от них отделаться, но безуспешно. Чем страшнее воспоминание, тем прочнее оно засело в памяти.
— Товарищей, — сказала мать.
Вдруг Дамка прекращает восторженно тявкать. Мгновение спустя я слышу скрип пружин — это раскладушка Кинко. Потом наступает тишина. Он на меня смотрит. Я чувствую его взгляд и поворачиваюсь к нему лицом.
— Тогда получается, что «товарищи» не горкомовские… Партия–то тогда уже того… кони двинула.
Слуга в ливрее принимает мокрое пальто Белинского. В комнатах гости больше расхаживают, чем сидят в креслах. Персонажи появляются в поле зрения тогда, когда обстоятельства того требуют. В сцене гораздо больше движения и наплывов, чем можно заключить из ее последовательного описания. Вино, еда, лакеи, гости, музыка и танцы присутствуют на сцене настолько, насколько не обходимо.
— Двинула или не двинула, а сработало. — Мать помолчала и заговорила другим тоном: — Я, Гошка, в твои дела не лезу. Ты скрытный. Весь в деда пошел. Только по–польски не говоришь.
— Аттила хайта мик Сигизмунд Борисович, — сказал Сигизмунд.
Мимо торопятся Татьяна и Александра. Они держатся за руки и заговорщицки смеются.
Мать покосилась на него с несчастным видом.
— Слушай, мать, а ты действительно веришь, что под гаражом проходит какая–то таинственная труба и что «товарищи» из горкома могут ее заткнуть? Может быть, это утонченное польское остроумие пана Стрыйковского?
Татьяна. Неужели она!..
— С депутатом–то помогли… Позвонил бы ты им, Гоша. Можешь не рассказывать мне про свою кикимору, где ты там ее подобрал и куда она сгинула.
— Она не кикимора, — сказал Сигизмунд. — Она перед иконой Божьей Матери молилась.
Александра. Она-то да, да он не стал!
— Иная нечисть и к иконам нечувствительна.
— Ты еще «Вия» мне начни пересказывать. Господи, мать, как тебя в партии–то держали!
— Ты перед матерью не умничай! Мы в другое время росли! Это у вас телевизоры! А мы с шестнадцати лет у станка!.. И вот что я тебе еще скажу: дед мне велел не болтать о трубе и о прочем. Секретно это все. Можешь сколько угодно не верить — просто позвони. Сделай это для меня.
Обе снова отчаянно хохочут. Петр Чаадаев, 41 года, с высоким лбом и голым черепом, философ-аристократ, кланяется им, в то время как они убегают вместе со своим секретом. Он водворяется на неприметном стуле.
— А при чем тут гараж?.. — начал Сигизмунд и запнулся. Он вдруг понял, что связь есть. Какая–то. Сам тщился разгадать, когда чертил план двора.
— Ох, чуяло мое сердце, что добром все эти секреты не кончатся, — проговорила мать. — Позарился дед на казенное, а нам теперь расхлебывай. И ты с кикиморой этой связался. Напасть на нашу голову… Ох, Господи! Столько лет прошло… Деда уж давно нет… Думала, все грехи его замолила…
Чаадаев расположен скорее принимать желающих побеседовать с ним, чем самому искать такой беседы.
— Да подожди ты!.. То «грехи», то «кикимора»…
— Ушла от тебя, говоришь? А ты видел, как она ушла? Может, она не ушла вовсе. Может, она под асфальтом сгинула… Город–то на болоте стоит да на костях…
Чаадаев. Чудесно… чудесно… молодежь…
Мать вручила ему конверт и отвернулась.
Сигизмунд тут же вытащил сложенный пополам листок. Пять телефонных номеров с именами–отчествами. Номера были семизначные.
— А дед у нас что, пророком был?
В другой части сцены Шевырев, молодой профессор, с негодованием читает из журнала (из «Телескопа») Полевому, который слегка пьян и почти не слушает.
— В каком смысле? — напряглась мать.
— Номера–то современные. А дед когда умер?
Шевырев (читает). «…Я упорно держусь той роковой мысли…» – нет, вы только послушайте: «…Я упорно держусь той роковой мысли…»
— Не умничай. Несколько лет назад приезжал один…
— «Товарищ», да?
Полевой (мрачно). Закрыли. (Щелкает пальцами.) Вот эдак. Мой «Телеграф» был одиноким голосом реформ.
— Ничего смешного. Товарищ. Александр Данилович. Привез новые номера. И раньше он раз приезжал. Когда номера меняли, в семидесятом. Дед только–только умер, и года не прошло…
— Мать, а какой он из себя? Ну, товарищ? Александр Данилович? На Меншикова похож?
Шевырев. Вы будете слушать?
Мать не поддержала шутки.
— Приличный мужчина. Он на похоронах деда был. Я его вспомнила.
Полевой. Разумеется, разумеется. Что?
— А кто он?
— Не знаю, кто он. Это дедовы дела, не мои и не твои. И не вздумай болтать. Никому. Понял? Все. Поехали. Вези меня домой. Отец заждался.
Шевырев. Этот выскочка – разночинец – по сути, отчисленный студент, которого Надеждин подобрал на помойке, пользуется «Телескопом» для издевательств над нашими лучшими, нашими достойнейшими – нет, вы послушайте вот это: «…Я упорно держусь той роковой мысли…»
— Да позвоню я, позвоню. Только не гони волну, — сказал Сигизмунд недовольно.
* * *
Полевой. Пусть Надеждин попробует редактировать настоящий журнал. «Телеграф» играл с огнем. Заметьте, слова не мои, а произнесенные в Третьем отделении и переданные мне!
Когда Сигизмунд приехал домой, настроение у него испортилось окончательно. Досадовал на деда с его тайнами, на мать с ее дурацкими суевериями, католичеством и партийной дисциплиной — на все. Под конец решил никуда не звонить и послать все подальше. Скомкал листок с телефонами и сунул кобелю в услужливо подставленную зубастую пасть. Кобель листок помусолил и выронил. Попятился, отступил на несколько шагов и залег, поглядывая на Сигизмунда печальным коричневым глазом.
— А ну тебя, — сказал Сигизмунд. Подобрал листок, расправил. Тяжко вздохнул. Права Виктория. Настоящий Генеральный Директор в подобные истории не вляпывается. Настоящий Генеральный Директор сидит в дорогом кабаке и лапает дорогих девочек. Потому что не вляпывается, мать его ети, в подобные истории, а делает деньги.
Шевырев. Вы не хотите слушать.
Для начала позвонил минхерц–товарищу Александру Данилычу. Этого, по крайней мере, мать видела. Во плоти.
Скрипучий старушечий голос осведомился:
Полевой. Хочу.
— А вы Алексашу по делу или как?
— По делу, — сказал Сигизмунд.
Шевырев. «…Я упорно…»
— А вы Алексаше кто?
— Сослуживец, — соврал Сигизмунд.
Полевой, Но чтобы закрыли (щелкает пальцами) – вот эдак, за отрицательную рецензию на пьесу!
Там помолчали. Слышно было, как орет кошка. Сигизмунду даже показалось вдруг, что он чует едкий кошачий запах.
Потом бабка спросила:
— Сослуживец — это по какой линии?
Шевырев. «…Я упорно держусь той роковой мысли, что, несмотря на то что наш Сумароков далеко оставил за собою в «Трагедиях» господина Корнеля и господина Расина; что наш Херасков… сравнялся с Гомером и Виргилием… что наш гениальный Барон Брамбеус… в едком остроумии смял под ноги Вольтера…»
— По партийной, — молвил Сигизмунд веско.
Бабка еще помолчала. Переваривала, должно быть, услышанное. Потом осведомилась:
Кетчер, довольно пьяный, возникает в круге зрения Полевого.
— А вас как по батюшке?
— Сигизмунд Борисович.
Полевой. Кетчер! Слышали уже? (Щелкает пальцами.) «Телеграф» играл с огнем и доигрался!
— Ой! — почему–то всполошилась бабка. И тут же яростно крикнула: — Брысь, проклятая! Это я не вам… Так что же вам не сказали–то, Сигизмунд Казимирович… Помер Алексаша, год уж как помер…
— Как? — растерялся Сигизмунд. — Как это помер?
Шевырев. «…Что наш могущественный Кукольник с первого прыжка догнал всеобъемлющего исполина Гете…»
— Так помер, — зачастила бабка, — вот уж годовщину справили… Инсульт. На боевом посту. Гражданская панихида была, выступали много… А что же вам–то, Сигизмунд Казимирович, никто не позвонил?
— Извините, — сказал Сигизмунд. — Здоровья вам.
Белинский робко присоединяется к вече ринке, но, услышав, как его собственные слова читают вслух, спасается бегством.
— И вам, и вам… — отозвалась бабка.
Сигизмунд положил трубку. С трудом удержался, чтобы не шарахнуть телефоном в стену. Кретин! Бабка тоже хороша. Распереживалась, что «Сигизмунду Казимировичу» не сообщили. А чего ему сообщать, коли он помер аккурат на двадцать пять лет раньше «Алексаши».
«…И только со второго поотстал немного от Крюковского…»
Дурацкая затея, от начала и до самого конца.
С другой стороны, если один из этих старперов до сих пор жив и в здравом уме, то, возможно, у него–то как раз и хранится ключ. К тайне. К Лантхильде.
Белинский, уходя, сталкивается с Михаилом, который танцует с Татьяной. Михаил в военной форме. Они не знакомы. Белинский извиняется, не глядя, и уходит.
Номером два шел какой–то Арсений Сергеевич.
На звонок ответил молодой парень.
«…Несмотря на все на это, повторяю: у нас нет литературы!..»
— Кого? — переспросил он. — Здесь такие не… Погодите, КОГО?
Сигизмунд повторил.
— Арсения Сергеевича? Так он уж лет пять как того…
Полевой (Кетчеру). Хорошо еще, что не отправили в Сибирь. И вас тоже, между прочим. Почему вас не арестовали вместе с Герценом и другими?
— Извините, — буркнул Сигизмунд.
— На здоровье, — ответил парень.
Кетчер (пожимает плечами). Россия.
Третьим шел Федор Никифорович. Сигизмунд собрался с силами, набрал номер и жэковским голосом потребовал его к телефону.
— Это я, — спокойно сказали в трубку.
Шевырев (перебивает). Это не литературная критика, а попирание святынь ради собственного удовлетворения.
Сигизмунд от неожиданности чуть не выронил телефон.
— Простите?
Полевой отводит Кетчера в сторону. В это время входят госпожа Беер и Варвара и встречаются с Михаилом, которого теперь держит под руку Татьяна.
— Вам Федора Никифоровича? Это я. С кем имею?..
Что–то подтолкнуло Сигизмунда ответить:
Полевой. Я их предупреждал. Они погубили себя ни за что.
— Это Стрыковский.
Возникла пауза. Потом Федор Никифорович осторожно осведомился:
Варвара. Мишель! Я не понимаю, почему ты не у себя в полку.
— А по имени–отчеству… можно?
— Сигизмунд… Борисович.
Михаил. Мой полковник постоянно спрашивает то же самое.
— Вы сын Ангелины?
— И это тоже, — сказал Сигизмунд.
Варвара (уходя вслед за Михаилом и Татьяной). Мишель!..
Еще одна пауза.
— У вас что–то случилось?
Михаил с Татьяной исчезают из виду. Шевырев приклеивается к Варваре и уходит вместе с ней.
— С гаражом.
— К вам приехать?
Шевырев. Вы уже видели «Телескоп»? Вы только послушайте: «…Я упорно держусь той роковой мысли…»
— Ну что вы поедете… У меня машина. Я сам к вам приеду. — Тут Сигизмунд вдруг смутился и поспешно добавил: — Если позволите.
— А гараж? — спросил Федор Никифорович.
Госпожа Беер замечает Чаадаева и устремляется к нему. Входящий Станкевич раскланивается с ней.
Изнемогая от идиотизма ситуации, Сигизмунд выдавил из себя «пароль»:
— Гараж… он… понимаете, в гараже сперва… ЗАВОНЯЛО… а потом… ВЫВЕТРИЛОСЬ…
Станкевич. Госпожа Беер.
Но Никифорович отреагировал не так, как отреагировал бы любой нормальный человек. Он не стал смеяться — он разволновался. Даже как будто разгневался.
— Выветрилось, говорите? Давно? И вы допустили?
К его замешательству, госпожа Беер не замечает его. Станкевич уходит в том же направлении, что и Белинский.
— Понимаете… — Сигизмунд замялся. — Мне трудно объяснить… Не совсем завоняло… Давайте я лучше к вам приеду. Когда вам удобнее?
Кетчер (между тем, обращаясь к Полевому). Осуждены тайно, после девяти месяцев в предварительном заключении. Троим дали тюремный срок, шестерых в ссылку, причем Герцена дальше всех – в Пермь.
— В любое время, — твердо сказал Никифорович. — Чем раньше, тем лучше.
Полевой (щелкает пальцами в адрес госпожи Беер). Вот эдак.
— Я заеду завтра. В девять вас устроит?
* * *
Госпожа Беер (неопределенно). Господин Полевой…
Сигизмунд положил трубку и вышел на кухню — курить. Его бил озноб. Странно, но он смертельно устал. Будто вагон разгрузил. А всего–то — по телефону позвонил. Он не знал — и знать не хотел — что именно его перевозбудило: мысль о Лантхильде или скорая разгадка дедовской тайны. Завтра, думал он, завтра. Нужно поскорее лечь спать. Проклятье, теперь ведь будет не заснуть.
Кетчер (продолжает). И все это за какую-то болтовню за ужином, на котором Герцена вовсе не было. Самое смешное, что Сазонова, который там был, даже не арестовали. А теперь ему выдали паспорт для поездки за границу по состоянию здоровья! Если бы эти люди были врачами, то они бы рассматривали вам гланды через задницу…
Пытаясь унять нервную дрожь, прошелся по квартире. Постоял перед фотографией деда. Дед, как всегда, был всеми недоволен, но толку с этого немного: безмолвствовал дед.
Госпожа Беер (Чаадаеву). Петр Чаадаев!
— Ну что, дед, — сказал Сигизмунд, — подобрались мы к твоему партийному капиталу?
И тут раздался телефонный звонок. Сигизмунда передернуло. Нехороший это был звонок. Не звонок, а крик.
Чаадаев (госпоже Беер). Ваш дом – убежище, в моем случае – от безделья.
Метнулся в комнату, схватил трубку, крикнул:
— Да?..