Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Вашингтон Ирвинг

ИСТОРИЯ НЬЮ-ЙОРКА




De waarheid die in duister lag Die kommt met klaarheid aan den dag.[1]
«НЬЮ-ЙОРКСКОМУ ИСТОРИЧЕСКОМУ ОБЩЕСТВУ»[2]
БЛАГОГОВЕЙНО ПОСВЯЩАЕТСЯ ЭТОТ ТРУД,
КАК СКРОМНОЕ И НЕДОСТОЙНОЕ СВИДЕТЕЛЬСТВО
ГЛУБОКОГО ПОЧТЕНИЯ И ВЫСОКОГО УВАЖЕНИЯ
ИСКРЕННЕГО ДОБРОЖЕЛАТЕЛЯ И ПРЕДАННОГО СЛУГИ
ОБЩЕСТВА ДИДРИХА НИКЕРБОКЕРА.


ОБ АВТОРЕ

Однажды, если память мне не изменяет, в начале осени 1808 года какой-то незнакомец обратился в поисках пристанища в «Независимую Колумбийскую гостиницу», которая находится на Молберри-стрит и принадлежит мне. Это был низенький, шустрый на вид старый джентльмен в порыжелом черном кафтане, бархатных штанах оливкового цвета и в маленькой треуголке. Его редкие седые волосы были заплетены в косу и подобраны сзади, борода, казалось, была суточной давности. Единственным предметом роскоши в его наряде были квадратные серебряные пряжки на башмаках, а весь его багаж состоял из двух седельных мешков, которые он нес под мышкой. Внешность его носила какую-то печать своеобразия, и моя жена, особа очень проницательная, сразу же решила, что это какой-то почтенный школьный учитель из провинции.

Так как «Независимая Колумбийская гостиница» очень невелика, то вначале я пребывал в некотором затруднении, не зная, куда поместить незнакомца; но моя жена, которой он, видимо, понравился, пожелала поселить его в своей лучшей комнате, изысканно украшенной портретами всех членов нашего семейства, выполненными в черном цвете двумя великими художниками, Джарвисом[3] и Вудом;[4] из нее открывается очень приятный вид на новые кварталы «Большой Лужи»,[5] на задворки работного дома и тюрьмы и на весь передний фасад больницы, так что это самая веселая комната во всем доме.

В течение всего времени, что он жил у нас, он казался весьма достойным старым джентльменом, хотя и несколько странным в своих привычках. Обычно он целые дни проводил у себя в комнате и, если кто-нибудь из детей плакал или шумел у его двери, он в большом возбуждении выбегал из комнаты с кипой бумажек в руках и кричал, что его «сбивают с мыслей», отчего моя жена начинала иногда сомневаться, в своем ли он уме. И в самом деле, для такого предположения было достаточно причин, так как его комната всегда была завалена обрывками бумаги и старинными заплесневелыми книгами, лежавшими в беспорядке; он никому не разрешал до них дотрагиваться, ибо, говорил он, все они разложены по своим местам, чтобы их можно было найти; впрочем, по правде говоря, половину своего времени он в беспокойстве расхаживал по дому в поисках какой-нибудь книги или записи, которую сам куда-то старательно засунул. Никогда не забуду, какой шум он поднял однажды из-за того, что моя жена убрала его комнату, когда он ушел, и привела все в порядок; он клялся, что теперь и за год не сумеет разложить бумаги так, как ему нужно. Тут жена осмелилась спросить его, на что ему столько книг и бумаг, и он сказал ей, что «ищет бессмертия», и тогда она еще с большим основанием подумала, не свихнулся ли бедный старый джентльмен.

Он был очень любознательный человек и, если не сидел у себя в комнате, постоянно бродил по городу, интересуясь всеми новостями и вмешиваясь во все, что происходило; особенно это проявлялось во время выборов, когда он только и делал, что спешил с одного избирательного пункта на другой, посещая все предвыборные собрания и заседания комитетов, хотя я ни разу не мог обнаружить, чтобы он стал на чью-либо сторону. Напротив, возвращаясь домой, он яростно ругал обе партии[6] и однажды совершенно ясно доказал, к удовлетворению моей жены и трех старых леди, пивших с нею чай, из которых одна была глуха, как пень, что две наши партии похожи на двух жуликов, тянущих народ за полу каждый в свою сторону, и что в конце концов они сорвут с него всю одежду, явив взорам его наготу. Он был поистине оракулом среди соседей, которые собирались вокруг него послушать, как он ораторствует, сидя днем на скамье перед дверью и покуривая трубку; и я охотно верю, что он привлек бы на свою сторону всех соседей, если бы только им удалось понять, за что он сам стоит.

Он очень любил спорить или, как он говорил, философствовать о малейших пустяках, и надо отдать ему справедливость, я не знал никого, кто бы мог сравняться с ним, если не считать одного серьезного на вид джентльмена, время от времени навещавшего его и часто ставившего его в тупик при споре. В этом нет ничего удивительного, так как я впоследствии узнал, что этот незнакомец был городской библиотекарь и, конечно, человек большой учености; и я сильно подозреваю, что он приложил руку к приведенному ниже историческому сочинению.

Так как наш квартирант прожил у нас долго, и мы не получали никакой платы, моя жена стала несколько беспокоиться и пожелала выяснить, кто он такой и чем занимается. Поэтому она, набравшись храбрости, задала этот вопрос его другу библиотекарю; тот со свойственной ему сухостью ответил, что наш постоялец принадлежит к числу литераторов (она решила, что это, вероятно, означает какую-то новую политическую партию). Я считал недостойным напоминать жильцу о плате, так что проходил день за днем, а я ни гроша не спрашивал со старого джентльмена; но жена, которая эти дела всегда брала на себя и была, как я уже говорил, женщиной проницательной, потеряла в конце концов терпение и намекнула, что уже давно пришла пора, чтобы «некая особа увидела деньги некоей особы». На это старый джентльмен весьма обиженно ответил, что ей не надо беспокоиться, ибо вот здесь (указывая на седельные мешки) у него лежит сокровище, стоющее не меньше, чем весь ее дом со всем имуществом. Таков был единственный ответ, который нам удалось от него получить; но моя жена одним из тех неисповедимых путей, какими женщины до всего дознаются, выяснила, что у нашего жильца очень большие связи, так как он находился в родстве с Никербокерами из Скагтикока и был двоюродным братом члена конгресса с той же фамилией, и потому не захотела обойтись с ним невежливо. Больше того, она предложила ему, просто для того, чтобы облегчить положение, жить и дальше бесплатно с тем условием, что он будет учить детей грамоте, а она постарается, чтобы и соседи посылали учиться своих детей. Однако старый джентльмен отнесся к ее предложению с таким возмущением и был, по-видимому, столь оскорблен тем, что его приняли за школьного учителя, что жена моя больше не решалась заговаривать об этом деле.

Около двух месяцев тому назад он вышел утром со свертком в руке — и с тех пор о нем ничего не слышно. Мы наводили всякого рода справки, но тщетно. Я написал его родственникам в Скагтикок, но они ответили, что он там не был с позапрошлого года, когда вступил в ожесточенный спор о политике с членом конгресса и покинул город в сильном раздражении; с того времени о нем не было ни слуху, ни духу. Должен признаться, я очень беспокоился за бедного старого джентльмена, опасаясь, не случилось ли с ним чего-то, коль скоро его так долго нет и он не возвращается уплатить по счету. Поэтому я решил прибегнуть к помощи газет; но хотя некоторые сердобольные типографы напечатали мое печальное объявление, мне так и не удалось узнать о нем ничего утешительного.

Жена сказала, что теперь настало самое время позаботиться нам о себе и выяснить, оставил ли он в комнате что-нибудь, что могло бы возместить стоимость жилья и полного пансиона. Однако мы ничего не нашли, кроме нескольких старинных книг, заплесневелых рукописей и двух седельных мешков; когда мы в присутствии библиотекаря открыли мешки, в них оказалось лишь немного поношенного белья и большая кипа исписанных листов бумаги. Просмотрев их, библиотекарь сказал нам, что это несомненно и есть то сокровище, о котором говорил старый джентльмен; ибо это была превосходнейшая и достоверная «История Нью-Йорка», которую он посоветовал нам непременно опубликовать, заверяя, что понимающие толк читатели быстро раскупят ее и задолженность нашего постояльца без сомнения будет покрыта в десятикратном размере. Тогда мы поручили весьма образованному учителю, обучающему наших детей, подготовить рукопись к печати, что он и сделал; больше того, он дополнил ее некоторым количеством собственных примечаний и гравюрой города, каким он был в то время, о котором пишет мистер Никербокер.

Таковы подлинные причины, почему я публикую настоящий труд, не дожидаясь согласия автора; и я заявляю здесь, что, если он когда-нибудь возвратится (хотя очень боюсь, что с ним произошел какой-то несчастный случай), я готов буду рассчитаться с ним, как подобает справедливому честному человеку. На чем я пока и кончаю —

Почтеннейшей публики покорный слуга Сет Хендесайд.

«Независимая Колумбийская гостиница», Нью-Йорк.

К ЧИТАТЕЛЯМ

«Чтобы спасти от забвения память о минувших событиях и должным образом прославить многочисленные великие и изумительные деяния наших голландских предков, я, Дидрих Никербокер, уроженец города Нью-Йорка, пишу этот исторический опыт».[7] Подобно великому Отцу Истории, чьи слова я только что привел, я описываю давно минувшие времена, на которые полумрак сомнений уже набросил свою тень и вот-вот должна была навсегда опуститься темная завеса неизвестности. С великим прискорбием видел я, как ранняя история этого почтенного и древнего города постепенно ускользает от нас, едва трепещет на устах стариков и старух, любящих порассказать о былом, и с каждым днем постепенно уходит в небытие. Через некоторое время, думал я, и эти почтенные голландские бюргеры, эти шаткие памятники доброго старого времени, присоединятся к своим отцам; их дети, поглощенные пустыми развлечениями или ничтожными делами современности, не позаботятся о том, чтобы сохранить воспоминания о прошлом, и последующие поколения будут тщетно искать свидетельств о днях патриархов. Происхождение нашего города будет похоронено в вечном забвении, и даже имена и подвиги Воутера Ван-Твиллера,[8] Вильяма Кифта[9] и Питера Стайвесанта[10] будут окутаны сомнениями и легендами, подобно именам Ромула и Рема, Карла Великого, короля Артура, Ринальдо[11] и Готфрида Бульонского.[12]

Решившись, таким образом, по возможности предотвратить грозящее нам несчастье, я прилежно взялся за работу, чтобы собрать все сохранившиеся еще отрывки нашей младенческой истории; подобно моему почтенному предшественнику Геродоту, в тех случаях, когда нельзя было обнаружить письменные источники, я старался сомкнуть цепь исторических событий с помощью вполне достоверных преданий.[13]

Для выполнения этого трудного предприятия, ставшего делом всей моей долгой и одинокой жизни, я вынужден был ознакомиться с работами невероятного множества ученых авторов, принесшими мне, однако, очень мало пользы. Это может показаться странным, но среди бесконечного количества превосходных сочинений, написанных в нашей стране, не существует ни одного, дающего хоть сколько-нибудь полное и удовлетворительное описание ранней истории Нью-Йорка или деятельности его первых трех голландских губернаторов. Впрочем, мне удалось извлечь ценные и интересные сведения из обстоятельной рукописи, написанной на исключительно чистом и классическом нижнеголландском наречии, если не считать нескольких орфографических ошибок, и найденной в фамильных архивах Стайвесантов. Роясь в дедовских сундуках и в сваленном на чердаках старом хламе, принадлежавшем нашим почтенным голландским гражданам, я также собрал по крупицам много воспоминаний, писем и других документов, а от знакомых мне почтеннейших старых дам, пожелавших, чтобы их имена не были названы, услышал множество весьма достоверных преданий. Я не могу не упомянуть и о том, какую огромную помощь оказало мне наше замечательное и достойное всяческих похвал «НЬЮ-ЙОРКСКОЕ ИСТОРИЧЕСКОЕ ОБЩЕСТВО», которому я выражаю здесь мою искреннюю признательность.

Работая над этим бесценным сочинением, я не следовал какому-нибудь определенному образцу, а напротив, довольствовался тем, что сочетал и совершенствовал достоинства наиболее признанных древних историков. Подобно Ксенофонту,[14] я проявлял на протяжении всего повествования полную беспристрастность и строжайшую приверженность к истине. По примеру Саллюстия,[15] я украшал мой рассказ многочисленными описаниями древних героев, изображая их во весь рост и в истинном свете, и приправлял его, подобно Фукидиду,[16] глубокими политическими размышлениями, сдабривал изящными сентенциями, как это делал Тацит,[17] и придавал всему благородство, величие и великолепие, свойственные Ливию.[18]

Многие весьма ученые и здравомыслящие критики, как я предвижу, осудят меня за то, что я слишком часто позволяю себе следовать смелой, свободной манере моего любимого Геродота. Говоря откровенно, я не всегда мог воздержаться от соблазна останавливаться на тех приятных эпизодах, которые, наподобие поросших цветами склонов и ароматных зарослей кустов, окаймляют пыльную дорогу историка и побуждают его свернуть в сторону и отдохнуть от долгого странствия. Впрочем, читатели, как я надеюсь, убедятся, что я всегда опять беру в руку посох и с новыми силами пускаюсь в утомительный путь; стало быть, передышка приносит лишь пользу и моим читателям и мне.

Хотя я всегда желал и постоянно стремился потягаться с самим Полибием,[19] соблюдая необходимое единство истории, все же такая задача была крайне трудной, ибо сведения о многих из описанных здесь событий попали мне в руки в самом хаотическом и разрозненном виде. Трудность еще более усилилась из-за того, что одна из важнейших задач, поставленных мною перед собой при написании этого сочинения, состояла в том, чтобы проследить развитие обычаев и институтов в этом лучшем из городов и сравнить их, какими они были в зародышевом, младенческом состоянии, с тем, какими они стали в теперешнюю зрелую эпоху роста знаний и улучшения жизненных условий.

Но главная заслуга, которой я горжусь и на которой основана моя надежда на будущее признание, — это полная достоверность, какой я придерживался при создании моего бесценного небольшого труда, тщательно отсеивая всю мякину гипотез и отбрасывая плевелы басен, слишком склонные буйно разрастаться и заглушать семена истины и благодетельного знания. Если бы я жаждал завоевать расположение легкомысленной толпы, парящей подобно ласточкам над поверхностью литературы, или если бы я жаждал прельстить моими писаниями изнеженное небо литературных сластен, я мог бы воспользоваться мраком, окружающим младенческие годы нашего города, и ввести в свой рассказ тысячу приятных вымыслов. Однако я добросовестно отбросил множество занимательных сказок и чудесных приключений, которые пленили бы сонный слух людей, предающихся летнему безделью, и ревностно соблюдал правдивость, серьезность и достоинство, призванные всегда отличать историка. «Ибо писатель этого рода, — утверждает один изысканный критик, — чтобы творить в назидание потомству, должен обладать качествами мудреца, который путем глубокого изучения достигает надлежащей осведомленности, тщательно обдумывает свои выводы и обращается скорей к нашему рассудку, чем к воображению».

Трижды счастлив наш знаменитый город, ибо в нем происходили события, достойные быть занесенными в летописи истории; и еще более счастлив он, что у него есть для описания этих событий такой историк, как я. Ибо в конце концов, благосклонный читатель, города сами по себе и даже империи сами по себе без историка ничто. Ведь не кто иной, как терпеливый повествователь радостно описывает их благоденствие в эпоху роста, прославляет их величие во время полного расцвета, поддерживает смутную память о них, когда они склоняются к упадку, после их гибели собирает разбросанные обломки и, наконец, благочестиво предает погребению их пепел в мавзолее своего труда, воздвигая триумфальный памятник, чтобы сохранить их славу на все последующие времена.

«Что стало, — говоря словами Диодора Сицилийского,[20] — что стало с Вавилоном, Ниневией, Пальмирой, Персеполисом, Византией, Агригентом, Кизиком и Митиленами?» Они исчезли с лица земли — они погибли из-за отсутствия историка! Пусть человеколюбец плачет над их запустением, пусть поэт бродит среди их полуразрушенных сводов и разбитых колонн и предается призрачному полету своего воображения, но увы! увы! Современный историк, чье правдивое (подобно моему) перо неизменно обречено ограничиваться скучной действительностью, тщетно будет искать среди окутанных забвением развалин какие-либо следы старины, которые могли бы рассказать поучительную повесть их славы и их гибели.

«Войны, пожары, потопы, — говорит Аристотель, — уничтожают народы, а с ними все их памятники, открытия и достижения, бывшие предметом их тщеславия. Факел знания не раз угасал и вновь зажигался; немногие случайно уцелевшие люди восстанавливают связь поколении». Итак, историк — это благодетель человечества, жрец-хранитель, поддерживающий неугасимый огонь столетий. Но его заслуги не остаются без воздаяния. Все в известной степени служит к его прославлению. Подобно тому, как великий автор проекта[21] и шлюзованных водных путей доказал, что реки, озера и океаны созданы лишь для того, чтобы питать каналы, так и я утверждаю, что города, империи, придворные интриги, заговоры, войны, разрушение и запустение ниспосылаются провидением только как пища для историка. Они образуют лишь пьедестал, на который историк бесстрашно поднимается перед лицом современных ему поколений и требует себе в награду бессмертие от начала и до скончания веков. Весь мир, весь мир ничто без историка!

Та же печальная участь, что постигла столь многие древние города, ожидает, в силу тех же печальных причин, девять десятых городов, процветающих ныне на нашей планете. Писать историю большей части из них уже слишком поздно; их происхождение, самое их основание, как и ранние эпохи их заселения, навсегда погребены под ворохом лет. Такой же была бы судьба и прекрасного уголка земли, историю которого я здесь изложил, если бы я не вырвал его из мрака как раз вовремя, в то самое мгновение, когда описанные в настоящем труде события уже погружались в бездонную ненасытную пучину забвения, если бы я не вытащил их, так сказать, за волосы, когда несокрушимые клыки чудовища навсегда смыкались над ним! И тут я, как уже было упомянуто ранее, стал тщательно собирать, сопоставлять и приводить в порядок эти события, восстанавливая их клочок за клочком, «punt en punt, gat en gat».[22] Положив в своем скромном труде начало истории нашего города, я, быть может, создам фундамент, на коем впоследствии множество достойных ученых воздвигнет благородное сооружение, которое со временем будет подниматься все выше, пока, наконец, «Нью-Йорк» Никербокера не сравняется по объему с «Римом» Гиббона[23] и «Англией» Юма или Смоллета.[24]

А теперь позвольте мне на мгновение, отложив перо, перенестись на двести-триста лет вперед и оттуда, с высоты птичьего полета, бросить взгляд назад на расстилающуюся пустыню лет. В это мгновение я увижу себя — свою скромную особу — предшественником, прообразом и предтечей всей этой рати почтенных авторов, стоящим во главе их с моей книгой под мышкой и с Нью-Йорком за спиной, как храбрый командир, увлекающий их всех вперед к славе и бессмертию.

Итак, я спускаю свою ладью на воду и предоставляю ей плыть вперед по воле волн. О, вы, могущественные Киты, вы, Косатки и Акулы критики, которые тешатся, сокрушая корабли несчастных искателей приключений, пускающихся в путь по бумажному морю, будьте милостивы к моему утлому суденышку. Вы можете швырять его себе на потеху или захлестывать бурными потоками грязной воды, но ради находящегося на нем злополучного моряка не пробейте его днище своими хвостами и не пустите его ко дну. А вы, вы, прекрасные рыбки! вы, мерлузы, вы, кильки, вы, гальяны, вы, головли, вы, прилипалы, вы, морские уточки и прочая литературная мелюзга, будьте осторожны и не причиняйте вреда моему только что спущенному на воду кораблю и не попадайтесь мне на глаза, не то как-нибудь забавы ради или из презрения я зачерпну вас сачком и зажарю полсотни себе на завтрак.

КНИГА ПЕРВАЯ

Подобно всем введениям в историю Америки, весьма ученая, остроумная и совершенно не идущая к делу; содержащая различные глубокомысленные теории и философские размышления, которые ленивый читатель может полностью пропустить, сразу перейдя к следующей книге

ГЛАВА I

В которой автор решается дать описание Земли, заимствованное из самых авторитетных источников.



Земля, на которой мы живем, представляет собой огромную, темную, отражающую свет, неодушевленную массу, плавающую по безбрежному океану эфира в безграничном пространстве. Она имеет форму апельсина, являясь сплющенным сфероидом, забавно уплощенным с двух противоположных сторон, чтобы можно было вставить два воображаемых полюса, предположительно проникающие вглубь и соединяющиеся в центре, образуя таким образом ось, вокруг которой громадный апельсин вращается, совершая регулярные суточные обороты.

Смена света и темноты, отчего зависит чередование дня и ночи, обусловлена этими суточными оборотами; благодаря им различные части земного шара по очереди подставляются лучам Солнца. Последнее, согласно самым достоверным, иначе говоря, новейшим данным, является раскаленным или огненным телом чудовищной величины, от которого наша Земля стремится прочь под действием центробежной, то есть отталкивающей силы, и к которому ее притягивает центростремительная, то есть притягивающая сила; сочетание, или, вернее, противодействие этих двух противоположных движений создает круговое годичное вращение. Отсюда проистекает смена времен года, а именно, весны, лета, осени и зимы.

Я полностью отдаю себе отчет в том, что, приняв вышеизложенную теорию, навлекаю на себя неудовольствие разных давно умерших философов. Одни укроются за древним мнением, что Земля — это обширная плоскость, поддерживаемая огромными столбами; другие будут утверждать, будто она покоится на голове змеи или на спине громадной черепахи; третьи — будто она представляет собой необъятный плоский блин, который покоится на том, что угодно богу, — некогда мнение благочестивых католиков, подкрепленное грозной буллой святейшего и непогрешимого папы римского. Некоторые нападут на всю мою историю, заявив вместе с брахманами, что небеса покоятся на Земле и что Солнце и Луна плавают по ним, как рыбы в воде, двигаясь с востока на запад днем, а в ночное время скользя вдоль края горизонта, обратно к исходному пункту.[25] Некоторые, наконец, будут утверждать, вместе с индийскими пуранами[26] что Земля — это обширная равнина, окруженная семью океанами молока, нектара и других восхитительных на вкус жидкостей; что на ней возвышаются семь гор, а посредине она украшена громадной скалой из блестящего золота и что огромный дракон иногда проглатывает Луну, чем объясняются лунные затмения.[27]

Я уверен и в том, что мое описание Солнца встретит не меньшие возражения, ибо некоторые древние философы утверждали, будто оно представляет собой огромное колесо сверкающего огня,[28] другие — будто это просто зеркало или шар из прозрачного хрусталя,[29] а третья школа, возглавляемая Анаксагором,[30] считала, что Солнце — это не что иное, как громадный раскаленный камень — мнение, которое нет надобности опровергать, благодаря славным афинянам, выгнавшим философа взашей из своего города.[31] Другая группа философов, находящих удовольствие в разнообразии, говорит, что Земля постоянно выделяет огненные частицы, которые, скопляясь днем в определенной точке небосвода, создают Солнце, но, рассеиваясь в разные стороны в ночной тьме, собираются тут и там и образуют звезды. Звезды регулярно зажигаются и гасятся, подобно уличным фонарям, и каждый раз требуют свежего пополнения выделяемыми Землей частицами.[32]

Сообщают даже, что в некие отдаленные и покрытые мраком времена из-за большого недостатка в топливе (возможно в суровую зиму) Солнце полностью выгорело и вновь зажглось лишь через месяц. Весьма печальное событие, самая мысль о котором причинила огромное беспокойство Гераклиту,[33] знаменитому «плачущему» философу, бывшему горячим сторонником этого учения. Наряду с упомянутыми выше глубокомысленными теориями существует также мнение Гершеля,[34] приверженцем которого некоторые могут меня считать; Гершель предполагает, что Солнце — это великолепнейший обитаемый мир и что свет, излучаемый им, возникает в небесных светящихся или фосфорисцирующих облаках, плавающих в его прозрачной атмосфере.[35] Но чтобы избежать спора и пререканий с моими читателями — они, как я уже понимаю, представляют собой придирчивую, всем недовольную компанию и, вероятно, причинят мне кучу неприятностей — я здесь, раз и навсегда, умываю руки и оставляю в стороне все эти теории, полностью и недвусмысленно отказываясь обсуждать их достоинства. Настоящая глава посвящена описанию всего только острова, где построен славный город Нью-Йорк, — настоящего, доподлинного острова, который я не собираюсь искать ни на Солнце, ни на Луне, так как я не торговец земельными участками, а простой честный историк. Поэтому я отказываюсь от всяких путешествий на Луну или на Солнце[36] и ограничиваюсь той частью земного шара, в одном из уголков которой я пользуюсь некоторым кредитом как историк (небо и мой квартирный хозяин знают, что это единственный кредит, какой мне оказывают), и намерен установить и доказать существование знаменитого острова, убедив в этом всех здравомыслящих людей.

Приступая к осуществлению сего благоразумного и скромного замысла, я льщу себя надеждой, что высказал самое признанное и модное мнение относительно формы и движений Земли, и охотно отдаю его на придирчивый суд любого философа, мертвого или живого, которому заблагорассудится оспаривать его правильность. Я должен тут попросить неученых читателей (по моим скромным предположениям, к этому сорту людей относится девять десятых тех, кто погрузится в чтение этих поучительных страниц) не терять бодрости духа, когда им встретятся места, недоступные их пониманию; ибо я не только постараюсь в моем сочинении избегнуть всяких упоминаний о том, что не относится к делу и не является совершенно необходимым для его благополучного завершения, но и не стану выдвигать никаких теорий и гипотез, которые нельзя было бы разъяснить даже самым тупоумным людям. Я не принадлежу к числу невежливых авторов, окутывающих свои произведения таким мистическим туманом ученого жаргона, что для понимания их писаний человек должен быть столь же мудр, как и они сами; напротив, страницы моего труда, хотя и преисполненные здравого смысла и глубокой учености, будут написаны с такой приятной и изысканной простотой, что не найдется даже ни одного провинциального судьи, ни одного олдермена и ни одного члена конгресса — если допустить, что он умеет достаточно бегло читать, — которые не поняли бы моего сочинения и не почерпнули бы из него пользы. А потому я немедленно поясню на опыте сложное движение нашей вращающейся планеты, о котором я говорил выше.

Профессор Вон-Поддингкофт (или Пудингхед,[37] как переводится его фамилия на английский) долгое время славился в Нью-Йоркском университете крайней серьезностью поведения и способностью засыпать во время экзаменов — к безмерной радости его многообещающих студентов, которые благодаря этому проходили курс обучения, не слишком себя утруждая. Во время одной из лекций ученый профессор схватил ведро с водой и, держа на вытянутой руке, стал вертеть его вокруг головы; толчок, которым он отбросил ведро от себя, представлял центробежную силу, удерживающая рука действовала как центростремительная сила, а ведро, заменявшее Землю, описывало круговую орбиту вокруг профессорской шарообразной головы с багровым лицом, служившей неплохим изображением Солнца. Все эти подробности были надлежащим образом объяснены изумленным студентам. Вон-Поддингкофт сообщил им также, что тот же закон тяготения, который удерживает воду в ведре, не дает океану вылиться с Земли во время ее быстрого вращения. Затем он сказал им, что в случае, если бы Земля внезапно прекратила свое движение, она неминуемо упала бы на Солнце вследствие центростремительной силы притяжения; это было бы самым гибельным событием для нашей планеты, которое вместе с тем затемнило бы, хотя скорей всего не погасило бы, солнечное светило. Какой-то незадачливый юноша, один из тех праздношатающихся гениев, что являются в наш мир лишь для того, чтобы досаждать почтенным людям из породы пудингхедов или олухов, пожелал убедиться в правильности опыта и внезапно схватил профессора за руку как раз в то мгновение, когда ведро находилось в зените, отчего оно с изумительной точностью опустилось на философическую голову наставника юношества. Это соприкосновение сопровождалось глухим звуком и шипением заливаемого водой раскаленного железа, но теория была полностью подтверждена, так как злополучное ведро в столкновении погибло, а сияющая физиономия профессора Вон-Поддингкофта, вынырнувшая из-под воды, разгорелась ярче, чем когда-либо от несказанного возмущения, в результате чего студенты необыкновенно просветились и покинули аудиторию более мудрыми, чем прежде.

Многих усердных философов чрезвычайно смущает то унизительное обстоятельство, что природа часто отказывается следовать их самым глубокомысленным и тщательно разработанным выводам, и нередко после того, как философ изобретет самую остроумную и удобопонятную теорию, упорно поступает наперекор его системе и решительно противоречит его излюбленной точке зрения. Эта явная и незаслуженная обида дает повод для осуждения философов грубой, невежественной толпой; а между тем виновата не их теория, бесспорно правильная, а своенравная госпожа природа, которая с вошедшим в поговорку непостоянством, свойственным ее полу, беспрестанно позволяет себе кокетничать и капризничать и, по-видимому, получает истинное удовольствие, нарушая все философские правила и обманывая завлеченных ею в свои сети ученейших и неутомимых поклонников. Так случилось и с приведенным выше вполне убедительным объяснением движения нашей планеты. Казалось, что центробежная сила давно перестала действовать, между тем как ее соперница сохраняет всю свою мощь; поэтому Земля, в соответствии с первоначально выдвинутой теорией, неизбежно должна была бы упасть на Солнце. Философы не сомневались, что так оно и произойдет, и в тревожном нетерпении ожидали исполнения своих предсказаний. Но строптивая планета упрямо продолжала свой путь, несмотря на то, что здравый смысл, философия и весь синклит ученых профессоров не одобряли ее поведения. Философы все были озадачены, и следовало ожидать, что они никогда полностью не оправятся от оскорбительного пренебрежения, проявленного, по их мнению, к ним Землей, как вдруг один добродушный профессор любезно взял на себя посредничество между враждующими сторонами и добился примирения.

Обнаружив, что природа не желает приспосабливаться к теории, он мудро решил приспособить теорию к природе: итак, он разъяснил своим братьям-философам, что описанные выше враждебные друг другу силы перестали угрожать движению Земли вокруг Солнца, как только это вращение стало постоянным и независимым от причин, которым оно было обязано своим возникновением. Короче говоря, по его словам, госпожа Земля однажды вбила себе в голову, что она должна кружиться, как своенравная юная леди в верхнеголландском вальсе, и теперь сам дьявол не сможет остановить ее. Весь совет профессоров Лейденского университета присоединился к этому мнению; они были искренне рады любому объяснению, которое благопристойно вывело бы их из затруднительного положения, и немедленно постановили наказывать изгнанием всякого, кто дерзнет усомниться в его правильности. Философы всех других народов беспрекословно согласились, и с тех памятных времен земному шару предоставили двигаться собственным путем и вращаться вокруг Солнца по той орбите, какую он считает для себя приемлемой.

ГЛАВА II

Космогония, или сотворение мира. С многочисленными превосходными теориями, из которых следует, что сотворение мира было не таким трудным делом, как воображает простой народ.



После того, как я вкратце познакомил читателя с нашей Землей и дал ему некоторое представление о ее форме и положении, он, естественно, полюбопытствует, откуда она взялась и каким образом была сотворена. Действительно, выяснить это совершенно необходимо, так как, если бы наш мир не был создан, то более, чем вероятно, — я осмелюсь даже назвать это непреложной истиной или, по крайней мере, постулатом, — что и прославленный остров, на котором расположен город Нью-Йорк, никогда бы не существовал. Последовательность в изложении моего исторического труда требует поэтому, чтобы я приступил к вопросам космогонии или образования нашей Земли.

Теперь я честно предупреждаю моих читателей, что на одну, две главы заберусь в такой запутанный лабиринт, который поставил бы в тупик любого историка. Поэтому я советую им крепко держаться за мои фалды и следовать за мной по пятам, не отклоняясь ни вправо, ни влево, не то они увязнут в болоте невразумительных теорий или попадут под град трудных греческих имен, которые обрушатся на них со всех сторон и вышибут ум. Если, однако, кто-нибудь из читателей окажется слишком ленивым или малодушным, чтобы сопровождать меня в этом опасном предприятии, то пусть он лучше выберет кратчайший путь и ждет меня в начале какой-нибудь более спокойной главы.

О сотворении мира существует тысяча противоречивых мнений; и хотя божественное откровение объясняет нам все весьма удовлетворительно, однако каждый философ считает делом своей чести снабдить нас лучшим объяснением. Как беспристрастный историк, я чувствую себя обязанным упомянуть о нескольких теориях, необычайно способствовавших назиданию и просвещению человечества.

Итак, некоторые из древних мудрецов придерживались мнения, что Земля и вся Вселенная сами были божеством[38] — теория, самым усердным образом поддерживаемая Зенофаном[39] и всей элейской школой, а также Стратоном[40] и сектой перипатетиков или бродячих философов. Пифагор,[41] в свою очередь, внедрял знаменитую числовую систему монад, диад и триад и с помощью придуманных им связанных кватернионов объяснял образование мира, тайны природы и принципы как музыки, так и нравственности.[42] Другие мудрецы были приверженцами математической системы квадратов и треугольников, кубов, пирамид и шаров, тетраэдров, октаэдров, икосаэдров и додекаэдров.[43] Третьи были сторонниками великой теории стихий, которая объясняет строение нашей Земли и всего, что на ней находится, комбинациями четырех материальных стихий: воздуха, земли, огня и воды, действующих с помощью пятого, духовного и живительного начала. Под ним, как я полагаю, авторы ученых теорий имеют в виду живительный дух, содержащийся в джине, бренди и других крепких напитках и оказывающий такое чудодейственное влияние не только на обычные явления природы, но и на творческий ум некоторых философов.

Не могу также не упомянуть о великой атомистической теории, которую проповедовал старый Мосх[44] еще до осады Трои, возродил смехотворной памяти Демокрит, улучшил Эпикур, предводитель славных ребят, и обновил мечтательный Декарт. Однако я отказываюсь заниматься выяснением того, являются ли атомы, из которых, как говорят, состоит Земля, вечными или они недавнего происхождения, одушевленные они или неодушевленные, случайно ли они соединились, соответственно мнению атеистов, или же, как утверждают теисты, были приведены в должный порядок высшим разумом.[45] Я не хочу вдаваться и в то, представляет ли в действительности Земля бесчувственную глыбу или она обладает душой;[46] какового мнения упорно придерживается множество философов, во главе с великим Платоном — аскетическим мудрецом, обдавшим холодной водой философии обряд половых сношений и проповедовавшим учение о платонической любви или искусстве ухаживать за женщиной, не делая ей детей. Чрезвычайно утонченное общение, но значительно более подходящее для идеальных жителей его воображаемого острова Атлантиды, нежели для крепкого народа, созданного из бунтующей плоти и крови и населяющего тот, отнюдь не фантастический островок, где мы живем.

Кроме перечисленных выше систем, существуют также поэтическая теогония старого Гесиода,[47] объяснявшего происхождение всей Вселенной как постоянный процесс рождения, и довольно правдоподобное мнение некоторых других, что Земля вылупилась из огромного яйца ночи, плававшего в хаосе и разбитого рогами небесного быка. Для пояснения этого последнего учения епископ Бернет[48] в своей «Теории Земли»[49] осчастливил нас точным изображением и описанием как формы, так и строения этого всемирного яйца, которое, оказывается, имело чудесное сходство с гусиным яйцом! Те читатели, которые действительно интересуются происхождением нашей планеты, будут рады узнать, что самые глубокомысленные мудрецы древности — египтяне, халдеи, персы, греки и римляне — поочередно помогали высиживать эту необыкновенную птицу и что их кудахтанье было подхвачено и продолжено, в различных тональностях с различными модуляциями, то одним, то другим философом вплоть до наших дней.

Описав вкратце издавна прославленные теории древних мудрецов, я не могу обойти молчанием и теории других философов, хотя и носящие менее всеобъемлющий характер и не столь известные, но все же достойные такого же внимания и имеющие такие же основания претендовать на истинность. Так, брахманы на страницах их вдохновенной «Шастры»[50] сообщают, что бог Вишну, превратившись в огромного кабана, нырнул в водяную пучину и вытащил на своих клыках Землю. Затем из кабана вышли громадная черепаха и громадная змея; Вишну поставил змею торчком на спину черепахи, и Землю поместил на голове змеи.[51]

Негритянские философы из Конго утверждают, что мир сделан руками ангелов, за исключением их собственной страны, которую Верховное Существо создало само, чтобы она была верхом совершенства. Оно много потрудилось над жителями и сделало их очень черными и красивыми; закончив первого человека, оно осталось им очень довольно и погладило его по лицу, отчего нос у того и у всех его потомков стал приплюснутым.

Мохокские философы говорят нам, что беременная женщина упала с неба, и черепаха взяла ее себе на спину, так как все было покрыто водой, и что эта женщина, сидя на черепахе, гребла в воде руками и собирала землю в кучи, отчего в конце концов Земля стала выше воды.[52]

Кроме этих и многих других столь же мудрых мнений, нам известны также глубокомысленные догадки Абул-Хасан-Али,[53] сына Аль-Хана, сына Али, сына Абдурахмана, сына Абдаллы, сына Масуд-эль-Хадхели, обычно называемого Масуди,[54] по прозвищу Котбеддин, но именующего себя скромным титулом Лахеб-ар-расул, что означает «спутник посланца бога». Он написал всеобщую историю, носящую название «Мурудже-эд-дхахраб, или золотые луга и копи драгоценных камней». В этом интересном труде он излагает историю мира от его сотворения до времен халифа Мотхи-Биллаха,[55] когда в месяце джиумади-эль-ауал 336 года хиджры,[56] или бегства пророка, и была написана упомянутая книга. Автор сообщает нам, что Земля — это большая птица, голову которой составляют Мекка и Медина, правое крыло — Персия и Индия, левое крыло — страна Гога, а хвост — Африка. Он сообщает нам также, что существовала другая Земля до нынешней (являющейся, по его мнению, лишь птенцом в возрасте всего семи тысяч лет), что она претерпела несколько потопов и что, в соответствии с мнением неких знакомых ему хорошо осведомленных брахманов, она будет обновляться через каждые семьдесят тысяч хазаруамов, а один хазаруам равняется 12 000 лет.[57]

Но я прекращаю дальнейшее цитирование древних и иноземных философов, чье прискорбное невежество, несмотря на всю ученость, вынуждало их писать на языках, которые могут понять лишь очень немногие из моих читателей. Лучше перейду теперь к краткому изложению нескольких более вразумительных и модных теорий их современных преемников.

Первым я должен упомянуть великого Бюффона,[58] который высказывает предположение, что наш земной шар был первоначально шаром жидкого огня, воспламенившимся от столкновения кометы с Солнцем, как возникает искра от удара стали о кремень. Он считает, что вначале Земля была окружена плотными парами, которые с течением времени, охлаждаясь и сгущаясь, образовали, в зависимости от их плотности, землю, воду и воздух, постепенно занявшие свои места, в соответствии с их удельным весом, вокруг раскаленного или стекловидного ядра, образующего их центр, и т. д.

Геттон,[59] напротив, предполагает, что вначале повсюду преобладала вода; он ужасается при мысли, что дождь, реки и горные потоки будут постепенно смывать землю, пока она не смешается с океаном или, другими словами, совершенно растворится в самой себе. Величественная идея! Гораздо более возвышенная, чем легенда о мягкосердечной девице древности, излившейся фонтаном слез, или о той славной женщине из Нарбонна во Франции, которую в наказание за болтливость, не свойственную ее полу, заставили очистить пятьсот тысяч тридцать девять вязок лука и которая буквально выплакала все глаза, не закончив и половины этой отвратительной работы.

Уистон,[60] тот самый изобретательный философ, что соперничал с Диттоном в изысканиях способов определения долготы (за что озорник Свифт обрушил на их головы строфу,[61] столь же благоуханную, как эдинбургский букет), прославился весьма замечательной теорией происхождения Земли. Он высказывает предположение, что вначале это была хаотическая комета; избранная местом обитания человека, она была снята со своей эксцентрической орбиты, пушена вокруг Солнца и завертелась в сохранившемся до настоящего времени непрерывном движении. Вследствие этой перемены направления неразбериха в устройстве составных частей кометы уступила место порядку. Философ добавляет, что потоп был вызван невежливым приветствием водяного хвоста другой кометы, обусловленным, несомненно, чистой завистью к улучшившемуся положению нашей Земли. Это служит печальным доказательством того, что зависть может восторжествовать даже среди небесных тел, а раздоры могут нарушить божественную гармонию сфер, столь сладостно воспеваемую поэтами.

Я обхожу молчанием множество превосходных теорий, в том числе теории Бернета, Вудворда[62] и Уайтхерста,[63] хотя и крайне сожалею, что недостаток времени не дает мне возможности уделить им то внимание, какого они заслуживают. В заключение я упомяну лишь об учении знаменитого доктора Дарвина,[64] которое я оставил напоследок, чтобы удалиться со сцены под гром рукоплесканий. Этот ученый фиванец, весьма известный как своим поэтическим талантом, так и умом, как простодушной доверчивостью, так и серьезными исследованиями, снискавший себе исключительное благоволение дам тем, что посвятил их во все ухаживания, любовные интриги, развратные похождения и другие скандальные происшествия при дворе Флоры, — этот ученый придумал теорию, достойную его пылкой фантазии. По его мнению, огромная хаотическая масса внезапно взорвалась, как бочка пороха, и в результате этого взрыва было извергнуто Солнце, которое во время своего полета путем такого же взрыва выбросило Землю, которая подобным же манером извергла Луну. Так, с помощью цепи взрывов была создана и самым систематическим образом приведена в движение вся солнечная система![65]

Из большого разнообразия упомянутых здесь теорий, каждая из коих при тщательном изучении оказалась бы на удивление последовательной во всех своих частях, мои неученые читатели могут, пожалуй, сделать вывод, что сотворение мира вовсе не такое трудное дело, как они первоначально воображали. Я рассказал по меньшей мере о двух десятках остроумных способов, какими мог бы быть создан мир, и я не сомневаюсь, что, будь в распоряжении любого из цитированных выше философов хорошая послушная комета и умозрительный запас хаоса, он взялся бы с помощью философии сделать планету не хуже, а если послушать его, то и лучше, нежели та, на которой мы живем.

И здесь я не могу не упомянуть о благости провидения, создавшего кометы к величайшему облегчению сбитых с толку философов. С помощью этих комет в мироздании совершают более неожиданные перемены и превращения, чем в пантомимах посредством чудодейственного меча арлекина. Если кто-нибудь из наших современных мудрецов, пустившихся в теоретический полет среди звезд, заблудится в облаках и подвергнется опасности свалиться в бездну чепухи и нелепости, ему останется лишь схватить комету за бороду, усесться верхом на ее хвосте, и вот он уже победоносно скачет, как волшебник на своем гиппогрифе или коннектикутская ведьма на своем помеле, собираясь «смести паутину с неба».

Существует старая простонародная поговорка о «нищем верхом на коне»,[66] которую я ни за что на свете не отнес бы к нашим почтеннейшим философам; однако я должен признаться, что кое-кто из них, взобравшись на одного из этих горячих скакунов, начинает выделывать такие же дикие курбеты, какие совершал во время оно Фаэтон,[67] когда дерзнул править колесницей Феба. Один философ на полном ходу врезается своей кометой в Солнце и могучим толчком откалывает от него Землю; другой, более скромный, делает свою комету чем-то вроде вьючного животного, исправно подвозящего Солнцу запас пищи и хвороста; третий, более пылкого нрава, угрожает швырнуть свою комету как бомбу в Землю и взорвать ее, как пороховой склад; четвертый же, не проявляя особой деликатности к нашей почтенной планете и ее обитателям, злостно намекает, что в один прекрасный день его комета — мое скромное перо краснеет, когда я пишу это — задерет хвост над нашим миром и затопит его! Конечно же, как я сказал ранее, кометы были в изобилии созданы провидением для блага философов, чтобы помочь им выдумывать теории.

Стоит человеку снять смирительную рубашку здравого смысла и довериться одному лишь воображению, как он на удивление быстро устремляется вперед. Медлительным людям, вроде меня, неторопливо бредущим на своих двоих, нелегко карабкаться по скалам и холмам, пробираться через топи и болота и устранять бесконечные препятствия, возникающие на пути познания. Но наш отважный философ пускает свою теорию как воздушный шар, наполненный чадом и парами своего разгоряченного воображения, победоносно садится на нее верхом и возносится в близкие его духу лунные сферы. Каждая эпоха вносила свою лепту, порождая смельчаков-фантазеров, которые путешествовали некоторое время среди облаков, приковывая к себе восхищенные взоры, пока какой-нибудь завистливый соперник не обрушивался на их раздувшийся блестящий шар, продырявливал его непрочную оболочку, выпускал чад и низвергал смельчака и его теорию в грязь. Так каждое поколение философов уничтожает труды своих предшественников и взамен создает еще более великолепные фантазии, которые, в свою очередь, уничтожаются и заменяются воздушными замками последующего поколения. Таковы нелепые странности гения, огромные мыльные пузыри, которыми забавляются взрослые ученые дети, между тем как честные простаки, вытаращив в глупом удивлении глаза, именуют эти фантастические причуды мудростью. Конечно, прав был старик Сократ,[68] утверждая, что философы это более рассудительные сумасшедшие, занимающиеся совершенно непонятными вещами или же, если и понятными, то такими, для постижения которых не стоит затрачивать ни капли труда.

Теперь, после того, как я привел некоторые из самых важных теорий, пришедших мне на память, я оставляю читателям полную свободу выбора среди них. Все они — результат серьезных размышлений ученых мужей. Все существенно отличаются одна от другой, и все одинаково достойны того, чтобы в них уверовали. Что касается меня (так как я всегда испытываю неловкость, когда должен сделать выбор), то до тех пор, пока ученые не придут к согласию между собой, я готов удовлетвориться рассказом, возвещенным потомству славным стариком Моисеем; в этом я лишь следую примеру наших изобретательных соседей из Коннектикута, которые, основывая свое первое поселение, объявили, что их колония будет управляться по божьим законам — пока у них не найдется время создать лучшие.

Одно, впрочем, представляется бесспорным, если судить по единодушному мнению упомянутых выше философов, подтверждаемому показаниями наших собственных органов чувств (хотя эти показания весьма склонны вводить нас в заблуждение, все же их можно с осторожностью принимать в качестве дополнительного свидетельства), представляется бесспорным, говорю я — и делаю это обдуманно, не боясь впасть в противоречие, — что наша Земля действительно была сотворена и состоит из суши и воды. Представляется далее несомненным, что она причудливым образом делится и дробится на материки и острова; и я смело утверждаю: всякий, кто будет искать в надлежащем месте, найдет среди них прославленный ОСТРОВ НЬЮ-ЙОРК.

Таким образом читатель видит, что как опытный историк я ограничиваюсь лишь тем, что совершенно необходимо для разработки моей темы; мой труд создан по способу, каким пользовался умелый архитектор, построивший наш театр; он начат с фундамента, затем воздвигнуто основное здание, затем крыша и, наконец, на самой верхушке, подобно венчающему куполку, помещен наш уютный островок. Случайно напав на это сравнение, я сразу же воспользуюсь им еще раз, чтобы показать правильность моего замысла. Если бы фундамент, главное здание и крыша театра не были бы построены, купол не мог бы существовать как купол, он мог бы быть караульней или будкой ночного сторожа, или же его могли бы поставить позади дома директора театра и сделать из него храм, но куполом его никто бы не считал. Следовательно, как необходима была постройка театра для существования купола как купола, так и создание Земли и ее внутреннего устройства было необходимым предварительным условием для существования нашего острова как острова. Стало быть, необходимость и важность этой части моей истории, которая в известной мере вовсе не является частью моей истории, логически доказана.

ГЛАВА III

О том, как знаменитый мореплаватель, адмирал Нои, получал постыдные прозвища, и о том, что он допустил непростительную оплошность, ограничившись всего тремя сыновьями. А также о великом затруднении, причиненном этим обстоятельством философам, и об открытии Америки.



Ной, первый мореплаватель, о котором мы можем прочесть, породил трех сыновей: Сима, Хама и Яфета. Надо сказать, что есть достаточно авторов, утверждающих, будто бы у патриарха было много и других детей. Так, Берос[69] называет его отцом исполинских титанов, Мефодий[70] приписывает ему сына по имени Джонитус или Джоникус (первого изобретателя пирожного Джонни), а другие упоминают о сыне Туисконе, от которого произошли тевтоны, иначе говоря, германцы.

Я чрезвычайно сожалею, что характер моего замысла не позволит мне удовлетворить похвальное любопытство читателей и тщательно проследить историю великого Ноя. Такого рода предприятие встретилось бы с большими трудностями, чем многие могут себе вообразить: ведь добрый старый патриарх, по-видимому, был в свое время великим путешественником, и в каждой стране, где он побывал, его знали под другим именем. Халдеи, например, рассказывают нам о нем, попросту называя его Ксизутром,[71] — пустячное изменение, которое сведущему в этимологии историку покажется совершенно несущественным. Оказывается также, что у халдеев он сменил свою матросскую куртку и квадрант на пышные царские регалии и в их анналах выступает как монарх. Египтяне прославляют его под именем Озириса,[72] индийцы — под именем Ману,[73] греческие и римские авторы путают его с Огигом,[74] а фиванцы — с Девкалионом[75] и Сатурном. Однако китайцы, которых справедливо относят к числу самых обстоятельных и достоверных историков, поскольку они знали наш мир еще за несколько миллионов лет до его сотворения, — китайцы заявляют, что Ной был не кто иной, как Фо-хи,[76] достойный джентльмен, потомок древнего и почтенного семейства хонгских купцов, процветавших в средние века Небесной империи. Некоторую видимость правдоподобия этому утверждению придает то обстоятельство, что самые просвещенные ученые признают, что Ной совершил путешествие в Китай (вероятно, для усовершенствования в иностранных языках), в то время, когда строилась Вавилонская башня, а высокообразованный доктор Текфорд[77] дополнительно сообщает нам, что ковчег остановился на горе у границы Китая.

Из этой массы разумных догадок и мудрых гипотез можно сделать множество ценных выводов, но я удовольствуюсь приведенным в Библии бесспорным свидетельством, что Ной породил трех сыновей: Сима, Хама и Яфета.

Иной любознательный читатель, не слишком осведомленный о том, как пишется история, может спросить, какое отношение имеют Ной и его сыновья к теме этого труда? Хотя я, строго говоря, не обязан удовлетворять претензии этих ворчунов, все же, так как я решил сделать мою книгу понятной для людей любых умственных способностей, чтобы она не только радовала ученого, но и поучала бы необразованного и служила назиданием для простонародья, я, не колеблясь ни мгновения, буду объяснять все, что может показаться неясным.

Различные, вполне достойные доверия, историки говорят нам, что Ной, став после потопа единственным оставшимся в живых наследником и неограниченным собственником Земли, как хороший отец разделил свои владения между детьми. Симу он дал Азию, Хаму-Африку, а Яфету — Европу. Тысячу раз приходится теперь пожалеть, что у него было только три сына, ибо, будь у него четвертый, тот несомненно наследовал бы Америку, которая по такому случаю была бы извлечена из тьмы; тогда многие, немало потрудившиеся историки и философы, были бы избавлены от несметного количества утомительных догадок в отношении открытия и заселения нашей страны. Впрочем, Ной, обеспечив своих трех сыновей, рассматривал ее, по всей вероятности, как страну дикую и необитаемую и ничего о ней не сказал. Этому непростительному молчанию патриарха мы можем приписать то злополучное обстоятельство, что Америка не появилась на карте земного шара столь же рано, как остальные части света.

Правда, некоторые авторы отрицают, что Ной совершил этот неблаговидный поступок по отношению к потомкам, и утверждают, что на самом деле он открыл Америку. Так, Марк Лекарбо,[78] французский писатель, отличавшийся тяжеловесностью мысли и глубиной суждений, столь характерными для его народа, придерживался того мнения, что ближайшие потомки Ноя заселили эту часть света и что старый патриарх, сохранивший страсть к морским путешествиям, сам руководил переселением. Благочестивый и просвещенный отец Шарлевуа,[79] французский иезуит, известный своей правдивостью и отвращением к чудесам, о которых любят распространяться все великие путешественники, решительно держится того же мнения; он даже идет дальше и со всей определенностью указывает, каким образом произошло это открытие: в результате морского плавания и под непосредственным руководством великого Ноя. «Я уже отметил, — восклицает славный отец с подобающим возмущением, — полную произвольность утверждения, будто бы внуки Ноя не смогли проникнуть в Новый Свет или никогда не думали об этом. На самом деле я не вижу никаких доводов, которые могли бы оправдать такое мнение. Кто может всерьез поверить, будто Ной и его ближайшие потомки знали меньше, нежели мы, и что строитель и кормчий величайшего корабля в мире, построенного для того, чтобы пересечь безграничный океан и благополучно миновать многочисленные мели и зыбучие пески, был бы несведущ в искусстве плавания по океанам или не передал бы это искусство своим потомкам?» Следовательно, они плавали по океанам, следовательно, они приплыли в Америку, следовательно, Америка была открыта Ноем.

Надо сказать, что всю эту изящную цепь рассуждений, исключительно характерную для славного отца-иезуита и адресованную скорей к вере, чем к разуму, решительно отвергает Ян Лаэт,[80] который считает предположение о том, что Ною когда-либо могла прийти в голову мысль открыть Америку, смехотворнейшим парадоксом; и так как Ян — голландский ученый, то я склонен думать, что он, наверно, был гораздо лучше знаком с почтенным экипажем ковчега, чем его соперники, и располагал, конечно, более достоверными сведениями. Достойно удивления, насколько тесное знакомство повседневно заводят историки с патриархами и другими великими людьми древности. Так как знакомство со временем становится все теснее и так как ученые мужи особенно любопытны и бесцеремонны в своем общении с древними, то я не удивлюсь, если будущие сочинители дадут нам описание допотопных людей и нравов значительно более обстоятельное и точное, чем в Библии; я не буду удивлен и тем, что через сотню лет судовой журнал старика Ноя будет среди историков в таком же ходу, как отчеты о путешествиях капитана Кука[81] или знаменитая история Робинзона Крузо.

Я не стану тратить время на обсуждение огромного количества других высказываний, предположений и догадок относительно открытия нашей страны, которыми злосчастные историки перегружают себя в попытке рассеять сомнения недоверчивой публики. Больно смотреть на этих тружеников; едва приступив к работе, они уже пыхтят, стараются изо всех сил и обливаются потом под огромной тяжестью, оказывающейся при ближайшем рассмотрении всего лишь громадным пуком соломы. Поскольку, однако, с помощью неустанного усердия им как будто удалось ко всеобщему удовлетворению установить тот факт, что наша страна была некогда открыта, я сошлюсь на их полезные труды и буду в этом вопросе чрезвычайно краток.

Итак, я не стану останавливаться на том, была ли Америка впервые открыта заблудившимся кораблем того прославленного финикийского флота, который, согласно Геродоту, совершил плавание вокруг Африки, или карфагенской экспедицией, открывшей, как сообщает естествоиспытатель Плиний,[82] Канарские острова; или же Тир в ней основал недолговечную колонию, как намекают Аристотель и Сенека.[83] Не стану останавливаться и на том, была ли она впервые открыта китайцами, как с большой проницательностью утверждает Фоссий,[84] или норвежцами в 1002 году под водительством Бьорна,[85] или же Бехаймом,[86] немецким мореплавателем, как мистер Отто[87] старался доказать ученым просвещенной Филадельфии.

Не буду я также рассматривать более поздние претензии уэльсцев, основанные на путешествии принца Медока[88] в XI веке; так как он не возвратился, то отсюда был сделан мудрый вывод, что он отправился в Америку, и причина тому очень простая: если он не отправился туда, то куда еще мог он деться? — вопрос, которым, по способу Сократа, исключается всякий дальнейший спор.

Итак, оставив в стороне все упомянутые выше догадки, равно как и множество других, столь же правдоподобных, я буду считать доказанным общераспространенное мнение, что Америка была открыта 12 октября 1492 года Кристобалем Колоном, генуэзцем, по неизвестной мне причине весьма неудачно прозванным Колумбом. О путешествиях и приключениях этого Колона я ничего не скажу, так как они уже достаточно известны. Я не стану также доказывать, что эту страну следовало бы назвать по его имени Колонией, ибо это само собой разумеется.

Благополучно доставив моих читателей по сю сторону Атлантического океана, я теперь представляю себе, с каким нетерпением они жаждут вкусить все радости обетованной земли, ни минуты не сомневаясь, что я немедленно передам ее в их владение. Но я навсегда потерял бы право называться настоящим историком, если бы поступил так. Нет, нет, мои любознательнейшие и трижды ученые читатели (ибо вы трижды ученые, если прочли все предшествующие страницы, и будете еще втрое ученее, если прочтете все последующие), нас ждет еще масса работы. Неужели вы думаете, что от первооткрывателей этой прекрасной части света только и требовалось сойти на берег и увидеть страну, готовно распростершуюся перед ними и возделанную как сад, в котором они могли спокойно наслаждаться жизнью? Ничего подобного: они должны были вырубать леса, выкорчевывать кустарники, осушать болота и истреблять дикарей.

Точно так же и я должен рассеять немало сомнений, решить ряд вопросов и объяснить парадоксы, прежде чем позволю вам разбрестись, куда глаза глядят; но после того, как эти трудности будут преодолены, мы сможем без всяких помех весело двигаться сквозь остальную часть нашей истории. Таким образом мой труд будет в известной мере отражать действительность, подобно тому, как звуки стихов, по утверждению некоторых тонких критиков, отражают чувства. Таково усовершенствование в исторической науке, заслугу введения которого я приписываю себе.

ГЛАВА IV

Показывающая те великие трудности и разногласия, которые философам пришлось преодолеть, чтобы заселить Америку. — А также показывающая, каким образом случайность способствовала появлению аборигенов — к великому удовольствию и облегчению автора.



Бог ты мой! Какая тяжелая жизнь у нас, историков, старающихся рассеять сомнения читателей! Вот я, пыхтя и мучаясь, писал эти три нудные главы, а читатель, пыхтя и мучаясь, следовал за мной по пятам; я вставал рано и ложился поздно, трудился над изъеденными червями, устаревшими, ни на что не годными книгами, заводил знакомства с тысячью ученых авторов, как древних, так и современных, которые, сказать по правде, являются самыми глупыми собеседниками в мире — и чего же мы в конце концов достигли? Конечно, чрезвычайно ценного вывода, что наша страна действительно существует и была некогда открыта. Очевидная истина, не стоющая и понюшки табаку. И что еще хуже, теперь мы, по-видимому, находимся от города Нью-Йорка так же далеко, как были в самом начале. Что касается меня, то мне на это наплевать, ибо я привык к скучной ученой компании; но я сочувствую моим несчастным читателям, которые, вероятно, окончательно пали духом и устали.

Мы встретимся, однако, еще с огромными трудностями, так как нам предстоит по возможности показать, каким образом была первоначально заселена эта страна — вопрос, который чреват для нас, добросовестных историков, большими неприятностями, но обойти который совершенно невозможно. Ибо, если мы не докажем с полной определенностью, что аборигены пришли из такого-то места, то в наш недоверчивый век тотчас начнут утверждать, что они вовсе не приходили; а если они вовсе не приходили, тогда эта страна никогда не была заселена — вывод, превосходно согласующийся с законами логики, но в корне противоречащий всякому чувству человеколюбия, поскольку в результате неоспоримых умозаключений он должен оказаться роковым для бесчисленных аборигенов этой густо населенной страны.

Сколько перьев было выщипано из гусиных крыльев, чтобы опровергнуть этот страшный софизм и спасти от логического уничтожения многие миллионы наших собратьев! Какие океаны чернил были осушены во имя этой высокой цели! И сколько великих умов зашли в тупик и навеки свихнулись! Я замираю в благочестивом трепете, когда созерцаю написанные на разных языках увесистые тома, в которых они пытались разрешить этот вопрос, столь важный для счастья общества, но окутанный столь густой завесой непроницаемой тьмы. Один историк за другим смело вступали в лабиринт гипотетических доказательств и, вынудив нас до изнеможения гоняться за ними сквозь множество in octavo, in quarto и in-folio, оставляя нас в конце концов ничуть не более умными, чем мы были вначале. Именно из-за подобного рода философской погони за химерами древний поэт Макробий[89] столь рьяно ругал любопытство, предавая его анафеме, как «скучнейшую, мучительную заботу, суеверное усердие в совершенно бесполезной области, зудящее стремление увидеть то, что видеть невозможно, и делать то, что, будучи сделано, не имеет никакого значения».

Но вперед, мои бодрые читатели, вернемся к прерванному делу и навалимся изо всех сил на оставшийся мусор, лежащий на нашем пути; однако я ручаюсь, что, если бы господину Геркулесу в добавление к его семи подвигам предложили совершить еще восьмой, а именно написать правдивую историю Америки, он бы, наверно, отказался от этого предприятия, даже не приступив к нему.

Я ничего не скажу о притязаниях детей Ноя на то, что они первоначально заселили нашу страну, так как об этом уже упоминал в предыдущей главе. Следующие по знатности претенденты — это потомки Авраама. Так, Кристобаль Колон (обычно называемый Колумбом), когда он впервые открыл золотые копи Испаньолы,[90] сразу же с проницательностью, которая оказала бы честь любому философу, решил, что им найден древний Офир,[91] откуда Соломон добывал золото для украшения иерусалимского храма; больше того, Колон вообразил даже, что видел остатки плавильных печей несомненно еврейской постройки, применявшихся для очистки драгоценного металла.

Такая блестящая догадка, столь очаровательная по своей нелепости, была слишком соблазнительной, чтобы ее немедленно не подхватили ученые простофили; и, конечно, нашлась куча глубокомысленных писателей, готовых поклясться в правильности этого предположения и подкрепить его своим обычным грузом мудрых толкований и ссылок на авторитеты. Ветаблус и Робертус Стефенс[92] заявляли, что это яснее ясного; Ариус Монтанус[93] без малейших колебаний утверждает, что Мексика — это подлинный Офир и древними насельниками этой страны были евреи. Поссевин,[94] Бекан[95] и куча других проницательных авторов ни к селу ни к городу приплетают предполагаемое пророчество из четвертой книги Ездры,[96] которое, будучи включено во всеобъемлющую гипотезу, подобно ключевому камню в своде, обеспечивает ей, по их мнению, непреходящую прочность.

Едва успели они, однако, закончить свое прекрасное сооружение, как вваливается фаланга авторов противоположного направления, во главе с Яном Лаэтом, великим голландцем, и одним ударом опрокидывает их постройку. Ян в самом деле решительно возражает против всяких притязаний израильтян на то, что они первыми заселили нашу страну, приписывая все эти двусмысленные свидетельства, а также следы христианства и иудаизма, якобы обнаруженные в различных провинциях Нового Света, дьяволу, который всегда прикидывался почитателем истинного бога. «Ссылка, — говорит старый хитроумный отец де Акоста,[97] — которую делают все благочестивые авторы, писавшие о религии недавно открытых народов, и которая основана к тому же на авторитете отцов церкви».

Некоторые авторы — среди них я с великим прискорбием вынужден упомянуть Лопеса де Гомара[98] и Хуана де Лери[99] — намекают, что хананеи, изгнанные евреями из обетованной земли, были охвачены таким ужасом, что бежали без оглядки до тех пор, пока, остановившись перевести дух, не оказались в безопасности в Америке. Так как они не принесли с собой ни своего национального языка, ни нравов, ни характерных внешних черт, то предполагают, что они в своем поспешном бегстве их растеряли. Впрочем, лично я этого мнения не разделяю.

Я оставляю без внимания предположение ученого Гроция,[100] который, будучи посланником и в придачу голландцем, достоин величайшего уважения, предположение о том, что Северная Америка была заселена бродячей ватагой норвежцев, а государство Перу основали колонисты из Китая, причем Манко, или Мунго, Капак, первый инка, сам был китаец. Я ограничусь также лишь упоминанием о том, что отец Кирхер приписывает заселение Америки египтянам, Бадбек — скандинавам, Шаррон[101] — галлам, Джуфредус Петри[102] — конькобежцам из Фрисландии, Милиус[103] — кельтам. Маринокус из Сицилии — римлянам, Ле Конт — финикийцам, Постель[104] — маврам, Мартин д\'Англерия[105] — абиссинцам. Ограничусь и одним только упоминанием о глубокомысленной догадке Лаэта, утверждавшего, что Англия, Ирландия и Оркадские острова тоже могут претендовать на эту честь.

Я не собираюсь уделять внимание и придавать значение ни фантастической идее, будто Америка — это сказочная страна Зипангри,[106] описанная венецианским путешественником Марко Поло, известным фантазером, ни тому, что к ней относится и легендарный остров Атландида, описанный Платоном. Не стану также останавливаться для того, чтобы обсудить языческое утверждение Парацельса,[107] будто каждое полушарие первоначально было наделено своими Адамом и Евой; или более приятное для нашего самолюбия мнение доктора Ромэйна,[108] поддержанное многими безымянными авторитетами, что Адам принадлежал к индийской расе; или же поразительное предположение Бюффона, Гельвеция[109] и Дарвина, столь почетное для человечества и особенно лестное для французов, что весь человеческий род произошел случайно от выдающегося семейства обезьян!

Это последнее предположение, должен признаться, было весьма неожиданным и поразило меня весьма неприятным образом. Мне часто приходилось видеть в пантомиме, как клоун, в тупом удивлении наблюдавший за нелепыми прыжками арлекина, вдруг вздрагивает от внезапного удара деревянным мечом по спине. Тогда мне и в голову не приходило, что наступит время и со мной обойдутся столь же невежливо: пока я буду спокойно смотреть на этих степенных философов, старающихся превзойти в причудливых превращениях пестрого героя пантомимы, они неожиданно набросятся на меня и на моих читателей и одним взмахом своего воображаемого жезла превратят нас в животных! С этого мгновения я решил, чтобы не обжечься еще на каких-нибудь теориях, удовольствоваться обстоятельным описанием различных способов, с помощью которых потомков древних и почтенных обезьян переносят на интересующее нас обширное поле теоретических битв.

Это могло произойти в результате переселений либо по суше, либо по воде. Так, отец Хосе де Акоста перечисляет три сухопутных пути; первый с севера Европы, второй с севера Азии и третий из стран, расположенных к югу от Магелланова пролива. Ученый Греции ведет своих норвежцев приятной дорогой по замерзшим рекам и морским рукавам, через Исландию, Гренландию, Эстотиленд и Нарембергу.[110] Различные авторы, в том числе Англерия, де Хорн[111] и Бюффон, беспокоясь об удобствах путешественников, соединили два материка крепкой цепью дедукций — таким способом они могли перебраться, не замочив ног. Но если бы даже этого оказалось недостаточно, Пинкертон,[112] трудолюбивый старый джентльмен, компилятор книг и составитель учебников географии, некогда пустившийся во все тяжкие, резвившийся, как шаловливый мальчик и совершивший тысячу etourderies[113] среди парижских petites filles,[114] — Пинкертон, говорю я, построил между материками природный ледяной мост в четырех, пяти милях от Берингова пролива, за что заслужил искреннюю благодарность всех бродячих аборигенов, которые когда-либо перешли или перейдут по этому мосту.

Достойно великого сожаления то прискорбное обстоятельство, что все упомянутые выше почтенные авторы, приступив к своей работе, немедленно объявляли войну каждому автору, занимавшемуся раньше тем же предметом. В этом отношении писатели могут быть сравнены с некоей предусмотрительной птицей, которая, строя свое гнездо, обязательно разрушает до основания гнезда всех птиц по соседству. Эта злосчастная склонность самым плачевным образом препятствует развитию истинных знаний. Даже наилучшие теории всего лишь хрупкие творения и, однажды вверив себя речной волне, они должны остерегаться того, чтобы, подобно путешествовавшим вместе знаменитым горшкам, не побиться, сталкиваясь друг с другом. Однако примирить эту литературную вражду почти невозможно. Даже во мне, самом беспристрастном и свободомыслящем из всех людей, едва я принялся писать эту достоверную историю, сразу же зародилось полнейшее, злобное и невыразимое презрение, странное и непонятное недоверие, чудесными, неисповедимыми путями возникшее ироническое отношение к теориям многочисленных сочинителей, писавших до меня об этой стране. Я обзывал их олухами, болванами, остолопами, dom kops, botterick, domme jordans[115] и тысячью других столь же оскорбительных ругательств. Но когда я стал рассматривать вопрос спокойно и бесстрастно, мое мнение в корне изменилось. Когда я думал об этих мудрецах, с важным видом объясняющих необъяснимое и так глубокомысленно рассуждающих о вещах, навсегда скрытых or их взоров, подобно слепцам, описывающим великолепие света, красоту и гармонию красок, меня охватывало удивление пред беспредельностью людской изобретательности.

Коль скоро, говорил я сам себе, эти ученые мужи могут соткать целые системы из ничего, то чего бы только они не создали, если бы их снабдили чем-либо существенным; коль скоро они могут так остроумно рассуждать и спорить о вопросах, недоступных их пониманию, то какими глубокими были бы их наблюдения, если бы они только знали, о чем они говорят? Если бы старый Радаманф,[116] когда ему приходится судить об их поведении на земле, имел малейшее представление о пользе их трудов, он несомненно причислил бы их к тем набитым дуракам, которые доили быка, вили веревку из песка и ткали бархатный кошелек из свиного уха.

Больше всего я удивляюсь тому, что среди многих упомянутых мною авторов не нашлось ни одного, пытавшегося доказать, что наша страна была заселена пришельцами с Луны, или что первые поселенцы приплыли сюда на ледяных островах, как плавают белые медведи по северным океанам, или что их доставили сюда на воздушных шарах, как современные воздухоплаватели путешествуют из Дувра в Кале, либо же с помощью волшебства, как мчался среди звезд Симон Волхв,[117] либо же по способу знаменитого скифа Абариса,[118] который, подобно ведьмам из Новой Англии, летающим на чистокровном помеле, совершил самое неслыханное путешествие, оседлав золотую стрелу, врученную ему гиперборейским Аполлоном.

Существует, однако, еще один способ, с помощью которого могла быть заселена эта страна и который я оставил напоследок, так как считаю, что он стоит всех остальных; ее заселению способствовала случайность! Говоря о Соломоновых островах, Новой Гвинее и Новой Голландии, мудрый отец Шарлевуа замечает: «В конце концов все эти страны заселены, и некоторые, быть может, благодаря случайности. А если это произошло таким образом, то почему в то же время и тем же путем не могли быть заселены другие части земного шара?». Этот остроумный способ делать точные выводы из возможной предпосылки представляет собой усовершенствование в искусстве построения силлогизмов и показывает, что наш славный монах превзошел даже Архимеда, ибо он может перевернуть мир, не имея для своего рычага никакой точки опоры. Это достижение уступает лишь мастерству, с каким в другом месте решительный старый иезуит разрубает Гордиев узел. «Ничего, — говорит он, — не может быть проще. Жители обоих полушарий — разумеется, потомки одного и того же отца. Общий отец человечества получил специальное распоряжение Провидения заселить Землю, и она соответственно была заселена. Чтобы выполнить это, необходимо было преодолеть все препятствия, стоявшие на пути, и они также были преодолены!» Благочестивый логик! Как должны были покраснеть все наши умозрительные философы, когда он объяснил понятными словами все то, в неведении чего они вынуждены были признаться, исписав множество томов!

Они долго ковырялись в замке и мучались с засовом, а честно й отец сразу же открывает дверь, выломав ее; а распахнув ее настежь, он может уже по желанию впустить через нее столько народов, сколько ему заблагорассудится. Это наглядно доказывает, что немного благочестия лучше, чем полная телега философии, и служит практической иллюстрацией евангельского изречения: «Вера горами двигает».

Из высказываний ученых, упомянутых мною, а также множества других, с трудами которых я ознакомился, но чьи имена опустил, боясь утомить непросвещенного читателя, я могу сделать лишь следующие выводы, по счастью, впрочем, достаточные для моих целей. Во-первых, что эта часть света действительно была заселена (Q. E. D[119]), в подтверждение чего мы имеем живые доказательства в лице населяющих ее многочисленных индейских племен. Во-вторых, что она была заселена пятьюстами различных способов, как это доказано кучей ученых, которые, если судить по решительности их утверждений, были, вероятно, очевидцами этого события. В-третьих, что у народа нашей страны было множество разных отцов, но так как обычные читатели могут посчитать это не к своей чести, то чем меньше мы будем распространяться на эту тему, тем лучше. Итак, я надеюсь, что интересующий нас вопрос можно считать раз и навсегда решенным.

ГЛАВА V

В которой автор с помощью Лунного Человека разделывается с очень важным вопросом — что не только выводит тысячи людей из большого затруднения, но также служит заключением этой вступительной книги.



Автор исторического сочинения в некоторых отношениях может быть уподоблен отважному рыцарю, который, взявшись ради упрочения своей славы за опасное предприятие, чувствует себя обязанным во имя рыцарской чести не останавливаться ни перед какими трудностями и лишениями, никогда не отступать и не падать духом, с каким бы врагом ему ни довелось встретиться. Преисполненный таким сознанием, я смело берусь за перо и со всей решимостью приступаю к тем страшным вопросам и коварным парадоксам, которые, подобно огнедышащим драконам и кровожадным великанам, удерживают меня на подступах к моей истории и желали бы повернуть меня вспять с самого порога. И в это самое мгновение передо мной возник огромный вопрос, с которым мне необходимо окончательно расправиться, прежде чем я сделаю еще хоть один шаг в моем историческом предприятии. Я надеюсь, однако, что это будет последний противник; сразившись с ним, я получу возможность в следующей книге с триумфом ввести читателей в суть моего труда.

Вопрос, так неожиданно возникший, состоит вот в чем: какое право имели первооткрыватели Америки высадиться и завладеть страной, не испросив предварительно согласия ее жителей или не уплатив им соответствующего возмещения за их землю?

Читатели сейчас с удивлением увидят, как легко я разрешу это огромное недоумение, которое столь долго вселяло ужас в сердца предприимчивых авторов, устояло против стольких жестоких атак и причинило столько душевных мук множеству добросердечных людей. Ибо, пока этот существенный вопрос не будет похоронен, достопочтенные жители Америки ни в коем случае не могут с полным правом и достаточным основанием, со спокойной, чистой совестью наслаждаться страной, которую они населяют.

Первым источником приобретения права собственности на ту или иную страну является ОТКРЫТИЕ. Ведь весь человеческий род имеет равные права на все, что раньше никому не принадлежало, а потому любой народ, открывший необитаемую страну и вступивший во владение ею, считается наделенным безусловным правом собственности и неограниченной, бесспорной властью в ее пределах.[120]

Если принять это положение, то из него со всей очевидностью вытекает, что европейцы, впервые посетившие Америку, действительно открыли ее; для установления означенного факта достаточно лишь доказать, что она была тогда совершенно необитаема. На первый взгляд задача могла бы показаться несколько затруднительной, так как хорошо известно, что эта часть света изобиловала некими животными, которые ходили прямо, на двух ногах, внешностью слегка напоминали человека, издавали какие-то непонятные звуки, очень похожие на слова, — короче говоря, обладали удивительным сходством с человеческими существами. Однако множество ревностных и просвещенных духовных отцов, сопровождавших первооткрывателей для того, чтобы путем учреждения на земле богатых монастырей и епископств содействовать укреплению царствия небесного, не замедлили внести ясность в этот вопрос, к вящему удовлетворению его святейшества папы и всех христианских путешественников и первооткрывателей.

Духовные отцы с несомненностью доказали — и так как индейские авторы не выступили с опровержением, то это обстоятельство признавалось полностью установленным и принятым, — что упомянутые выше животные двуногой породы были простыми каннибалами, гнусными уродами, а многие из них великанами (бродяги подобного сорта со времен Гога, Магога[121] и Голиафа[122] считались отщепенцами, и их не щадили ни история, ни рыцарские предания, ни песни). В самом деле, даже философ Бэкон[123] заявил, что американцы — это народ, в силу естественного права лишенный покровительства законов, поскольку у них существует варварский обычай приносить в жертву людей и питаться человеческим мясом.

Но это еще не все доказательства их полнейшего варварства; в числе многих других проницательных авторов знаменитый Ульоа[124] говорит: «Их слабоумие настолько явно, что их едва ли возможно счесть кем-либо иным, кроме животных. Ничто не нарушает спокойствия их души, одинаково нечувствительной и к несчастью, и к преуспеянию. Хотя и полуголые, они испытывают такое же удовлетворение, как монарх в своем самом роскошном одеянии. Страх неведом им, равно как и почтительность». Все это подкрепляется к тому же авторитетом господина Бугера.[125] «Нелегко, — говорит он, — описать степень их безразличия к богатству и всем его преимуществам. Никогда хорошенько не знаешь, чем соблазнить их, убеждая выполнить какую-нибудь работу. Предлагать им деньги бесполезно; они отвечают, что не голодны». А Ванегас[126] подтверждает все это, уверяя нас, что «у них нет никакого честолюбия, и они хотели бы, чтобы их считали скорей сильными, нежели храбрыми. Цели наших честолюбивых стремлений — почет, слава, доброе имя, богатство, высокое положение и отличия, им неизвестны. Таким образом эта могущественная пружина действий, причина стольких по видимости хороших, а на самом деле дурных поступков, не имеет над ними никакой власти. Одним словом, этих несчастных смертных можно сравнить с детьми, у которых ум еще не полностью развился».

Итак, все упомянутые свойства (хотя в непросвещенных государствах Греции их обладатели приобрели бы право на бессмертную славу за то, что осуществили на деле суровые аскетические правила, одни разговоры о которых доставили кое-кому из древних греков репутацию мудрецов и философов) были сочтены в данном случае явным признаком гнусной, скотской природы, неизмеримо более низкой, чем человеческая. Впрочем, милосердные отцы, постаравшиеся путем рассуждений превратить этих несчастных дикарей в бессловесных животных, выдвигают еще более веские доводы; ибо, как утверждают некоторые богословы шестнадцатого века и среди них Луллий,[127] американцы ходят голые и у них не растет борода!.. «В них нет ничего, — говорит Луллий, — от разумного животного, если не считать внешнего обличия». Но даже это обличие мало могло помочь им, так как вскоре обнаружили, что кожа у них отвратительного медного цвета; а обладать кожей медного цвета — это все равно, что быть негром; а негры — черные, «а черный цвет, — говорили благочестивые отцы, набожно осеняя себя крестным знамением, — это цвет дьявола!». Следовательно, они не только неспособны были владеть собственностью, но не имели даже права на личную свободу — ибо вольность слишком лучезарное божество, чтобы поселиться в столь мрачных храмах. Все изложенные обстоятельства полностью убеждали добродетельных спутников Кортеса[128] и Писарро,[129] что эти нехристи не имели права на страну, которую они заполонили; что они порочные, невежественные, бессловесные, безбородые, голозадые, настоящее черное семя, просто дикие лесные звери и, подобно им, должны быть либо покорены, либо истреблены.

Итак, из приведенных выше доводов и из множества других, столь же убедительных, которые я не стану перечислять, было совершенно очевидно, что наша прекрасная страна, когда ее впервые посетили европейцы, представляла унылую пустыню, населенную только дикими зверями, и что пришельцы из-за океана приобрели ее в бесспорную собственность по праву открытия.

Полностью обосновав это право, мы переходим теперь к следующему, то есть к праву собственности, приобретаемому возделыванием. «Возделывание земли,[130] — говорят нам, — это обязанность, возложенная природой на человечество. Весь мир предназначен для пропитания его жителей; но это было бы невозможно, если бы он оставался невозделанным. Каждый народ, стало быть, обязан по закону природы возделывать землю, доставшуюся на его долю. Такие народы, которые, подобно древним германцам и современным татарам, владеют плодородными землями, но гнушаются их возделыванием и предпочитают жить грабежами, не выполняют своего долга и заслуживают, чтобы их истребили, как диких и вредных зверей[131]».

Известно, однако, что дикари, когда европейцы впервые увидели их, не имели никакого представления о земледелии, а вели самую беспорядочную, бродячую, нечестивую жизнь, вечно скитаясь и обильно пиршествуя за счет доброхотных даяний природы, не требуя от ее щедрости чего-нибудь большего; между тем уже давно было бесспорно доказано, что земле предопределено небесами быть вспаханной и засеянной, и удобренной, и отведенной под города и поселки, фермы, поместья, парки, общественные сады, о чем индейцы не имели ни малейшего понятия — следовательно, они оставили втуне дары, которыми их наделило провидение; следовательно, они были нерадивыми управителями; следовательно, они не имели права на землю; следовательно, они заслуживали, чтобы их истребили.

Правда, дикари могли бы возразить, что они получают от своей страны все блага, необходимые для удовлетворения их скромных потребностей — у них хватало дичи, съедобных корней и дикорастущих плодов земли, которые все вместе вносили достаточно разнообразия в их умеренные трапезы; и что, поскольку земле предназначено небесами просто служить местом обитания для человека и удовлетворять его потребности, то до тех пор, пока эти цели достигались, воля небес выполнялась. Но это только доказывает, насколько недостойны были индейцы окружавшей их благодати; из-за того, что у них было так мало потребностей, их с тем большим основанием следовало считать дикарями; ибо развитие знаний в какой-то мере означает рост желаний, а именно обилием и силой желаний человек отличается от животного. Поэтому индейцы, имевшие так мало потребностей, были очень неразумными животными; и было только справедливо, что им пришлось уступить место европейцам, у которых тысяча желаний на каждое их одно и которые могли бы извлечь из земли больше пользы и, возделывая ее, более правильно выполнили бы волю небес. Кроме того, Греции, Лаутербах,[132] Пуффендорф и Тициус[133] и еще многие мудрые люди, как следует изучившие вопрос, пришли к заключению, что право собственности на страну не может быть приобретено охотой, рубкой леса или рытьем колодцев и что только точное установление границ и намерение возделывать землю могут создать право владения. А так как дикари (вероятно, потому, что они никогда не читали цитированных выше авторов) никогда не соблюдали ни одной из этих необходимых формальностей, то само собой разумеется, что они не имели прав на землю, каковая оказалась в полном распоряжении первых пришельцев, у которых больше знаний и больше потребностей, в распоряжении тех, кто разделит землю на участки, установив простейшие межевые знаки, и будет терзать природу, чтобы удовлетворить тысячу фантастических прихотей и причудливых желаний, и кто, конечно, будет куда более разумным животным, нежели они. Следовательно, по прибытии во вновь открытую невозделанную страну пришельцам оставалось лишь вступить во владение тем, что, согласно упомянутой выше доктрине, являлось их собственностью; следовательно, сопротивляясь им, дикари посягали на их бесспорные права, нарушали непреложные законы природы и противодействовали воле небес: следовательно, они были повинны в нечестии, воровстве и злоупотреблении обстоятельствами; следовательно, они были закоренелыми преступниками, нарушителями божеских и человеческих законов; следовательно, их надлежало истребить.

Но еще более бесспорное право, чем все, прежде мною упомянутые, право, которое охотней всего призна ет мой читатель, если только он преисполнен духа милосердия и человеколюбия; это право, приобретаемое распространением цивилизации. Всему миру известно, в каком плачевном состоянии застали этих бедных дикарей: они не только испытывали недостаток в жизненных благах, но, что еще хуже, были самым жалким и злополучным образом слепы к своей несчастной участи. Стоило, однако, милосердным жителям Европы узреть их печальное положение, как они немедленно взялись за работу, чтобы изменить и улучшить его. Они распространили среди индейцев такие радости жизни, как ром, джин и бренди, — и мы с изумлением узнае м, сколь быстро бедные дикари научились ценить эти блага; они также познакомили их с тысячью средств, при помощи которых облегчаются и исцеляются самые застарелые болезни; а для того, чтобы дикари могли постичь благодетельные свойства этих лекарств и насладиться ими, они предварительно распространили среди них болезни, которые предполагали лечить. Благодаря этим мерам и множеству других, положение злополучных дикарей отменно улучшилось; они приобрели тысячу потребностей, о которых прежде не знали; и так как больше всего возможностей испытать счастье бывает у того, у кого больше всего неудовлетворенных потребностей, то они, без сомнения, стали гораздо счастливее.

Но самая важная ветвь цивилизации, особенно горячо превозносимая ревностными и благочестивыми пастырями католической церкви, это распространение христианской веры. Поистине, ужас могло внушить зрелище этих дикарей, блуждающих в потемках язычества и виновных в самом гнусном неведении религии. Правда, они никогда не крали и не обманывали; они отличались здравомыслием, скромностью, воздержанностью, никогда не изменяли своему слову; и хотя обычно поступали правильно, все равно это было втуне, ибо они действовали не по велению свыше. Поэтому вновь прибывшие, чтобы склонить их к принятию и исповедованию истинной веры, пользовались всеми способами, хотя сами примера им, конечно, не подавали.

Но, несмотря на все многообразные труды, направленные к их благу, упорство этих упрямых, жалких тварей было столь необычайным, что они, неблагодарные, отказывались признать чужеземцев своими благодетелями и решительно отвергали учение, которое им старались вдолбить в голову; при этом они самым наглым образом утверждали, что проповедники христианства, судя по их поведению, сами в него не верят. Разве это не переполняло чашу человеческого терпения? Разве не следовало предположить, что прибывшие из Европы чужеземцы, рассерженные недоверием индейцев и обескураженные их непреклонным упорством, навсегда покинут их страну и предоставят им прозябать в первобытном невежестве и нищете? Но нет, они с таким рвением стремились обеспечить этих нечестивых язычников преходящими мирскими радостями и вечным спасением, что даже перешли от более мягких средств убеждения к более утомительным и хлопотливым средствам принуждения, спустив на них целые своры пылких монахов и свирепых собак-ищеек, спасая их души с помощью огня и меча, мученического столба и вязанки хвороста; в результате этих неослабных мер дело христианской любви и милосердия подвинулось весьма быстро, и через каких-нибудь несколько лет в Южной Америке не уцелело и одной пятой того числа неверных, что было в ней ко времени ее открытия.

Не были забыты и другие способы распространения цивилизации. Благодаря общению с белыми индейцы что ни день обнаруживали удивительные успехи. Они стали пить ром и заниматься торговлей. Они научились обманывать, лгать, сквернословить, играть в азартные игры, ссориться, перерезать друг другу горло, — короче говоря, преуспели во всем, чему первоначально были обязаны своим превосходством их христианские гости. Индейцы обнаружили такие изумительные способности к приобретению этих достоинств, что по прошествии столетия, если бы им удалось так долго выдержать непреодолимые последствия цивилизации, они, несомненно, сравнялись бы в знаниях, утонченности, мошенничестве и распутстве с самыми просвещенными, цивилизованными и правоверными народами Европы.

Какое еще более веское основание на право владения страной могли выдвинуть европейские поселенцы? Разве все племена невежественных дикарей не получили представления о тысяче настоятельных потребностей и необходимых жизненных благ, о которых они прежде ровно ничего не знали? Разве на них поистине не охотились и не выкуривали их из логовищ и тайных убежищ невежества и неверия и буквально не гнали плетьми на праведный путь? Разве у них милостиво не отняли преходящие ценности, бесполезные побрякушки и грязные земные барыши, которыми были слишком заняты их суетные и себялюбивые мысли; и разве их не научили взамен обращать свою любовь к небесам? И наконец, пользуясь словами из письма одного почтенного испанского монаха настоятелю его монастыря в Испании: «Ни у кого нет оснований утверждать, что эти свирепые язычники хоть сколько-нибудь существенным образом вознаградили своих благодетелей, уступив им незначительный клочок жалкой подлунной планеты в обмен на славное наследие в царствии небесном!».

Итак, вот они, три полноценных и бесспорных источника возникновения права, каждого из которых было бы более, чем достаточно, для установления права собственности во вновь открытых областях Америки. И в некоторых уголках этой чудесной части света случилось следующее: права первооткрывателей утверждались столь рьяно, новшества, связанные с возделыванием земли, вводились столь старательно, спасению душ и распространению цивилизации предавались с таким рвением, что в результате сопутствующих войн, карательных экспедиций, притеснений, болезней и других мелких зол, часто идущих по пятам за великими благами, дикие аборигены были так или иначе совершенно уничтожены. И это сразу же приводит меня к четвертому источнику права, которое стоит всех остальных, вместе взятых. Коль скоро первоначальные претенденты на землю все умерли и похоронены и не осталось никого, кто мог бы унаследовать ее или притязать на нее, то испанцы, как следующие насельники, непосредственно сменившие прежних, вступили во владение на столь же бесспорном основании, на каком палач наследует одежду преступника (и так как на их стороне Блэкстон[134] и прочие ученые толкователи законов, то они могут не обращать внимания на все иски о выселении), и это последнее право может быть названо ПРАВОМ ИСТРЕБЛЕНИЯ или, иначе говоря, ПРАВОМ ПОРОХА.

Но чтобы не оставалось ни малейших сомнений по этому поводу и чтобы вопрос о праве собственности был решен на вечные времена, его святейшество папа Александр VI издал одну из тех знаменитых булл,[135] пред которыми отступают здравый смысл и любые доводы; в ней он великодушно пожаловал вновь открытую часть света испанцам и португальцам; они же, имея таким образом на своей стороне и закон, и слово божие, объятые великим духовным рвением, не проявляли в отношении диких язычников ни милости, ни любви, а с удесятеренным неистовством продолжали дело открытия, колонизации, цивилизации и истребления.

Стало быть, почтенные европейцы, первыми открывшие Америку, приобрели бесспорное право собственности на страну; право не только на страну, но также и на вечную благодарность язычников-дикарей за то, что они забрались в такую даль, подвергались стольким опасностям на море и на суше и так неустанно трудились — и все это лишь ради того, чтобы улучшить условия жалкого, нецивилизованного, языческого существования аборигенов, познакомив их с жизненными благами, вроде джина, рома, бренди и оспы, и, распространив среди них свет религии, поскорей отправить их в мир иной наслаждаться воздаянием за земные страдания!

Но так как мы, себялюбивые смертные, особенно хорошо воспринимаем доводы только тогда, когда они находят отклик в наших сердцах, и так как я крайне озабочен тем, чтобы навсегда покончить с этим вопросом, то я приведу сходный пример, который должен глубочайшим образом заинтересовать моих читателей.

Итак, предположим, что жители Луны, благодаря изумительному развитию науки и глубокому проникновению в ту неисповедимую лунную философию, одно только мерцание которой в недавние годы ослепило слабые глаза[136] и взбаламутило поверхностные умы добрых граждан нашей Земли, предположим, говорю я, что жители Луны с помощью этих средств достигли такой власти над силами природы и таких завидных успехов в способности совершенствоваться, что овладели стихиями и плавают по безграничным просторам вселенной. Предположим, что во время воздушного путешествия для открытий среди звезд странствующая ватага этих парящих в высях философов случайно опустилась на нашу отсталую планету.

Здесь я попрошу моих читателей воздержаться от неуместной улыбки, в чем так часто бывают повинны легкомысленные люди, когда им приходится сталкиваться с серьезными философскими размышлениями. Я сейчас вовсе не склонен шутить; и предположение, которое я делаю, не так нелепо, как многие могут подумать. Для меня это уже давно важный и тревожный вопрос, и много, много раз среди тягостных забот и раздумий о благе и сохранности моей родной планеты лежал я целыми ночами без сна, обсуждая сам с собой, что представляется более вероятным: мы ли первыми откроем и цивилизуем Луну или же Луна откроет и цивилизует нашу Землю. Должен заметить, что такое чудо, как плавание в воздухе и путешествие среди звезд, было бы для нас ничуть не более удивительным и непостижимым, чем для простых дикарей таинственное могущество европейцев, прибывающих по водной стихии на плавучих крепостях. Мы уже открыли способ каботажного плавания вдоль атмосферных берегов нашей планеты с помощью воздушных шаров, подобно тому, как дикари некогда нашли способ передвигаться в своих челноках вдоль морских берегов; и различие между изобретенным нами шаром и воздушным кораблем философов с Луны, вероятно, не больше, чем различие между челноком дикарей, сделанным из древесной коры, и могучим кораблем тех, кто их открыл. Я мог бы здесь продолжить до бесконечности цепь весьма интересных, серьезных и бесполезных размышлений; но так как они не имеют существенного значения для рассматриваемого мною вопроса, я предоставляю их моему читателю — в особенности, буде он философ — как материал, достойный тщательного обсуждения.

Итак, вернемся к моему предположению, что воздушные посетители, упомянутые мною, обладают неизмеримо большими знаниями, нежели мы; я хочу сказать, обладают большими знаниями по части способов истребления — ведь они летают на гиппогрифах,[137] защищенных непроницаемой броней, вооружены концентрированными солнечными лучами и обладают громадными машинами для метания огромных лунных камней; короче говоря, предположим, что они — если наше тщеславие допустит подобное предположение — превосходят нас в знании, а следовательно, и в могуществе, в такой же степени, в какой европейцы превосходили индейцев, когда впервые открыли их страну. Все это вполне вероятно; только наше самомнение заставляет нас думать иначе, и я ручаюсь, что до того, как жители Америки узнали что-либо о белых, которые несли с собой все ужасы сверкающей стали и сокрушительного пороха, эти бедные дикари были решительно убеждены, будто они самые мудрые, добродетельные, могущественные и совершенные из человеческих созданий, как убеждены в этом в настоящее время надменные жители старой Англии, ветреный народ Франции и даже самодовольные граждане нашей просвещеннейшей республики.

Предположим далее, воздушные путешественники, обнаружив, что эта планета всего лишь мрачная пустыня, населенная нами, бедными дикарями, и дикими животными, формально вступят во владение ею от имени его всемилостивейшего и мудрейшего величества Лунного Человека. Обнаружив, однако, что их численность недостаточна для того, чтобы держать планету в полном повиновении из-за варварской свирепости ее жителей, они захватят нашего достопочтенного президента, короля Англии, императора Гаити, могущественного маленького Бонапарта и великого султана Бантама и, вернувшись на свою родную планету, доставят их ко двору, подобно тому, как индейских вождей возили напоказ к европейским дворам.

Затем, сделав поклон, какого требует придворный этикет, они обратятся к лунному владыке со следующими, насколько я могу себе представить, словами:


«Светлейший и могущественнейший Государь, чьи владения простираются так далеко, как только может достичь глаз, ты, катающийся на Большой Медведице, пользующийся Солнцем вместо зеркала и самодержавно повелевающий приливами, лунатиками и морскими крабами. Мы, твои верноподданные, только что возвратились из путешествия для открытия новых стран, во время которого высадились вон на той темной, маленькой, захудалой планете, вращающейся на некотором расстоянии от нас, и вступили во владение ею. Пять странных чудовищ, доставленных нами пред твои августейшие очи, были некогда весьма могущественными вождями среди своих диких собратьев; ведь жители только что открытой нами планеты совершенно лишены обычных человеческих свойств, поскольку голова у них находится на плечах, а не под мышкой,[138] поскольку у них два глаза, а не один, вовсе нет хвоста, а цвет их кожи непристойно-разнообразный, у некоторых даже отвратительно белый, тогда как у всех, жителей Луны он желто-зеленый!
Мы обнаружили также, что эти жалкие дикари погрязли в крайнем невежестве и разврате, ибо каждый мужчина бесстыдно живет со своей собственной женой и воспитывает своих собственных детей, вместо того, чтобы соблюдать общность жен, предписанную законами природы, как это разъяснено лунными философами. Одним словом, они едва ли в состоянии узреть сияние истинной философии и являются в сущности отъявленными еретиками, невеждами и варварами. Итак, сжалившись над печальной участью этих жалких подлунных тварей, мы старались, пока находились на их планете, распространить среди них свет разума и лунные блага. Мы угощали их глотками лунного сияния и веселящим газом, который они пожирали с невероятной жадностью, в особенности женщины; мы старались также внушить им правила лунной философии. Мы настаивали на том, чтобы они отказались от презренных пут религии и здравого смысла и стали поклоняться мудрой, всемогущей и совершеннейшей силе и высочайшему, неизменному, непоколебимому совершенству. Но таково было ни с чем не сравнимое упрямство этих жалких дикарей, что они продолжали настойчиво держаться своих жен и своей религии и решительно пренебрегли возвышенным лунным учением — да что там, среди других чудовищных ересей они дошли даже до кощунственного утверждения, будто наша неизреченно славная планета сделана ни больше и ни меньше, как из зеленого сыра!».


При этих словах великий повелитель Луны (будучи очень глубокомысленным философом) непременно придет в ужасное волнение и, обладая таким же правом распоряжаться тем, что ему не принадлежит, каким некогда обладал его святейшество папа, немедленно издаст грозную буллу, гласящую: «Так как некая команда лунатиков недавно открыла маленькую, никчемную планету, именуемую Землей, и вступила во владение ею, и так как сия планета населена только двуногими животными, у которых голова находится на плечах, а не под мышкой, которые не умеют говорить на языке лунатиков, у которых два глаза, вместо одного, нет хвоста и кожа ужасающе белого цвета, вместо желто-зеленого, то поэтому, а также по множеству других превосходных причин, их следует считать неспособными владеть какой-либо собственностью на заполоненной ими планете, и право на нее утверждается за ее первооткрывателями. Кроме того, колонистам, которые собираются ныне отправиться на означенную планету, дозволяется и предписывается пользоваться всеми средствами, чтобы вывести этих неверных дикарей из тьмы христианства и превратить их в полных и законченных лунатиков».

В результате этой милостивой буллы наши философы-благодетели принимаются за работу с истинным рвением. Они захватывают наши плодородные земли, выгоняют нас из наших законных владений, избавляют нас от наших жен, а когда мы оказываемся настолько неблагоразумными, что начинаем жаловаться, они обращают против нас наше же оружие и говорят: «Несчастные варвары! Неблагодарные твари! Разве не проехали мы тысячи миль, чтобы улучшить жизнь на вашей ни на что не годной планете? Разве не кормили мы вас лунным сиянием, разве мы не одурманивали вас веселящим газом, разве наша Луна не дает вам свет каждую ночь? А у вас хватает низости роптать, когда мы требуем жалкого вознаграждения за все эти благодеяния!» Обнаружив, однако, что мы не только упорствуем в полнейшем пренебрежении к их доводам и неверии в их философию, а даже заходим так далеко, что дерзко защищаем нашу собственность, они, разумеется, теряют терпение и прибегают к своим самым могущественным аргументам: охотятся на нас с гиппогрифами, пронзают нас концентрированными солнечными лучами, уничтожают с помощью лунных камней наши города. И после того, как они силой заставят нас принять истинную веру, они, конечно, милостиво разрешат нам поселиться в знойных пустынях Аравии или в ледяных просторах Лапландии, наслаждаться там благами цивилизации и прелестями лунной философии — подобно тому, как обращенным в христианство и вкусившим просвещения дикарям нашей страны любезно разрешают жить в негостеприимных северных лесах или в непроходимых дебрях Южной Америки.

Итак, я надеюсь, что мне удалось со всей очевидностью доказать, приведя разительные примеры, право первых колонистов на владение Америкой, и таким образом я могу считать, что полностью разделался с поставленным мною гигантским вопросом. Теперь, после того как я мужественно преодолел все препятствия и подавил всякое сопротивление, что остается мне делать, как не ввести тотчас же моих нетерпеливых и усталых от дальней дороги читателей в прославленный город, который мы столь долго, так сказать, осаждали?.. Но погодите; прежде, чем я сделаю следующий шаг, я должен остановиться, чтобы перевести дух и прийти в себя после изнурительных трудов, выпавших на мою долю, когда я готовился приступить к этому самому точному историческому исследованию. И в данном случае я только подражаю примеру знаменитого Ганса Вон-Дюндерботтома, который взял разбег в три мили, намереваясь перепрыгнуть через холм, но, запыхавшись к тому времени, когда достиг подножия, спокойно посидел несколько мгновений, чтобы отдышаться, а затем не спеша одолел его шагом.


КОНЕЦ КНИГИ ПЕРВОЙ


КНИГА ВТОРАЯ

Рассказывающая о первом поселении в провинции новые Нидерланды

ГЛАВА I

О том, как капитан Хендрик Гудзон, путешествуя в поисках Северо-Западного прохода, открыл знаменитую Нью-Йоркскую бухту, а также большую реку Мохеган, и о том, как он был великолепно награжден щедрыми Высокомощными Господами в навеки памятный год от рождения Христова 1609, марта 25-го дня ст. ст.), в прекрасное субботнее утро, когда веселый Феб, только что умывший свое лицо нежной росой и весенними ливнями, выглядывал из светлых окон востока с еще более, чем обычно, сияющим видом, «этот достойный и безвозвратно исчезнувший исследователь, капитан Генри Гудзон[139] пустился в путь из Голландии на прочном корабле Огилви[140] называет его фрегатом, называвшемся «Полумесяц», имея от голландской «Ост-индской компании» предписание отыскать Северо-Западный проход в Китай.



Об этом знаменитом путешествии сохранился до нашего времени рассказ, написанный с краткостью настоящего судового журнала Робертом Джуэтом[141] из Лайм-Хауза, судовым штурманом, который был избран историком этого путешествия, отчасти ввиду его незаурядных литературных талантов, но главным образом, как мне сообщили из верных источников, потому, что он был земляком и школьным товарищем великого Гудзона, вместе с которым часто убегал с занятий и пускал кораблики из щепы, когда был мальчишкой. Я имею, впрочем, возможность восполнить пробелы в записях господина Джуэта с помощью некоторых документов, переданных мне весьма почтенными голландскими семействами, а также с помощью различных семейных преданий, дошедших от моего прапрадедушки, который принимал участие в экспедиции в качестве юнги.

Судя по тому, что мне удалось узнать, во время этого путешествия произошло очень мало событий, достойных быть отмеченными; и я чрезвычайно огорчен, что мне приходится в своем труде ограничиться простым упоминанием о столь знаменитой экспедиции… О! Если бы я обладал преимуществами самого достоверного писателя древности, Аполлония Родосского,[142] который в своем рассказе о прославленном плавании аргонавтов имеет к своим услугам всю мифологию и возводит Язона и его товарищей в ранг героев и полубогов, хотя весь мир знает, что они были просто шайкой овцекрадов, пустившейся в грабительскую экспедицию… Или же если бы я мог, подобно господину Гомеру и господину Вергилию, оживлять мой рассказ, вводя в него великанов и листригонов,[143] изредка развлекать наших честных моряков концертом сирен и наяд, а время от времени — редкостным зрелищем почтенного старого Нептуна и его флотилии резвых корсаров. Но, увы! давно миновали те добрые старые времена, когда проказливые божества самолично спускались на наш земной шар и подшучивали над его изумленными жителями. Нептун объявил эмбарго в своих владениях, и смелые тритоны, подобно списанным с кораблей матросам, остались без работы, если только старый Харон не пожалел их и не взял к себе на службу, чтобы они дули в свои раковины и трудились у него паромщиками. Во всяком случае, о них не упоминал ни один из наших современных мореплавателей, которые не реже своих древних предшественников встречаются с чудесами; ничего не сообщалось о них и в самой обстоятельной и достоверной морской летописи, «Нью-Йоркской газете», издаваемой Соломоном Лэнгом. В наше вырождающееся время не часто случается видеть Кастора и Поллукса, эти пылающие метеоры, что сверкают в бурю на мачтах кораблей; зловещий морской призрак — Летучий Голландец,[144] этот мрачный символ смерти, внушающий ужас всем опытным морякам, лишь изредка встречается теперь почтенным капитанам!

Итак, достаточно сказать, что плавание было успешным и спокойным, так как команда состояла из терпеливых людей, очень склонных к дремоте и безделью и почти не страдавших недугом мышления — душевным заболеванием, неизменно порождающим недовольство. Гудзон погрузил обильный запас джина и кислой капусты, и каждому матросу разрешалось мирно спать на своем посту, если только не дул ветер. Правда, в двух, трех случаях проявилось легкое недовольство неразумным поведением командора Гудзона. Так, например, он не желал убавлять парусов при легком ветре и ясной погоде, что самые опытные голландские моряки считали определенным вызовом погоде или предвестником ее ухудшения. Больше того, он поступал как раз наперекор древнему и мудрому правилу голландских мореплавателей, которые вечером всегда убирали паруса, клали лево руля и завалились спать; благодаря этим предосторожностям они хорошо отдыхали за ночь, были уверены, что будут знать на следующее утро, где они находятся, и почти не подвергались опасности наткнуться в темноте на материк. Гудзон запретил также морякам надевать больше пяти курток и шести пар штанов под предлогом, что им следует, быть более подвижными; ни одному человеку не разрешалось взбираться на мачту и возиться с парусами, держа трубку в зубах, как это неизменно принято у голландцев до настоящего времени. Все эти обиды, хотя и могли на мгновение нарушить прирожденное спокойствие голландских матросов, оказывали лишь преходящее влияние; моряки ели до отвала, пили, сколько влезет, и без всякой меры спали. Находясь под особым покровительством провидения, корабль благополучно достиг берегов Америки: там, после того, как судно несколько раз приближалось к берегу, удалялось от него и снова шло прежним курсом, оно 4-го сентября вошло, наконец, в величественную бухту, которая и сегодня расстилает свою широкую гладь перед городом Нью-Йорком и которую до тех пор не посещал ни один европеец.

Правда — и это обстоятельство мне небезызвестно — в одной апокрифической книге путешествий, составленной неким Хеклутом,[145] приведено письмо, написанное Франциску I неким Джованни или Джоном Вераццани,[146] из которого некоторые ученые склонны сделать вывод, что европейцы посетили чудесную бухту почти на столетие раньше путешествия предприимчивого Гудзона. Этому сообщению (хотя оно и было встречено с одобрением некоторыми здравомыслящими и учеными людьми) я совершенно не верю, притом по нескольким веским и существенным причинам. Во-первых, потому, что при тщательном изучении можно обнаружить, что приведенное Вераццани описание так же подходит к Нью-Йоркской бухте, как к моему ночному колпаку. Во-вторых, потому, что этот Джон Вераццани, к которому я начинаю питать самую лютую злобу, уроженец Флоренции; а всем известно низкое коварство этих флорентийских лежебок, с помощью которого они похитили лавры из рук бессмертного Колона (обычно называемого Колумбом) и наделили ими своего пронырливого земляка Америго Веспуччи. Я не сомневаюсь, что они способны ограбить и знаменитого Гудзона, отняв у него честь открытия этого прекрасного острова, украшенного городом Нью-Йорком, и приписав ее себе, вместе с незаконно присвоенной заслугой открытия Южной Америки. В-третьих, я высказываюсь в пользу притязаний Хендрика Гудзона, поскольку его экспедиция, будучи воистину и полностью голландским предприятием, отплыла из Голландии; и пусть другая сторона приводит любые доказательства, я отвергну их, как незаслуживающие моего внимания. Если этих трех причин недостаточно, чтобы удовлетворить всех жителей нашего старинного города, то я могу лишь сказать, что они недостойные потомки своих почтенных голландских предков и совершенно не стоят того, чтобы люди тратили силы для их убеждения. Итак, права Хендрика Гудзона на его знаменитое открытие полностью доказаны.

В нашей семье сохранилось предание, что когда великому мореплавателю посчастливилось увидеть этот очаровательный остров, он в первый и единственный раз в своей жизни высказал явные признаки удивления и восхищения. Говорят, он обернулся к штурману Джуэту и, указывая на этот рай Нового Света, произнес следующие замечательные слова: «Смотри! Там!» После чего он выпустил такие густые облака табачного дыма (как он всегда имел обыкновение делать, когда был особенно доволен), что с корабля тотчас перестали видеть землю, и штурману Джуэту пришлось ждать, пока ветер рассеет непроницаемый туман.

«Это было действительно, — говаривал мой прапрадедушка, хотя, по правде, я никогда не слышал его, ибо он умер, как легко догадаться, до того, как я родился, — это было действительно местечко, которым взор мог вечно упиваться, открывая для себя все новые нескончаемые красоты». Остров Манна-хата[147] широко расстилался перед ними, как сладостное фантастическое видение или прекрасное создание искусного чародея. Его нежно-зеленые холмы мягко возвышались один над другим, увенчанные могучими, пышно разросшимися деревьями. У некоторых из них сужающаяся кверху крона была обращена к восхитительно прозрачным облакам; другие, отягощенные зеленым бременем вьющихся растений, пригибали свои ветви к земле, покрытой цветами. Пологие склоны холмов в буйном изобилии поросли дереном, сумахом и диким шиповником, алые ягоды и белые цветы которого ярко сверкали среди темной зелени окружающей листвы; тут и там клубы дыма, поднимаясь над маленькими долинами, открывавшимися в сторону моря, казалось, обещали усталым путешественникам ласковый прием со стороны их ближних. Когда они стояли, с восторженным вниманием вглядываясь в представшее их взору зрелище, из одной долины появился краснокожий мужчина; над его головой развевались перья. В молчаливом изумлении он некоторое время созерцал прекрасный корабль, державшийся на воде, как стройный лебедь, плывущий по серебряному озеру, затем испустил военный клич и, подобно дикому оленю, стремительно бросился в лес, к крайнему удивлению флегматичных голландцев, которые за всю свою жизнь ни разу не слышали такого крика и не видели таких прыжков.

Я не буду говорить о том, как происходило общение между нашими искателями приключений и дикарями, о том, что последние курили медные трубки и ели коринку, о том, что они принесли большой запас табаку и устриц, о том, как они застрелили одного из членов судовой команды и как его похоронили, ибо все это я считаю для моей истории несущественным. Проведя в бухте несколько дней, чтобы покурить на досуге трубки и отдохнуть после морского плавания, наши путешественники снялись с якоря и отважно поднялись вверх по течению могучей реки, впадавшей в бухту. Эта река, по слухам, была известна дикарям под названием Шатемук, хотя в небольшом прекрасном историческом труде, опубликованном в 1674 году Джоном Джосселином,[148] джентльменом, нас уверяют, что она называлась Мохеган,[149] и господин Ричард Блум, писавший несколько позже, утверждает то же самое, так что я сильно склоняюсь в пользу мнения этих двух почтенных джентльменов. Как бы там ни было, эта река называется теперь Гудзон, и в верхнем ее течении проницательный Хендрик почти наверняка надеялся найти столь упорно разыскиваемый проход в Китай!

Далее в судовом журнале рассказывается о нескольких встречах команды с туземцами во время плавания вверх по реке, но так как эти встречи не имеют отношения к моей истории, я обойду их молчанием и остановлюсь только на следующей грубой шутке, сыгранной старым капитаном и его школьным товарищем Робертом Джуэтом. Она делает такую честь их практической философии, что я не могу не упомянуть о ней. «Наш капитан и его штурман решили подвергнуть испытанию некоторых местных вождей, чтобы узнать, склонны ли они к предательству. Они привели туземцев к себе в каюту и угостили таким количеством вина и водки, что те развеселились; один из них был с женой, которая вела себя так скромно, как ведут себя наши соотечественники в незнакомом месте. Под конец туземец, остававшийся у нас на корабле все время, пока мы стояли там, опьянел, что показалось им странным, ибо они не знали, как к этому отнестись».[150]

Убедившись благодаря этому глубокомысленному опыту, что туземцы были честным, общительным народом, беспечными забулдыгами, всегда готовыми кутнуть, и становились очень веселыми во время попоек, старый командор громко хихикнул, заложил за щеку двойную порцию табаку, приказал штурману Джуэту тщательно все записать к удовлетворению всех натурфилософов Лейденского университета, после чего продолжил свое путешествие, вполне довольный собой. Пройдя, однако, свыше сотни миль вверх по реке, он обнаружил, что водное пространство вокруг становится более мелким и тесным, течение — более быстрым и вода совершенно пресной — явления, обычно наблюдаемые в верховьях реки, но сильно озадачившие честных голландцев. Было поэтому устроено совещание наших новых аргонавтов; проспорив шесть часов, они приняли решение, подсказанное тем, что корабль сел на мель, из чего они единодушно заключили, что, двигаясь в этом направлении, они вряд ли попадут в Китай. Все же для исследования реки выше по течению снарядили шлюпку, по возвращении которой они укрепились в своем мнении, после чего корабль снялся с якоря и повернул в обратный путь, что было выполнено с большим трудом, так как он плохо поддавался управлению. Отважный Гудзон, по выражению моего прапрадедушки, вернулся в низовья реки, не солоно хлебавши!

Убедившись в том, что у него мало надежды попасть в Китай, если только он, подобно слепцу, не вернется туда, откуда пустился в путь, и не начнет все сначала, он тотчас же пересек океан в обратном направлении и прибыл в Голландию, где его весьма радушно приветствовала почтенная «Ост-индская компания», очень обрадованная тем, что он благополучно вернулся — вместе с принадлежавшим ей кораблем. На многолюдном собрании именитых купцов и бургомистров Амстердама было единодушно решено, что в качестве щедрого вознаграждения за оказанные выдающиеся услуги и за совершенное им важное открытие большая река Мохеган должна быть названа его именем! И она до наших дней продолжает называться Гудзоном.

ГЛАВА II

Содержащая рассказ о громадном ковчеге, который под покровительством святого Николая переплыл из Голландии к острову Виселицы, о высадке с него странных Животных, о великой победе, а также описание старинной деревни Коммунипоу.



Обольстительные рассказы великого Гудзона и штурмана Джуэта об открытой ими стране возбудили немало разговоров и размышлений среди славного голландского народа. Правительство пожаловало товариществу купцов, названному «Вест-индской компанией», письменный патент на исключительное право торговли на берегах Гудзона, где она построила факторию, названную Форт-Аурания, или Орендж, ныне богатый и гостеприимный город Олбани. Но я не стану задерживаться на возникавших там различных торговых и колонизаторских предприятиях; в их числе было и предприятие мингера Адриана Блока,[151] открывшего и назвавшего своим именем остров Блок, который славится с тех пор сыром. Я ограничусь только событиями, положившими начало нашему знаменитому городу.

Через три-четыре года после возвращения бессмертного Хендрика группа честных, добронамеренных, медноголовых нижнеголландских колонистов пустились в путь из города Амстердама к берегам Америки. Какой непоправимой потерей для истории и каким убедительным доказательством темноты той эпохи и прискорбного пренебрежения к благородному искусству стряпанья книг, с тех пор столь усердно развиваемому многоопытными капитанами и щеголеватыми стивидорами,[152] является то обстоятельство, что такая интересная и важная по своим результатам экспедиция была обойдена полным молчанием. Опять же моему прапрадедушке я обязан теми немногими сведениями о ней, которые могу сообщить, ибо он еще раз отправился в эту страну, твердо решив, по его словам, окончить здесь свои дни и дать начало роду Никербокеров, призванных стать на новой отчизне великими людьми.

Корабль, на котором пустились в путь эти знаменитые искатели приключений, назывался «Гуде вроу», то есть «Добрая женщина», в честь жены директора «Вест-индской компании», всеми (за исключением ее супруга) считавшейся чрезвычайно кроткой особой, когда она не была пьяна. Это поистине прекрасное судно самого лучшего голландского образца построили искуснейшие корабельные плотники Амстердама, которые, как хорошо известно, всегда придают кораблям чудесные формы женщин своей страны. Оно имело поэтому сто футов в киле, сто футов в бимсах и сто футов от основания ахтерштевня до гакаборта. Подобно общепризнанной первой красавице Амстердама, по чьему образцу его создали, оно было тупоносое, с двумя огромными крамболами, медной обшивкой подводной части, а также небывало громадной кормой!

Строитель корабля, человек религиозный, отнюдь не пожелал украсить корабль языческими идолами, например, Юпитером, Нептуном или Геркулесом (я не сомневаюсь, что эти языческие мерзости являются причиной несчастий и крушений многих благородных судов), а напротив, с похвальным благочестием воздвиг на носу прекрасную фигуру святого Николая в низкой широкополой шляпе, в широченных фламандских штанах до колен и с трубкой, доходившей до конца бушприта. Столь великолепно оснащенный и прочный корабль, подобно величественному гусю, выплыл боком из гавани славного города Амстердама, и все колокола, не занятые ничем другим, подняли перезвон по такому радостному случаю.

Мой прапрадедушка отмечает, что плавание было необычайно благополучным, так как, находясь под особым покровительством всеми почитаемого святого Николая, «Гуде вроу» обладала, по-видимому, достоинствами, неведомыми обыкновенным судам. Так, она столько же дрейфовала, сколько шла вперед, могла двигаться с противным ветром почти так же быстро, как и с попутным, и великолепно вела себя во время штиля; в результате этих замечательных преимуществ ей удалось совершить плавание всего за несколько месяцев и стать на якорь в устье Гудзона немного восточней острова Виселицы.[153]

Там, подняв кверху глаза, они увидели на берегу, называемом теперь Джерсийским, индейскую деревушку, живописно спрятавшуюся в роще раскидистых вязов, и туземцев, которые все собрались на берегу и глазели в тупом восхищении на «Гуде вроу». Немедленно была отправлена шлюпка, чтобы вступить с ними в переговоры; когда она приближалась к берегу, с нее стали окликать индейцев в рупор, обращаясь к ним в самых дружелюбных выражениях. Но несчастные дикари пришли в такое страшное смятение от ужасных и странных звуков нижнеголландского языка, что все, как один, убежали без оглядки, перемахнули через Бергенские холмы и остановились лишь тогда, когда залезли по уши в болото, по ту сторону холмов, где все до единого в мучениях погибли. Их костя, собранные и благопристойно захороненные обществом Таммани[154] тех дней, образовали странный вал, называемый Холм Гремучей змеи и выступающий посреди соленых болот, немного к востоку от Ньюаркской дороги.

Воодушевленные этой неожиданной победой, наши доблестные герои торжествуя, выпрыгнули на берег, от имени Высокомощных Господ Генеральных Штатов[155] вступили, как завоеватели, во владение окрестной страной и, бесстрашно двигаясь вперед, захватили приступом деревню Коммунипоу, где некому было оказать им сопротивление, кроме десятка старых сквау и ребятишек, которых победители замучили до смерти своим нижнеголландским наречием. Оглянувшись вокруг, они пришли в восторг от великолепия местности и почти не сомневались, что блаженный святой Николай привел их сюда, как в самое подходящее место для основания колонии. Мягкая земля изумительно подходила для забивания свай; топи и болота, лежавшие вокруг, предоставляли богатые возможности для постройки запруд и плотин; мелководье у берегов исключительно благоприятствовало строительству доков, — одним словом, эти места изобиловали всеми неудобствами и препятствиями, какие может создать вода и какие необходимы для основания большого голландского города. Поэтому, когда экипажу «Гуде вроу» обо всем в точности рассказали, все единодушно решили, что это был конец их путешествия, предопределенный судьбой. Итак, они, мужчины, женщины и дети, радостно сошли с «Гуде вроу», как вышли когда-то животные из ковчега, и создали преуспевающее поселение, которому дали индейское название Коммунипоу.

Так как Коммунипоу всем прекрасно известно, то может показаться излишним, что я говорю о нем в этом труде. Но я прошу моих читателей помнить, что, хотя мое главное желание — улучшить теперешний наш век, я пишу также и для потомства и должен сообразовываться с понятиями и интересами десятка веков, которым еще предстоит настать. Возможно, к тому времени великий Коммунипоу, подобно Вавилону, Карфагену, Ниневии и другим великим городам, совершенно исчез бы из памяти людей, погрязнув в собственных отбросах, он был бы забыт, а его обитатели превратились бы в устриц «Люди в результате бездеятельности превращаются в устриц» (Каймес[156]). и даже его местонахождение стало бы предметом бесконечных ученых споров и хитроумных разысканий неутомимых историков, и только моя бесценная история избавит его от этой участи. Разрешите же мне благоговейно спасти от забвения скромные воспоминания о месте, представлявшем собой то яйцо, из которого вылупился могущественный город Нью-Йорк!

Теперь Коммунипоу — всего лишь деревушка, прелестно расположенная среди сельского ландшафта в той живописной части Джерсийского берега, которая в старинных преданиях была известна под названием Павония и господствует над обширным пространством великолепной Нью-Йоркской бухты. От Нью-Йорка Коммунипоу отстоит всего в получасе плавания, если ветер достаточно свежий, и ясно различим из города. Больше того, хорошо известно (я могу это подтвердить на основании собственного опыта), что в ясный тихий летний вечер с Нью-йоркской батареи можно расслышать, как в Коммунипоу оглушительно хохочут во все горло голландские негры, которые, подобно большинству других негров, славятся своим умением посмеяться. Особенно хорошо их бывает слышно воскресными вечерами, когда они смеются громче всего, как установил один вдумчивый и наблюдательный философ, совершивший крупные открытия в окрестностях Нью-Йорка; он приписал это тому обстоятельству, что они наряжаются в праздничную одежду.

Эти негры, подобно монахам в средние века, представляют сущий кладезь познаний обо всей округе и, будучи бесконечно более предприимчивыми и сведущими, чем их хозяева, ведут всю иностранную торговлю, совершая частые путешествия в город в челноках, груженных устрицами, пахтаньем и капустой. Они — великие астрологи и предсказывают изменения погоды почти так же точно, как календарь; кроме того, они прекрасно играют на трехструнной скрипке; свист их почти столь же могуществен, как прославленная лира Орфея, ибо ни одна лошадь, ни один бык в округе, запряженные в плуг или в телегу, не тронутся с места, пока не услышат хорошо знакомый им свист их черного погонщика и товарища, А благодаря удивительной сноровке, с которой они считают на пальцах, к ним относятся с неменьшим почтением, чем относились когда-то к ученикам Пифагора, знакомым с тайнами священных четверок чисел.

Что же касается честных голландских бюргеров из Коммунипоу, то как мудрые люди и здравомыслящие философы они никогда не заглядывают дальше своих трубок и не тревожатся о делах, непосредственно их не касающихся; поэтому они живут в глубоком и завидном неведении всех тревог, беспокойств и потрясений нашей сумасшедшей планеты. Мне даже говорили, будто многие из них воистину верят, что Голландия, о которой они столько наслышались из преданий, расположена где-то на Лонг-Айленде, что Спайкинг-Девил и Нарроус представляют собой два конца света, что их страна все еще находится под властью Высокомощных Господ; и что город Нью-Йорк все еще носит название Новый Амстердам. Каждую субботу после обеда они встречаются в единственной таверне Коммунипоу, над которой в качестве вывески висит квадратноголовое подобие принца Оранского,[157] и молча выкуривают там трубку ради споспешествовавши общему веселью и неизменно выпивают кружку сидра за успехи адмирала Вон-Тромпа,[158] по их представлениям, все еще мчащегося по Английскому каналу, неся щетку на верхушке своей мачты.

Короче говоря, Коммунипоу представляет собой одну из многочисленных деревушек по соседству с этим самым прекрасным городом, одну из тех крепостей и твердынь, где укрылись первобытные обычаи наших голландских предков и где их продолжают благоговейно и со скрупулезной тщательностью хранить. Одежда первоначальных поселенцев нерушимо передается по наследству от отца к сыну; те же широкополые шляпы, кафтаны с широкими полами и штаны с широкой мотней переходят из поколения в поколение; там все еще носят на коленях громадные пряжки масивного серебра, которыми хвастались щеголи во времена патриархов Коммунипоу. Язык также остается неизменным и не подвергается варварским нововведениям; и деревенский учитель говорит столь педантично правильно, что чтение им нижнеголландского псалма оказывает на нервы почти такое же действие, как визг ручной пилы.

ГЛАВА III

В которой рассказывается о подлинном искусстве торговли, а также о таинственном исчезновении великой столицы в тумане и о том, как несколько смельчаков отправились из Коммунипоу в опасную экспедицию для основания колонии.



В краткости отступлении, завершившем мою последнюю главу, я отдал сыновний долг, которым город Нью-Йорк обязан Коммунипоу, как материнскому поселению; нарисовав достоверную картину, какую эта деревня являет в наши дни, я со спокойным чувством самоудовлетворения возвращаюсь к повествованию о ее ранней истории. Экипаж «Гуде вроу» был вскоре усилен свежим пополнением из Голландии, и поселение бодро продолжало расти и преуспевать. Соседние индейцы быстро привыкли к странным звукам голландского языка, и между ними и пришельцами постепенно установились мирные отношения. Индейцы были очень склонны к длительным беседам, а голландцы — к длительному молчанию; следовательно, с этой точки зрения они вполне подходили друг к другу. Вожди произносили длинные речи о большом быке, вабеше и великом духе, а голландцы очень внимательно слушали их, курили трубки и бормотали «jah, mynher»,[159] отчего бедные дикари приходили в чрезвычайный восторг. Они обучили новых поселенцев наилучшему способу сушки и курения табака, а те в свою очередь поили их настоящей голландской можжевеловой водкой, а затем учили искусству ведения торга.

Вскоре началась оживленная торговля мехами; голландские торговцы были безукоризненно честны в своих сделках и покупали на вес, установив в качестве неизменных мер веса, что рука голландца весит один фунт, а его нога два фунта. Правда, простодушные индейцы удивлялись огромному несоответствию между объемом и весом, ибо, как бы ни были велика связка мехов, положенная ими на одну чашу весов, стоило голландцу положить свою руку или ногу на другую чашу, как связка обязательно взлетала вверх. Не было случая, чтобы на коммунипоуском рынке партия мехов весила больше двух фунтов!

Это, конечно, странное обстоятельство, но я знаю о нем непосредственно от моего прапрадедушки, который стал в колонии влиятельным человеком, так как вследствие необычайной тяжести его ноги был назначен на должность весовщика.

Голландские владения в этой части света процветали и были теперь известны под общим названием Новые Нидерланды, несомненно по причине их крайнего сходства с голландскими Нидерландами — если не считать того, что в первых местность была пересеченная и гористая, а в последних — ровная и болотистая. Примерно в те же годы спокойствию голландских колонистов суждено было оказаться временно нарушенным. В 1614 году капитан сэр Сэмюел Аргол,[160] совершавший плавание по приказу Дейла,[161] губернатора Виргинии, посетил голландские поселения на реке Гудзон и потребовал, чтобы они подчинились английской короне, признав над собой власть ее заморской виргинской колонии. Этому надменному требованию голландцы как осторожные и рассудительные люди временно подчинились, ибо не имели возможности сопротивляться.

По-видимому, доблестный Аргол не потревожил поселок Коммунипоу; напротив, как мне говорили, едва его корабль показался на горизонте, достойных бюргеров охватил такой панический страх, что они принялись с небывалым рвением курить трубки, в результате чего вскоре поднялось облако, которое, нависнув над прекрасной Павонией, окутало их любимую деревню и совершенно скрыло ее от взоров вместе с окрестными лесами и болотами. Таким образом, страшный капитан Аргол проплыл мимо, вовсе и не подозревая, что под покровом зловонного дыма, уютно растянувшись в грязи, расположилось отважное голландское поселеньице. В память об этом счастливом избавлении его достойные жители продолжали почти беспрерывно курить вплоть до настоящего дня; и это, как утверждают, является причиной достопримечательного тумана, который часто висит над Коммунипоу во вторую половину дня даже при ясной погоде.

После ухода врага нашим доблестным предкам понадобилось целых шесть месяцев, чтобы отдышаться, так как ужас и стремительность событий их чрезвычайно расстроили. Затем они созвали совет по поддержанию безопасности, чтобы попыхтеть трубками о состоянии страны. Еще через шесть месяцев зрелого размышления, в течение которых было произнесено около пятисот слов и выкурено почти столько же табаку, сколько хватило бы иному современному генералу на целую зимнюю кампанию беспробудного пьянства, было решено снарядить вооруженную флотилию и отправить ее в разведывательную экспедицию, чтобы отыскать, если окажется возможным, какое-нибудь более надежное место, где колония была бы менее подвержена докучливым посещениям.

Это опасное предприятие было доверено попечению мингеров Олофа Ван-Кортландта, Абрахама Харденбрука, Якобуса Ван-Зандта и Вейнанта Тен Брука — четырех несомненно великих людей, о жизни которых до того, как они покинули Голландию, мне удалось мало что узнать, хотя я и произвел тщательные изыскания. Это обстоятельство не должно особо удивлять; ведь искатели приключений, как и пророки, создают много шума в чужих краях, но редко бывают особо знамениты у себя на родине; однако хорошо известно, что из страны неизменно вымываются и уносятся самые богатые частицы почвы. Здесь я не могу воздержаться, чтобы не отметить, как удобно было бы для многих наших великих людей и знатных семейств сомнительного происхождения, если бы они обладали преимуществом древних героев, которые в том случае, если их происхождение было окутано мраком, скромно заявляли, что они происходят от бога, и которые, посещая чужую страну, всякий раз рассказывали там кучу небылиц о том, что у себя дома они были королями и принцами. В нынешний скептический деловой век это невинное отступление от истины встречает решительное осуждение, хотя в нашей стране добродушной доверчивости к нему и прибегали мнимые маркизы, баронеты или другие знатные иностранцы. И я даже сомневаюсь, удастся ли теперь какой-нибудь нежной девственнице, которая случайно и непонятным образом обзавелась младенцем, спасти свою репутацию, обсуждаемую у камина в гостиной или за вечерним чаем, если она припишет это чудесное явление лебедю, или золотому ливню, или речному богу.[162]

Таким образом, будучи совершенно лишен благодеяний мифологии и классических легенд, я был бы в полном неведении относительно ранних лет жизни моих героев, если бы сами имена не проливали свет на их происхождение.

Этим простым способом мне удалось собрать некоторые сведения, касающиеся упомянутых искателей приключений. Ван-Кортландт, например, был одним из тех философов-перипатетиков, которые возлагали на провидение обязанность посылать им средства к существованию и, подобно Диогену, довольствовались даровым помещением на свежем воздухе. Он всегда был облачен в одежды, соответствующие его состоянию, живописно обтрепанные и перекроенные на новый лад рукою времени. На макушке у него торчал кусок старой шляпы, принявший форму сахарной головы. Рассказывают, будто он столь далеко простирал свое презрение к внешним приличиям в одежде, что клок рубахи, прикрывавший его спину и торчавший, как носовой платок, из дыры в его штанах, никогда не стирался и мыли его разве только щедрые небесные ливни. В таком одеянии его видели обычно, когда он в полдень грелся на солнце на берегу большого канала в Амстердаме, окруженный толпой философов той же школы. Подобно европейской знати, он принял имя Кортландт (то есть нехватка земли) по названию своего поместья, которое находилось где-то в Terra incognita.[163]

Если бы я имел возможность (на ее отсутствие я только что жаловался) прибегать к помощи мифов, то про следующего из наших знаменитых граждан я с гордостью сказал бы, что он мог похвалиться столь же славной родословной, как и самый доблестный герой древности. Его звали Ван-Зандт, что в вольном переводе означает из праха, причем, конечно, имеется в виду, что, подобно Триптолему,[164] Фемиде,[165] циклопам[166] и титанам,[167] он произошел от госпожи Земли! Это предположение подтверждается его ростом, ибо хорошо известно, что все потомство матери Земли отличалось гигантской величиной, а Ван-Зандт, как говорят, был высокий, костлявый детина ростом в шесть с лишним футов и с изумительно крепкой головой. Такое происхождение прославленного Ван-Зандта ничуть не более невероятно и не более недостойно доверия, чем то, что рассказывают, ни в ком не вызывая сомнения, о наших самых великих или, скорее, самых богатых людях, которые, как говорят нам с полной серьезностью, первоначально произошли из грязи!

О третьем герое до нашего времени дошло лишь туманное сообщение, в котором упоминается, что он был упрямый, дородный, суетливый крепыш небольшого роста; так как он обычно носил старые лосины, то его фамильярно называли Харден Брук, то есть Крепкоштанник.

Компанию искателей приключений завершал Тен Брук. Если бы я не поставил себе целью быть совершенно правдивым в своем рассказе, то, пожалуй, поддался бы искушению обойти молчанием, как несовместимое с важностью и достоинством моей истории, то странное, но забавное обстоятельство, что этот почтенный джентльмен также получил свое прозвище от самой прихотливой части его туалета. И в самом деле, штаны в глазах наших уважаемых предков были, по-видимому, очень существенным одеянием, по всей вероятности, потому, что они действительно были самым объемистым предметом их одежды. Имя Тен Брук, или Тин Брук, может быть переведено как Десятиштанный и как Тонкоштанник; верхнеголландские комментаторы склоняются к первому мнению и приписывают такое прозвище тому, что он первый ввел в поселке древний голландский обычай носить по десять пар штанов. Но самые элегантные и остроумные авторы, писавшие по этому вопросу, высказываются в пользу Тонкоштан-ника, из чего делают вывод, что наш герой был бедным, но веселым бездельником, широкие штаны которого отнюдь не отличались добротностью. Он-то и был, бесспорно, автором следующего поистине философского стихотворения:



Нет, тяжелой мошной не прельстить молодцов,
Из-за денег мы ссор не начнем.
С легким сердцем и с парою тонких штанов
Мы, ребята, весь мир обойдем!



Такова была доблестная компания, бесстрашно пустившаяся в путь во главе могущественной флотилии лодок, чтобы исследовать еще неизвестную страну близ устья Гудзона. И небо, казалось, содействовало их предприятию.

Было чудесное время года, когда природа, как расцветающая девушка, освободившаяся от тирании старого скряги отца, избавляется от ледяного рабства старой зимы и, разрумянившись тысячами прелестей, бросается в объятия юного бога весны. Каждая купа кустов и цветущая роща оглашаются звуками брачной любви; даже насекомые, пьющие утреннюю росу, которая сверкает драгоценными камнями на нежной луговой траве, возносят свои слабые голоса, чтобы присоединиться к радостной эпиталаме; девственный бутон робко являет взору свой румянец, и сердце мужчины исходит нежностью. О сладостный Феокрит![168] Будь у меня твоя камышовая свирель, звуками которой ты некогда очаровывал веселые сицилийские долины, или же, о кроткий Бион,[169] твоя пастушья дудка, приводившая в такое восхищение счастливых молодых поселян острова Лесбоса, тогда я попытался бы воспеть в нежных буколических стихах или в небрежной идиллии сельские красоты окрестных мест. Но ничего не имея для полета, кроме этого затупившегося гусиного пера, я должен смиренно удовольствоваться тем, что, отложив в сторону поэтическую игру фантазии, продолжу мой правдивый рассказ низкой прозой, утешая себя мыслью, что, хотя он, возможно, не столь манит воображение читателя, тем не менее даже в целомудренном и простом одеянии из истины он с девичьей скромностью найдет доступ к его рассудку.

Итак, веселой весенней порой наши отважные искатели приключении отправились в богатое событиями путешествие, для описания которого не хватало только Вергилия, чтобы оно сравнялось с прославленной «Энеидой». Много приключений встретилось на их пути; тяжелые испытания перенесли они, пока странствовали от Коммунипоу до Устричного острова, от Устричного острова до острова Виселицы, от острова Виселицы до острова Губернаторов, и от острова Губернаторов через пролив Пахтанья (второй пролив Привратника) бог знает докуда, пока они чуть не потерпели крушение и не погибли навсегда в страшных водоворотах Хелл-Гейта,[170] которые по внушаемому ими ужасу и грозным опасностям могут заткнуть за пояс древние Сциллу и Харибду. Во время этого плавания они встретили столько же листригонов, циклопов, сирен и несчастных Дидон,[171] сколько и благочестивый Эней, когда он совершал свое путешествие для основания колонии.

Наконец, после того, как они побывали тут и там, их внимание привлек своим бесподобным очарованием обширный остров; наподобие великолепной броши он разделял прекрасную грудь бухты, и многочисленные большие острова, среди которых они скитались, служили для него дополнительным украшением. Туда они направили свой путь, и старый Нептун, словно стремясь принять участие в выборе места для города, которому предстояло стать его твердыней в западном мире, послал полдюжины могущественных валов, выбросивших лодки наших путешественников на берег острова, в том самом месте, где теперь стоит прелестный город Нью-Йорк.

Первоначальное название этого прекрасного острова вызывает некоторые споры и уже подверглось искажению, что служит доказательством печального непостоянства в подлунном мире и усердной склонности современных грамотеев к извращениям. Названием, наиболее распространенным среди черни (например, членов Законодательного собрания и управляющих банками), является Манхаттан, происшедшее, как говорят, от обычая, принятого среди сквау в древнем поселении, носить мужские войлочные шляпы, что и теперь еще наблюдается у многих племен. «Отсюда, — говорит нам старинный губернатор, небезызвестный шутник, припеваючи живший почти столетием позже и навестивший филадельфийских остряков, — отсюда произошло название Ман-хет-он,[172] первоначально данное индейцам, а затем — острову». Глупая шутка, но для губернатора и такая хороша!

К числу более давних свидетельств, заслуживающих самого серьезного внимания, относится то, которое содержится в весьма ценной истории американских владений, написанной господином Ричардом Бломом[173] в 1687 году, где остров назван Манхадес или Манаханент; не следует забывать и о прекрасной маленькой книжке такого правдивого историка, как Джон Джосселин, джентльмена, называющего наш остров без всяких колебаний Манадес.

Но свидетельством еще более древним и особенно достоверным, ибо оно подкреплено одобрением наших уважаемых голландских предков, следует признать некоторые сохранившиеся до нашего времени письма первых губернаторов к властям соседних провинций; в этих письмах наш остров называют по-разному: Монхатез, Мунхатоз и Манхатез — несущественные видоизменения, объясняющиеся тем, что ученые того времени относились с великим презрением к орфографическим справочникам и филологическим изысканиям, в наши дни представляющим единственное занятие и цель жизни стольких ученых мужчин и женщин. Говорят, что это название произошло от великого индейского духа Маниту, избравшего, как предполагают, этот остров своим любимым местопребыванием вследствие его необычайных прелестей. Но самое бесспорное и достойное уважения из всех существующих свидетельств, на которое я вполне полагаюсь, ибо оно дает название одновременно мелодичное, поэтическое и выразительное, это свидетельство штурмана Джуэта, приведенное в упомянутом выше судовом журнале плавания великого Гудзона; Джуэт ясно и точно называет остров Манна-хата, то есть остров Манна, или другими словами, «страна, изобилующая млеком и медом!».

ГЛАВА IV

В которой приведены различные очень здравые доводы, почему не следует писать второпях; а также рассказ об основании Нового Амстердама и о достопамятном споре по этому поводу между мингерами Десятиштанным и Крепкоштанником.



Мой прадедушка с материнской стороны, Германус Ван-Клаттеркоп, когда он нанялся построить большую каменную церковь в Роттердаме, которая стоит примерно в трехстах ярдах влево от вас, если вы отвернетесь от Бомкейса, и которая устроена так удобно, что все ревностные христиане Роттердама предпочитают спать во время проповеди именно там, а не в какой-либо другой церкви этого города, мой прадедушка, говорю я, когда он нанялся построить эту знаменитую церковь, первым делом послал в Делфт за ящиком длинных трубок; затем, купив новую плевательницу и сотню фунтов лучшего виргинского табаку, уселся и в течение трех месяцев ничего не делал, только очень прилежно курил. Затем он еще три месяца провел в странствованиях то пешком, то на трешкоуте, из Роттердама в Амстердам, в Делфт, в Гарлем, в Лейден, в Гаагу, стукаясь головой и выбивая свою трубку о каждую церковь, попадавшуюся ему на пути. Затем он стал постепенно приближаться к Роттердаму, пока его взору не предстало то место, где следовало построить церковь. Следующие три месяца он занимался тем, что ходил вокруг да около этого места, разглядывая его сперва с одной стороны, потом с другой; то он проезжал мимо него по каналу на лодке, то рассматривал его в подзорную трубу с другого берега Мааса, то бросал на него взгляд с птичьего полета, взобравшись на верхушку одной из тех гигантских ветряных мельниц, что охраняют ворота города. Добрые граждане Роттердама сгорали от нетерпения, но, несмотря на все труды моего прадедушки, никаких признаков церкви все еще не было видно; они даже начали опасаться, что церковь вовсе не появится на свет божий, а ее великий созидатель сляжет и умрет, так и не разрешившись грандиозным планом, который он замыслил. Наконец, потратив добрых двенадцать месяцев на пускание клубов дыма и на греблю, на разговоры и на ходьбу, пространствовав по всей Голландии и даже заглянув во Францию и Германию, выкурив пятьсот девяносто девять трубок и триста фунтов лучшего виргинского табаку, мой прадедушка собрал всех знающих и трудолюбивых граждан, которые предпочитают заниматься чужими делами вместо своих собственных, и, сняв с себя куртку и пять пар штанов, решительно выступил вперед и в присутствии многочисленной толпы заложил краеугольный камень церкви — как раз к началу тринадцатого месяца.

Таким же образом, имея перед глазами пример моего почтенного предка, приступил и я к писанию этой правдивейшей истории. Честные роттердамцы несомненно думали, что мой прадедушка, затеяв такую суматоху, прежде чем начать постройку церкви, ничуть не способствовал выполнению поставленной им перед собой задачи; и многие остроумные жители нашего прекрасного города (чей ум стал соображать неизмеримо лучше и быстрее под действием первосортного веселящего газа, как ум Хризиппа[174] под действием чемерицы) наверняка решат, что все вступительные главы, в которых рассказывается об открытии Америки, о ее обитателях и, наконец, о создании первого поселения, совершенно не относятся к делу и излишни, и что основная цель, история Нью-Йорка, не приблизилась ни на йоту, словно я и не брал пера в руки. Никогда умным людям не случалось заблуждаться столь сильно; и так как к работе приступили не спеша и осторожно, церковь, построенная моим дедушкой, оказалась одним из самых замечательных, красивых и пышных сооружений на свете, если не считать того, что, подобно нашему великолепному Капитолию в Вашингтоне, она была начата в слишком крупном масштабе, и у добрых граждан хватило денег лишь на одно крыло.

Точно так же я предсказываю, что эта история, если только мне удастся ее закончить (в чем, по правде сказать, я часто сомневаюсь), перейдет к потомству, как самый полный, достоверный и добросовестно созданный труд, какой приходилось когда-либо читать — услада для ученых, украшение библиотек и образец для всех будущих историков. Ничто не способствует такому полету мысли, как сознание того, что ты пишешь для потомства. И если бы Овидий, Геродот, Полибий или Тацит могли бы, как Моисей с вершины горы Фасга,[175] увидеть безграничные просторы, по которым предстояло странствовать их творениям, они по примеру доброго старого израильтянина легли бы и умерли удовлетворенные.

Я слышу, как некоторые из моих придирчивых читателей высказывают сомнение в правильности моей системы изложения, но мне уже надоели эти постоянные вмешательства; никогда историку не досаждала своими недоуменными вопросами такая куча назойливых болтунов! Если они будут надоедать мне по-прежнему, я никогда не закончу моей работы. Призываю в свидетели Аполлона и весь его сераль муз, что я следую самому общепризнанному и модному плану современных историков; и если читатели недовольны сутью моего труда и манерой ее изложения, то пусть они, бога ради, оставят в покое мое сочинение, возьмут перо и напишут историю по собственному вкусу. Что касается меня, я устал от их непрерывных вмешательств и раз навсегда прошу, чтобы больше их не было.

После того, как остров Манна-хата, Манхатез или, как его обычно называют, Манхаттан был открыт, о чем нами рассказано в предыдущей главе, и после того, как те, кто его открыл, единодушно признали его прекраснейшим в мире местом для постройки города, который должен превзойти все торговые города Европы, они немедленно возвратились в Коммунипоу с этими приятными известиями. Тотчас же была снаряжена экспедиция; после получасового благополучного плавания она прибыла на Манна-хату. Так как эта земля была еще раньше куплена у индейцев (случай, почти не имеющий себе равного в анналах открытий и колонизации), посланцы обосновались на юго-западной оконечности острова и сильно укрепились, воздвигнув земляную батарею, названную ими Форт-Амстердам. Вскоре по соседству появилось множество хижин, для защиты которых был устроен палисад из крепких кольев. Первоначальными границами поселения был ручей, бравший начало в Ист-ривер и протекавший там, где теперь находится улица, называемая Уайт-холл, и небольшой проток, идущий от реки Гудзон до лужайки для игры в шары. Сама природа, казалось, заботливо приготовила колыбель, где должен был приютиться зародыш этого славного города. Леса по обоим берегам ручья были тщательно вырублены, так же, как и на том пространстве, ^которое теперь отведено под лужайку для игры в шары. Эти предосторожности были приняты для защиты форта и от прямых атак, и от коварных нападений диких соседей, бродивших ордами в лесах и болотах, которые простирались в тех местах, что ныне называются Бродвей, Уолл-стрит, Уильям-стрит и Перл-стрит.

Едва лишь колония была основана, она, как полная жизненных сил лоза, пустила корни и стала изумительно быстро расти; можно было подумать, что этот благословеннейший остров подобен щедрой навозной куче, где все находит нужное для себя пропитание, быстро тянется вверх и достигает величия. Цветущее состояние поселка и удивительно быстрый его рост постепенно пробудили главарей от глубокой спячки, в которую они впали, после того как построили земляной форт. Они подумали, что давно пора составить план, по которому должен быть построен растущий город; итак, сунув трубку в рот и собравшись посовещаться в узком кругу, они немедленно впали в глубокое размышление по этому поводу.

Едва они приступили к делу, как возникло неожиданное расхождение во мнениях; я упоминаю об этом с прискорбием, как о первой известной нам внутренней распре среди новоселов. Мингер Тен Брук предложил остроумный план прорезать и пересечь всю местность каналами по образцу знаменитейших городов Голландии. Но против этого решительно восстал мингер Харденбрук; взамен он предложил расширить доки и пристани с помощью вбитых в дно реки свай, на которых и будет построен город. Таким способом, торжествующе сказал он, мы отвоюем от этих огромных рек значительную площадь и построим город, который будет соперничать с Амстердамом, Венецией и любым другим земноводным городом Европы. На это предложение Тен Брук (или Десятиштанный) ответил, изобразив на лице такое презрение, на какое только был способен. Он в крайне резких выражениях осудил план своего противника, как нелепый и противоречащий самой природе вещей, что может подтвердить всякий истинный голландец. «Ибо, — сказал он, — что такое город без каналов? Он все равно что тело без вен и артерий и должен погибнуть из-за отсутствия свободной циркуляции животворной жидкости». Крепкоштанник в свою очередь саркастически возразил своему противнику, отличавшемуся довольно сухощавым и костлявым телосложением. Он заметил, что мингер Десятиштанный был живым противоречием своему собственному утверждению о необходимости циркуляции крови для поддержания жизни, ибо все знают, что в течение добрых десяти лет ни одна капля крови не совершила круговорота в его иссушенном ветрами теле, и все же во всей колонии не было более ревностного хлопотуна. Колкости редко помогают убедить кого-либо в споре, и мне никогда не доводилось видеть человека, который признался бы в своей ошибке, потому что его уличили в уродливости. По крайней мере, в данном случае так дело не обстояло. Десятиштанный был в своем ответе очень язвителен, а Крепкоштанник, отважный маленький человечек, всегда оставлявший за собой последнее слово, возражал со все усиливавшейся горячностью. Десятиштанный обладал преимуществом большой говорливости, но у Крепкоштанника была та бесценная для спора кольчуга, которая называется упрямством. Итак, Десятиштанный отличался крайней пылкостью, а Крепкоштанник был чрезвычайно устойчив, так что, хотя Десятиштанный глушил его своей болтовней, громил и засыпал бранью и здравыми доводами, Крепкоштанник все же твердо сопротивлялся до конца. Они разошлись, как это обычно бывает при всех спорах, когда обе стороны правы, не придя ни к какому решению. Но с тех пор они навсегда от всей души возненавидели друг друга, и между семьями Десятиштанного и Крепкоштанника образовалась почти такая же пропасть, как между домами Капулетти и Монтекки.

Я не стал бы утомлять читателя этими скучными событиями, но долг правдивого историка требует от меня вдаваться во все подробности, и поистине никто не может упрекнуть меня в излишней мелочности при описании их первопричин, так как я рассказываю сейчас о той переломной эпохе, когда наш город, подобно молодой ветке, впервые приобретал свои извилистые очертания, в дальнейшем придавшие ему современный живописный беспорядок, которым он славится.

После только что упомянутого злосчастного спора, насколько мне известно, ничего достойного быть отмеченным по этому поводу не было сказано. Совет, состоявший из самых большеголовых и престарелых членов общины, исправно собирался раз в неделю, чтобы поразмыслить о столь важном деле. Но либо словесная война, свидетелями которой они были, отбила у них всякую охоту думать, либо они от природы питали отвращение к работе языком и, следовательно, к работе мозгами, — бесспорно то, что на этих совещаниях хранилось самое глубокое молчание; вопрос оставался все время на повестке дня, члены совета, мирно куря трубки, издали всего несколько законов, но ни одного из них не заставили выполнять, а тем временем жизнь поселка шла — по воле божьей.

Так как большая часть членов совета была не слишком искушена в тайнах сочетания каракуль, они весьма справедливо решили не затруднять ни себя, ни потомство обширными отчетами. Впрочем, о каждом собрании секретарь вел довольно точные записи в большом фолианте из веленевой бумаги, скрепленном массивными бронзовыми застежками. Мои высокочтимые друзья Гулеты, во владении которых находится эта бесценная реликвия, любезно показали ее мне. Однако, прочтя этот фолиант, я обнаружил в нем весьма мало сведений. Запись о каждом заседании состояла всего из двух строчек, гласивших по-голландски, что «совет заседал сегодня и выкурил двенадцать трубок по делам колонии». Отсюда явствует, что первые поселенцы определяли ход времени не часами, а трубками, как и в настоящее время измеряют расстояние в Голландии; поразительно точный способ измерения, ибо трубка во рту истинного голландца никогда не подвергается тем случайностям и непредвиденным воздействиям, от которых постоянно портятся наши часы.

Так, глубокомысленный совет Нового Амстердама неделю за неделей, месяц за месяцем и год за годом курил и дремал, и размышлял о том, как должно быть построено их новорожденное поселение, а тем временем город сам заботился о себе и, как крепкий мальчонка, растущий без присмотра, не стесненный подгузниками, свивальниками и прочей мерзостью, которыми наши многоопытные няньки и бабки калечат и уродуют детей, так быстро набирался сил и увеличивался в размерах, что прежде чем наши честные бургомистры приняли какое-то решение о плане постройки города, приводить его в исполнение было уже слишком поздно, а потому они мудро отказались от дальнейшего обсуждения этого вопроса.

ГЛАВА V

В которой автор весьма безрассудно сокрушается из-за пустяков. — С добавлением различных рассказов о процветании Нового Амстердама и о мудрости его кителей, — И о внезапном появлении Великого Человека Печальна и весьма достойна сожаления обязанность историка, наделенного глубокими чувствами и пишущего историю своей родной страны. Если на его долю выпадет роль унылого летописца бедствий или, преступлений, скорбная страница бывает полита его слезами; но даже вспоминая об эпохах наибольшего процветания и блаженства, он не может удержаться от меланхолического вздоха при мысли о том, что они навеки миновали! Не знаю, обусловлено ли это чрезмерной любовью к простоте прежних времен или некоторым мягкосердечием, естественным для чувствительного историка, но я откровенно признаюсь, что не могу без глубокого сокрушения оглядываться назад на безмятежные дни города, которые я сейчас описываю. Дрожащей рукой я отодвигаю завесу забвения, скрывающую скромные заслуги наших почтенных голландских предков, и, обращаясь мысленным взором к их достойным всяческого уважения образам, склоняюсь ниц перед величественными тенями.



Такие же чувства охватывают меня, когда я вновь посещаю родовое поместье Никербокеров и в одиночестве провожу несколько часов в мезонине, где висят портреты моих предков, покрытые пылью, в которую превратились и те, кого они изображают. С благоговением всматриваюсь я в лица этих знаменитых бюргеров, моих предшественников в непрерывном ходе жизни, чья спокойная холодная кровь струится теперь в моих жилах, двигаясь все медленней и медленней в хрупких каналах, пока вскоре ее замирающий ток не остановится навеки!

Эти портреты, говорю я сам себе, лишь слабое напоминание о могучих людях, процветавших в дни патриархов, но, увы, уже давно превратившихся в прах в той могиле, к которой я сам незаметно и неотвратимо спешу! Когда я расхаживаю по темной комнате и предаюсь меланхолическим раздумьям, окружающие меня бестелесные образы как будто вновь возвращаются украдкой к жизни, их лица на мгновение оживают; мне начинает казаться, что их глаза следят за каждым моим движением. В порыве фантазии я как бы вижу себя, окруженным тенями усопших, и веду тихий разговор с героями древности! Несчастный Дитрих! Ты родился в век упадка, брошен на произвол безжалостной судьбы, чужеземец и усталый странник в родной стране; ты не был благословен ни плачущей по тебе женой, ни семьей беспомощных детей, а обречен скитаться, никому не нужный, по этим многолюдным улицам, где тебя толкают пришлые выскочки, поселившиеся в тех прекрасных жилищах, в которых некогда твои предки были полноправными властителями. Увы! увы! Неужели голландский дух навеки исчез? Неужели навеки ушли времена патриархов? Вернитесь, вернитесь, прекрасные дни простоты и непринужденности, снова взойдите над милым островом Манна-хатой! Будьте снисходительны ко мне, мои уважаемые читатели, будьте снисходительны к слабости моей природы; или лучше сядемте рядом, предадимся излияниям сыновнего благоговения и поплачем, вспоминая наших прапрадедов.

Итак, отдав дань этим чувствам, непроизвольно пробудившимся под влиянием счастливых картин, описываемых мною, я с более спокойным сердцем возвращаюсь к своей истории.

Город Новый Амстердам, будучи, как я уже говорил, предоставлен самому себе и отеческому попечению божьего промысла, приобретал все большее значение с такой быстротой, словно он был нагружен дюжиной корзин, полных теми мудрыми законами, которые обычно взгромождают на спины юных городов, чтобы они лучше росли. Единственным достижением, упомянутым в отчетах о деятельности почтенного совета, была постройка внутри форта часовни, посвященной великому и доброму святому Николаю, который немедленно взял младенческий город Новый Амстердам под свое особое покровительство и был с тех пор и, я от всего сердца надеюсь, всегда будет святым хранителем этого превосходного города. Больше того, мне говорили, будто где-то существует небольшой сборник преданий, написанный на нижнеголландском языке, где рассказывается, что статуя этого прославленного святого, некогда украшавшая бушприт «Гуде вроу», была установлена перед часовней; в предании далее сообщается о различных чудесах, совершенных огромной трубкой, которую святой держал в зубах и клубы дыма из которой был наилучшим лекарством от несварения желудка, а следовательно, имел большое значение для нашей колонии славных едоков. Но так как, несмотря на самые усердные поиски, мне не удалось обнаружить этой книжки, я отношусь к упомянутым сведениям с большим сомнением.

Бесспорно лишь то, что со времени постройки часовни благоденствие города возрастало в десять раз быстрее, и вскоре он превратился в столицу многочисленных поселений и обширной колонии. Провинция простиралась к северу до форта Аурания, или Орендж, известного теперь под названием Олбани и расположенного примерно в ста шестидесяти милях вверх по течению Мохегана или Гудзона. В сущности, граница провинции доходила до самой реки Святого Лаврентия: но в то время на этом не очень настаивали, так как страна за фортом Аурания была совершенно дикой, населенной, по слухам, каннибалами и называлась Terra Incognita. О жителях этих неизвестных районов сообщались самые различные сведения; по описаниям некоторых они принадлежали к племени ацефалов, каким его описывает Геродот: у них не было головы, а глаза находились на животе. Другие утверждают, будто жители Terra Incognita принадлежат к племени, о котором отец Шарлевуа упоминает, как об одноногом, вполне серьезно добавляя, что они бегали чрезвычайно быстро. Но самое обстоятельное описание дает преподобный Иоганнес Мегаполенсис, миссионер, живший в этих местах; в сохранившемся до наших дней письме он утверждает, что это были мохаги или мохоки, народ, по его описанию, очень распущенный в своих нравах и вдобавок весьма склонный к проказам. «Ибо, — говорит он, — если им удается поспать с женой другого, они считают это остроумной шуткой».[176] Превосходный старый джентльмен сообщает далее другие весьма важные сведения об этой стране уродов, отмечая: «Здесь, на побережье, и внутри страны у них много черепах длиной от двух-трех до четырех футов; некоторые, с двумя головами, очень злы и любят кусаться.[177]

К югу провинция достигала форта Нассау на реке Саут-ривер, впоследствии названной Делавэр, а к востоку она простиралась до реки Варсхе (или фреш), позднее названной Коннектикут. На этой границе тоже были построены могущественный форт и фактория, примерно в том месте, где теперь расположен славный город Хартфорд; этому укреплению дали название форт Гуд-Хоп, то есть форт Доброй Надежды, и оно было предназначено и для торговли, и для обороны. Впрочем, об этой крепости, о ее доблестном гарнизоне и стойком коменданте я еще вскоре буду говорить, так как им предстоит сыграть немалую роль в этом богатом событиями и правдивом повествовании.

Так счастливо росла провинция Новые Нидерланды, и ранняя история ее главного города являет нашим взорам прекрасную страницу, незапятнанную ни преступлением, ни невзгодами. Орды размалеванных дикарей все еще скрывались в густых лесах и в плодородных долинах прекрасного острова Манна-хаты; охотник все еще ставил свою грубую хижину из звериных шкур и веток на берегу лесных ручьев, тихо извивавшихся по прохладным и тенистым долинам. Тут и там на солнечной вершине холма виднелась кучка индейских вигвамов, дым из которых поднимался над соседними деревьями и плавал в ясном просторе неба. Первобытные жители лесов оставались мирными соседями Нового Амстердама, и наши почтенные предки старались по возможности улучшить их положение, милостиво снабжая их джином, ромом и стеклянными бусами в обмен на приносимые ими меха. Ибо добросердечные голландцы, по-видимому, воспылали дружескими чувствами к своим диким соседям — по причине той легкости, с какой те давали себя обмануть. Нельзя сказать, что у индейцев не хватало сообразительности, так как некоторые их обычаи свидетельствуют об изрядном лукавстве, особенно яркий пример которого приводит Огилви, говорящий: «За малейшую провинность молодой муж колотит жену и выгоняет ее вон, и женится на другой, так что у некоторых из них каждый год бывает новая жена».

Правда, доброе взаимопонимание между нашими почтенными предками и их дикими соседями время от времени нарушалось; я помню, как моя бабушка, преумная старуха, хорошо знавшая историю этих мест, рассказывала зимними вечерами длинную историю о сражении между ново-амстердамцами и индейцами, которое было известно (почему, я не могу вспомнить) под названием Персиковой войны и произошло вблизи персикового сада в темной мрачной долине, затененной кедрами, дубами и унылыми тсугами. Долгое время няньки, старухи и другие древние летописцы повторяли рассказы об этой кровавой стычке, и угрюмое поле битвы было известно нескольким поколениям под названием Долина Убийц. Но время и развитие города изгладили из памяти предание и уничтожили то место, где происходило сражение, ибо некогда залитая кровью долина теперь стала центром нашего густонаселенного города и известна под названием Дей-стрит.[178]

Долгое время новое поселение зависело от метрополии, которая снабжала его большинством товаров. Корабли, отправлявшиеся на поиски Северо-Западного прохода,[179] всегда приставали в Новом Амстердаме, где выгружали свежие партии искателей приключений и неслыханное количество джина, кирпичей, черепицы, стеклянных бус, пряников и других предметов первой необходимости. В обмен заезжие моряки получали свинину и овощи и с большой выгодой для себя скупали меха и медвежьи шкуры. Простодушные жители островов Южных морей не высматривали с таким нетерпением корабли искателей приключений, привозившие им ценные грузы старых обручей, гвоздей и зеркал, с каким наши честные колонисты поджидали корабли, привозившие им жизненные блага метрополии. В этом они напоминали своих почтенных, но простодушных потомков, которые предпочитают зависеть от Европы в отношении даже тех предметов первой необходимости, которые могут выращивать или производить дешевле и с меньшими хлопотами у себя в стране. Так, я знавал одно очень разборчивое семейство, переехавшее на некоторое расстояние от неудобного колодца с бадьей, около которого они прежде долго жили, и всегда предпочитавшее посылать к нему за водой, хотя полноводный ручей протекал у самой двери их нового жилища.

Доколе растущая колония, как толстощекий переросток-мальчуган, цепляющийся за материнскую грудь даже после того, как начал носить штаны, могла бы надеяться, что родина-Голландия будет снабжать ее, я не берусь гадать, ибо историку не пристало заниматься предположениями. Могу утверждать лишь, что в результате то и дело повторявшегося неблагоприятного стечения обстоятельств и частой нехватки чужеземных товаров жители колонии были вынуждены заботиться о себе сами, проявляя изобретательность, и приобрели необходимую сноровку, как обычно бывает с людьми, которых печальный опыт учит уму-разуму. Итак, они научились обходиться тем, что было под рукой, пользоваться щедростью природы, если на лучшее не приходилось рассчитывать, и таким образом, подчиняясь безжалостной необходимости, стали гораздо более просвещенными и постепенно научились смотреть в оба, как обманщик-араб, после того, как его отлупили палками по пяткам.

Впрочем, они приобретали знания медленно и осмотрительно, принимая лишь немногие усовершенствования и изобретения, да и те с подозрительностью и неохотой, всегда отличавшими наших почтенных голландских фермеров, которые с благочестивым и достохвальным упорством держатся обычаев, мод, изделий и даже утвари — хотя бы и неудобной — своих уважаемых праотцов. Лишь через много времени после той эпохи, о которой я пишу, они с изумлением обнаружили, что было выгодней и удобнее крыть дома дранкой, добываемой в соседних лесах, нежели ввозить для этой цели черепицу из Голландии. И с таким недоверием относились они к мысли о том, что из глины молодой страны можно делать достаточно прочные кирпичи, что даже в конце прошлого столетия наиболее правоверным потомкам выходцев из Голландии доставляли из нее кирпич на специально зафрахтованных судах.

Все возраставшее богатство и влияние Нового Амстердама и подчиненных ему поселений пробудили наконец серьезный интерес в метрополии; обнаружив, что это благоденствующая и богатая колония, сулящая приносить большую прибыль без всяких хлопот со стороны правительства, все стали вдруг очень тревожиться о ее безопасности и принялись осыпать ее знаками внимания, точно так же, как люди неизменно докучают своей любовью и нежностью богатым родственникам, которые вполне обошлись бы без них.

Тотчас же были выказаны обычные знаки покровительства, проявляемые метрополиями по отношению к зажиточным заморским владениям и прежде всего выражающиеся в том, что в новую колонию посылают правителей с приказами выжать из нее столько дохода, сколько она в состоянии дать. Соответственно, в год от рождества Христова 1629 мингер Воутер Ван-Твиллер был назначен губернатором провинции Новые Нидерланды, подчиненной Высокомощным Господам Генеральным Штатам Объединенных Провинций Нидерланды и привилегированной «Вест-Индской компании».

Именитый старый джентльмен прибыл в Новый Амстердам в веселом месяце июне, прелестнейшем месяце в году, когда господин Аполлон словно пляшет в прозрачной небесной тверди, когда малиновка, дрозд и тысяча других веселых певцов оглашают леса своими любовными песнями, а маленькая стрепатка с ярким оперением предается шумному веселью среди цветущего клевера лугов. Это счастливое совпадение убедило старух Нового Амстердама, опытных в искусстве предсказывать будущее, в том, что правление будет счастливым и благоденственным.

Но было бы унизительно для достоинства первого голландского губернатора[180] славной провинции Новые Нидерланды быть представленным столь жалким образом в конце главы, а потому я закончу вторую книгу моей истории, чтобы иметь возможность с большей торжественностью ввести его в мое повествование в начале следующей книги.


КОНЕЦ КНИГИ ВТОРОЙ


КНИГА ТРЕТЬЯ

В которой описывается блестящее правление Воутера Ван-Твиллера

ГЛАВА I

Рассказывающая о несравненных добродетелях прославленного Воутера Ван-Твиллера, а также о несказанной мудрости, проявленной им в тяжбе Вандла Схонховена с Барентом Блекером, и о великом восхищении, которое он снискал этим у народа.



Прославленный Воутер (или Вальтер) Ван-Твиллер был потомком длинного ряда голландских бургомистров, которые один за другим продремывали свою жизнь и жирели, сидя в зале заседаний роттердамского магистрата, и которые вели себя с такой исключительной мудростью и тактом, что сами никогда не говорили, и о них никто не говорил, а это, наряду со всеобщими похвалами, должно быть предметом стремлений всех мудрых правителей и государей.

Его прозвище — Твиллер произошло, как утверждают, от искажения слова twijfler, которое означает сомневающийся; это имя дает прекрасное представление о его мыслительных привычках. Ибо, хоть он и был замкнут, как устрица, и обладал таким глубокомысленным складом ума, что говорил почти всегда лишь односложными словами, все же он никогда не мог принять решение ни по одному сомнительному вопросу. Его приверженцы объясняли это тем, что всякий предмет представлялся ему неизменно в самом широком масштабе, а потому у него в голове не хватало места, чтобы повернуть его и рассмотреть с обеих сторон, в результате чего он всегда пребывал в сомнении просто из-за необыкновенного величия своих идей!

Существуют два противоположных способа, с помощью которых люди иногда достигают известности: первый состоит в том, чтобы много говорить и мало думать, а второй — в том, чтобы держать язык за зубами и совсем не думать. Первым способом многие хвастливые, легкомысленные притворщики приобретают репутацию способных людей; другим способом ленивые олухи, вроде совы, глупейшей из птиц, достигают того, что прозорливцы любезно наделяют их всеми атрибутами мудрости. Кстати, я говорю это между прочим и ни за что на свете не хотел бы, чтобы подумали, будто мои слова относятся к губернатору Ван-Твиллеру. Напротив, он был очень разумным голландцем, ибо никогда не говорил глупостей, а серьезность его была столь непреодолима, что на протяжении всей его долгой и благополучной жизни ему ни разу не случилось засмеяться или хотя бы улыбнуться. Бесспорно, впрочем, одно: какой бы вопрос ни возник, пусть самый простой, который обыкновенные тупоумные смертные опрометчиво решили бы смаху, прославленный Воутер принимал чрезвычайно таинственный, отсутствующий вид, качал своей объемистой головой и, покурив пять минут с еще большей, чем всегда, серьезностью, мудро говорил, что «у него есть сомнения по этому вопросу», с течением времени создав себе этим репутацию человека недоверчивого, которого нелегко обвести вокруг пальца.

Именитый старый джентльмен был так правильно сложен и обладал такими великолепными пропорциями, словно был создан каким-то искусным голландским скульптором как образец величия и благородства. Ростом он был ровно в пять футов и шесть дюймов, а в окружности имел шесть футов и пять дюймов. Голова его представляла собой правильный шар и по величине далеко превосходила голову великого Перикла[181] (которого шутливо называли Schenocephalus, то есть луковая голова); она поистине была столь огромных размеров, что сама госпожа природа, при всей свойственной ее полу изобретательности, стала бы в тупик перед задачей создания шеи, способной ее поддерживать, и поэтому, мудро отказавшись от подобной попытки, крепко посадила ее на спинной хребет как раз между плечами, где она и осталась, уютно примостившись, как военный корабль в иле Потомака. Тело знаменитого джентльмена было продолговатое с особенно мощно развитой задней частью, что свидетельствовало о мудрости провидения, так как он был человеком сидячего образа жизни, питавшим крайнее отвращение к бесполезной трате сил на ходьбу. Его ноги, хотя и очень короткие, соответствовали по силе тому весу, который им приходилось выдерживать, так что стоя он сильно напоминал дюжую пивную бочку на двух колодах. Его физиономия, этот безошибочный показатель ума, представляла обширное пространство, совершенно не изборожденное и не обезображенное той сетью морщин, которая уродует человеческое лицо, придавая ему так называемое выражение. Два маленьких серых глаза мерцали слабым светом посредине, как две звезды далеко не первой величины на туманном небосводе; а его откормленные щеки, словно взимавшие дань от всего, что попадало ему в рот, были испещрены какими-то причудливыми темно-красными пятнами и полосками, напоминая яблоко шпиценберг.

Привычки его отличались тем же постоянством, что и он сам. Он четыре раза в день в одно и то же время принимал пищу, тратя на каждую трапезу ровно по часу; он курил и сомневался восемь часов, а остальные двенадцать часов в сутки спал. Таков был прославленный Воутер Ван-Твиллер, истинный философ, ибо его душа или воспаряла выше или спокойно опускалась ниже забот и треволнений здешнего мира. Он много лет прожил на Земле, не любопытствуя узнать, вертится ли Солнце вокруг нее, или она вокруг Солнца. По меньшей мере полвека он наблюдал, как дым из его трубки, извиваясь, поднимается к потолку и ни разу даже не пожелал утрудить свои мозги какой-нибудь из тех многочисленных теорий, над которыми философ ломал бы себе голову, ища причину, почему дым поднимается над окружающей атмосферой.

Председательствуя в совете, он соблюдал большое достоинство и торжественность. Он восседал в огромном кресле из массивного дуба, срубленного в знаменитом лесу близ Гааги; оно было сделано опытным амстердамским плотником, который искусно вырезал на его подлокотниках и ножках точное подобие гигантских орлиных когтей. Вместо скипетра он держал длинную турецкую трубку, изготовленную из жасминового ствола и янтаря и некогда подаренную штатгальтеру[182] Голландии при заключении договора с одним из мелких варварских вождей. Он сидел в этом великолепном кресле и курил эту чудесную трубку, все время покачивая правым коленом и часами не отводя взора от небольшой гравюры с видом Амстердама, висевшей в черной раме на противоположной стене залы совета. Более того, говорили даже, что при длительном обсуждении особо сложных вопросов прославленный Воутер целых два часа подряд сидел, совершенно закрыв глаза, чтобы его не отвлекали внешние впечатления; и тогда внутреннее смятение его души проявлялось в определенных, регулярно повторявшихся гортанных звуках, которые, как утверждали его почитатели, были просто отголоском борьбы, шедшей между его мнениями и противостоявшими им сомнениями.

С невероятными трудностями удалось мне собрать все эти подробности о жизни изучаемого нами великого человека. Сведения, касающиеся его, были так отрывочны и неопределенны, а зачастую и недостоверны, что от дальнейших изысканий в отношении многих из них мне пришлось отказаться, а еще большее количество отвергнуть, хотя они и придали бы его портрету большую красочность.

Я особенно стремился полно обрисовать личность и привычки прославленного Ван-Твиллера из тех соображений, что он был не только первым, но и самым лучшим из всех губернаторов, руководивших делами этой старинной и почтенной провинции. Его правление было таким мирным и милостивым, что я за все время его пребывания у власти не могу найти ни одного случая, когда какой-либо нарушитель порядка был подвергнут наказанию — самое бесспорное доказательство губернаторского мягкосердечия и случай беспримерный, если не считать царствования знаменитого царя Чурбана,[183] прямым потомком которого, по слухам, был прославленный Ван-Твиллер.

С первых же шагов этот превосходный государственный деятель, как и Соломон, или, приводя более подходящее сравнение, как и знаменитый губернатор Баратарии,[184] обнаружил тонкое понимание законов, служившее счастливым предзнаменованием мудрого и справедливого правления. На следующее утро после того, как он был торжественно введен в должность, в то самое мгновение, когда он поглощал свой обильный завтрак, состоявший из маисового пудинга с молоком, поданного в огромной фаянсовой миске, ему внезапно помешало появление некоего Вандла Схонховена, почтеннейшего старого новоамстердамского бюргера, горько пожаловавшегося на некоего Барента Блекера, так как тот злостно отказывался от сведения счетов, поскольку имелось большое сальдо в пользу упомянутого Вандла. Губернатор Ван-Твиллер, как я уже говорил, был человеком немногословным; он смертельно ненавидел также бумагомарание и не любил, если его тревожили во время завтрака. Итак, внимательно выслушав заявление Вандла Схонховена и то и дело ворча, когда он отправлял полную до краев ложку маисового пуддинга себе в рот — в знак того, что одобряет блюдо или понимает то, что ему рассказывают, — он вытащил из кармана штанов большой складной нож и дал его констеблю для вручения ответчику в качестве повестки с вызовом в суд, а для подтверждения полномочий добавил свою табакерку.

Такая упрощенная процедура была в те простодушные времена столь же действительной, как и перстень с печатью Гарун-аль-Рашида[185] среди правоверных; когда обе стороны предстали перед губернатором, каждая предъявила счетную книгу, написанную на таком языке и такими буквами, которые поставили бы втупик всякого, кроме комментатора памятников верхнеголландской письменности или ученого расшифровщика надписей на египетских обелисках. Мудрый Воутер взял одну за другой обе книги, взвесил их в руках, внимательно пересчитал количество листов, впал тотчас же в огромное сомнение и полчаса курил, не произнося ни слова; наконец, приложив палец к крылу носа и закрыв на мгновение глаза с видом человека, только что поймавшего за хвост тонкую мысль, он медленно вынул трубку изо рта, выпустил столб табачного дыма и с удивительной серьезностью и торжественностью объявил свое решение: в результате тщательного подсчета листов и взвешивания книг было установлено, что одна столь же толста и тяжела, как и другая, вследствие чего суд пришел к окончательному решению, что счета взаимно уравновешиваются, вследствие чего Вандл должен дать акцепт[186] Баренту, а Барент должен дать акцепт Вандлу, а констебль должен уплатить судебные издержки.

Это решение стало немедленно известно и вызвало всеобщую радость среди жителей Нового Амстердама, так как они сразу же поняли, что у них очень мудрый и беспристрастный правитель. Но самым благотворным результатом вынесенного Ван-Твиллером решения было то, что за все время его правления больше не возникло ни одной тяжбы и должность констебля стала настолько ненужной, что в течение многих лет в провинции не было ни одного даже самого завалящего полицейского. Я так подробно останавливаюсь на этом деле не только потому, что считаю приговор по нему самым мудрым и справедливым из всех известных нам и вполне заслуживающим внимания современных правителей, но и потому, что это было чудесное событие в биографии прославленного Воутера, ибо это был единственный за всю его жизнь случай, когда он пришел к какому-то решению.

ГЛАВА II

Содержащая некоторые сведения о большом совете Новою Амстердама, а также различные весьма убедительные философские соображения по поводу того, почему олдермены должны быть тучными, и другие подробности о состоянии провинции.



Рассказывая о первых губернаторах нашей провинции, я должен предостеречь моих читателей, чтобы они не смешивали их, в отношении сана и власти, с почтенными джентльменами, по недоразумению называемыми губернаторами в нашей просвещенной республике — несчастными жертвами народовластия, которые в действительности являются наиболее зависимыми людьми в стране, всегда идущими на поводу, обреченными терпеть тайные подхлестывания и наставления своей партии и насмешки и поношения всех остальных. Они поставлены для того, чтобы в них, как в гусей на рождество,[187] любой местный шалопай и бродяга мог бросать камнями и стрелять. Напротив, голландские губернаторы пользовались той неограниченной властью, которой облечены все правители отдаленных колоний или заморских стран. Они были в некотором роде абсолютными монархами в своих небольших владениях, управляли, если им того хотелось, не считаясь ни с людскими, ни с божескими законами, и отвечали только перед метрополией; а та, как хорошо известно, бывает на удивление глуха ко всем жалобам на ее губернаторов, лишь бы они выполняли основную обязанность, связанную с их должностью — выжимали хороший доход. Это краткое разъяснение весьма существенно, так как предотвратит сомнения и недоверие моих читателей во всех случаях, когда на протяжении нашей правдивой истории они столкнутся с необычной для них фигурой — губернатором, действующим совершенно независимо и вопреки мнению народа.

Для помощи сомневающемуся Воутеру в трудном деле законодательства был назначен магистрат, непосредственно управлявший полицией. Этот могущественный орган состоял из схаута или бейлифа, по своим полномочиям представлявшего нечто среднее между современным мэром и шерифом, из пяти бургомистров, обладавших такою же властью, как олдермены, и пяти схепенов, бывших на побегушках у бургомистров, как состоят на побегушках в наши дни помощники олдерменов у своих начальников; обязанности схепенов заключались в том, чтобы набивать трубки благородных бургомистров, обеспечивать их плевательницами, рыскать по базарам в поисках деликатесов для торжественных обедов и оказывать иные мелкие услуги, какие при случае потребуются. Кроме того, было молчаливо признано, хотя специально и не предписано, что они должны считать себя мишенью для тупого остроумия бургомистров и должны от всей души смеяться при каждой их шутке; впрочем, выполнения этой последней обязанности тогда требовали столь же редко, как и теперь, и она вскоре была отменена вследствие трагической смерти толстого маленького схепена, который умер, буквально задохнувшись, при неудачной попытке заставить себя рассмеяться над одной из лучших шуток бургомистра Ван-Зандта.

В вознаграждение за эти скромные услуги им разрешалось говорить «да» и «нет» на заседаниях магистрата, и они обладали завидной привилегией пользоваться общественной кухней, так как им милостиво разрешалось есть, пить и курить на всех тайных пирушках и публичных обжорствах, которыми старинные магистраты славились не меньше, чем их современные преемники. Поэтому должности схепена, как и должности помощника олдермена, рьяно домогались все наши бюргеры определенного сорта, любившие вкусно поесть и одержимые честолюбивым стремлением стать в малом масштабе великими людьми, жаждавшие хоть мимолетной власти, которая сделала бы их грозой богаделен и смирительных домов, позволила бы поизмываться над раболепной бедностью, бездомным пороком, низкопробным распутством и порожденным голодом бесчестием, вложила бы им в руки крошечный, но хлесткий бич закона и отдала бы в их распоряжение свору сыщиков и лодырей-приставов — негодяев, вдесятеро худших, чем преследуемые ими преступники! Да простят мне читатели эту неожиданную горячность; я сознаю, что она не подобает серьезному историку, но я испытываю глубокое отвращение к сыщикам, помощникам бейлифа и маленьким великим людям.

Старинные должностные лица нашего города имели сходство с теперешними не только по наружности, важной осанке и умственным способностям, но и по прерогативам и привилегиям. Бургомистры, подобно нашим олдерменам, обычно выбирались по весу — и не только по весу тела, но также и по весу головы. Это правило на деле соблюдается во всех честных, здравомыслящих степенных городах: олдермен должен быть тучным. Мудрость этого положения можно, безусловно, доказать. Многие ученые мужи, специально изучавшие человеческую природу, настаивают на том, что тело в какой-то мере является отражением души, или, вернее, что душа формируется по телу, как расплавленный свинец принимает форму глиняного сосуда, в который его наливают. Ибо, как говорит один ученый джентльмен из нашего города, «существует постоянная связь между моральными качествами всех разумных существ и их физическим строением — между их нравами и телосложением». Так, мы видим, что тощему, худощавому, тщедушному телу обычно сопутствует нетерпеливый, беспокойный, пронырливый ум: либо ум своей беспрерывной работой истощает тело, либо же тело, не давая уму достаточного простора, держит его все время в раздраженном состоянии, обрекая на волнение и беспокойство по поводу его затруднительного положения. Между тем округлой, гладкой, тучной, неповоротливой фигуре всегда соответствует ум такой же спокойный, как она сама, тупой и невозмутимый; и мы постоянно наблюдаем, что наши хорошо откормленные, дюжие бюргеры обычно очень заботятся о своем удобстве и покое. Они заклятые враги всякого шума, раздоров и неурядиц, и, конечно, никто не будет сильнее стремиться к поддержанию общественного спокойствия, нежели те, кто так радеет о своем собственном. Кому приходилось слышать, чтобы тучные люди возглавили мятеж или собирались в буйные толпы? Нет, нет, это тощие, голодные люди постоянно досаждают обществу и будоражат всю округу.

Божественный Платон, к учению которого недостаточно прислушиваются философы нынешнего времени, наделяет каждого человека тремя душами: одна, бессмертная и разумная, находится в мозгу, чтобы следить за телом и управлять им; вторая состоит из злобных и безудержных страстей, которые, как воюющие между собой державы, располагаются лагерем вокруг сердца; третья, смертная и чувственная, лишенная разума, с грубыми и зверскими наклонностями, заключена в животе, чтобы не беспокоить божественную душу своим алчным рычанием. Согласно этой превосходной теории само собой ясно, что наш тучный олдермен вероятней всего должен обладать самым уравновешенным и исправно действующим умом. Его голова подобна огромному полому шару, содержащему изрядную толику мягких мозгов, на которых, как на перине, мягко и уютно покоится разумная душа; и глаза, служащие окнами этой спальни, обычно бывают полузакрыты, чтобы дремлющую душу не тревожили предметы внешнего мира. Столь удобно расположившийся ум, укрытый от всяких волнений, может, само собой разумеется, исправно и без особых усилий выполнять свои обязанности. Более того, скрытая в животе, смертная и злобная душа, которая своим яростным ревом приводит раздражительную душу, обитающую по соседству с сердцем, в неистовый гнев и таким образом делает людей строптивыми и бранчливыми, когда они голодны, благодаря хорошей пище полностью умиротворяется, утихомиривается и успокаивается. Вследствие этого множество благодушных побуждений и добросердечных привязанностей, прежде притаившихся и исподтишка выглядывавших из щелочек в сердце, обнаружив, что этот цербер спит, приободряется, все как один надевают праздничную одежду и скачут вприпрыжку по грудобрюшной преграде, склоняя своих владельцев к смеху, хорошему настроению и оказанию тысячи дружеских услуг ближним. Созданный таким образом магистрат не слишком утруждает себя размышлениями, вследствие чего в нем почти никогда не бывает разногласий и споров; и так как члены магистрата обычно заседают после плотного обеда, то они, естественно, склонны к мягкости и снисходительности при исполнении своих обязанностей. Карл Великий[188] понимал это, а потому (я никогда не прощу ему столь подлой меры) постановил в своих хартиях, чтобы все судьи отправляли правосудие только по утрам, на голодный желудок. Этот порядок, утверждаю я, тяжело отозвался на несчастных преступниках в его королевстве. Наш более просвещенный и человеколюбивый век придерживается противоположных взглядов и принял за правило, чтобы олдерменами были самые откормленные люди в общине. Основательно налегая на местную жирную пищу и усердно поглощая устриц и черепах, они с течением времени приобретают подвижность одних и очертания, ковыляющую походку и зеленый жир других. В результате, как я выше говорил, эти роскошные пиршества неуклонно приводят к такому сладостному безразличию и спокойствию души (разумной и неразумной), что заседания магистрата вошли в поговорку по своему неизменному однообразию, а глубокомысленные законы, изданные во время дремоты среди трудов пищеварения, мирно остаются мертвой буквой, и после пробуждения на них никто не настаивает. Одним словом, славный толстопузый бургомистр, как хорошо откормленный мастиф, спокойно дремлет у своих дверей, всегда дома и всегда на месте, чтобы следить за сохранностью принадлежащего ему имущества. Что же касается избрания на эту должность тощего, сующего всюду свой нос кандидата, как это иногда случалось, то я считаю, что с таким же успехом можно было бы поручить борзой стеречь дом или впрячь скаковую лошадь в воловью упряжку.

Итак, бургомистры, как я уже упомянул, мудро избирались по весу, а схепены, или помощники олдерменов, назначались служить им и помогать им есть; однако с течением времени, когда последние, откормившись и нагуляв жиру, приобретали достаточно объемистую фигуру, и их ум погружался в дремоту, они становились весьма подходящими кандидатами на должность бургомистров, честно проев себе путь к ней, как мышь прогрызает себе дорогу в уютную квартиру в превосходном синеватом сыре из снятого молока, столь любимом в Новой Англии.

Ничто не могло сравниться с преисполненными глубокомыслия совещаниями прославленного Воутера и его достойных сотоварищей, разве только заседания некоторых наших современных ученых обществ. Сидя часами, они курили и дремали над общественными делами, не произнося ни слова, чтобы не нарушать полной тишины, столь необходимой для глубоких размышлений, неуклонно соблюдая отличное правило, которое добрый старый губернатор распорядился написать золотыми буквами на стенах залы совещаний:


Stille Seugen eten al den draf op,


что переведенное для блага современных законодателей на наш язык означает:



У той свиньи, которая смирна,
Бадья всегда помоями полна.



Итак, под трезвым руководством прославленного Ван-Твиллера и под мудрым надзором его бургомистров новорожденное поселение быстро росло, постепенно выступая из болот и лесов и являя взору ту смесь деревни и города, которая обычна для новых городов и в наши дни наблюдается в Вашингтоне[189] — огромной столице, имеющей столь величественный вид… на бумаге.