В старости одолевают воспоминания. Чем меньше остается жизни впереди, тем все чаще тянет оглянуться, проверить, взвесить ее — не напрасно ли прожита. Заново переоцениваешь свои дела и проступки, вспоминаешь дороги, по которым ходил, людей, события, встречи. Эта напряженная и волнующая умственная работа не прекращается даже во сне.
Сегодня мне приснилось почему-то самое раннее детство и бабушка. Она у меня была религиозной и почти каждый вечер, закончив дневные заботы, читала мне перед сном жития святых. Такой я и увидел ее нынче во сне: в линялом платочке горошком, с лицом морщинистым и темным, она сидела в углу под образами и протяжно, слегка нараспев, читала пухлую книжищу в засаленном переплете, время от времени строго поглядывая на меня поверх очков:
— «Бе человек в Риме, муж благочестив именем Ефимьян и жена его Аглаида при Онории и Аркадии славныма цесарема римьскима, велик быв в боярех, богат зело…»
А потом, по какой-то странной ассоциации, еще не раскрытой до конца психологами, мне приснился мой учитель, Даниил Кириллович Заболотный. Я увидел его опять молодым, каким встретил впервые осенним днем далекого 1896 года.
Проснувшись, я весь день, чем бы ни занимался, все время думал неотступно о Данииле Кирилловиче, вспоминал встречи с ним, даже словно слышал его глуховатый голос и радостный, заливистый смех. И давнее желание рассказать всем об этом удивительном человеке властно потянуло меня к письменному столу. До сих пор я как-то все откладывал это «на потом». Но теперь воспоминания охватили меня, — так и родилась эта книга.
И еще я подумал: написав ее, я выполню завет Алексея Максимовича Горького, который столько раз говорил, слушая рассказы Заболотного: «Очень надо было бы написать книгу о вашей жизни, об учителях ваших и учениках…»
Я врач, медик, а не литератор и писал ее урывками, вечерами, без строгого плана, как говорится, «по вдохновению». Порой как-то так получалось, что в воспоминания вплетались мои сегодняшние мысли и раздумья, — надеюсь, читатель не посетует на меня слишком строго за это.
Долго я выбирал название, — оно, может быть, удивит некоторых своей старомодностью. Но его подсказал все тот же сон с бабушкой.
Жития святых… Каких только подвигов не совершали праведники в рассказах бабушки, чтобы доказать богу свою святость: и вериги носили, и в пустыню удалялись, и годами на одной ноге на верхушке столба стояли на манер аиста! Преподобный Феодосий, обнажившись до пояса, отдает свое тело на съедение оводам и комарам. Днем и ночью он носит власяницу и никогда не спит «на ребрах», а только «сед на столе», то есть сидя на стуле.
А зачем? Какую, спрашивается, пользу принесли они этими «подвигами» людям?
А вот перед вами жизнь, целиком, — до последнего дыхания, растаявшего на холодном зеркале, которое я держал в своих руках в тот прощальный час, — вся жизнь, без остатка, щедро отданная людям.
Даниил Кириллович Заболотный тоже частенько спал сидя, хотя это ему вовсе не нравилось, кормил своей кровью комаров в астраханских плавнях, замерзал и голодал, ухаживал за несчастными, рискуя каждую минуту смертельно заразиться от них при одном неосторожном, слишком глубоком вдохе. И все это он делал ради совсем не знакомых ему людей: русских, украинцев, индийцев, китайцев, арабов — ради всех людей на земле. Ради того, чтобы «уменьшить массу человеческих страданий и увеличить массу человеческих наслаждений». Эти слова Писарева он очень любил и частенько повторял.
Благородная, поистине героическая жизнь-подвиг, спасшая сотни тысяч людей… Как назвать ее иначе, если не этим старинным и торжественным словом: житие?
КАК СТАНОВЯТСЯ АНГЕЛОМ-ХРАНИТЕЛЕМ
Познакомились мы с Даниилом Кирилловичем Заболотным осенью 1896 года, когда я поступил учиться на медицинский факультет Киевского университета. Кафедрой общей патологии руководил тогда знаменитый клиницист профессор Подвысоцкий, а Даниил Кириллович был у него ассистентом.
Много лет минуло с той давней поры — и каких лет! — целая эпоха… А я как сейчас вижу Заболотного, каким он впервые вошел в нашу аудиторию: высокий, слегка сутуловатый, с рыжеватыми редкими волосами, всегда небрежно всклокоченными. Из обшарпанных обшлагов выгоревшего военного сюртука далеко высовываются слишком длинные руки с удивительно гибкими, подвижными пальцами. Сколько раз потом эти чудодейственные пальцы мелькали у меня перед глазами, поражая изяществом, с каким Заболотный поразительно ловко обращался с пробирками, пинцетами, шприцами! А как эти руки успокаивали больного, мечущегося в бредовой лихорадке, ласково поглаживая его пылающий лоб!
Еще очень красивы были у Заболотного глаза — голубые, какие-то детские, всегда живые, полные мысли и доброты.
Был он тогда молод — всего тридцать лет! — держался застенчиво, часто смущался, особенно под нашими испытующими взглядами. А рассматривали мы все его особенно-пристально и придирчиво. Шутка ли: всего на несколько лет старше нас, а уже успел и в тюрьме побывать за участие в студенческих волнениях и два факультета закончить — естественный в Одессе и медицинский здесь, в Киеве! У него уже есть напечатанные научные работы и в то же время богатая практика работы земским врачом где-то на Подольщине.
И, несмотря на молодость, Заболотный очень принципиален и не боится критиковать общепризнанные авторитеты, — это нам тоже нравится. У нас по рукам ходит выписка из его недавней статьи в газете «Врач» с резкой, но вполне заслуженной отповедью известному профессору А.Д. Павловскому:
«Теперь уже прошло время, когда наука находилась в руках определенной «касты» жрецов, и из скромных уголков нередко выходят прекрасные работы… В стенах университета, которые я недавно оставил и лучшие предания которого еще не успел забыть, нас учили, что научные истины не решаются авторитетом одного человека, что они подготовляются кропотливой работой многих исследователей и что слепая вера в авторитеты не раз бывала причиной глубоких заблуждений…»
Но, пожалуй, больше всего привлекает нас в молодом преподавателе та геройская слава, которая уже окружает его. Мы знаем, что, работая земским врачом и спасая заболевшего крестьянского мальчика, Заболотный заразился от него дифтеритом. Его спасла только недавно открытая Берингом и Ру противодифтерийная сыворотка, которую он тут же впрыснул себе.
«…Как это теперь странно звучит: «Недавно открытая противодифтерийная сыворотка!», — невольно ловлю я себя на мысли. Теперь пенициллин и сульфамидные препараты продаются в каждой аптеке и электронные микроскопы делают видимыми даже мельчайшие вирусы. А ведь тогда микробиология только-только нарождалась. Все мы буквально бредили новейшими открытиями Пастера, Мечникова, Ру, Гамалеи и других замечательных «охотников за микробами».
Совсем недавно Роберт Кох открыл возбудителей туберкулеза и холеры. Только что в Одессе начали делать прививки от бешенства и сибирской язвы…
Совершенно неисследованный еще мир впервые открывался перед каждым, кто склонялся в те далекие годы над микроскопом. И ошеломляющие открытия в этом новом, неведомом мире заставляют переучиваться крупнейших медиков мира. «Теперь я засел за литературные студии микробного мира, — жалуется в одном из писем тех лет прославленный С.П. Боткин, — микробы начинают одолевать старого человека в буквальном смысле слова; на старости лет приходится ставить свои мозги на новые рельсы…»
В 1894 году Заболотный провел вместе со своим другом Иваном Григорьевичем Савченко, ставшим потом также весьма известным микробиологом, очень смелый опыт: для проверки новой лечебной вакцины они выпили бульонную разводку смертоносного холерного вибриона.
Об этом героическом опыте, навсегда вошедшем, как говорится, «в анналы науки», среди студентов ходили легенды. Представляете, как донимали мы нашего молодого ассистента расспросами?!
Но Заболотный смущался еще больше, краснел, заикался и, отмахиваясь, невнятно отвечал:
— Ну, опять вы за свое!.. Неудобно же, господа, мы отвлекаемся от темы лекции. Ну, выпили холерную разводку, что же тут такого? Ведь это был научный опыт, строго продуманный, застрахованный от всяких случайностей. Не вижу в этом ничего особенного…
И тут же, лукаво подмигнув нам и оглянувшись по сторонам, он неожиданно добавляет:
— Вакцину перед опытом мы пили каждый день чуть ли не в течение месяца. А заедали ее картошкой, которую варили тут же, в лаборатории, прямо в автоклаве. Дуже гарна получалась картошечка, до сих пор ее вкус во рту сохраняется. Рассыпчатая… — И под наш общий смех грозит пальцем: — Но из этого отнюдь не следует, будто автоклав предназначен для варки картошки!
Он любил пошутить. И потом я убедился, что эти шуточные отступления на лекциях были для Заболотного как бы своего рода педагогическим приемом. Ввернет он шуточку или весьма неожиданно процитирует своего любимца Гейне — и утомившиеся студенты вновь оживятся и опять внимательны.
Так от самого Заболотного мы и не могли добиться подробностей знаменитого опыта. Но я был упрям, настойчив и разыскал в архивах кафедры его протокол. Мне кажется, он также много говорит о характере Заболотного, и поэтому я позволю себе привести его здесь почти полностью.
Итак, задача заключалась в том, чтобы проверить, может ли предохранить от заболевания холерой лечебная вакцина.
«1 мая, в 11 час. 30 мин. утра, натощак, осреднив свой желудочный сок приемом 100 куб. см. 1 %-ного раствора соды, мы, в присутствии проф. В.В. Подвысоцкого и Ф.А. Леша, а также работающих в лаборатории, приняли в воде по 0,1 куб. см. 24-часовой бульонной разводки холерных вибрионов, выращенных при 37 °C. Чистота разводки была здесь же проверена проф. В.В. Подвысоцким.
Одновременно из этой же пробирки двум взрослым кроликам в брюшную полость было впрыснуто: одному — 0,5 куб см. разводки, а другому-1,0 куб. см. Один из кроликов погиб к вечеру, другой — ночью, то есть не дожив до суток.
Наша диета все время после опыта оставалась нормальной. Самочувствие после опыта было вполне удовлетворительным, никаких болезненных явлений не замечалось с самого начала опыта и до последнего времени (9 мая)…»
Вот и все, что Заболотный счел нужным рассказать о своем опыте. Только факты. Смерть была рядом, но об этом ни слова. И таким Заболотный оставался всю жизнь.
Потом, пройдя с ним бок о бок по многим опаснейшим дорогам, когда жизнь наша месяцами висела на волоске, съев с ним у походных костров не один пуд соли, — потом я понял, что это и есть настоящий, великий, несгибаемый героизм — героизм на всю жизнь, а не на мгновение или на час.
Но тогда, когда мы все были еще молоды, помнится, испытал я вроде некоторое разочарование оттого, что Заболотный держал себя на лекциях так буднично, заурядно. И, может быть, это ошибочное, хотя и вполне понятное ощущение и помешало мне запомнить побольше о встречах с Заболотный в те баснословно давние годы. А жаль: ведь уже совсем не осталось на свете людей, помнивших его молодым. И теперь, нашаривая в памяти отрывочные клочки воспоминаний о тех первых годах, с какой горечью я повторяю нередко мудрейшие слова Пушкина: «Мы ленивы и нелюбопытны…»!
Но, наверное, все мы таковы в молодости. Я только еще «вгрызался» в науку, это отнимало массу сил и времени, целиком владело моими помыслами, и не удивительно, что так мало запомнил о встречах с Заболотным в те годы, хотя и виделся с ним то на лекциях, то на практических занятиях в лаборатории почти каждый день.
Уже тогда меня, помнится, поражало, как это Заболотный так много успевал делать: и в военном госпитале осматривать больных (он был тогда вынужден, занимая должность лекаря 132-го Бендерского пехотного полка, «отслуживать» стипендию, которую получал во время учебы в университете…), и лекции нам читать, и вести научную работу, и помогать Подвысоцкому готовить анатомические препараты к занятиям.
Владимир Валерианович Подвысоцкий, которого Заболотный считал своим учителем и всю жизнь поминал добрым словом, все делал стремительно: почти бегом врывался в аудиторию, еще в дверях начинал лекцию и, то и дело прерывая ее, рисовал на доске цветными мелками пестрые схемы, так что потом весь пол у доски оказывался усыпан меловыми крошками.
Он был действительно блистательным знатоком патологоанатомии и превосходным лектором. И в то же время никогда не подавлял нас, студентов, своей эрудицией. С Подвысоцким всегда можно было поспорить; и при этом Владимир Валерианович каждого заставлял непременно записывать свои утверждения. Записочки он складывал в ящик стола, чтобы потом, порой через несколько лет, когда наука обогатится новыми фактами по теме спора, проверить, кто же оказался прав.
Этот — по-моему, весьма плодотворный — метод у него перенял и Даниил Кириллович. Он тоже всегда в затруднительных случаях не гнушался привлекать к своим исследованиям совсем юных студентов; причем так давал им задания, чтобы другие об этом не знали. И в результате, получая ответы на беспокоивший его вопрос не от одного, а сразу от нескольких помощников, Даниил Кириллович всегда избегал случайных ошибок.
Похоже, что Заболотному передались и некоторые другие черты характера его учителя: увлечение искусством, широта интересов, гостеприимное хлебосольство. Подвысоцкий часто приглашал студентов в гости и радушно угощал нас незатейливым ужином, лично распределяя каждому поровну молоко, ветчину и фрукты.
И Заболотный приглашал нас тоже к себе в гости. Жил он тогда в крохотной комнатеночке, чуть ли не переделанной из какого-то сарайчика, во дворе возле Бессарабского базара. И он сам и его совсем молодая тогда жена Людмила Владиславовна, носившая двойную фамилию Радецкая-Заболотная, принимали нас всегда очень тепло, дружески. Но были они тогда так бедны, что угостить могли только чаем, да и то не всегда с сахаром. Было видно, что живется им несладко, но нам нравилось, как легко относится к этому красивая и изящная даже в простеньком платье Людмила Владиславовна, выросшая в богатой, обеспеченной семье и, не задумываясь, променявшая всякие «выгодные партии» на беспокойную жизнь с нашим Даниилом Кирилловичем в этом отнюдь не райском «шалаше».
В их тесной комнатке всегда бывало шумно и весело, и на столе неизменно стояли в большой вазе цветы, которые Заболотный как-то ухитрялся доставать даже среди зимы, имея гроши в кармане.
Помню, как увлеченно рассказывал нам он тогда о новой знаменитой фагоцитарной теории Мечникова, как шутили, смеялись, спорили, а вот о чем — не помню. Хотя, конечно, весьма заманчиво было бы щегольнуть небрежной фразой:
— Еще тогда Даниил Кириллович говорил мне…
Что он тогда говорил, не помню и врать не буду. Но отчетливо помню, как однажды в конце 1897 года он отвел меня в угол тесной лабораторной комнаты и огорошил совершенно неожиданным предложением:
— Вам не хочется поехать в Индию?
— Куда?..
— В Индию. Там большая вспышка чумы. В Петербурге так перепугались, что даже создали специальную Чумную комиссию во главе с принцем Ольденбургским…
— Какую? — переспрашиваю я: это странное название кажется мне довольно легкомысленным для столь высокой комиссии.
— Ну, официальное название у нее длинное, как степной шлях, — смеется Заболотный. — «Высочайше утвержденная Особая комиссия для предупреждения занесения чумной заразы и борьбы с нею в случае появления ее в России». Но все ее называют просто «чумная». Предполагается послать в Бомбей русскую экспедицию. Возглавит ее, видимо, профессор Высокович — дуже добра людина.
«Дуже добра людина»!.. Сколько раз потом я слышал от Заболотного эти слова! Он всегда умел видеть в людях хорошее, и, пожалуй, поэтому ему так часто встречались в жизни действительно «дуже» хорошие люди…
— Нам понадобятся лаборанты, и вот я подумал о вас. По-моему, это интересно, хлопче…
Я невнятно промямлил:
— Конечно, это очень интересно, очень… Но так неожиданно, надо подумать.
Заболотный закивал:
— Конечно, конечно, голубчик, вы правильно говорите, как зрелый ученый: надо все продумать, подготовиться, предусмотреть.
И Заболотный начинает готовиться к этому первому большому странствию в своей беспокойной жизни. Он выискивает по всему Киеву оборудование для походной лаборатории, вместе с Владимиром Константиновичем Высоковичем составляет подробнейшие планы предстоящих научных работ, а по ночам, как рассказывает нам Людмила Владиславовна, усердно учит английский.
Я тоже втянут в кутерьму и суматоху сборов. И как-то так получается, что мое участие в экспедиции уже само собой разумеется, ни у кого не вызывает сомнений.
И вот солнечный февральский день, веселый перестук капели на улицах, шумная толпа на вокзале, и покрывающий все голоса и даже гудки паровозов радостный, ликующий рев медных труб военного оркестра, сверкающих на солнце. Это нас, профессора Высоковича, Заболотного, доктора Редрова и меня, провожают в Индию.
Весь этот шум, трескучие либеральные речи, фанфары так не вяжутся с тем несчастьем, ради которого мы отправляемся за тридевять земель, что сама наша поездка кажется какой-то призрачной, нереальной. Это чувство не оставляет меня и в вагоне, когда мы, оставшись, наконец, одни, распихиваем по полкам экспедиционный багаж.
А за окном мелькают глиняные мазанки с потемневшими от мокропогодицы соломенными крышами, без конца тянутся унылые поля, покрытые грязным подтаявшим снегом. Какая тут Индия!..
И дальше все продолжает мелькать, словно в калейдоскопе: чиновно-строгий Петербург и новые проводы, на этот раз без музыки, но зато с еще более торжественными речами. Потом опять поля, перелески, границы… И вот мы уже мчимся через всю Польшу, Австро-Венгрию, ныряем в альпийские темные тоннели. А за ними — Италия, апельсиновые рощи в полном цвету, промелькнувшие, как во сне, дворцы и лагуны Венеции.
В Бриндизи мы пересаживаемся на грязноватый английский пароход, снова раскладываем вещи, теперь уже по каютным полкам, — и скорое на палубу, на свежий морской ветер!
Заболотный облокотился на горячие поручни, надвинул военную фуражку на самые глаза и что-то тихонько мурлычет себе под нос, бездумно уставившись в синий морской простор.
— «Гунумай се, анасса, теос ню тис э бротос эсси?» — слышу я неведомые слова на певучем незнакомом языке. — «Одиссея», шестая песнь, — улыбается Заболотный в ответ на мой изумленный взгляд. — Я ведь как-никак Ришельевскую гимназию кончил, а она, брат, на всю Одессу славится.
Греция — колыбель человечества! — добавляет он, многозначительно подняв палец и мягко, по-украински выговаривая «г» как «х». — Смотри во все глаза, хлопче, может быть, такого больше никогда не увидишь,
И, ободренный его словами, я смотрю, смотрю на мир до боли в глазах, жадно впитывая красоту моря и неба, и греческих островов, и стройной девушки англичанки, задремавшей под большим зонтом в удобном шезлонге, с книжкой в бессильно упавшей руке.
Но вечером, как ни манят на палубу музыка и веселые голоса танцующих пар, я остаюсь в каюте и подсаживаюсь к Даниилу Кирилловичу, обложившемуся толстыми медицинскими книгами и какими-то справочниками. Я заглядываю через его плечо и вижу странный рисунок: человек в длинном, чуть не до пят, черном балахоне держит в руке чадно дымящий факел. Лица его не видно — словно разбойник, страшащийся быть узнанным, он закрыл его черным капюшоном, сквозь прорезь которого таинственно и зловеще сверкают глаза.
— Кто это? — спрашиваю я.
— Наш с вами коллега и предшественник, друже, — отвечает Заболотный, откинувшись на спинку стула, крепко привинченного к корабельному полу. — Так в средние века одевались медики, отправляясь на борьбу с «черной смертью». Славное одеяние, верно? Чтобы его носить, требовалась отвага, пожалуй, побольше, чем рыцарю. Вот я вам прочитаю заповедь, каким должен быть врач…
Торопливо порывшись в книгах, он находит нужную страницу и торжественно, громко читает:
— «Тонкий и просвещенный ум, обширное знание всех наук, основы которых он изучал с самой ранней юности, глубокое знание своего искусства — вот что является и должно являться основным достоинством лекаря и врача… Врачи должны быть, кроме того, милосердными, сочувствующими, услужливыми, любить своего ближнего, как самого себя, не быть ни скупыми, ни жадными в денежных делах: скупость и жадность — это два порока, позорящие врачей. Словом, чтобы стать врачом, надо быть безукоризненным человеком»!
Подняв внушительно палец, он прерывает чтение и смотрит на меня. Мне кажется, что голубизна его глаз подернулась какой-то подозрительной влагой, но не успеваю заглянуть в них получше. Заболотныи опускает глаза и продолжает читать:
— «Предложить ему быть не нежущимся в пуховиках, но скороподвижнейшим во всякое время и на всякий случай всенепредвидимый. Предложить ему быть человеколюбствующим, сострадательным и входящим для пользы повсенародной во всякообразные подробности. Словом, предложить ему ознаменовать себя толикое заслуживающим внимание повсемественное, чтобы всюду в народе и повсегда ожидали б его, аки бы некоего ангела-хранителя!»
Захлопнув книгу, он закрывает глаза и восхищенно качает головой, приговаривая:
— Какие слова: и повсегда ожидали его, аки ангела-хранителя!.. Какие люди!.. Старинные люди, мой батюшка… Тезка мой, Данило Самойлович, — коллежский советник, медицины доктор, Санкт-петербургского вольного Экономического общества, иностранных академий: Дижонской, Нимской, Марсельской, Лионской, Тулузской, Майянской, Мангеймской, Туринской, Падуйской, Парижской хирургической, тамошнего же вольного ученого собрания и Нансийской медицинской коллегии член, и Государственной медицинской коллегии почетный член. А, каков титул?! И только членом Российской академии чинуши его не удосужились выбрать.
Он снова открывает книгу и показывает мне строгий, точеный профиль человека в пудреном парике, почему-то напоминающий мне Робеспьера, портретов которого я никогда не видал.
— Еще ничего не зная о причинах болезни, грудью своей закрывали мир от нее. Сам себе привил чуму от умирающего. В палаты к больным вот таким щеголем входил в парадном платье, чтобы всем показать, что болезни и смерти страшиться не должно; где-то в заштатном Кременчуге такие опыты ставил, что о них потом вся Европа писала, — вот какие у нас с вами предшественники и учителя! Надо нам перед ними не осрамиться, хлопче, надо нам хорошенько подготовиться…
И с подкупающей искренностью и простотой добавляет:
— Я ведь тоже, как и ты, с чумой никогда еще не сталкивался. Пока только по книгам ее осваиваю…
С этого вечера я тоже начал готовиться к тому, что нас ожидало в конце этого светлого, безмятежного пути по сверкающему под солнцем морю.
Лют и загадочен был враг, с которым нам предстояло бороться. Он пользовался давней и зловещей славой. Его называли «черной смертью» и «бичом божьим». При императоре Юстиниане от чумы погибла половина населения всей Восточно-Римской империи. В одну страшную эпидемию 1348 года «черная смерть» уничтожила сорок миллионов людей — четверть населения Европы тех времен! И с тех пор чумные эпидемии повторялись чуть ли не каждое десятилетие то в одном уголке земли, то в другом, — и сколько они унесли человеческих жизней: четверть миллиарда, а может, и вдвое больше?
Непонятность, загадочность болезни порождала всяческие суеверия. Чуму называли «поветрием» и верили, будто во время эпидемии зараженным, отравленным становится даже воздух. Люди запирались у себя в домах или в ужасе разбегались. Пищу больным подавали, словно бешеным зверям, на палке. Умерших вытаскивали из домов длинными крючьями служители — мортусы — в зловещих костюмах.
В старинных фолиантах я рассматривал пугающие изображения громадных, уродливых крыс. Они считались символом «черной смерти». Уже давно люди подметили, что крысы могут распространять чуму. Даже в библии сохранилось упоминание о повальном море крыс во время чумной эпидемии, поразившей филистимлян.
Пожалуй, это была единственная пока бесспорно установленная научная истина среди множества загадок «черной смерти»…
Я читал труды Самойловича со старомодными, витиеватыми названиями, от которых веяло давней стариной, временами Державина, Тредиаковского, Ломоносова: «Краткое описание микроскопических исследований о существе яду язвенного», или: «Способ самый удобный повсеместного врачевания смертоносной язвы, заразоносящейся чумы ко благу всеобщественному…»
Но, вчитываясь в тяжеловесные фразы, я поражался смелости ума и широте научного кругозора этого полкового лекаря, в 1768 году в одной из турецких деревушек впервые встретившегося с «черной смертью» и бесстрашно сражавшегося с нею потом до конца жизни.
Во время московской эпидемии Самойлович предложил для дезинфекции окуривать одежду больных особыми порошками. Тогда, уверял он, имущество заболевших можно будет не сжигать безжалостно, как это делали испокон веков. Но как проверить новый метод и доказать его безопасность? Не задумываясь, Самойлович окуривает и надевает на себя одежду только что погибших от чумы людей.
Он первый подметил, что чума распространяется при тесном соприкосновении здоровых людей с больными. Но как именно она передается от одного человека к другому, Самойлович не знал. И, несмотря на это, далеко обогнав свое время, попытался найти защиту от страшной болезни, делая прививки ослабленным «ядом язвенным». И это за сто с лишним лет до знаменитых открытий. Луи Пастера!
Перечитывая с Даниилом Кирилловичем труды Самойловича, мы не можем удержаться и читаем самые сильные места друг другу вслух.
— Вот, запишите-ка, юноша, еще одну превосходную мысль, а еще лучше зарубите ее на сердце. — Заболотный читает по-французски, тут же бегло переводя: — «Объявляя причиной чумы звезды и небо, не изображаем ли мы ее как неизбежный бич и не порождаем ли этим в сердцах населения страх, который еще более усиливает опасность болезни? И не лучше ли возбудить в нем бодрость, показав простыми и доступными наблюдениями, до какой степени можно противостоять этой страшной болезни и какими средствами можно предотвратить ее распространение?» Прекрасно сказано! Надо и мне это записать. Это из предисловия к «Рассуждению о чуме». И его до сих пор еще не удосужились перевести на русский язык!
— А французский вы откуда так хорошо знаете? — интересуюсь я.
— Французский? Это у меня наследственное, — серьезно отвечает Заболотный. — Мой батько крипаком був.
— Крипаком?
— Ну да, камердинером в крепостные времена у одного барина, — смеется Даниил Кириллович. — Ездил со своим паном за кордон, там выучился французскому, а потом и мне передалось. Конечно, научился, хлопче. Всему приходится учиться, коли хочешь стать ангелом-хранителем.
Так мы сидим вечерами в душной каюте, забыв о беззаботном шарканье танцующих ног на палубе над нашими головами. Часто к нам заходят Высокович и Редров, живущие в каюте по соседству. Тогда обычно разгораются споры: Высокович — профессор, он еще десять лет назад прославился на всю Европу своими работами о судьбе бактерий, попавших в кровь, а потом открытием возбудителя тяжелейшей, мучительной болезни — менингита. У него есть свои теории и насчет чумы, своя точка зрения на борьбу с нею.
Слушая эти споры, я думаю о том, что и теперь, через сто с лишним лет после Данилы Самойловича, мы, в сущности, очень мало знаем о таинственной «черной смерти». Всего только три года назад, в 1894 году, французский врач Иерсен открыл возбудителя этой болезни — крошечные, такие невинные на вид неподвижные палочки с закругленными концами. Даже под микроскопом они становятся заметны только при подкраске фуксином или метиленовой синькой, да и то окрашивается не вся палочка, а лишь ее утолщенные концы, середина же остается прозрачной.
Почти одновременно такое же открытие сделал на другом конце земли японский бактериолог Китазато.
Теперь мы знаем врага «в лицо». Но многое еще остается совершенно загадочным и непонятным. Почему возникают то здесь, то там чумные эпидемии? Как именно болезнь все-таки передается от одного человека к другому: на расстоянии, через воздух, или при непосредственном соприкосновении? До сих пор еще многие крупные исследователи отстаивают старую теорию, будто «черная смерть» передается какими-то таинственными «миазмами», через зараженный воздух.
Мы до сих пор даже не знаем точно: бубонная и легочная чума — разные болезни или различные формы одного и того же заболевания? Но от чего тогда зависит их различие? И самое главное: как бороться с «черной смертью», есть ли от нее надежная защита?
Да, враг коварен и беспощаден, а вступаем мы с ним в поединок, в сущности, с голыми руками. Даже предохранительную сыворотку, недавно изобретенную Иерсеном и Ру, о надежности которой пока никто не знает ничего достоверного, нам пришлось добывать буквально «на ходу» из Пастеровского института в Париже. Для этого директор Института экспериментальной медицины Виноградский писал в Париж, Мечникову: «Перед отъездом своим из Киева вчера Высокович обратился ко мне со следующей просьбой: он-де человек семейный, его спутники — тоже, а все мы, как известно, под богом ходим, — Виноградский пытался шутливостью тона скрасить неловкость оттого, что приходится выпрашивать своего рода «научную милостыню». — И во всяком случае вернуться приятнее, чем не вернуться… Из двух порций серума, привезенных из Парижа, одну они с Владимировым маленько поистратили на мышек (1/10 задерживает смерть, 2/10 — спасает); остаточек драгоценной жидкости он получил для себя и своих людей… Так не найдется ли у Ру несколько порций хоть слабого Serum antipesteux для превентивных впрыскиваний 3–4 людям экспедиции? Если да, то он просит выслать посылку на его имя Poste restante
[1] в Brindisi к 27 февраля…»
В Бриндизи мы действительно нашли небольшую посылочку с сывороткой.
(Я нарочно привожу подробную цитату из письма, чтобы читатели нагляднее представили себе, с каким жалким оружием в руках начинали тогда ученые борьбу с «черной смертью». Как это непохоже на современные, великолепно снаряженные и обеспеченные всем необходимым научные экспедиции!)
Устав от научных споров, в которых я не понимаю доброй половины латинских терминов, и от размышлений над книгами, так что начинает раскалываться голова, я выхожу на палубу и замираю в восторге, очарованный красотой лунной ночи. Море спокойно, оно тоже словно зачаровано, и серебристая лунная дорожка, которую моряки называют «тропинкой к счастью», тянется, не прерываясь, далеко, далеко — до самого края неба.
И опять нереально-далекими, какими-то отвлеченными кажутся мне в этот миг наши разговоры о чуме. Какая «черная смерть»? Где она? Разве есть для нее место в таком прекрасном и сказочном мире?
Африка… И снова пестрые, яркие краски, запахи, звуки отвлекают меня от научных споров и размышлений.
Минареты Александрии, грохот и разноголосица порта, гранитные обелиски на набережной, испещренные причудливыми иероглифами. А потом Суэцкий канал и непередаваемое ощущение того, что вот мы плывем по нему, а слева у нас «пустынные степи аравийской земли», где «три гордые пальмы высоко росли», а справа, совсем близко, хоть руку протяни — выжженная земля Африки с величавыми зубцами древних пирамид.
А потом Красное море… По ночам оно фосфоресцировало, пенистые гребни волн пылали призрачным холодным голубоватым пламенем, а в глубине воды за кормой извивались чудовищные огненные змеи. Заболотный с увлечением объяснял мне, какие именно бактерии вызывают это сказочное зрелище.
— Да откуда вы все это знаете? — поражался я.
— Так я же специально занимался еще студентом свечением одесских лиманов. Можно сказать, первая моя самостоятельная научная работа. Была опубликована в «Записках Новороссийского общества естествоиспытателей» еще в 1892 году. Так что я маститый, не глядите, что молодой.
И, задорно подмигнув мне, Даниил Кириллович неожиданно лихо пропел:
Не хилися, явороньку,
Що ти зелененький;
Не журися, козаченьку,
Що ти молоденький!..
Видно, и Заболотного эта ночь в пылающем море настраивает на лирический лад. Начинаются воспоминания о студенческих годах, о больших ученых, у которых повелось ему учиться в Одессе. Увлекательные, очень теплые, но и забавные рассказы о неистовом Илье Ильиче Мечникове и его бородатом друге, замечательном биологе Александре Онуфрие-виче Ковалевском, который дал Заболотному первые темы для научных исследований в загадочном мире микроорганизмов.
— Мы, натуралисты, лягушатники, как нас звали, любили и прямо-таки боготворили науку, а за свой университет так жизнь готовы были отдать. Жаль, не удалось доучиться у таких учителей. Засадили меня на три месяца в тюрьму за участие в студенческой сходке, из университета, конечно, вышвырнули. Спасибо Якову Юлиевичу Бардаху, приютил меня на бактериологической станции. Тоже дуже добра и умна людина…
Даниил Кириллович долго молчит, глядя в море, а потом добавляет, словно подводя итог воспоминаниям:
— Культ науки и поисков правды — вот чем был одесский период моего життя.
Море сияет. Мы молоды, шутим, смеемся. А вести, что летят навстречу, голубыми искрами потрескивая под телеграфным ключом, становятся все тревожнее. По слухам, в Бомбее закрыты все банки и магазины, люди в панике бегут, все вокзалы забиты.
И как странно, спустившись в каюту, увидеть разложенные на столе предметы нашего нехитрого экспедиционного оборудования: сухой стерилизатор, один-единственный микроскоп, громоздкий пульверизатор с насосом, немного пробирок и стеклянных банок.
Индийский океан встретил нас легким штормом. Брызги долетали до верхней палубы. Но Заболотный только фыркал, как морж, отряхивался и в полном восторге даже начал выкрикивать стихи, — конечно, своего любимца Гейне:
Сердитый ветер надел штаны.
Свои штаны водяные.
Он волны хлещет, а волны черны, —
Бегут и ревут, как шальные.
Потопом обрушился весь небосвод.
Гуляет шторм на просторе.
Вот, вот старуха-ночь зальет.
Затопит старое море…
Вскоре тропическая ночь действительно затопила, залила непроглядной чернотой бушующее море. Мы мотались во все стороны на узких койках, пока незаметно не забылись тяжелым, усталым сном.
А когда утром вышли на палубу, море было тихим и безмятежным, словно и не разгулялось накануне.
Вдали чуть заметной размытой полосой виднелся берег. Навстречу нам плыли две большие лодки с треугольными косыми парусами, пестрыми от разноцветных заплат. Лодки прошли совсем близко. Каждая была битком набита людьми. Они сидели и валялись прямо на палубе под неистовым солнцем. Ветер донес к нам детский плач,
— Самбуки, — сказал стоявший рядом со мной Даниил Кириллович. — На таких лодчонках тысячи правоверных мусульман отправляются через весь океан из Индии на паломничество в Мекку.
Он долго задумчиво смотрел вслед уплывающим лодкам, пока они не растаяли в морской дымке.
На следующее утро наш пароход входил в гавань Бомбея. Вынеся на палубу весь свой багаж, мы стояли у поручней и всматривались в приближающийся берег. И все, наверное, в тот миг думали об одном: что ждет нас на этом чужом, неведомом берегу, осененном пышными веерами высоких пальм?..
Когда причал стал уже совсем близок, я обратил внимание на густой жирный дым, черными косматыми клубами поднимавшийся вдали над набережной, и воскликнул:
— Что это? Пожар?
— Это она и есть, — тихо сказал Заболотный. — Это она и есть, хлопче…
Высокович, перехватив мой недоуменный взгляд, суховато пояснил:
— Обычная вещь: жгут трупы погибших от чумы.
АД В РАЮ
Вот уже вторую неделю живем мы в Бомбее, а как он выглядит, я бы не смог рассказать.
А мы много ходим по городу. Каждое утро отправляемся на обход самых нищих кварталов. Шаткие хижины, прикрытые пальмовыми листьями… Тощие собаки и дети роются в кучах гниющих отбросов… Вонь, грязь… В раскаленном воздухе черные тучи мух.
В центре многие дома заколочены. Больше половины жителей бежало из города, — конечно, у кого нашлись деньги. Хотя жителям богатых кварталов особая опасность, — собственно, и не угрожала. Здесь заболевшие насчитывались единицами, а в нищих кварталах — сотнями и даже тысячами.
Уже после первых обходов нам сразу стало ясно, что чума прежде всего болезнь социальная: она губит бедных и щадит богатых. Даниил Кириллович выписал к себе в тетрадь цифры, которые были доходчивее любых слов. Среди индусов заболеваемость достигала почти 54 процентов, а в европейских кварталах чума поразила всего-навсего 0,8 процента жителей.
Под эти цифры некоторые даже пытались подвести расистскую «теоретическую базу».
— Полюбуйтесь, что пишут просвещенные медики, — сказал как-то Даниил Кириллович, протягивая мне свежую газету.
«Чума такая же обычная болезнь для Азии, как сыпной тиф для Европы, — распинался на ее страницах какой-то «доктор Айэрс». — Из европейцев чумой болеют немногие. Главным образом болеют туземцы, и преимущественно низшие классы населения…»
— А о том, что индусы ходят босые да голые, так что малейшая царапина приводит к заражению, и теснятся голодные в хижинах по двадцать человек, — об этом, конечно, ни слова, — угрюмо проговорил Заболотный, забирая у меня газету.
Прежде чем войти в очередную хижину, мы подсчитываем, сколько на ее двери нарисовано черных кружков. Каждый кружок — новая жертва чумы.
Теперь я знаю, как выглядит «черная смерть». Сначала она прикидывается простой лихорадкой: человека бьет озноб, болит голова, одолевает слабость. Потом начинается рвота, пропадает аппетит, краснеют глаза. Пульс скачет, температура поднимается до сорока одного градуса.
Еще день-два, и приходит смерть. Она помрачает сознание, пульс ускользает из-под моих пальцев. И вот уже он исчезает совсем…
Теперь я могу разжать свои руки. Они не удержали человека. Человека больше нет. Передо мной только труп, который надо как можно скорее сжечь, пока он не заразил других.
Трупы тех, кто умер на улице и не имеет родственников, мы везем в госпиталь, где я вскрываю их на большом столе, обитом жестью. В университете я всего несколько раз занимался в прозекторской, но теперь быстро стал мастером своего дела. Движения мои автоматичны и уверенны. Добравшись до печени, я делаю тонкий срез мертвой ткани и наношу мазок на предметное стекло. Теперь нужно капнуть синьки или фуксина. Они окрашивают и делают заметными крошечные прозрачные палочки с утолщениями на обоих концах — за эту особенность их называют биполярными. Вот так и выглядит «черная смерть».
А я склоняюсь над следующим трупом. Жарко и душно, пот заливает глаза. Я смахиваю его рукой, забыв, что в ней зажат окровавленный скальпель.
— Осторожно! — придерживает меня за локоть Даниил Кириллович. — Одна царапина — и вы уже не врач, а жертва. А жертв вокруг и так хватает, хлопче.
И добавляет, отбирая у меня скальпель:
— Вы устали. В таком состоянии работать нельзя. Чумологу даже волноваться запрещается: вздохнешь всей грудью — вдохнешь смерть. Слышали, что у немцев уже заразился доктор Стиккер? Идите-ка спать, дорогой. А я сам закончу.
Я засыпаю сразу, едва голова падает на подушку. А утром мы снова отправляемся в наш привычный скорбный поход. В каждой хижине на нас смотрят с мольбой и надеждой, матери протягивают нам своих детей. А мы отводим глаза.
Чем мы можем помочь?
Кроме нашей экспедиции, в Бомбей на эпидемию приехали врачи из Вены, Берлина, из Каира. Работает на эпидемии Иерсен, открывший чумную бациллу.
Из Парижа, из Пастеровского института, приехал молодой врач Владимир Хавкин. Он привез изобретенную им «лимфу», которую получал из старых чумных бактерий, убитых нагреванием. Ее Хавкин сначала испытал на самом себе, но британским колониальным властям этого показалось мало. Они провели бесчеловечный «опыт» над заключенными бомбейской тюрьмы. Заключенных выстроили во дворе и приказали рассчитаться на первый-второй. Четным сделали прививку, нечетных оставили «для контроля» беззащитными перед угрозой чумы. Из привитых заболело трое, и все они выздоровели, а среди неполучивших предохранительной вакцины заразилось и умерло десять человек. Только после этого Хавкину разрешили делать прививки.
Работая днем и ночью, он уже успел с помощниками сделать до пятнадцати тысяч прививок! Это большая победа. Но его вакцина — предохранительная: она оберегает людей от заражения чумой, но бессильна спасти уже заболевших.
Иерсен лечит больных сывороткой, полученной из крови лошадей, переболевших чумой. Ему удалось снизить смертность при более легкой бубонной чуме с 85 до 30 процентов, но — увы! — сыворотки у него осталось всего-навсего на 50 больных! А их умирает в Бомбее по 100–150 каждый день.
Главная беда: борьба ведется совершенно вслепую, наугад. Надо спасать людей, а мы знаем о чуме немногим больше, чем за сто лет до нас знал Самойлович. И от этого охватывает такое чувство бессилия и тоски, что хочется бросить все и скорее бежать отсюда, от этих жалобных, умоляющих глаз…
В такие моменты меня порой бесит, как спокойно и методично Даниил Кириллович и Высокович проводят опыты с обезьянами, которых каждое утро приносят мальчишки из окрестных лесов. Но я понимаю, что эта будничная, скромная исследовательская работа и есть самая верная борьба с чумой. Это работа на будущее, ради того, чтобы вообще навсегда прекратились чумные эпидемии.
Редров уехал работать в другой город, в Пуну, мы остались втроем, а забот у нас все прибывает. Надо и обходы делать, и в госпиталях вести наблюдения за действием сыворотки, и вскрытиями заниматься, и проводить все новые и новые опыты на обезьянах.
Кое-что как будто начинает проясняться.
Удалось Заболотному с Высоковичем разоблачить одну коварную уловку «черной смерти», долго ставившую в тупик исследователей и мешавшую врачам вовремя подметить заболевание. Уже стало ясно, что форма чумы, которой заболевает человек, — бубонная или легочная — зависит только от того, каким путем проникла в организм «черная смерть» — через легкие или через кожу. Но, проникая через крошечную царапину на коже, бубонная чума, оказывается, вовсе не оставляет в этом месте своего прорыва никаких следов. И только через несколько дней уже совсем в другом месте, хотя и поблизости от злополучной царапины, возникают зловещие бубоны.
Если болезнь застигнута рано, то еще можно спасти человека. Но от легочной чумы никого не спасают ни сыворотка, ни вакцины. Поставить диагноз «Pneumonia pestica» — значит подписать смертный приговор больному…
Просиживая целыми днями за микроскопом, Даниил Кириллович подметил интереснейшие схватки между чумными бактериями и фагоцитами, защитной роли которых в организме был таким страстным проповедником Мечников. Тогда этим открытием Заболотного, к сожалению, не воспользовались врачи, не обратили на него внимания. И только через полвека наблюдения Даниила Кирилловича удалось использовать для создания надежной защиты и против легочной чумы.
Наблюдая, как ласково и ловко обращается Заболотный с обезьянами, когда пустячная царапина может стать для него смертельной, как он часами, не отрываясь, рассматривает в микроскоп бесчисленные пробы, как он свободно чувствует себя в этом запутанном скоплении научных загадок, непонятных явлений и задорно спорит с Высоковичем, отстаивая свои гипотезы, я все больше восхищаюсь и поражаюсь. Когда успел так много узнать крестьянский сын из глухого села? Откуда у него такая прирожденная хватка пытливого исследователя? А ведь он старше меня всего на каких-то восемь лет…
Восхищается им и маститый, немного суховатый и всегда такой сдержанный Высокович.
— Лучшего соратника я не могу себе представить, — сказал он мне как-то в редком для него порыве откровенности. — И помяните мое слово: Заболотный далеко пойдет, очень далеко!..
Даниил Кириллович тоже относился к Высоковичу с большим уважением. Приятно было видеть, как дружно и увлеченно работают они в лаборатории, понимая друг друга с полуслова и одним лаконичным замечанием вдруг пробуждая в собеседнике целый вихрь интересных идей, новых, увлекательных мыслей.
Но ни уважение, ни разница в годах не мешали Заболотному порой вступать в жестокие научные споры с Владимиром Константиновичем. Они весьма расходились, например, в оценке фагоцитарной теории Мечникова, которую Высокович отвергал.
Много спорили они о главной загадке, все больше волновавшей Заболотного: где истоки эпидемии, откуда она началась?
Вопрос простой, но никто в те годы еще не мог дать на него убедительного ответа.
Споры разгорались все чаще.
— Сотрудник профессора Коха, доктор Зупиц, обнаружил новый очаг чумы в Африке, возле озера Виктория-Ньясса, — говорит Заболотный, зарывшийся в свежие газеты. — Давно свирепствующую здесь болезнь местные жители называли по-разному: «лобунга», «мбунга». Симптомы: озноб, головная боль, рвота, высокая температура… А оказалась чума. При пяти вскрытиях обнаружена полная идентичность с бомбейской. И вот очень любопытное наблюдение: болезнь здесь всегда начинается с массовых эпидемий среди болотных крыс, а потом уже перебрасывается на людей.
— Ну, о том, что крысы переносят чумную заразу, известно еще из библии, — пожимает плечами Высокович. — А Кох это доказал бактериологически.
— Верно. Но тут, в Бомбее, загвоздка. — Вы обратили внимание? Мор среди крыс действительно был, но в какой-то странной, непонятной связи с эпидемией. В одних местах он возник в начале эпидемии среди людей, в других — в конце ее, словно уже не крысы заразили людей, а, наоборот, болезнь от людей перекинулась на крыс. Что крысы могут разносить заразу, это ясно. Но пока мы не могли здесь обнаружить прямой зависимости, чтобы с появлением падежа крыс параллельно шло бы и распространение чумной заразы по различным участим города. Так что, честно говоря, я лично не склонен придавать большого значения мору среди крыс в распространении этой эпидемии.
— Но откуда же тогда она возникла? — допытывается Высокович. — Или вы считаете, как некоторые, будто заразу занесли с зерном из Гималаев? Но ведь в тот район специально выезжали сотрудники германской экспедиции и никаких признаков чумы там не обнаружили.
Заболотный молчит, задумчиво постукивая карандашом по столу.
— Так что, хотя прямых улик действительно нет, — продолжает Высокович, расхаживая по комнате и машинально наклоняя голову от вертящейся под потолком большой лопасти вентилятора, — я все-таки уверен, что чума опять занесена сюда корабельными крысами откуда-нибудь из Китая — из Гонконга, например.
— Возможно, — кивает Заболотный, — А там, в Китае, она откуда взялась?
Вопрос кажется Высоковичу таким нелепым и странным, что он резко останавливается, забавно втянув голову в плечи.
— То есть как откуда? Вы же прекрасно знаете, Даниил Кириллович, что в Китае многие районы эндемичны для чумы, она там повторяется из года в год.
— А почему? Вот это-то меня и интересует, — оживляется Заболотный и тоже вскакивает. — Я стараюсь понять, почему же именно чума эндемична для некоторых вполне определенных районов. Они эндемичны, потому что эндемичны? Согласитесь, что это не ответ. Ведь чумные бациллы не особенно стойки. Простой солнечный свет убивает их в течение каких-то трех-пяти часов. При кипячении они погибают немедленно. Их отлично убивают любые\' дезинфекционные средства: карболовая кислота, сулема, формалин. Так что вроде справиться с ними легче, чем с дифтеритом. Где же они прячутся между эпидемиями? Ведь если бы чума поражала только людей, то, перебив все жертвы в определенном районе, она тем самым должна была бы убить и себя, подохнуть потом с голоду. А она не подыхает! Значит, она где-то прячется, чем-то кормится, чтобы потом снова наброситься на людей. Где же ее вогнище, ее логово?
Так в трудах и спорах проходит два месяца. Лето в самом разгаре. Мы_ уже научились даже отличать по мельчайшим деталям костюмов и другим тонкостям, к какой из бесчисленных каст принадлежит каждый из наших пациентов. У Заболотного завелись друзья в некоторых хижинах, и он ходит к ним в гости, довольно ловко объясняясь на какой-то невообразимой смеси языков.
По официальным отчетам, с начала эпидемии «черная смерть» унесла в Бомбее уже десять с половиной тысяч жизней. Но, кажется, она начинает утихомириваться. Однако работать нам не легче из-за душной, изнуряющей жары.
Только вечерами удается немного отдохнуть. Тогда мы отправляемся обычно в порт, на набережную, где лучше ощущается слабое дуновение ночного бриза.
Порой мы замечаем, как по канатам, переброшенным с кораблей на причал, черными призрачными тенями скользят крысы…
В темной воде отражаются пестрые огоньки судов. Они словно подмигивают нам и зовут: «Домой, домой!..»
Но скоро наши вечерние прогулки кончились. Даниил Кириллович нашел себе новую заботу. Теперь он все вечера напролет просиживает за письменным столом, обложившись географическими картами, справочниками пароходных линий Ллойда, газетами на разных языках.
— Бросьте, Даниил Кириллович, давайте лучше раскинем другие картишки, — подшучивает над ним Высокович. — Надо дать голове отдохнуть, а вы географией увлеклись. Для этого, как говорится, извозчики есть.
Заболотный подхватывает шутку, смеется, отвечает в том же духе, но потом снова склоняется над картой мира, разрисовывает ее цветными карандашами, делает какие-то записи в пухлой клеенчатой тетради.
Когда он откладывает тетрадь в сторону, я заглядываю в нее и читаю отрывочные записи:
«Восточные города с их теснотой, постоянной скученностью населения и грязью представляют благоприятные условия для развития чумных эпидемий в Азии».
«Исторические справки показывают, что большинство эпидемий чумы и холеры заносилось двумя путями: морским — через Красное море, Суэцкий канал, Египет — и поражало Европу (Турцию, Италию, Южную Францию, Англию) или сухопутным — через Месопотамию, Персию или Азиатскую Турцию — и поражало наше Поволжье и Кавказ».
«Из порта Бомбей пароходы совершают регулярные рейсы в Коломбо (Цейлон), Занзибар (Танганьика), Аден, Карачи…»
— Даниил Кириллович, зачем вам действительно вся эта география? — спрашиваю я.
Заболотный растирает пальцами покрасневшие от усталости веки, жестом приглашает меня посмотреть на карту, расстеленную на столе.
— Как говаривал Шекспир, в каждом безумии должна быть своя система, — говорит он. — Вот я и стараюсь ее отыскать, эту систему, закономерность распространения чумы по земле. Тут у меня отмечены районы, где чума является эндемичным заболеванием, то есть существует постоянно, не прекращаясь из года в год, а только то усиливаясь, то ослабевая. Это прежде всего Месопотамия. Тут за последние сто лет было не менее двадцати сильных эпидемий. Многие исследователи связывают эндемичность чумы в Месопотамии с природными условиями этих мест: болотистые равнины, залитые водой рисовые поля, где водятся крысы. Но почему это должно вызывать чуму, непонятно! Другие предполагают, будто чуму сюда заносят из более западных районов, вот отсюда — из Турецкой Армении. Но тогда там она откуда берется?
Красный карандаш, которым Заболотный водит по карте, перескакивает на другой конец Азии, в Китай.
— Второй несомненный постоянный очаг чумы здесь, в провинции Юньнань. Тут периодические эпидемии уносят целиком население многих деревень, от мала до стара. И, наконец, новый, только что открытый Зупицем — в тропической Африке.
Он внимательно; испытующе смотрит на меня.
— Почему же именно здесь чума гнездится десятилетиями и даже веками? Притаится где-то, чтобы в подходящий момент опять неожиданно вырваться на свободу и пойти разгуливать по всему свету. И пока мы не разберемся, как и где она прячется, не научимся поражать ее там, в ее вогнище, нам «черной смерти» не победить.
Да, Заболотный прав. Вот мы тут сбиваемся с ног, болезнь вроде начала утихать. А кто знает, почему и надолго ли? Мы ее победили, заставили отступить? Нет! Затаится, притихнет, а потом пойдет косить людей снова, как подземный торфяной пожар, что я видел однажды в детстве. Кажется, победили огонь, справились с ним. А он просто спрятался под землю, и будет тлеть там годами, и в самый неожиданный момент снова вырвется на поверхность прямо у тебя из-под ног.
Даниил Кириллович снова склоняется над картой. А я, чтобы не мешать ему, выхожу на веранду.
Уже глубокая ночь. Где-то в соседнем дворе воют собаки.
Черные листья пальмы заслоняют небо, но я все-таки пытаюсь по узорам созвездий найти север. Но ни Полярной звезды, ни знакомого ковша Большой Медведицы так и не отыскал — они, видно, прятались за крышами где-то у самого края неба. Вздохнув, я отправился спать.
А утром, за завтраком, Высокович, словно прочитав мои тайные мысли, торжественно сказал:
— Ну-с, друзья мои и соратники, рад вас обрадовать. Получено высочайшее распоряжение свертывать нам манатки и возвращаться в родные пенаты. Вызываю Редрова из Пуны, будем заказывать билеты на ближайший пароход, — вот только надо подумать: через Марсель поедем или на Одессу.
Домой, домой! Я едва не запрыгал на стуле, как мальчишка.
— Владимир Константинович, а как же с моей просьбой? — озабоченно спросил Заболотный.
— Как ни удивительно, она удовлетворена. По высочайшему разрешению нашего царственного шефа вам дозволяется на месяц задержаться в Джидде, представив потом подробный отчет с точным указанием израсходованных сумм до копейки!
— Отлично! — оживился Заболотный. — Месяцок, правда, маловато…
— Куда вы собираетесь, Даниил Кириллович? — недоумеваю я.
— В пекло, — саркастически отвечает вместо Заболотного Высокович. — Нашему уважаемому Даниилу Кирилловичу мало бомбейской жары. Он еще хочет погреться в самом пекле, для чего задумал совершить паломничество в Мекку. Или вы отошли втайне от православной веры, сознавайтесь?! Перешли в мусульманство?
— Вы правда едете в Мекку? — спрашиваю я Заболотного.
— Правда, если меня туда пустят, — смеется он.
— А домой?
— Придется отложить, — вздохнув, говорит Заболотный и как-то странно, с хитринкой смотрит на меня. — Вы от меня кланяйтесь Киеву, Днепру, Володимирской горке…
— Я с вами, Даниил Кириллович, — неожиданно даже для самого себя говорю я. — Ведь вам нужен помощник?
ДОРОГОЙ ПАЛОМНИКОВ
В Адене мы расстаемся с Высоковичем. Этот пароход не заходит в Джидду, и нам придется пересесть на какой-нибудь другой.
Но сделать это оказалось не так-то легко. Сначала мы четыре дня томимся в карантине на маленьком, совершенно голом и выжженном солнцем островке посреди залива. На нем только несколько унылых бараков. «Медицинский» надзор выполняют два надсмотрщика сомалиса да подслеповатый, совершенно оборванный уборщик мусора.
Загнанные в карантин предоставлены целиком сами себе: ловят рыбу, с вожделением глядя на море, купаться в котором не дают акулы, и с тоской ждут минуты освобождения. Правда, можно отправлять на берег в стирку белье, заказывать через лодочников любые продукты, даже самому съездить на базар, сунув в ладонь сомалиса традиционный бакшиш, — он в здешних краях открывает любые двери гораздо лучше сказочного «сезама». Нельзя только самовольно совсем покидать остров до срока. А если вы возвращаетесь в барак ночевать, целый день проведя на берегу, то какое же это нарушение карантина…
Наконец эта комедия кончается, и нам разрешают перебраться на берег.
День за днем мы ходим с Заболотным в порт, но никак не удается уехать из постылого, выжженного солнцем, пыльного Адена. Пароходов в зачумленную Джидду нет.
Толстый портовый чиновник в засаленной красной феске каждый раз с любопытством рассматривает нас. Мы явно внушаем ему какие-то подозрения. Себя я не вижу со стороны, но зато могу понять недоумение чиновника, взглянув на Заболотного: заплатанная и выгоревшая почти до белизны военная куртка непривычного для здешних мест российского покроя, левое плечо оттягивает потрепанная кожаная сумка, набитая инструментами, в петлицу куртки с вызывающим щегольством вдета уже увядшая алая роза, — Даниил Кириллович не может пройти равнодушно мимо цветка…
— Что заставляет вас так торопиться в благословенную Джидду, эфенди? — не вытерпев, спрашивает чиновник.
— Чума, сударь, чума.
У чиновника от испуга отвисает челюсть. Он торопливо отодвигается, стараясь держаться подальше от нас, словно боясь немедленно заразиться. Пожалуй, теперь мы долго не получим билетов ни на один пароход. А может, наоборот, поскорее выгонят отсюда с перепугу?
— Хоть на самбуках контрабандой плыви, — ворчит Заболотный.
Мы выходим на набережную и уныло смотрим на море, ослепительно сверкающее под солнцем. И — о радость! — в гавань вползает маленький пароходик. «Мухаммед» — торжественно выведено неровными буквами на его грязном борту.
Пароход грузовой, однако вся палуба занята паломниками. Завтра он отправится в Джидду. Но примут ли нас на борт? Уж больно не похожи мы с Заболотным на паломников.
Однако деньги вполне заменяют благочестивость, и утром нам удается уговорить капитана захватить нас с собой.
Посадка на пароход напоминала военный штурм. Полуголые, изможденные паломники с криками бежали по трапу, лезли прямо через борт, спеша занять места. Каждому полагается клочок палубы площадью не больше двух квадратных метров.
Не успевшие взобраться на борт, цеплялись за якорные цепи. Матросы сталкивали их баграми в воду.
Палуба напоминала какой-то плавучий цыганский табор. В одном углу находчивый паломник — судя по одежде, мелкий купец — уже устроил походную печку из трех кирпичей на железном листе и варит похлебку. Соседи с завистью косятся на него, жадно принюхиваясь к вкусному запаху.
Рядом на потрепанном коврике, обратившись лицом к заветной Мекке, до которой еще надо долго плыть, истово молится старик с морщинистым суровым лицом. Белая чалма у него на голове свидетельствует, что он уже не впервые отправляется на поклонение к священному гробу пророка и заслужил за это почтенный титул хаджи.
Кто спит, растянувшись прямо на грязной палубе, кто играет в кости, кто просто мирно и неторопливо беседует с соседом, пытаясь спрятаться от жгучего солнца в тени раскаленной трубы. И так день за днем, пока наш пароходик медленно плывет по ослепительно синему морю, со скрипом переваливаясь с волны на волну.
Раскаленный воздух, который страшно вдыхать, солнце такое палящее, что небо становится багровым и словно пылает… Даже от воды тянет не прохладой, а зноем. И, довершая эту картину настоящего пекла, на горизонте день за днем все тянутся совершенно мертвые красно-бурые горы…
Все дни напролет Заболотный проводит среди людей, без конца толчется в этой пестрой толпе. Находит добровольных переводчиков и с их помощью заводит длинные, обстоятельные беседы, терпеливо расспрашивает каждого, чем он занимается, откуда плывет. Я поражаюсь его таланту быстро располагать к себе совершенно незнакомых людей, да к тому же еще недоверчиво настроенных к каждому европейцу. Но столько неподдельного уважения, внимания и доброты во всем облике Заболотного, в его манере разговаривать, слушать, так ласковы его детские голубые глаза, что постепенно перед ним раскрываются даже самые одинокие и ожесточенные сердца.
Вечерами, пристроившись возле тусклой лампочки, освещающей неверным светом нактоуз компаса, Даниил Кириллович записывает свои наблюдения и мысли в клеенчатую тетрадь.
— Обратите внимание вот на тех бородатых великанов, — тихо говорит он мне. — Они из Пенджаба, это горный район в Гималаях, всего в десятке дней пути от Бомбея. По упорным слухам, там издавна гнездится какая-то опасная болезнь. Местные жители называют ее «махамари», но по всем признакам она весьма напоминает чуму. А Бомбей снабжается зерном именно из этих горных районов. Правда, недавняя немецкая экспедиция случаев чумных заболеваний там не обнаружила, но, может, и там, как в Бомбее, болезнь просто спряталась до поры до времени? За этими бородачами, во всяком случае, внимательно понаблюдать нелишне…
Над нашими головами сверкают звезды. За кормой тянется сверкающий огненный след. Тихо поет какую-то бесконечную унылую песню, борясь со сном, пожилой рулевой в рваной рубашке. А вокруг нас храпят, тяжело дышат, ворочаются, вскрикивают и стонут во сне измученные, изголодавшиеся люди.
— Черт его знает, — с горечью говорит Заболотный, — до чего все-таки неустроена еще жизнь! Такая красота кругом, прямо сказка, а тут мученики горемычные. Сколько их плывет сейчас вот так же, как и мы, на пароходах, пробирается в самбуках, тайком, в обход карантинов! И ведь в каждом может прятаться болезнь, чтобы в подходящий момент вырваться на простор. Попробуй ее укарауль!
Я смотрю на разметавшихся во сне неподалеку от нас пенджабских горцев, о которых только что говорил Заболотный. В самом деле, не везут ли они уже сейчас «черную смерть» в складках своей пропотевшей, рваной одежды, в пище, которую захватили в дорогу, или, может быть, уже даже в собственном теле?
Кажется, мои подозрения оказались не напрасны: в полдень, когда пекло стало совершенно невыносимым, один из бородатых паломников, лежавший, закутавшись, на циновке, вдруг захрипел, забился. Соседи испуганно шарахнулись от него во все стороны.
Я подбежал к нему, начал суетливо расстегивать ворот рубашки, нащупывать пульс. Как назло, он не прощупывался. Кто-то осторожно потянул меня за плечо. Я оглянулся, увидел Заболотного и поспешно уступил ему место возле больного.
А паломник уже недвижно растянулся на грязной циновке, запрокинув голову с седеющей бородой. Заболотный отпустил его жилистую руку, достал из сумки маленькое зеркальце и поднес к губам пенджабца. Зеркало не потускнело от дыхания. Все кончено…
Встретив мой тревожный взгляд, Даниил Кириллович сказал:
— Сердце не выдержало. Экая духота. Надо готовить домовину…
Труп завернули в простыню, привязали к ногам чугунную полосу и бросили в море. Вслед за серым пятном савана, быстро уходившим в глубину, рванулись акулы. Они все время зловещими тенями крутились за кормой нашего корабля, терпеливо ожидая добычи. Теперь дождались…
Мы прибыли в Джидду на пятый день. Когда в это утро я вышел на палубу, то поразился полной перемене в облике всех паломников. До этого каждый из них был одет кто во что горазд. А теперь все переоделись в заботливо припасенные белые одежды — ихрам, — составленные просто из двух кусков ткани: одним обернуты пояс и бедра, другой наброшен на плечи. И все, громко выкрикивая молитвы, не отрывали глаз от едва заметной цепочки серых гор, чуть поднимавшихся вдали над водой.
Горы постепенно приближались, поднимались над морем, отделялись от воды. И вот уже у их подножия видны белые домики, словно кусочки сахара, рассыпанные по берегу. Там и сям над этими домишками тянутся к пыльному и словно выгоревшему от зноя небу острые копья минаретов.
И эту жалкую дыру называют «Праматерью городов»?! Я не могу скрыть своего разочарования.
А паломники вокруг нас падают ниц на грязную палубу. Они рвут на себе белые праздничные одежды, исступленными выкриками славят аллаха. Закончен их долгий и трудный путь, почти достигнута цель всей жизни. Перед ними благословенная Джидда — морские ворота в Мекку, где покоится священный прах пророка.
Пароход встал на рейде, где его тотчас же окружила целая стая самбук и маленьких долбленых лодок, напомнивших мне индейские пироги из читанных в детстве книжек. Спустили шлюпку, и мы с капитаном и пароходным врачом отправились на берег.
Шлюпка пристала к набережной возле двухэтажного здания с грязными стенами. Это карантинный пункт. Его приемная комната устроена так, что между нами и вышедшим навстречу чиновником деревянные барьеры образовали промежуток приблизительно метра в два. Здесь, на этой, так сказать, «нейтральной территории», стоял большой ящик, невыносимо вонявший жженой серой. В него нам предложили сложить все корабельные документы, письма и наши паспорта,
— Это у них, видимо, должно изображать дезинфекцию, — насмешливо прошептал мне на ухо Даниил Кириллович и покачал головой.
Угрюмый чиновник, от которого явственно попахивало дешевым ромом, встретил нас весьма неприветливо. Узнав, что пароход следует из Бомбея, он категорически отказался впустить нас в город, предложив высидеть сначала двухнедельный карантин. Заболотный заспорил с ним, доказывая, что, во-первых, двухнедельное плавание парохода из Бомбея, за время которого никто на борту не заболел чумой, само по себе является достаточным карантином; во-вторых, мы с Заболотным прошли еще дополнительный карантин в Адене и поэтому также не можем считаться носителями заразы. А в-третьих, насмешливо добавил он, если даже мы и больны, то в этом нет никакой особой опасности для благословенной Джидды, поскольку весь город официально объявлен зараженным чумой.