Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Жан-Жак Шуль

Ингрид Кавен

Ich weiss nicht was soil es bedeuten Dass ich so traurig bin Ein Märchen aus uralten Zeiten Das geht mir nicht aus dem Sinn
Не знаю, что стало со мною, Печалью душа смущена. Мне все не дает покоя Старинная сказка одна.[1] Гейне/Зильхер «Лорелея», популярная песенка
В самом чистом виде благодать явлена в ярмарочной кукле или в Боге. Генрих фон Клейст «О театре марионеток»


Пролог

Рождественская ночь 1943 года, берег Северного моря. Детская рука рассеянно гладит белую меховую пуговицу – помпон на кроличьей шубке, капюшон надвинут на глаза. Этой девочке, которую в глубине возка почти не видно из-под волчьей полости, закрывающей ей колени, четыре с половиной года, и она слишком серьезна для своих лет. Две лошади тянут возок с поднятым верхом, они несутся вперед по снежному насту. В руке кучера, теряющейся во тьме, высоко поднятый кнут. Под полозьями поскрипывает снег, пучками белой травы вылетает в стороны, тишина. Сани летят вперед, только вперед по пустынной равнине с редкой растительностью, потом вылетают к чернильному морю: утесник в хлопьях пены, лабиринты молов, между которыми гудит ветер, темные сферические бакены ныряют в чернильной воде, ржание лошадей тает в темноте, чтобы вернуться глухим рокотом от разрывов бомб, падающих через равные промежутки времени. Achtung![2] Пропускной пункт. Halt![3] Кучер показывает Ausweis,[4] солдат отдает честь, поднеся руку к козырьку: «Проезжайте… быстрее…», часовой откидывает ногой витки колючей проволоки, поднимает шлагбаум, сани несутся к гарнизону. Редкие фонари освещают кучку бараков, на лицах пляшут короткие всполохи, поблескивает снег. Вдалеке длинные трассирующие ракеты выписывают на небе блестящие дуги, разноцветными венчиками рассыпаются другие и медленно оседают на землю, рисуя в небе «елочки». Кучер соскакивает с облучка, распахивает низкую дверцу, помогает девочке сойти; из тьмы выступает часовой, открывает дверь в барак, девочка вскарабкивается на деревянное крыльцо, с нее снимают шубку: на ней бордовое бархатное платье с короткими рукавами фонариком, вышитое по вороту двойным рядом беленьких цветочков; два молоденьких матроса провожают ее к низкой сцене, по краям которой установлены две новогодние елки, а в глубине – темное знамя, потом они поднимают ее и ставят на сцену. Девочка начинает петь… Stille Nacht, Heilige Nacht, дивная ночь, святая ночь, чудесный голос, голос мечты.

1. Святая ночь

На скатерти лежит развернутый лист белой бумаги. Вокруг разложены в порядке: карандаши в ряд, кисточки – веером, флаконы выстроились полукругом, бакелитовые[5] стаканчики и баночки с кремом, компактная пудра разных оттенков. Глаза ее опущены, на странице, куда устремлен взгляд, от руки написанные цифры, линейки, скрипичный и крутобокий басовый ключ, а по диагонали и по горизонтали – висящие на линейках загадочные иероглифы.

– Сначала скулы, потом – кожа, как натянутое на подрамник полотно, а ты – несколько прикосновений кисточкой – всего – ничего – и ты преобразилась.

Голос нежный, тягучий, переливчатый, латиноамериканский.

Сначала основной тон: прозрачная легкая пудра, очень светлая, будто фарфоровая. Потом – глаза: верхние веки – темный тон растушевывается к виску, затем лиловый, голубой, темно-синий. А в мыслях – партитура: ноты, слова, пять линеек. Скрипка – виолончель – Ингрид – рояль: для каждого своя линейка, Для рояля – две: для правой руки и для левой; Ингрид – лишь инструмент среди прочих.

– Вот и все: маска готова. Теперь надо только, чтобы оно заявило о себе, само.

«Грим, – думает она, – это по-немецки Maske, маска, лицо…»



Он открывает коробочку и достает оттуда тонкий черный камень, привезенный с другого конца света.

– И тогда министр спросил Жанну: «Да кто же этот Рональдо, о котором мне прожужжали все уши, все только и делают, что его хвалят?…»

Он поплевал на черный камень: так легче проводить им по коже.

– «Он делает женщин красивыми, господин министр!» – И маленькой щеточкой начинает красить ресницы.

– «Тогда пусть ему сию же минуту выдадут вид на жительство…»

Туши много, очень много. Она чуть заметно улыбается под гримом.

– «Пусть ему сейчас же дадут вид на жительство, приказала ее величество!» Звучит, да?

Он просто кудесник, его карандаш – это волшебная палочка, все, что он делает, – сказка: она думает о женщинах, которым он делал «лицо», это королевствующие дамы, его королевы, его звезды – Жанна! Катрин! Изабель! Королевство Франции, его столица Париж, о котором она мечтала ребенком…

Партитура раскрыта: соль ми sehr langsam,[6] очень медленно crescendo[7] ре fermate[8] соль мажор…

«Что это была за история, – начинает вспоминать она, – недавно в газете… какая-то история с костями… Ах да, некий молодой англичанин, музыкант, которого арестовали за то, что он носил с кладбища большие берцовые кости и делал из них тибетские флейты, а судье заявил: «Соприкосновение со смертью, ваша честь, давало мне возможность играть более красивую музыку». «Три месяца строгого режима!» На белый лист партитуры упало немного пудры, прямо посередине музыки – соль ми ре. «Это какая?» – «Рассыпчатая розовая». Забытая деталь, пудра rose poussière была модной во тьме семидесятых, потом забылась, я ею еще пользуюсь». Палец нежно касается дуги бровей, дуновение на коже, палочка несильно растирает веко, легкое прикосновение кисти на скуле.

Вдруг погас свет. Тьма. Молчание.

– Я за эти годы так хорошо узнал твое лицо, что могу работать и в темноте!

Волшебник, который состарился, так и не повзрослев! Пальцы слишком худы, ест мало, глаза запали, часто должен ложиться. «Это тот восточный гриб». «По мне так все грибы Китайская грамота». И оба в одно и то же мгновение посылают во тьму бледную эфемерную полуулыбку. Он не торопится, она же под своим «лицом» погружается в полудрему, которая уносит ее к музыке, он гримирует ее в полной тишине. Партитуру она видит и в темноте: скрипка: соль ми до очень-очень медленно piano ми До crescendo fermate. Из громкоговорителя звучит безразличный голос: «…осталось пятнадцать минут», но это – не для них, их время – время ритуала. Теперь рот: верхняя губа накрашена не до конца, так кажется, что рот меньше. За этой легкой вуалью, кинематографический грим, ее уносит еще дальше, невидимую, несколько отстраненную, застывшую. Нижняя губа: он обводит контур бордовым карандашом, потом наступает очередь кроваво-красного, центральная часть – светлее. Ее как будто здесь нет, она дремлет за этой косметической вуалью, под кинолентой, среди музыки. «Осталось семь минут…» И наконец еле заметная серебристо-белая полоска по всей длине носа – так лучше выделяются его очертания, нос уменьшается и хорошо виден на лице. Ну вот, «лицо» готово. Конец. Он вытягивается на диване, она открывает глаза, смотрит на себя в зеркало, взгляд снова скользит по миллиметровой бумаге: слова написаны в строчку, ноты висят на линейках. Ее час настал, она это знает. «Пора, идите…» Дверь приоткрывается, она встает, подхватывает на ходу подол платья. «Следуйте за мной…»



Ноги несут ее вперед: с невидимого потолка льется слабый свет. «Это место, – с коротким смешком заявляет тот, кто уверенно шагает перед ней, – мы называем зоной…» Она идет дальше: высокие каблуки, искусный грим, голова опущена; из-за того что она, приподнимая подол, забрала чуть больше ткани, чем нужно, она чуть склоняется вбок, ищет, куда поставить ногу – провода, кабели, балки, – она перешагивает их, обходит… «Половину прошли…» – доносится до нее. Путь от Maske до появления в свете прожекторов на сцене всегда казался ей вечностью. Четыре железные ступеньки упираются в запертую дверь. Бетонная стена, «стоп!». Поворачиваем назад. «Настоящий лабиринт!» Теперь лифт. Потом коридор: с обеих сторон пронумерованные металлические листы, прямоугольные светильники между квадратами потолка, мертвенный свет жидких кристаллов, еще один лифт, снова полутьма. «Осторожно, доски разъезжаются, можно зацепиться каблуком… Надо спешить, сейчас начнется…» Ее легко касается рука – так гладят тотем, она отстраняется: тотем – это табу. «Поспешайте не торопясь!» – опять со смешком заявляет тот, кто ведет ее. Но разве такое есть: медленная быстрота? Еще несколько шагов, и под ногами раздается звякающий железный звук, она наклоняется: это обрывок цепи, наверное, крепеж прожектора; рассеянно, машинально она оборачивает цепь вокруг запястья, но не останавливается. «Ну вот вы и пришли, моя миссия окончена», – и ее неизвестный поводырь исчезает. Ей начинает казаться, что она прямо над гримерной, или прямо под ней? Может, она и правда спустилась под землю? «Снимать запрещено! Никаких вспышек!» Занавес поднимается, «No cameras! No flashes!»[9] Она подносит руку к глазам, защищаясь от ослепительного света, и делает шаг к сцене.



Это было на самом Севере, в стране зимы, на тонком и длинном языке суши между Балтийским и Северным морями – небольшой гарнизон морской артиллерии, это место называлось фьорд Эккерна: линия противовоздушной обороны от бомбардировщиков, летавших из Англии на Киль, Берлин, Бремен и Гамбург. Чуть дальше отсюда, километрах в четырех-пяти от побережья, находились владения семьи Борнхёфт. Борнхёфт! Казалось, они вышли прямо из сказания о Нибелунгах. Крупные помещики, аристократия Шлезвиг-Голштейна: тысячи гектаров земли, сотни голов скота, свиньи, гуси – куда ни глянь, всюду гуси и аисты на крышах. Множество служб, усадьбы, голубятни, аллеи тополей, ясеней, берез, два пруда, заросших осокой, и тут же – рукой подать – начинались поля, бесконечная равнина, теряющаяся за горизонтом. «Отец, который командовал морской базой, снабжал поместье рабочей силой – русские и польские военнопленные. За это хозяева приютили меня. Там были рыжие борзые, которые мчались быстрее ветра, десятки лошадей, самых красивых в Европе, голштинцев зимой впрягали в мои сани. Военнопленные смастерили мне резную деревянную карусель: синие обезьянки, красные лошадки, желтые птицы, и все крутится-вертится. Послеобеденный чай на громадных верандах, множество юных кузенов играют в шахматы среди зимних садов, они говорят на северном диалекте, он звучит несколько высокомерно, изыскан, но сохраняет живость, иногда прерывается французским – этакие затерявшиеся осколки эпохи Потсдама, дворца Сан-Суси, Фридриха Великого, друга Вольтера, Fritz der Grosse,[10] у них была его маленькая фарфоровая конная статуэтка, на которой он представлен в своей пресловутой огромной треуголке, статуэтка эта прекрасно сочеталась с посудой и с саксонскими фарфоровыми танцовщицами. Мадам собственноручно мыла ее, пока сам Борнхёфт дремал после водки и сигары, прикрыв лицо газетой, крупные заголовки которой трубили о новостях с восточного фронта; рядом стоял огромный черный раскрытый зонт, чтобы свет не слепил глаза, да и мухи так меньше донимали. Прислуга – человек тридцать – сорок, тонкое столовое полотно, кружева… Госпожа Борнхёфт подходит к столу, подает знак к началу обеда, и все тут же садятся. Свежие яйца, цыплята, перепела, окорока, куропатки, с десертом только беда: нужно было сесть как можно ближе к мадам Борнхёфт, по ее правую руку – стол был большой и за него садились и гувернантки, и управляющие, а мадам Борнхёфт подавали первой, поэтому она первой и вставала из-за стола. А поскольку правила этикета требовали подниматься из-за стола вместе с хозяйкой, то те, кого пирожными обносили в последнюю очередь, едва успевали надкусить запеченный в ванильной глазури краснобокий фрукт, как приходилось с печальным вздохом отставлять недоеденное пирожное, чтобы успеть встать из-за стола вместе с насытившейся мадам и вместе с ней удалиться, поэтому все блюда, подаваемые на стол по ее правую руку, поедались против часовой стрелки со все возрастающей скоростью. Затем наступала очередь настоек и сигар. Иногда отец, приезжавший якобы инспектировать расположенный неподалеку гарнизон, усаживался за рояль: Лист, «Венгерская рапсодия» – прямо с начала военных действий – illico presto – отец наполовину оглох из-за выстрела безоткатной пушки, но музыкальный слух у него остался абсолютный… Вдали, со стороны Киля небо багровело пожарами: сигнальные ракеты, всполохи пламени».

Во взгляде маленькой девочки, когда она смотрела на все это, застыла зачарованная тоска. Этой зимой сани очень быстро везут ее по снежному насту, на ней шубка с белым капюшоном, вдалеке, над Килем в ночном небе для нее продолжается феерия: небеса расцвечены огоньками, сигнальные ракеты, а потом разноцветные кривые в темноте, изгибы, полукруги, венчики из «новогодних елочек» – гаснут они очень медленно, указывая цели английским самолетам; для каждой зоны – промышленной, торговой, военной, – был свой цвет: красный, зеленый, желтый, каждая – вестник бомбардировки, разрушения, смерти. Считалось, что «после «новогодних елочек» падают бомбы». Да, так всегда с феериями – ужас всегда был близко, и если «елочки» останавливались над Килем, то говорили: «До нас не дойдет», и до Борнхёфтов действительно не доходило, не доходило до их веранд, на которых играли в шахматы юные кузены в вельветовых бриджах, где сам Борнхёфт курил сигару, а отец по вечерам играл Листа, Франца Легара:

Wien Wien nur du alleinSollst stets die Stadt meinere Traume seinВена, лишь ты останешься навсегдаГородом моих мечтаний…

Тот вальс был такой же медленный, как этот, что она пела сейчас, стоя на сцене, у рояля, приподняв руку с раскрытой ладонью на высоту лица – уж не слепит ли ее свет или хочется отогнать воспоминания? Номер назывался «Вальс рифм», это значит вальсируют рифмы, вальсируют слова, они соединяются, когда нужно, в аккорды, но не образуют фраз, существуют поодиночке и рифмуются с другими, такими же разрозненными, как любовь – кровь, Гарбо – горбом, шармы – казармы… Надтреснутый вальсок суховат, чего-то не хватает, может, иллюзий? – в нем и ни грана надежды, веселый выхолощенный вальсок, позабывший блеск и безделушки, и позолоту Вены… Моцарт? – неужели грезой алой окрашены губы: никаких утопий, современный вальс, вот так-то.

Слова ищут друг друга, встречаются, вальсируют, сходятся, расходятся, раз-два-три, раз-два-три… Liebe kommt Liebe geht,[11] и снова раз-два-три, именно слова, ритурнель, нотная карусель… сломалась… Мертвого аэропорт, искусственное сердце – компьютерная речь, изысканный господин – …из руин… Только слова, несчастные рифмы без смысла, остановившиеся на мгновение, привязанные к ритму вальса – раз-два-три, раз-два-три… Они не подчиняются глаголу, их не стережет наречие, ни так ни этак не определяет прилагательное, они обрели наконец свободу и ничему почти не служат – наконец! Быть может, за все эти годы, за все эти войны фразы распались, и слова разметаны в воздухе, точно камни руин – вальс рифм, вальс руин.

Она по-прежнему стояла у рояля – немецкий «Флюгель» с поднятым вверх черным крылом – так играют в салонах, поют для избранных, свет выхватывает из темноты лишь ее, рекламный ролик. Шарль только что появился, он немного опоздал, сел в седьмом ряду, сбоку, как на крыле.



За кулисой она подобрала обрывок цепи, упавшей с колосников, с самого верху, машинально обмотала ее трижды вокруг запястья… на такие цепи запирали товарные вагоны, например, тот, в который она забралась, когда все это было кончено. В тот вечер цепь висела так же, как сегодня свисает с ее запястья, тогда она свисала с двери вагона для скота, может быть, та была потолще, и кажется, на ней был открытый висячий замок – был или не был? Если был, то для чего? Что перевозили в этом вагоне? Если скот больше не перевозили, то что? Для чего служила эта цепь с замком? И быстрей, и шибче воли поезд мчится в чистом поле…

«Конечно, я не задавалась тогда вопросом, по какому назначению мог использоваться наш вагон раньше, кто мог в нем находиться, когда он шел в другом направлении… Нет, конечно, все это началось позднее, много позднее… Тогда только молились: это было бегство против часовой стрелки, вернее, от русских – могли ли они догнать нас? – мы были тогда совершенно одни: мама, бабушка, крошечная сестричка – семейство морского офицера вермахта, а сам Артур был «задержан» на время англичанами… Вагон этот стал нашим на много недель, только этот вагон, и паровоз, который неожиданно отцеплялся. В поисках другого вагона, кто знает? Ночь проводили посреди чистого поля, во тьме, а русские… где были эти русские? Нужно было найти другой паровоз, никто толком не знал, почему нас останавливали, на сколько времени, иногда на две, три ночи, и всюду тьма, даже на вокзалах, хоть глаз выколи! И кто делал так, что мы опять ехали, а может, это были сортировочные, станция? Откуда тогда появлялись новые паровозы? Они всегда возникали неожиданно».

Обрывок цепи, подобранный с пола за кулисой… Да, она наклонилась за ним, рассеянно трижды обмотала вокруг запястья, так делают, болтая на какой-нибудь вечеринке: взгляд устремлен в никуда, крупные звенья, матовый металл… «Это рок?» – можно представить себя и так. Однажды уже помогало, как с вагоном: возмещение убытков, вторичная переработка, удел войн, в общем, в том, как вещи служат дважды и разным целям, есть и поэзия войны: в четырнадцатом боевые гильзы становились в тылу подвесками, украшениями на браслетах на светских приемах в Сен-Жерменском предместье, шины, захваченные у американских солдат, переделывались вьетконговцами в резиновые сандалии… А тут? Какая-то цепь? Вагон, уносивший в обратный путь к избавлению… Это – на обратном пути, а на дороге туда? Если бы знать… Бабушка неустанно молилась, ночи и дни напролет, вполголоса, монотонно, загробным голосом, и перебирала четки: Rosenkrantz,[12] длинная цепочка жемчужин. «Господи, ниспошли мне умение переживать опасности и крепость веры». «Господи, сотвори из меня лик свой, руци твои, слово твое для всех живущих в этом мире», – приятный музыкальный женский голос… «Тесно прижавшись, садились у печурки, пламя в ней надо было поддерживать, каждый выстрел мог быть для нас последним, для крошки сестры…»

Да, удел войн и состоит в том, чтобы выносить на авансцену то, что спрятано за кулисами, чего обычно не видно, и выставлять это в свете прожекторов, как она это и делает сегодня вечером, на этой сцене – выносит на всеобщее обозрение, но как эстетический факт, отвергнутые переживания, жест незнакомки, который она подсмотрела полчаса назад на улице: именно так это к ней и приходило – она сама на мгновение становилась той безымянной прохожей… И вот этот обрывок железной цепи, который она подобрала и трижды обмотала вокруг запястья… когда-то так же, трижды была обмотана железной цепью ручка двери вагона, а ее бабушка молилась, и жемчужины – Rosenkrantz… «вот так и ехали, месяц, полтора, возвращаясь с севера, и быстрей, и шибче воли поезд мчится в чистом поле, и я в нем, но для меня это было возвращение, я возвращалась».

Сей городок, с королевской резиденцией представляет собой блистательный островок, искусно вырезанный в скалистом пейзаже, среди лесов и небольших взгорков. Он выглядит столь притягательно, потому что небольшие дома, снизу доверху выкрашенные в серо-белые тона, имеют разную высоту и представляют для глаза бесконечное разнообразие. Так Гете описывает Саарбрюккен в 1770 году. Но теперь все разбомблено. Вокруг уже, правда, начали что-то делать: мужчин не видно, среди руин – женщины, в платках, с тяжелыми лопатами, звенья цепей на кучах строительного мусора, и никаких разговоров: ломаем – строим, раз – два, никто не спрашивает зачем. «На другой стороне, в тылу у меня была комната, я вижу, как в густом угольном дыму перемещаются призрачные фигуры, окно выходит на высокие печи, на шахты, на костры и отсветы пламени в темноте, которые полыхают на соседних угольных шахтах, и еще звяканье железа: скрипят вагонетки, подрагивают, поскрипывают, скрежещут на Рельсах, – эти ночные огни сразу же заменили те, что напоминали о бомбах, падающих на Киль, заменили эти «новогодние елочки». Одна черная феерия вытеснила другую. Восстанавливали то, что было сломано, по problem,[13] никаких проблем: нельзя сказать, будто что-нибудь поменялось, скорее – продолжалось: второй такт одной и той же музыкальной фразы, мелодия неизменна, такты создают единое целое. «Зачем это англичане прилетают сюда со своими бомбами? – вопрошал Карл Валентен, неврастеничный и мрачный конферансье – воплощение цинизма, похоронный юмор, отстраненное, неподвижное лицо – маска. Плоти в нем вообще не было, одни кости. – И зачем нам лететь в Англию со своими бомбами?» – Его механичный сарказм был абсурдно логичен. – «Англичанам надо просто скинуть свои бомбы на Лондон, а немцам свои – на Гамбург, экономия горючего налицо».



Снова открыло свои двери «Гран синема», и каждый вечер на фоне руин кувыркались раскрашенные человечки – «Белоснежка». Это была не совсем та сказка братьев Гримм, которую читали все немецкие дети: «Ты убьешь это дитя, – говорит Королева охотнику, – и принесешь мне в доказательство ее печень и легкие…» Повар должен был сварить их, посолив, и злая королева их съела и подумала, что съела легкие и печень Белоснежки… Семь гномов сказали: «Мы не можем положить ее в черную землю», и соорудили прозрачный хрустальный гроб, потом они положили Белоснежку туда и написали сверху ее имя золотыми буквами, и что она была дочерью короля тоже. Потом они отнесли гроб на вершину горы, и один из них всегда сидел на этой горе и охранял Белоснежку. И еще звери пришли плакать над Белоснежкой, сначала прилетела сова, потом – ворон, и потом – маленькая голубка. И Белоснежка долго лежала в своем гробу, очень долго, и ничуть не менялась, казалось, она спала, потому что оставалась по-прежнему белой как снег, румяной как кровь и волосы как из черного дерева… А потом она откинула крышку гроба и встала из него… «Я люблю тебя больше всех на свете, – сказал принц, – пойдем со мной в замок моего отца, ты станешь моей женой». А в мультфильме Уолта Диснея гномы пели:

Свистеть за работой, танцевать за работой, аха-хо!Дружно идем на работу хо-хо!

Нашлось пианино! Стояло себе новехонькое среди развалин, среди уснувших жилищ, зачарованных или, может быть, заколдованных, чьи облезшие стены были увиты ежевикой и дикими розами, оно явилось из сказочного мира, удивительного и непонятного, из «Жил-был когда-то…». «Жила-была хорошенькая маленькая девочка с чудесным голосом, но из-за экземы она ужасно страдала, и вот дедушка этой девочки, который ее обожал, нашел среди развалин восхитительное пианино…» Он привез его домой, его подняли на второй этаж и даже нашли настройщика. «Буду завтра в восемь утра…» – «Но…» – «Нет, нет, именно в восемь… Когда день только нарождается, слух еще чист, его еще не испортили шумы, разговоры, какофония, слух сверхчувствителен к звукам, музыку нужно слушать только на заре!» Своим драгоценным серебряным ключом он подтягивал, ослаблял, снова подтягивал металлические нити, по три на одну ноту, он наклонял голову, нажимал на клавиши и слушал. «Вот на этом пианино-найденыше я и начала играть…»



Она смешная, та девочка: высокие каблуки, вихляющая походка – туфли матери, а походка от их служанки Риты, она играет в обольстительницу, обезьянничает, садится нога на ногу, у этой искусительницы дырка вместо трех зубов, зато она заливается как певчая птица: In der Nacht ist der Mensch gar nicht gern allein[14] – мужчины не любят ночного одиночества, потому что любовь… вы понимаете, что я имею в виду – она случайно услышала это по радио и теперь усиленно старается придать голосу этакую хрипотцу… Подняв руку, эта девочка, стоя в углу, облокотилась о стену – фотография 4,5 x 6,5 – настоящая «вамп», все уже видно, она готова соблазнять, так она будет вести себя и потом; роковая женщина больше всего похожа на девочку, эти роковые женщины, когда вырастают, просто остаются девочками, задержавшимися в развитии, через годы, позднее, достаточно будет просто настроить… von Kopf bis Fuss[15] – все уже видно, все, с ног до головы…

Дедушка, правда, недолго наслаждался музыкантшей-внучкой. Смерть всегда бродит где-то рядом. Freund Hein schleicht um\'s Haus[16] – старая немецкая пословица, которую все знают: приятель Хайн бродит вокруг дома, его все знают, с ним почти что дружат, Хайн – старый знакомец. Наверное, именем его наградили в качестве заклятия, да и каким – уменьшительным от Генриха, Хайн – старый приятель. Да, Смерть по-немецки мужского рода, это – приятель Хайн. Его чуть не приглашают заглянуть на огонек, пропустить стаканчик-другой. Но он зря старается, броди не броди, собака его унюхала, этого старину Хайна, не хочет выходить, не ест, лежит рядом с пианино и ничего не ест. Всё стало понятно, и девочку попросили: «Ингрид, поднимись к дедушке… он так любит, когда ты поешь…»

Дедушка умирал посреди картонных декораций. «Девочка моя, у тебя золотой голосок…». Кровать поставили у загородки, сделанной из того, что попалось под руку, которой загородили огромную дыру в разбомбленной стене – ящики, гофрированный и двойной картон, крафтовская бумага, папье-маше, старые газеты, на которых еще сохранились заголовки, военные фотографии с подписями внизу… Она стояла лицом к постели и пела, он играл на найденном пианино: Es geht alles vorüber es geht alles vorbei[17] – все проходит, все прошло. Дедушка любил Карла Либкнехта и Розу Люксембург, это вовсе не мешает иметь красивые машины, даже шофера можно иметь, сигары… Франция, Жозефина Бекер, «У меня две страсти», у него – тоже: его страна и Париж… Дать в морду наглому мастеру, раз! – и салют всей компании! Открыть с грехом пополам магазин сигар, и по-прежнему музыка, праздник, небольшой оркестрик, чтобы играть на свадьбах и банкетах… Сигары! И вот уже бывший строптивый мастер катается на «Испано-Сюизе» и даже с шофером. Сигары! Но пристрастие к спартаковцам никуда не подевалось. Из-за этого он стал приметной личностью в округе. Только сцены в порту не хватало… Не будем торопиться! Будет и она…

1923 год. Крах всему. Дензнаки возят тачками! Миллион марок за буханку хлеба! Он практически разорен… Отличная старая идея: «Америка! Америка!», и вот ночью, не сказав никому ни слова, он отправляется в Гамбург, тайком, в своей «Испано» с большим кожаным чемоданом. «Алло, я в Гамбурге… Завтра уезжаю в Америку… Разбогатею и вызову вас…» А на следующий день: «У меня ни пфеннига… меня обокрали». Произошло это в борделе. Портовые проститутки, матросы, Санкт-Паули, Риппербан, гамбургские трущобы… Как уехал, так и вернулся, в слезах, его сын, тринадцатилетний Артур, должен был отправиться за ним в Гамбург… С тех пор Анна, его жена, до смерти боялась ночных телефонных звонков.

С тех пор в доме номер два по Фонтанной улице, который в двадцатые годы был построен дедушкой в форме латинского «L», музыка звучала на всех этажах! Волшебное жилище! Кто играл? Семья, друзья, он сам играл на четырех инструментах. Три рояля, два контрабаса, аккордеон – выбирай что хочешь, флейты, кругом губные гармоники, виолончель, музыка была повсюду, это был Дом музыки, а потом бомбардировка, и все это превратилось в пыль…



«Хмурая, вялая, с отекшим лицом, закрытыми глазами, когда говоришь, кожа трескается, ноги, особенно руки, десять, двенадцать, пятнадцать открытых ран, летом бабушка Анна начинала их считать, кровь, ладони, руки, замотанные газовыми шарфами, бинтами, чтобы не расчесывать, чтобы не раздирать раны, не делать еще хуже». Этакий игрушечный будда! Ее лицо – маска, кожа – панцирь. О сне и речи нет. Кожа, которая ограждает от окружающей среды, но не защищает – одиночество, изоляция от мира, но уязвимость, кожа лезет клочьями, трескается, потом язвы проходят и возникают снова… Наконец привыкаешь, становишься всюду чужой, не присутствуешь, замираешь – равнодушный и улыбающийся будда… В конце концов начинаешь любить такое состояние, нежную асфиксию. Аморфное тело, замедленные движения, просто человеческая масса, запираешься в себе самой, полупарализованная. Внутренняя дрожь. С трудом можно передвигаться. Зашевелится язык во рту. Огромная внутренняя усталость, усталость от такой жизни. Когда появлялась на свет, она едва не погибла, но очень скоро очень надолго заболела. Ей нужно было создать себе новое тело, построить его, придумать, почувствовать… Аллергия?… Кара, непонятное наказание, которое однажды заканчивается, чтобы на следующий день начаться снова. Веселая очаровательная девочка, которая появляется в гостиной и вызывает всеобщее восхищение, и маленькое чудовище, она едва передвигает ноги, с трудом разлепляет веки, вся кожа в крови, чудовище с золотым голосом, даром небес – родители отворачиваются, молча льют слезы, выходят из комнаты.

«Но издалека до меня доносится музыка, она долетает до меня из-за бинтов, из-за этого панциря: отец играет на рояле, мелодии голосов, высчитанный порядок, дисциплина чисел, кандалы, но и наркотик, музыка приносит облегчение моему разбалансированному телу, свет через темную пелену освежает мое горящее лицо». Другой упорядоченный мир и красота… покой… наслаждение, так звучать может лишь партитура, только числа, о которых думаешь, что они будут пребывать вечно: это музыкальная ткань, ткань, отличная от моей кожи, мир цифр, покой, покой, тишайшие звуки, числа! Наслаждение! Боль, бемоль, мажор… И начертанные на бумаге символические фигуры, загадочные знаки, иероглифы вечности, каббалистические числа, лаконичные уравнения, которые существовали еще до вселенной и будут существовать после – мир снова обретал в них форму.

Первая учительница – старая дама, по сто раз повторяемые музыкальные упражнения, постановка пальцев: «До, ре, ми… большой палец, средний, вот этот, не отрывайте… теперь переносите мизинец, мизинец же! Большой палец туда, идет за ним… поворачивается, мизинец совсем с ним рядом, чуть дальше, так… правильно… на фа и соль, указательный поворачивается спереди и ударяет на соль, и дальше ля, си, до…» Oh! Jesus, ne! Oh! Jesus, ne![18] Богохульство на саарском диалекте, девочка бросается на пол и грызет ковер. «Oh! Jesus, ne! Ich kann nicht!Ich kann nicht![19] Я больше не могу!» «Поднимаемся. Прекращаем ругаться! Снова: до, ре, ми, перенос пальца, отведите немного локоть, и фа, соль, ля, си, до…» «Ich kann nicht!» Маленькая девочка и большое пианино, она хочет подчинить его себе, но оно сопротивляется, это не инструмент – зверь, скакун, он ярится, снова зубы впиваются в ковер: «Oh! Jesus, ne!»

Небольшие воскресные домашние концерты, ей шесть лет, все играют, поют, Брамс в четыре руки с Артуром, ее отцом, бывшим семинаристом. По вечерам, на балконе, она поднимает лицо к небесному своду, и он долго говорит ей о созвездиях, их порядке и рисунках, о звездном порядке, изучении звезд: Возничий, Плеяды, Орион, Большая медведица, Малая, реже – Млечный путь, блестящее полотно восхитительного механизма мечты. Иногда ее просят заменить на вечерней службе в церкви Сердца Иисуса заболевшего органиста: витраж изображает одну из остановок на Крестном пути, солнечный луч, как лазер, разрезает притвор сверху донизу по диагонали, ноги у нее не достают до самых нижних из тридцати двух педалей, соответствующих в устройстве органа хроматической гамме верхних и нижних регистров, тогда во время исполнения мессы она торопливо перемещается, скользя с одного конца гладкой и отполированной за годы сидения скамьи на другой, напевает, ее детский голосок отважно пытается ускорить темп исполнения Те Deum, который затягивают упрямые верующие. Grosser Gotwir loben Dich, Herr wir preisen Deine Stärke, Te Deum Laudamus Te giorificamus Те.[20] Феникс возрождается из пепла, мука становится музыкой, и будет еще завтра, когда можно будет выйти на улицу и поиграть с кем-нибудь, так будет еще веселее, и можно будет играть гаммы на пианино, а потом снова окунуться в пропасть муки-музыки.



Marie! Marie! Ich капп nicht mehr! Ich капп nicht mehic![21] «Мне семь с половиной. Перед зеркалом на моем трюмо, по обе стороны которого стоит белая сирень – майская – ее я ворую в заброшенных садах полуразрушенных домов, я водрузила маленькую деревянную раскрашенную мадонну: ее светло-розовое лицо обрамлено бледно-голубым капюшоном». Праздник Девы Марии. Девочка какой день уже не смыкает глаз, мучаясь от аллергии: кожа во многих местах лопнула, особенно на локтях и под коленками, язвы в этих местах то кровоточат, то покрываются корочкой – длинные рукава в любую погоду, отекшее лицо, заплывшие глаза, морщинистые веки. «Стараться не двигаться, пусть кожа отдыхает, или двигаться очень медленно» – маленькая мумия с золотым голосом, кукла, которая не может шевельнуть ни рукой, ни ногой. Девочка стоит на коленях перед алтарем, который соорудила перед зеркалом, руки соединены в мольбе, бинты, повязки, в зеркале ее отражение наполовину скрыто фигурой Девы Марии. Ave Maria звучит очень по-домашнему: тоненький голосок выводит слова молитвы, тянет литанию, в то время изуродованные пальцы скользят по четкам, перебирая сияющие жемчужины. Трюмо стоит в простенке между окон, которые выходят прямо на улицу.

Ora pro nobis pecatoribus.Молись за нас, грешных.

Эта молитва, произносимая слабым голоском, обращена к деревянной фигурке: девочка просит избавить ее от страданий, дать ей новую кожу, подарить сон. На заднем плане за этим майским алтарем возвышаются высокие заводские печи, тонкие трубы, из которых валит черный дым и вырываются ацетиленовые всполохи: день в самом разгаре, но небо подернуто желтоватой дымкой, как декорация в съемочном павильоне; и днем, и ночью на небе вспыхивают красные, багровые искры, как будто включена лампа накаливания, а отсветы ее пламени отражаются в речной воде. А внизу, на улице, под этим самым алтарем, два раза в день появляется армия шахтеров – они шагают молчаливые, гордые и суровые, их лица черны и блестят от пота, на лбу укреплена лампочка, свои каски они несут в руках. Кажется, что они медленно идут на войну, слышен лишь шорох их уставших ног, некоторым из них уготовано умереть от рака легких, и можно подумать, что девочка молится и за них… Маленькая розово-голубая Святая Дева среди майской сирени реет над этим городом как хоругвь.



Маленькая музыкантша часто едет в трамвае через весь полуразрушенный город в полной темноте: ей шесть или семь, река Саар, дома со слепыми фасадами, двери и окна, забитые досками, мост с рельсами, по которым идут поезда из-за Рейна во Францию, Форбах совсем близко, потом четверть часа пешком – она обходит старый замок, задняя стена которого нависает над пропастью, поднимается по старой лестнице: в одной руке – портфель с партитурами, в другой – коробка сигар, звонит в дверь к Вальтеру Гизекингу – двадцать пять сигар за урок. Школа Гизекинга, она совсем новая, современная, основана на релаксации, гибкости, на запоминании партитуры, что улучшает автоматизм. Партитура в голове – вся сонатина целиком: нотные знаки, цифры, ключи на линейках, их пять, по числу проволок. В просторной гостиной, обставленной в буржуазном духе, над двумя «Стейнвеями» огромная картина в старой золоченой лепной раме – масло, голландская школа: трехмачтовое парусное судно на бушующих серо-черных пенных волнах и чернильное небо, оно наводит ужас даже там, в темноте, на картине; сумрак этот еще больше подчеркивает одинокая маленькая лампочка, освещающая страницы развернутой партитуры, между роялями прохаживается учитель: высокий, улыбающийся, в элегантном костюме, он сейчас проверяет урок, который играют его лучшие ученики, Musterschüler[22] – они и сами концертируют, по воскресеньям на волнах радио Саарбрюккена: «Руку не напрягать, кисть свободна… Главное, не форсируйте звук». Пальцы свободно ложатся на клавиши, контролируемая мягкость движения автомата, акробатика на месте, у этой школы, которая проповедовала свободную игру, как у всего нового, был свой непризнанный пророк, основоположница, пианистка – Клара Шуман… но в то время! женщина! и, кроме того, в тени такого знаменитого мужа!.. Прекрасное лицо с правильными чертами, совершенный овал, чувственные губы, большие черные глаза, тонкая кисея шейной косынки на обнаженных плечах, тесемка, шнурок, как витая струна рояля, и еще один шнурок, идущий через лоб, поддерживает по обеим сторонам лица два бандо черных как смоль волос, они чуть выбиваются из прически и завитками падают на шею – романтическая героиня мечтаний Эдгара По. Это лицо можно лицезреть на купюре в 100 немецких марок, и даже дважды: один раз в медальоне, и второй – как водяной знак, чтобы отличить фальшивки, это лицо пущено в оборот, оно разменивается, переходит из рук в руки, каждый день по сто раз. «Не напрягайте кисть… Свободно!.. Расслабьтесь… Свободная кисть». Учитель поднимает вытянутую руку маленькой музыкантши на уровень плеча, потом отпускает ее, и рука падает, как неживая, рука бездушной марионетки, заставляющей петь струны.



Однажды ноябрьским вечером со страницы иллюстрированного журнала, который она перелистывала забинтованными и замотанными в ткань пальцами, на нее взглянуло странное, словно сведенное судорогой лицо Доры Маар. Наскакивающая друг на друга мозаика из кое-как вырезанных кусков изображения, несовмещенные, плохо подогнанные фрагменты, в этом лице не было ничего человеческого. «Я это знаю! Именно так, именно это я и чувствую! Внутри у меня все именно так!» Это было как откровение. Женщина в кивере сидит на кресле со спинкой из резного дерева, напоминающие звериные лапы с когтями руки лежат на выгнутых подлокотниках – воплощенное величие хаоса… Эта иллюстрация была ее зеркалом, девочка представляла себе внутреннее состояние этой женщины – там все было именно так… именно так, как чувствовала она! Она ощущала внутри эту голову точно такой же, какой она была снаружи: в ее черепной коробке были просто свалены отдельные несовместимые части – девочка чувствовала это физически, это ей не просто казалось: у нее в голове целая машинерия неправильно вставленных друг в друга механизмов. Механический зверь. Она долго, очень долго рассматривала эту картину сквозь щелочки полузакрытых, отечных, распухших век. Сидя на кровати, она внимательно разглядывала эту женщину; та была одинока, отрезана от всего мира, запястья ее были туго стянуты манжетами длинных рукавов, чтобы она не могла расцарапать свои раны, но откуда-то издалека, из очень далекого далека, некой темной точкой, которая располагалась где-то за маской лица этой женщины, к ней пробивалась признательность к художнику: он сумел облечь в форму то, что девочка считала постыдной, недостойной названия аномалией, с царственным блеском и бесстыдством извлек он на белый свет, на всеобщее обозрение – пусть все видят тех ночных чудовищ, которых она привыкла считать своей собственностью. И с этого дня девочка почувствовала, что существует.



Несмотря на свой изысканный вид – чистюля с вечно застегнутыми на запястьях манжетами, – который приобретается при занятиях классической музыкой: железные правила упражнений, трудно поддающиеся расшифровке партитуры, подчинение ритму, ей любой ценой хотелось быть как все, как все другие дети, и даже рисковей; в перерыве между двумя уроками музыки она отправлялась играть среди развалин, лишившихся фасадов домов, где еще болтался на задней стене над пустотой эмалированный умывальник, а на стенах еще можно было различить загнутые концы свастики. Чугунные балки так и норовили сорваться в пропасть – груды штукатурки, железок, некоторые из которых оказались намертво припаяны друг к другу, металлолом: страшно ходить под всем этим хламом, в этом железном и каменном скелете, – опасность подстерегает тебя… А потом – бегом через колючки диких роз – волшебные опасности неизведанного мира… А потом – домой: она уносила с собой противный запах сурепки, которая всегда выбирает себе помойки и свалки, запах сурепки смешивался с ароматом роз, тайком ото всех поднималась она на четвертый этаж, чтобы незамеченной никем присутствовать на забавных вечерах. Анна, ее бабушка, panatella до кончиков ногтей – короткая мальчишеская стрижка, Herrenschnitt,[23] тяжелый запах лаванды, – была живым пережитком прошлого, спириткой, она вызывала мертвых, как это было модно в двадцатые годы. В свое оправдание она цитировала святого Августина: «Мертвые невидимы, но они живут вокруг нас». Маленькой музыкантше нравились эти церемонии и пассы, которые проходили втайне от родителей: математическая ясность, подчинение ритму сменялось подобием общения с невидимым посреди восточной экзотики.

Все участники сидят вокруг стола с вытянутыми руками и мизинец каждого, этот палец, отвечающий за слух, касается мизинца другого. Ваши руки находятся прямёхонько над маленьким перевернутым блюдцем, на котором нарисована исходящая из центра стрелка. Блюдце установлено на картонном квадрате, на котором вы пишете буквы алфавита. Блюдце оживает благодаря вашему магнетизму, и стрелка начинает указывать букву за буквой, из которых складываются слова, это и есть ответы, что дают умершие. Вызванный однажды вечером дух дедушки объявил: «Шикемитсу, я здесь!» – именем этого японского министра внутренних дел он наградил девочку при рождении, а потом называл так и после, из-за аллергии у нее отекало лицо, кожа становилась пергаментной, а глаза – косыми щелочками. «Шикемитсу, я здесь!» Господин Корнелиус, друг Анны и главный устроитель этих несусветных сеансов, безапелляционно заявил: «Это дитя – прирожденный медиум!»



Она вышла на сцену легко, совершенно естественно, и все вокруг нее подчинилось ей, казалось, что само пространство находится у нее в услужении.

«…как будто разворачивается проекция на экране, – думал Шарль, – как будто к жизни ее вызывают лишь музыка, свет и слова, которые ей не принадлежат, и она существует, пока длятся эти мгновения: не будет их, не будет и ее, ни до них, ни после ее нет, совершенно, как в кино». В нее вдохнули жизнь, каждое мгновение в свете прожекторов она придумывала себя заново, как придумывают жизнь куклы, но она была живой и даже очень живой, однако быстро переходила от одного состояния в другое: женщина и кукла перемешивались в ней, и куклой она была тоже. Марионетка, священнослужитель: вот то, что не принадлежит мне, и тем не менее я дарю его вам, я обрела его, а теперь отдаю вам – музыку, какие-то слова и даже жесты, их тоже я отдаю эфиру… Именно так, она была посредником, инструментом… «Медиатор»? Восхитительный дар наделять тем, чем не обладаешь.

Да, создавалось впечатление, что она рождалась из света, звука, лучи высвечивали ее лицо, провода, тянущиеся от микрофона к усилителям, – голос. «Марионетка…» – думал Шарль, у которого в голове тоже была партитура: строчки из пяти линеек, провода… Эфемерность, которую оживляют в этой запретной зоне сцены световые лучи и музыкальные вибрации… Ее нельзя было с полным основанием отнести к существам одушевленным, хотя жизни в ней было больше, чем в ком бы то ни было. Эта прелесть искусственности не была дана ей от природы – она переделала всю себя, – и от этого искусственность становилась еще заметнее. Из-за болезни она придумала себе новое тело: старое было изуродовано, уничтожено, оскорблено – панцирь, маска, которые предохраняли ее и одновременно делали уязвимой; она обитала в другом, не материальном мире, тот был слишком далек или слишком близок, он угрожал ей, и она не могла с ним справиться. Ею управляли невидимые нити, она могла ничего не делать: загадочный центр тяжести посылал свои импульсы каждому из ее членов, каждому ее мускулу, каждой связке… Да, господин Корнелиус был прав: прирожденный медиум! Но не все так просто: медиум этот общается и с материальным миром, ее же отношения с ним разворачивались почти на животном уровне: воздух, земля, стены и свет – она умела «брать» их почти инстинктивно, так же, как и все пространство сцены, но более того: она и принадлежала этим стихиям, была на их стороне.

Шарль не сводил с нее глаз. «И я живу с ней, с этой бестией!» – повторял он про себя. Сегодня днем, например, он читал газету, а она, в джинсах и футболке, пробовала какой-то отрывок из «Лунного Пьеро». И вдруг, на ровном месте, взяла на две октавы выше. Фантастика! Он тут же вспомнил, как во время тренировочных заездов на «Гран-При Монако» в «Формуле-1» машины на финишной прямой резко набрали скорость. Он мало что тогда увидел, но в том, как за считанные секунды мотор переходил с первой скорости на четвертую, было что-то нечеловеческое. И в том, как это было сделано сегодня – запросто, сидит на диване в футболке, – было нечто столь же нечеловеческое, что поражало еще больше, чем на сцене. Бестия! А потом как ни в чем не бывало они вернулись к пустому разговору, как будто ничего не случилось. Она успокоилась, снова опустилась на землю, на диван с темно-красной обивкой – слишком яркий для Шарля, он предпочитал нечто более нейтральное: серое, белое, черное… Впрочем, при чем тут белый? Белый – это как пауза в музыке, продолжение звучания. Еще бы! Ведь он живет с певицей! Однажды вечером в Берлине на Курфюрстендамм он просто натолкнулся на ее громадное лицо: афиша 2 на 2 метра; «Забавно, – тогда сказал он себе, – это она и не она». Впрочем, расстояние, отделявшее «ее» на сцене и «ее» в жизни, было огромным, трудно даже было соединить этих двух женщин, понять, что их связывает… Сидя на диване, она лишь чуть-чуть выпрямилась, чуть глубже вздохнула, чуть округлила немного напряженные губы, дрогнули ноздри – такое лицо бывает у пилота гоночного болида, чуть измененное в прорезе шлема лицо… Глаза? Да обычные, может быть, лишь более сконцентрированный взгляд… Мгновение, и голос уже взлетел вверх, ракета вырвалась, кто говорит об объеме звучания? Старт – ускорение – легкий выход на орбиту – In einem phantastischen Lichtstrahl[24] – в невероятном световом луче. Вот и все. Потом – стоп! И они снова о чем-то преспокойно беседуют, а она грызет шоколад. Кстати, по поводу «Формулы-1» одна девушка как-то сказала: «Ингрид – это «порш» среди певиц». Если продолжить это сравнение: «Я всегда ощущал себя, – думал Шарль, – как невеста гонщика. Я сопровождаю ее в мировом турне: отели, концерты, по десять раз в день отвечаю на телефонные звонки, присутствую на пробах, на последних прогонах, трясусь перед началом выступлений и потом, во время концерта, бывает, мне даже хочется, чтобы это все кончилось».

Теперь она из глубины сцены подходила к рампе… «Что это еще за цепь, какие-то матовые металлические звенья, намотанные на запястье? Я их раньше никогда не видел…» Жалкая цепь – сразу вспоминаешь войну, отступление, зону, теплушки, вагонетки, металлический скрежет, – как это все не вяжется с черным облегающим атласным платьем… Она стояла спиной к свету, Gegenlicht, ее огромная тень улеглась на левую стену и на сцену, она не в точности повторяла силуэт ее тела и несколько хаотично двигалась: тень соблазняла, как будто обладала своей собственной жизнью, и на мгновение показалось, что именно она, эта мимолетная дрожащая тень, и произвела ее на свет, но мгновение прошло – фьюить, – очертания стерлись, тень исчезла… Ингрид сделала три шажка – и не бежала, и не шла – такими скользящими шажками приближаются к вам подростки, дети со слабой улыбкой на губах… Она приближается… приближается… Шикемитсу входит в реальный мир…



Это было в Шварцвальде – сколько ей было? Двенадцать или тринадцать. Два раза в месяц в Кёнигсфельд приезжал для небольшой католической диаспоры – душ тридцать – священник и приглашал ее играть в капелле на фисгармонии. Как только служба заканчивалась, она быстро бежала через деревню, торопливо вытаскивала на бегу из кармана пальто тюлевый чепео, тонкую атласную ленту которого она завязывала под подбородком, таким образом переходя из одной религии в другую – ловкость рук, просто игра с этим ничего не значащим украшением: всего-то навсего кусочек тюля, ленточка. «Я появляюсь как раз вовремя, чтобы успеть занять свое место среди певчих в лютеранской церкви Цинцендорфской общины. Пою, сопровождая игру доктора Швейцера – черный сюртук, бант на шее, он играет на органе Баха, он очень хорошо это делал, и орган был прекрасный, один из лучших в Германии…» Подлинное наслаждение, счастье слышать все эти голоса и свой вместе с ними! Они пели кантаты, славословия радости Jesu meine Freude, meines Herzens Weide, Jesu meine Zier.[25] Там, на вершинах, через последние контрфорсы можно было рассмотреть следы ледникового периода. Этот доктор был теологом-меломаном, он написал про жизнь Иисуса и каждый год приезжал из Ламбарене, где ходил за прокаженными, у него был дом в Кёнигсфельде. Она увидела его однажды в лесу: согнувшись в три погибели, он толкал перед собой тачку, а когда она подошла ближе, то увидела, что тачка эта была полным-полна писем, посылок, один раз в неделю он ходил за ними на почту, и, пока обменивалась с ним вежливыми приветствиями, она смогла рассмотреть, какие это были письма – марки на них были со всего мира, даже китайские. «Выходит, на свете, даже в Китае, есть люди, у которых кожа еще хуже моей?» – говорила она себе.

В том пансионе в Щварцвальде она, на манер священных индийских певиц, которые не платили налоги и считались историческими памятниками или национальным достоянием, была освобождена от утомительной работы по дому: она могла не убирать кровать, не гладить ночную рубашку, не готовить – только петь. По вечерам они с девочками сбивались в кучу и слушали радио: Ohne Krimi geht die Mimi nie ins Bett,[26] Мими не ложится спать без детектива… Das Machen nur die Beine von Dolores, а мальчикам не заснуть из-за ножек Долорес, Daß die Senojres nicht schlafen gehen[27]… Гол! Гол Фрица Вальтера. Тот крик комментатора матча прославился еще больше, чем сам гол: «Mein Go-o-ott Wa-a-a-a-a-alter!».[28] Немцы стали чемпионами мира. Они снова стали членами мирового сообщества, они перестали быть париями, они получили награды, а вся Германия распевала Die Capri Fischer[29] – каникулы в Италии, ах! В Италии! Wenn bei Capri die rote Sonne versinkt und am Himmel Die bleiche Sichel des Mondes blinkt[30] – багровое солнце, что тонет в морских волнах, месяц, сияющий на небосводе. Огоньки, мигающие в морской дали… рыбацкие суда… Marie vergiß mich nie.[31] Опереточный кич… война позабыта, все позабыто, все! Bella bella Maria bleib mir treu Bella![32] Будь верна, не забывай никогда! Действительно, можно было начать забывать… развалины, строительный мусор, потемки, детские страхи и связанный с ними ужас. Конец черному и белому… Первые цветные снимки, первые девичьи платья с большим декольте, как у Джины Лоллобриджиды. Девочка стоит перед зеркалом: «Но что делать с этой кожей? Какие тут мальчики?» Конечно, болеть – ничего веселого, но на следующий день уже все забыто: музыка… первая капля духов – воспоминание о Париже, оставленное кем-то из родственников… «Эр дю тан» от Нины Риччи, нет это были «Митсуко» – это от Герлэна, «Эр дю тан» – это позже… нужно перескочить лет через пять…



…Она уже в Мюнхене, неохотно готовится идти на прослушивание, застыла в нерешительности перед небогатым гардеробом… «Господи, да наплевать, в конце концов!» Она раскованна, непринужденна… Как только аллергия оставляет ее, она все забывает, беззаботно веселится, нравится всем вокруг… и все это для того, чтобы муки начались снова: мука – музыка – мука… Она перелистывает в трамвае только что выпущенный журнал «Штерн» – мода, Париж, новое имя, первая коллекция – Ив Матье Сен-Лоран: он придерживает рукой занавес, такой высокий юноша, вернее, длинный подросток, он близорук, и поэтому у него беспокойный взгляд, он привязан, можно сказать, пришит нитками к своей главной манекенщице, она звезда, эта Виктуар, которая идет по помосту… Звучание имени этого молодого человека уносит ее в какие-то дали… Она закрывает «Штерн»… она приехала – «Этуаль».



«Mein liebes Kleines,[33] моя дорогая крошка»… Голос был с хрипотцой… «Мы чуть-чуть его выпрямим, этот носик уточкой…» – Голос звучит низко, слоги отделяются друг от друга… Девушка поднимает глаза и смотрит, улыбаясь, на эту женщину: мальчишеская стрижка BubiKopf,[34] кроваво-красные губы – знаменитая Трудди Кольман держала мундштук между средним и указательным пальцами, так что видна была ладонь… «Носик должен быть чуть попрямее, и звезда готова…» Рука вытянута вперед, геометрический крой черного костюма с безукоризненно заглаценными складками – вылитая Марлен – todtchic[35] – убийственно элегантна… Настоящая немка из Берлина, женщина без национальности, воплощение высшей элегантности, да она и правда шикарно выглядела: высокомерна, но легкомысленна, из тех, кто ценит хорошие вина, в общем, красивая женщина – архетип красивой женщины, соблазнительницы. В имидже намек на двадцатые годы: Веймарская республика, Георг Грос, Ведекинд читает стихи Брехта в кожаном пальто – гаванская сигара, несколько хулиганствующий аристократизм… Альбертина Земе впервые поет в кабаре «Лунного Пьеро» Арнольда Шёнберга, ах нет, что касается Альбертины, то здесь перенестись назад лет на восемь – это Берлин тысяча девятьсот двенадцатого года, но память об этом событии все еще жива и жива будет долго – вульгарные мотивчики, гордые, преисполненные любовью к себе тела, отважные тела акробатов… «Akroba-a-a-af! Schö-ö-ön!»[36] повторял тогда клоун Грок, да, красиво быть акробатом – воздушная вольтижировка, безрассудная гордыня, висящая на пеньковых тросах под огромной открывающейся крышей Винтергардена, а в дополнение к программе «Синкописты Вейнтропа» они вшестером играют на двадцати пяти инструментах, этакая смесь американского джаза и венского духа!

1926-й. В Берлине насчитывается девяносто газет: девяносто зеркал, в которые смотрится город, и как прекрасно его отражение! Конечно, такая бравада не может долго продолжаться! Одухотворенные тела, дух времени, Zeitgeist,[37] дух времени… Berliner Luft Luft Luft[38]… Дух воздух мелодия Берлина. Заезженная музычка того времени. Эту песенку Архетип привезла с собой в Мюнхен, она омывает ее, как прочие ароматы: вынужденный заход в Голливуд стоил Трудде Кольман нескольких лишних морщин, но создается иллюзия обретенного времени без нафталина и совсем без ностальгии – вечное возвращение. Холодная и презрительная, насмешливая элегантность. У некоторых, несмотря ни на что, она еще сохранилась, у уцелевших или, может быть, у пророков, разве поймешь?



«Хотите, чтобы я вам спела?» И прежде чем Архетип успеет ответить: Lascia mipiangere,[39] из Верди, потом, без предупреждения, для развлечения «Королеву чардаша» Франца Легара и Leis flehen meine Lieder[40] Шуберта.



«Я не готовилась, пела, что придет в голову, пела, что раньше пела ради удовольствия с бывшим семинаристом Артуром, моим отцом, как делала это когда-то в Доме музыки». Она просто пела, пела без цели, без натуги, это была игра, роскошь, Hausmusik[41] Lascia mi piangere – ария Верди, «Я пела без остановки, мне это нравилось: Machen wir\'s den Schwalben nach[42] – как птички небесные»… Архетип улыбалась. «Я улыбалась тоже. Я ничего не приготовила, пела, что приходило в голову», и вдруг всерьез: Жильбер Беко «Am Tag, als der Regen Kam» – «B тот день, когда пошел дождь» и Leis flehen meine Lieder – тишайшая мольба.



Без усилий, с удовольствием, притворным или настоящим, свободно, без всяких амбиций – и Пигмалион забавлялся! Попурри, все вперемешку, ей все едино. По воскресеньям Брамс в четыре руки с отцом, Бах в церкви Сердца Иисусова, французские песенки по радио: старые оперы, церковная латынь, наивные припевы, – все было музыкой.

«Меня подкупила, meine Liebe,[43] разнообразие, – произнесла Архетип, – ты совершенно разная и потом – такая свобода… Запустить тебя… Взять под свое крылышко… сделать тебе карьеру!..» «Карьеру?» Но ей нравилось именно любительство. «Я пела для Бога или по вечерам, по воскресеньям дома… для Бога или для смеха! Но для карьеры? Стать звездой?» Она ею уже была, чудовище и святая с ее ужасной болезнью, с ранами, до которых невозможно дотронуться, и голосом мечты…

Она еще раз взглянула на представительницу того, что было, возможно, самой свободной эпохой Германии и что в одночасье исчезнет в 1933-м, сметенное армиями скуки, которые уже принялись за свою работу: короткий пластмассовый мундштук – деталь из сегодняшнего времени, прилипшая к общей картине… Поцарапанной… Но в конце концов так лучше: без обмана и без иллюзий.

Берлинского Пигмалиона, Трудди уже нет, но Архетип, дух, возможно, и по сю пору где-нибудь бродит по миру, приняв другое обличье, или же ждет своего часа, чтобы воплотиться, по крохам, если понадобится, в различных местах и на различных широтах, в разное время и в разных людях, в разных городах… «…меня, mein liebes Kleines! подкупило разнообразие!»



Тот день был днем музыки. Но следующий – муки: суббота в Баварских горах с подругой в горной гостинице, в ванной:

– Эрика! Эрика! Я не могу ходить!

– Подожди! Я помогу, сначала пойду я, нет, мы не можем пройти в дверь вместе, она узкая… Осторожно! Там две ступеньки… между туалетами и коридором…

– Эрика! Я ничего не вижу!..

«Она держала меня за руку, и мы целую вечность шли от этой маленькой гостиницы до машины, лицо у меня было неузнаваемо, все отекло, вместо глаз – две щелочки. Ей пришлось меня вести… Я ослепла! Выбора у меня не было: я отправилась к доктору К. Створки высокой узкой двери медленно распахнулись сами собой, где-то, вероятно, находилась система дистанционного управления. К. неподвижно стоял в глубине вестибюля, и его силуэт отчетливо вырисовывался в проеме двери: свет был холодный и неотвратимый, из-за темных боковых наличников светотень была жесткой, границы фигуры определенны, углы не сглажены, границы поверхностей не размыты. «Я вас уже давно жду. Я знал, что вы придете!» Казалось, взгляд его говорил именно это, но совершенно без задней мысли. Он жестом пригласил меня войти, я с трудом следовала за ним по длинному коридору, тело плохо меня слушалось: так начался первый сеанс психоанализа! У него был небольшой дефект речи, я его тут же узнала: я слушала его по радио в полуночных программах каждый четверг на третьем короткометровом канале, который можно ловить почти везде. Про него ходили разные слухи – мол, он элегантно одевался на итальянский манер, любил окружать себя хорошенькими девушками, с которыми катался ночью по округе на красном «порше» в духе Швабинга. Кажется, у него была любовная связь со знаменитой танцовщицей Каррой Карроза. Она была безупречна, несколько аристократична, но без притворства, ровно настолько, чтобы испытывать чистое и простое удовольствие, ровно настолько, чтобы… нравиться или, если так выходило, не нравиться! Говорили, что он подвергает своих пациентов гипнозу, дает запрещенные наркотики. «Вы говорите, доктор К.? Да, если не ошибаюсь, он что-то там делает «в голове», – говорила хозяйка квартиры, где я жила. Он бывал у городских «шишек», врачевал элиту, но подозрения оставались – когда «что-то там делают в голове», не разъезжают на красном «порше» и не расхаживают в мокасинах от Гуччи, которые облегают ступню как перчатка. Но не нужно все собирать в кучу: ноги – это ноги, а голова – голова и есть. Ну так вот, я решила попробовать, он – тоже, мы попробовали вместе, и не столько нащупать нить, сколько отпустить ее, пусть клубок разматывается куда угодно, в прошлое, в будущее, в настоящее, мы попробовали с помощью слов попасть внутрь слов, и главное – туда, что находится между ними, в паузы, в биение пульса, во вдох и выдох, попытались сблизить то, что считается друг от друга совершенно независящим, – инкрустировать в собственную жизнь то, что другие считают ей совершенно чуждым. «Как это связано? Что это тут делает, а?»…

Доктор К. обладал отличным слухом, он слышал не только смысл фраз, но и звучание: отец его был специалистом по Моцарту, впрочем, подобный метод зиждется в основном на слухе, и музыкальность очень помогает.

На стене висела негритянская маска, наверное, ее использовали в ритуалах какого-нибудь тайного общества, когда… принимали обличье кого-то – божества, зверя. Мне снился сон, пустыня… Вдали огромный сфинкс, металлический… это моя мать, она меня не видит, у нее невидящий взгляд, она смотрит вдаль, через пустыню, сфинкс такой же огромный, как пирамида, и металлический. Я кричу: «Мама! Мама!» Никакого ответа, голос мой и ударяется о полый металл, отражается от него и возвращается ко мне, это уже не мой голос, это эхо… «Ма-а-ама. Ма-а-ама!» – звуки вязнут… Я кричала изо всех сил, но в ответ звучал лишь мой собственный голос, замедленный отзвук: пустыня была бескрайней. Это было ужасно, ужасно… очень страшно: «Ма-а-ама! Ма-а-а-ама! Ма-ма-а-а-а!» Маска – в форме сердца, нос – треугольником, глаза – как два полумесяца, за ней чувствуется присутствие кого-то невидимого и загадочного.

– Я вспомнила один случай из детства: мне четыре года. Может быть, пять, я в санях, запряженных лошадьми, зима, снег, кучер очень громко кричит среди этого простора, на нем какая-то шапка с ушами, потом – берег моря, слышны шорохи от запускаемых ракет, грохот бомб, пушки торчат из блиндажей, как шеи у черепах из-под панциря, потом я вижу себя где-то в ангаре, на мне меховая шапочка с помпоном, который болтается, два матроса поднимают меня на руках на сцену. Полная тишина. И я пою, очень громко пою, это рождественская песня «Святая ночь», кажется, человек восемь аккомпанируют мне на аккордеонах, матросы…

– Что вы помните еще?

– Ничего, ничего не помню. Хотя – нет… помню, маленького пластмассового пупса, он лежит на столе… да, и значок, наверное, с двумя крыльями – zwei Fluegel.

– И вас никто не слушал?

– Никто. Не знаю… забыла… Белая каолиновая маска с сеточкой трещин, казалось, наблюдала за сеансом.

– Был и еще сн: я – маленькая собачка, шикарная, маленький черный пудель, такие, наверное, выступают в цирке, и я – на катке в Английском саду, и я меняюсь, красиво, такая арабеска, я нахожу этого пуделя, который я сама, он смешной, никчемный, предмет роскоши… и говорю: «Ну вот, и я тоже никому не нужна… никому… ужасно!»

– Никому не нужна? Предмет роскоши? Ну и что? Разве это плохо?…

* * *

Stop the world I want to go our.[44] Трещотки и пятитактовый ритм того времени, еще она пела тринадцать песенок, тринадцать раз переодевалась, тринадцать раз представала в разных обличьях, и все это проделывалось за кулисами, где так мало места, да и времени на переодевание отпускалось всего ничего: она удалялась в левую кулису в обличье стюардессы и через двадцать секунд возвращалась из правой девушкой из бара, она преображалась во множество женщин, настоящая Фреголи, и зал хохотал. Она вела кордебалет – девочек в том английском баре было четыре. Stop the world… Это так называлось… Легкая и вибрирующая комедия. Огромный успех – и так два года…



Но кто этот одинокий парень в кожаной куртке, что сидит, съежившись у стойки, в углу этого случайного театрика, где иногда крутили и кино: плечи приподняты, голова опущена, взгляд устремлен в стену? Он, казалось, всем своим телом слушал, что происходило вокруг, даже за его спиной, он все впитывал. Настоящий звереныш! И так демонстративно: слышно было, как он слушает, можно было подумать, что он наблюдает ушами, слушает… лопатками, всем телом, превратившимся в сплошной слух. «Я была заинтригована, даже его спина, казалось, следила за мной, он молчал, но от него не ускользало ни одно мое движение».

– Он говорит, что хочет снимать кино, странный тип…



И однажды ближе к вечеру – она тогда уже несколько месяцев жила с одним бизнесменом: сцену она оста-вила, красивая вилла в шикарном пригороде Мюнхена, мебель из палисандра – кто-то позвонил в дверь. Она играла на рояле, когда появился этот молчаливый парень в своей куртке; вместе с ним две девицы, сам робеет, глаза чуть прищурены, очаровательный и тонкий шрам на верхней губе слева.

– Здравствуйте…

Тихий негромкий голос, наверное, заговорила одна из девиц, сам он так и не переступил порог, смотрел в пол или сквозь него, а потом – куда-то в глубь виллы: палисандровые панели на стенах, на рояле раскрытая партитура, белые листы, судя по всему, его больше всего заинтересовали, даже зачаровали, как будто это было нечто особенное, целый мир, который он не знал.

– Нам бы… ему бы хотелось…

– Да… я… мне бы хотелось… я написал пьесу… Называется Katzeimacher… Вы в ней есть… вы – певица в небольшом городке, певицу вообще-то зовут Ингрид…

Нет, она не хотела:

– Спасибо… да нет… я не думаю… в конце концов… ладно, подумаю… спасибо, это мило… возможно, скоро увидимся…

…И два года спустя… «Он сидел за маленьким столиком и завтракал, мы впервые провели ночь вместе в одной постели, он ждал меня, и на нем – днем такое даже невозможно себе представить – белая, отлично выглаженная крахмальная рубашка. Я спускалась по лестнице, входила в комнату, и пока подходила к столику, услышала: «Теперь мы обязательно должны пожениться!» Глаза он на меня так и не поднял».



Оттуда, где он сидит, с бокового места в седьмом ряду, Шарлю виден и общий рисунок ее движений по сцене, и то, как именно она движется. Сколько раз он все это видел? Пятьдесят? Сто? Даже если она ничего не делала или просто пошевелила пальцем, все начинали за ней следить. Она была на сцене, и не только. Как у нее это получалось? Очевидно, что для этого необходимо чувствовать на сцене некую изолированность, и выходило, что ее прошлая болезнь, когда она ощущала, что между ней и миром существует дистанция, когда ее от мира, запирая в одиночестве, отделяла собственная изуродованная оболочка, навсегда оставила ей эту отстраненность, это одиночество, которое теперь… однако эта отстраненность не исключала удовольствие. «Я была по ту сторону жизни, и „все в этой жизни казалось мне игрой». С болезнью ей тоже, оказалось, повезло. Теперь она пела Nana\'s Song[45] «где же вы ночные слезы, где же прошлогодний снег…», и ее отстраненная игра только подчеркивала скрытый лиризм песни: она делает несколько шагов вправо, считает шаги – как землемер, и при этом демонстративно взмахивает рукой, как стюардесса «Люфтганзы», она демонстрирует то, что делает, подчеркивает это, ограничивает пространство, свое пространство в Пространстве – это была школа Брехта, который сам перенял прием у восточного театра, у китайцев, японцев; был и еще один урок, который она там усвоила, – правильное дыхание. Я была знакома с племянницей Гейригеля, она пела в хоре церкви Христа Во Славе, нам было по четырнадцать, пятнадцать лет, она мне дала книгу своего дяди «Стрельба из лука».



«Иди!.. Вперед! Вперед!.. Не бойся!.. У тебя получится!» – кричит Барон, стоя за небольшой камерой «Камефлекс». Я делаю шажок по тонкому ледку, покрывшему пруд в Английском саду, ветер, прилетевший с Альп, за несколько часов поднял температуру на пятнадцать градусов, воздух стал теплым и нежным, я стою лицом к заходящему солнцу, багряному, слепящему, я иду к солнцу, медленно, осторожно, в тонком лиловом муслиновом платье. Это именно то место, которое я видела во сне: я была игрушечным пуделем, который катался по льду, хорошенькой ненужной собачкой, но теперь-то это я, собачья маска спала, но прибавилась Китайская башня в форме пагоды, там, на заднем плане. «Пройди еще… еще…»

«Через семь или восемь лет я вернулась на место своего сна… Мне, наверное, двадцать восемь, но теперь мне все равно, нужна я кому-нибудь или нет, вернее, я вижу все меньше и меньше разницы между этим состояниями, мой сон обернулся фильмом – Johanna auf dem Eis, он называется «Иоганна на льду». Вам передается доверие Барона, его любовь к красоте, которую находишь там, где это просто невозможно, ее там не должно быть, на границе со смешным, с дурновкусием. Я – в лиловом муслиновом платье, лицом к солнцу, движения мои несколько скованы из-за того, что боюсь поскользнуться, боюсь, как бы не треснул лед и я не провалилась под лед – этакое спотыкающееся величие! Гротеск и высокое, севшее бельканто, вызов, голос, движение к необъятному, почти недосягаемому, такому далекому, что лед не выдержит… но выдержал! Гений Барона в том, что он очень быстро умел переходить от одного к другому, как ни в чем не бывало, создавать ощущение роскоши притом, что роскошь шита белыми нитками, роскошь эта переходит в маньеризм, и тот тоже недолговечен: шесть-семь дешевеньких фильмов, ненатужно снятых в разных стилях – классическом, музыкальном, народном, в стиле кич, музыкальные куски, которые в открытую монтируются, не скрывая стыков. «Ну иди! Иди! Бери выше, еще выше! Еще!» – «Но я не могу, это слишком высоко для меня, я не оперная певица». – «Можешь… Можешь!» Я отвожу руку. «Да, именно так, именно так, очень хорошо!» – кричит издалека Барон, как будто это он придумал этот жест, эту интонацию, и я воплотила его замысел самостоятельно, да, вы угадали – загадочная телепатическая связь между режиссером и его актрисой».

Она так любила, очень любила и очень любит до сих пор стрекот камеры, негромкий стрекот, который начинается после крика «Мотор!» и заканчивается криком «Снято!» – другое время, другое пространство, священное, оно напоминало ей церковь, когда она оказывалась соединена невидимыми нитями со сложными механизмами и человеческой иерархией – звукооператором в шлеме, главным оператором, оператором, режиссером, помощником режиссера, вокруг нее по рельсам скользит тогда большая черная машина, как саарские вагонетки, и если нужно было по нескольку раз переснимать одну и ту же сцену, она никогда не возражала: упражнения она любила – «Этюды» Клементи, «Инвенции» Баха, сначала у Гизекинга… Мир тем самым обретал форму, и это успокаивало ее, ограждая от примитивных страхов, упражнения защищали и ее лицо, и хаос тела, изуродованного войной и тем временем, что наступило после.



Карла, Ила, Магда, Ингрид: четыре девушки, приехавшие из разных далей попытать счастья в Мюнхене… Они предлагали свою энергию, веселость, иронию и немного Sehnsucht,[46] этакую немецкую меланхолию, сплин, обращенный в будущее, et voilà… Но все они в этих своих далях девочками играли среди развалин. Они мечтают, они хотят сделать что-то новое – естественно! – но руины еще дымятся, а за ними – кости, обращенные в пепел – родительское наследство. Девушки не собирались ни забывать их, ни оставлять так, вычищенными и подновленными, они собирались взять эти кости с собой, даже носить на себе, сделать, если нужно, из них украшения, даже выставить напоказ среди всего прочего, среди останков, девушки остерегались слишком быстро становиться «чистенькими», хотели хоть как-то сохранить дух Schmutz.[47]

«Это было для нас как наваждение. Мы жили совсем рядом, и от этого становилось страшно, это без конца давало о себе знать. Мы тогда каждое утро завтракали в саду. Карла, Магда, Ила и я, еще не причесанные, в бигуди, мы обменивались ничего не значащими фразами, потом закуривали наши сигареты с марихуаной, и жизнь представала перед нами в розовом свете. В то воскресенье Магда сказала: «На этот раз мы туда съездим… Поедем посмотрим». Ей всегда нравился вызов, противостояние, даже, и особенно, если и оборачивалось гротеском то, что отнюдь не с него начиналось, она была мастером ломаных линий, носила их в себе, это было в ее физиологии, искусство ломать. И ждать применения этого искусства не пришлось. Погода в то воскресенье была отличная, и Ила, наверное, для смелости, немного выпила, потому что, стоило нам отъехать – две машины, как полагается, одна за другой, – как ее большой старый «вольво», который шел впереди, стал на наших глазах медленно съезжать с дороги, словно Ила заснула, как будто раздумала туда ехать… Смешно было смотреть, как машина съезжала с дороги, долго, пока не въехала в канаву, и надо всем этим светило солнце и, казалось, это сама машина, а не Ила, рассчитала для себя подобную траекторию движения, в конце которой она прямехонько покатилась на дерево, не сильно, как в боулинге шар на кегли. Сколько сил ушло, чтобы отбуксировать машину на дорогу! Но мы ее вызволили из той канавы и отправились дальше. На обочине был указатель со стрелкой: ДАХАУ 5 км. Мы приехали, и каждая пошла своей дорогой. Карла вошла в лагерь первой, она была невысокой сексапильной блондинкой, пикантной и жизнерадостной, немного вульгарной, как девушка из предместья; она любила громко петь, немного фальшивила, но пела неплохо, была храброй, забавной и серьезной. Такой она себя сделала. Всем нужно было себя делать – это с тем-то наследством, что нам оставили! Она медленно шла мимо литых задвижек печей и громко, отчетливо произносила все имена, написанные на досках, прочла она и стихи, которые кто-то написал на стене, как наскальную надпись в затерянной пещере. Я не смогла сделать ни шагу. Когда я вышла за ворота, то увидела Магду: на ней было роскошное шелковое вечернее платье от Дэзи – ей там делали хорошие скидки, – она стояла прямо, как благородная дама, которая держится с достоинством, и блевала, просто наклонив голову. Мы в молчании отъехали от Дахау, остановились у какой-то деревенской лавки купить вина, потом немного отъехали, остановились и вышли из машин: лес был красивый, и день тоже – один из последних осенних дней, – мы медленно вошли в лес, где стояла тишина, только опавшие листья шуршали у нас под ногами, мы дошли до небольшой поляны, деревья здесь были спилены и повалены, и поэтому солнце падало сюда прямыми пыльными лучами. Мы сели на поваленные стволы и начали пить вино прямо из горлышка, молча передавая друг другу бутылки. Ила улеглась на землю и стала подбрасывать вверх кусочки коры и щепки, которые попадались ей под руку. Я сидела рядом с Магдой, и она, нервно засмеявшись, толкнула меня всем телом, я упала, поднялась и опять села рядом с ней, и она снова столкнула меня с бревна и снова рассмеялась, и тогда я сказала: «Хватит, Магда, прекрати!» Вот и все, очень глупо.

«От той воскресной загородной поездки у меня в памяти осталась машина, которая очень тихо съезжает с дороги, так, будто бы траектория ее движения была тщательно рассчитана, и след от этой траектории отпечатывается на дороге, точно машина действовала совершенно самостоятельно, и потом – хохочущая Магдалена, которая спихивает меня на землю, – два бурлескных эпизода, обрамляющих остальное. Между ними, как белое пятно на географической карте, неизведанная земля без названия или постыдная темная зона в мозгу. Все осталось там, в ярком свете; свет слепил и все скрыла тень. Центральный эпизод, самый важный, цель поездки стерлась, исчезла, остались только границы, передняя планка и задняя, и маленькие по бокам, в общем, словно можно только ходить вокруг этой невероятной правды. Значительно раньше, подростком, я слышала разговоры, будто, чтобы обмануть пассажиров тех поездов, скрипачи играли танго, или пела свою «Палому» Росита Серрано, этот «чилийский соловей», и это навсегда застряло у меня в мозгу, пусть оно плохо вяжется с остальной моей жизнью – сигаретами с гашишем, первыми театральными ролями, кино, бурными и веселыми романами. Да, тех людей увозили под звуки скрипок, чтобы не слышно было, как они плачут, – веселенький такой кич. Когда в жизни слишком много музыки, значит, нас обманывают.



«Поезд мчится и мчится у меня в памяти: «И быстрей и шибче воли…» Когда «Риты Митсуко» спели это по радио, на телевидении, перед глазами у меня вновь встала та теплушка: я с мамой, бабушкой и сестрой еду в сторону, противоположную той, куда увозили тех других, кто поднимался в вагон под звуки «Паломы». Под конец войны снова понадобился тот же полузабытый вагон. Хотя места, конечно, в том вагоне было предостаточно: никто назад не вернулся, для меня было место… может быть, оно досталось мне от другой маленькой девочки? Когда ехали туда в запертой теплушке, под мерное позвякивание цепей читали Тору, а обратно моя бабушка Катарина пела псалмы из Нового Завета. Бомбы, падавшие на Киль, внушали мне страх и восторг, послевоенные руины для ребенка были чем-то чудесным, до тех пор, пока я не узнала, что такое Дахау…



«Когда Магда хохоча спихивала меня с поваленного дерева и я падала на землю, и… Магда, это Мари Мадлен: Магдалена Монтесума, актриса Барона. Монтесумой ее назвал Барон, это было время, когда имена меняли, как на киностудиях. В ней уживались две девушки – Мари Мадлен и Монтесума: великодушие и преданность пресвятой шлюхи, гордыня, гордый геральдический профиль, благородные в своей дикости черты лица, заставляющие вспоминать ацтеков. Она была из бедной семьи, работала официанткой в ресторане, но была воплощением элегантности и насмешки, хотя сама никогда ни над кем не смеялась. Именно поэтому было странно, что она так ребячилась. Зачем я все это рассказываю? Но именно так все и было, я только это и помню, ни к чему что-то выдумывать… Бывает, это приносит плоды, совершенно неожиданно, без всякой связи с предыдущим.

Был не только этот мчащийся вперед поезд, был еще и сон, который регулярно повторялся: я в нашей ванной комнате в Саарбрюккене, она, пожалуй, немного великовата и длинновата. Вместо унитазов, которые в действительности находятся в углублении, в моем сне – печи, и их жерла закрыты. Я со своей бабушкой и мамой, мы голые. И каждый раз одна и та же сцена, медленная и быстрая одновременно: бабушка у нас на глазах исчезает в печи… унитазы, унитазы – печи, а мы с мамой в другом конце ванной сидим на большом расписном деревянном сундуке, в который складывают грязное белье, и ждем, голые. Я этот сон никогда не рассказываю, слишком очевидно: он тайным образом устанавливает связь между нами тремя и теми, кого раздевали в другом месте. Мне почти стыдно за этот сон: в нашей ванной стояла ванна на фаянсовых ножках и на полу была очень красивая мозаика из маленьких плиток, черных и белых, а на стенах – морской волны. Но всякий раз, когда я возвращалась в Саарбрюккен в наш дом на Фонтанной улице, всякий раз, как только входила в ванную, сразу видела эти печи-унитазы.

* * *

В крошечном кружке света – только рука с намотанной на запястье цепью, рука опирается о стену, за этой рукой, далеко в глубине, там, куда в принципе и не ходят, – улица. Она стоит спиной. Музыка! Ритмы у мелодии разные: куплет на 2/4, а для припева – ритм вальса. В этом движении на три такта она выйдет на авансцену, немного вульгарно извиваясь всем телом. Потом обернется к рампе:

Das Handtuch ist so drecking und die Asche verstreutAus dem Radio die Stimme von Brenda LeeГрязное полотенце и повсюду пепел,А по радио – голос Бренды Ли…

Она вдруг начинает немного картавить, остальное делает лицо. Она позволяет войти в язык песни другому языку, языку ее собственного тела. Начинает она фразу на литературном немецком, а заканчивает – с еврейским акцентом, и за одну секунду переходит из университета на кухню. Она сопрягает разные жанры, ей нравится такая смесь, изменение интонации внутри одной песни. Она выходит к рампе: растопыренная пятерня уже лежит на ляжке – именно так певицы в первых салунах пародировали ковбоев, которые всегда готовы были схватиться за кольт, на бедре болтавшийся, – она немного ссутулилась, в голосе появилась крикливость. Она идет, чуть волоча ноги, подхватывает длинный шлейф платья, и вот он уже свисает у нее с руки, как тряпка, в одно мгновение обнажаются ноги, и она оказывается в мини! Ей иногда так надоедают вечерние платья – сколько же можно черного!



На припев в ритме вальса наложены три аккорда, которые напоминают перфорированный звук механического пианино:

Oh! Kinder das eckelt mich anDas riecht und stinktUnd das nennt sich MannОх, детки, тошнит меняОт этого запаха, от этой вони,И все это называется мужчина…

Вот так! Может быть, и так. Но каждую пятницу она будет возвращаться в гостиницу, потому что «женщины думают, что миром правит любовь – до какой же степени у них не все в порядке с мозгами».[48]

Она рассказывала Шарлю, который готов был без устали слушать про всякие гостиничные истории, что Райнер написал эту песенку в «Челси» – отель в Нью-Йорке, – где они останавливались. «Мы много путешествовали вместе, даже после развода, – четырехзвездные отели, плохонькие, «да какая разница»…

Бременский «Парк-отель». Мы в Бремене играли в «Mensch ärgere dich nicht…[49]» О мужчина! Не стоит хмуриться – совершенно идиотская игра в кости, еще глупее, чем играть в дурака, но Райнера это приводило в такое возбуждение, как будто решался вопрос жизни и смерти, он тогда так потел, что после представления приходилось принимать душ…»

«Парко ди принчипе» в Риме. Он бился там над сценарием, а я ему совершенно серьезно, подняв указательный палец, пропела две строчки из кретинской модной тогда песенки: Da muss man nur den Nippel durch die Lasche liehn, Und den kleinen Hebel ganz nach oben drehn, продернуть только ниппель через клапан и дернуть кверху рычажок! Он в ярости схватил телевизор и хотел уже бросить его в меня, но не удержал, и тот упал ему на ноги.

«Гранд-отель» в Стамбуле. Здесь он подарил мне на день рождения целый черепаховый гарнитур: бусы, кольцо, браслет; мы там читали книгу Эриха Фромма о некрополях, и еще биографию Лилиан Харвей, которая, как и я, была актрисой и певицей, и у Райнера даже появилась мысль снять фильм о ее жизни со мной в роли «любимицы Германии».

«Отель «Тропикана», Лос-Анджелес. Номер двадцать семь: там не было телевизора, но стоял огромный, как «кадиллак», зеленый холодильник с обшарпанными и сбитыми углами… И еще отель, который был напротив: «Сезар Палас» в Лас-Вегасе, где он хотел жениться на мне во второй раз и купил белое платье с нарисованными лилиями Made in France[50] и… Нет, тысячу раз нет, ни за что на свете я не хотела, чтобы все это начиналось сначала, а перед окном посреди пустыни крутился огромный красный неоновый башмак».

«Какие еще были гостиницы, ну пожалуйста!» – просил Шарль.

«Гранд-отель» в Таормине. Это был бывший монастырь, где Райнер, в смокинге, предложил за обедом Роми Шнайдер делать фильм по роману «Кокаин», фильм должен был быть в стиле модельера Поля Пуаре, но потом и Роми Шнайдер не стало, и Райнера – сначала одной, потом другого, и фильм так никогда и не был снят».

«Отель «Карлтон» в Каннах. Во время фестиваля, где он был во всем от Армани: полотно бежевое, бледно-зеленое, сиреневое, цвета сухой листвы»…



Но лучше всего она помнит номер сто в «Челси-Отель»: лицо, воплощающее высокую гармонию, его не портит даже несколько великоватый нос и тонкие губы, это было модно, высокий лоб, как говорят, отмечен высоким интеллектом. Это Гете, его портрет на банкноте в 500 немецких марок. Райнер долго не сводит глаз с благородных черт этого классического лица. Как раз на прекрасном лбу лежит белое пятно, которое чуть сползает на один глаз гения, пятно, как отметина лепры, как эрозия, след кожной болезни, которая повлекла за собой депигментацию кожи, прядь волос из-за пятна тоже кажется обесцвеченной, как будто ее вытравили перекисью. Райнер смотрит именно на это пятно. Но это совсем не пятно, это – порошок, кокаин, Фасбиндер случайно запорошил кокаином волосы Гете и один его глаз. Он сворачивает банкноту в небольшую воронку, вставляет ее в ноздрю и втягивает воздух: резкая гормональная реакция, заработали нервные окончания, контакт есть, старт в считанные секунды, неожиданная свежесть, свежесть жизни, и следа не осталось от Sehnsucht,[51] этого немецкого сплина. Его закаменелости тоже как ни бывало. Легко, без единой мысли в черепушке, он уже готов к… безостановочному действию, безоблачному настоящему.

Он усердствует с кокаином, нюхает эту роскошь походя, ему поставляют его смешанным с лактозой, иногда даже в его кокаине есть немного цианида. Купюры по пятьсот немецких марок, восточногерманские марки теряются среди других купюр, пачек долларов, которые свалены в кучу на кровати, на ночном столике, как после ограбления банка. Ему нравятся деньги. Он распихивает эти пачки по карманам, надевает просто панцирь из денег, доспехи из долларов. Он заставляет продюсеров платить ему наличными каждую неделю, лично они не встречаются. Деньги ему складывают под дверью, как еду. «С деньгами у него, – говорит она, – были просто эротические отношения. Тогда это не были еще абстрактные нынешние деньги. Он был как мафиози, тратил взахлеб, говорил, что, как все мафиози, не доживет до старости».

Прямо напротив кровати – телевизор. Новый канал – нон-стоп 24 часа: спорт, новости, насилие, кажется, что все это под классическую музыку ненастоящее. All news all the time.[52] Внизу экрана справа налево бежит нескончаемая лента, испещренная эзотерическими знаками, как в компьютере, некие иероглифы, древняя не расшифровываемая письменность – это котировки Уолл-стрит, доллар, индекс Доу Джонса, и так без конца.



Ингрид вернулась поздно ночью – часа в три-четыре утра. Она вышла из лифта, прошла по полутемному коридору, в конце которого светилась надпись EXIT – красная, неотвратимая. Шла она быстро, хотя на ногах держалась не очень твердо: слишком много наркотиков: ЛСД, кокаин, да и каблуки были высоковаты. Она открыла дверь номера. Райнер еще не вернулся. Телевизор был, как всегда, включен, звука не было, на экране мелькали те же картинки. Она пошла принять ванну, но свет не зажгла: хватало того, что шел с улицы, да и дверь в комнату, где был включен телевизор, тоже была открыта. Она села в ванну, похожую на башмак. Точно так же, наверное, до нее сидели в этой ванне в точно такой же позе другие постояльцы «Челси»: Смит Патти, певица, Мапплторп Роберт, фотограф, Томпсон Виржил, композитор, Томас Дилан, поэт, Висиоз Сид, музыкант и убийца. Ей потребовалось время, чтобы привыкнуть к темноте, поэтому она не сразу их увидела. Сначала это была просто черная скатерть, потом она поняла – тараканы! Сотни тараканов! Ванна была совершенно черной! Из-за наркотиков она не могла пошевелить ни рукой, ни ногой. Она видела только темную и колышущуюся массу. Она окаменела. Этих крошечных ночных жесткокрылых, этих быстроногих бегунов неожиданно застали потоки воды, и они либо погибли, либо – что было одно и то же – очень пострадали. Прошел час, но она так и сидела, не двигаясь, в остывшей воде, десятки тараканов копошились в ее раскрытой ладони, лежащей на краешке ванны. Когда Райнер вошел в комнату, он еще от двери увидел в темноте неразобранную постель и испугался: куда она могла деться?

– Ингрид!

– Я тут! Тут! – услышал он слабый голос из ванной.

Он не всегда был этаким феодалом, царствующим над своей услужливой свитой, который не устает повторять: «Alle Schweine» – «Все свиньи», и когда Ингрид спрашивала его: «Und du?» – «И ты?», то слышала в ответ: «Das Oberschwein!», «А я самая большая свинья!» Когда они познакомились, он был молчаливым и робким юношей, который наблюдал за всем из своего угла. Он воздвигал стены между собой и миром. Она же еще не освободилась от своей болезни – они были, как Ганс и Гретель, отставшие в своем развитии: недотрога и немой. А с того зимнего утра, когда она увидела его в хорошо отглаженной белой рубашке, прошел уже не один год. Среди своих приступов ревности ко всем и ко всему, среди взрывов ярости он часто бывал к ней по-прежнему внимателен и нежен, как раньше.

Голос, который он услышал тогда, был не испуганным, это скорее был голос человека, который воочию увидел ужас другого мира, ужас нашего мира. Он подошел к ванне, она не пошевелилась, шевелиться ей не хотелось больше всего. За этим затянутым в кожу крутым парнем скрывался человек слова – и он его тут же нашел, единственно нужное. Простое прилагательное, проще не бывает, простое, как «здрасьте» – белый. «Иди, здесь все белое!» – Фасбиндер быстро протянул ей простыню, он на мгновение развернул ее перед ней, а потом полностью укутал во все белое. Как медиум, который покоряется внушению, она медленно поднялась, как автомат, он поддерживал ее под руку, и пошла прямо к постели – она подчинилась белому. В минуты, последовавшие за нокаутом отчаяния, она оказалась беззащитна, одинока и ей припомнились вещи давно позабытые, может быть, даже те, которые она никогда и не видела: алтарные покровы в церкви, где она маленькой играла на органе – Leinentuch, такие же простыни ее бабушка покупала домой в церковном магазине, потом, по ассоциации возникло Leinwand – полотно экрана, большой белый экран – американский the silver screen, и это напомнило ей те образы, что возникают на нем, все эти кинематографические картинки, которые она всегда любила – черное и белое, и немое. Райнер на следующее утро встал рано, у него была встреча в NNF.



Уорхол и он сидели рядышком на диване от Честерфилда и долго молчали, не обращая внимания на суету ассистентов – студенты в блейзерах от Брукс Бразерз и в галстуках с гербами их университетов – Йель, Гарвард, Колумбийский – деловито и быстро сновали туда-сюда. Теперь, смотря прямо перед собой, они заговорили, оба вместе, тоненькими голосками примерных мальчиков. Райнер недавно начал коллекционировать старинные куклы. В груди напудренного вампира тоже, как и у Райнера, билось сердце мальчишки: он бы с удовольствием прибавил к своей коллекции старинных фаянсовых коробок из-под печенья и глиняных Микки Маусов двадцатых годов одну из этих восхитительных богемских кукол. Он даже готов был меняться. Райнера тоже из некоторого снобизма соблазняло заполучить этих маленьких глиняных фетишей Мэтра. Он был готов на все, чтобы удовлетворить свои фантазии: так, выходя из Святой Софии в Стамбуле, он купил для Ингрид в качестве подарка на помолвку двух обезьян у какого-то ярмарочного торговца, ему хотелось снять их в фильме, но при команде «Мотор!» обезьяны принимались скакать и носиться. Ему нравилось исполнять любое свое желание без промедления, ему это даже больше нравилось, чем секс в сауне или в специализированных клубах, это облегчало ему непереносимость бытия. Человек в восковой маске заговорил первым: «Предлагаю трех Микки за одну куклу». Вундеркинд немецкого кино молча растопырил свою полненькую руку будды – пять! При взгляде на эти обрубочки пальцев по лицу папаши поп-арта поползла улыбка. Улыбался он еще и потому, что распознал своего – неплохого торгаша, а не только художника. The best art is business art.

– Пусть будет три Микки и большая коробка из-под печенья.

Эта хитрая свинья Райнер, ganz schweinchenschlau, не удовлетворился сказанным: он снова растопырил пятерню, теперь лицо его расплылось в немного гангстерской улыбке, и его тонкие усики хитрого старого китайца, в свою очередь, растянулись: ему было прекрасно известно, что человек, сидящий рядом с ним, прятал в своем особняке среди кучи самых разнообразных вещей, где можно было встретить совершенно невероятные экземпляры, – человеческие черепа и бриллианты, томящиеся в одиночестве в ящиках с двойным дном – десятки этих Микки Маусов. Коллекция так разрослась, что заполонила уже весь дом, и хозяину с матерью пришлось искать убежища на кухне. Уорхол сдался. Сделка была совершена! Где-то в воздухе должны были встретиться посланные трансатлантическими рейсами из Мюнхена и аэропорта Кеннеди драгоценная куколка и большеухие, длиннохвостые звери. Но Уорхол был не совсем доволен: его обошли в делах, и кто же? – какой-то представитель старушки Европы, который, пожалуй, слишком растолстел из-за того, что ест слишком много сладкого. Этот аскетичный нью-йоркский альбинос, который сидел сейчас на краешке дивана, выпрямив спину, поправил указательным пальцем свой парик: «Господин Фасбиндер, вы никогда не занимаетесь гимнастикой?» – он-то постоянно занимался джиу-джитсу и не ел ничего, кроме диетических супов марки Кэмпбелл, замороженных креветок, и пил только низкокалорийную колу – ходячий кэнди-бар специального употребления.



Ну так вот, теперь Райнер сидит на улице прямо под NNF, он сгорбился, руки на коленях – просто врос в скамейку.

– Простите, вы не знаменитый господин Фасбиндер? – слышит он робкий голосок.

Взгляд опущен по-прежнему, голос еле слышен, он доносится, как вздох:

– Неужели вы думаете, что, будь я этим знаменитым господином Фасбиндером, я бы сидел тут днем в Нью-Йорке в совершенном одиночестве?

Юный афроамериканец идет дальше, очень громко насвистывая латиноамериканскую мелодию, которая постепенно растворяется среди доносящегося издалека лязга кастрюль.

Да, именно лязга кастрюль! Но откуда было взяться этому звучанию полой квинты в тихом отеле «Скриб» в Париже, где все звуки были приглушены, а сами номера служили самым надежным убежищем для членов Жокей-клуба – малейший подъем звука означал здесь требование покинуть отель, где когда-то давно, в 1895 году, братья Люмьер показали первый фильм в истории кинематографа – «Прибытие поезда на вокзал Сиота», – но это ведь тоже происходило в тишине, почти молитвенной тишине, испуганной и напряженной, было слышно только жужжание проекционного аппарата, откуда исхода гипнотический луч, рождавший пугающие и магические картинки.

Машина Его Преосвященства только что доставила ее ко входу в отель, куда она и вошла в сопровождении носильщика: здесь ее ожидал церемонный прием директора, апартаменты заказаны модным домом Сен-Лорана, и тут один из чемоданов – в бело-зеленую клетку из специального картона – не выдержал и раскрылся: персонал и те несколько клиентов, что при этом присутствовали, подняли глаза – их удивление, вероятно, могло быть сравнимо разве что с тем, что испытывали зрители, на глазах у которых поезд приближался к вокзалу Сиота, – по ступеням поскакала целая батарея кастрюль, они звякали, скатываясь вниз, к основанию лестницы, они были разных размеров, ложки, вилки, ножи в придачу, словно в это святилище явилось откуда ни возьмись целое собрание оживших вещей.

Она явилась сюда играть королеву, апартаменты были предоставлены в ее распоряжение господином Сен-Лораном, что в ту пору было синонимом безукоризненной элегантности, она – его протеже, а оказалась беспокойной кухаркой, которая тащит с собой в Париж кастрюли – никогда не знаешь, что где понадобится, – в этот роскошный парижский отель. Все вдруг оборачивается гэгом из американской комедии типа «Золотые диггеры»: бедная провинциальная цыпочка приезжает в столицу попытать счастья, она переживает тяжелые времена в захудалой гостинице на Вашингтон-сквер, потом романтическая любовь, прослушивания, замешательство, кого выбрать: молодого героя-любовника или продюсера – лапочку или папочку? – но папочка при деньгах, соответственно триумф на Бродвее, ее имя горит неоновыми буквами, молодой голубок, который не выдержал конкуренции с богатым папочкой, отправляется к себе в Айдахо. И реплика вконце фильма, на премьере: «Для каждого разбитого в Айдахо сердца зажигает Бродвей свои огни».

Она не понимала, что надо делать – пускаться в объяснения? Начинать извиняться или помогать собирать вилки и кастрюли? Или смеяться? И она засмеялась, вспомнив своего отца: во время войны молодой военно-морской офицер на Балтике оказался застигнутым воздушной тревогой, когда он катил на велосипеде среди холмов; он тут же соскакивает с велосипеда, прячется в канаве и надевает на голову кастрюлю, но сделав это, понимает, что у кастрюли нет дна. Так скорее мог сделать маленький французский капрал Фернандель в «Корове и заключенном», который оказывается в затруднительном положении, или Каретт в «Великой иллюзии», а не обер-лейтенант военно-морских сил вермахта, но этому обер-лейтенанту нравилась площадь Пигаль, Жозефина Бекер, Мулен Руж. И еще ему нравилось кататься на лодке по Луаре.

Хуже всего были даже не сами кастрюли, а то, как они звенели: настоящее святотатство для певицы, сплошная вульгарность – «громыхает, как кастрюля», кастрюли – кухарка – «у нее довольно темное прошлое, она таскает за собой кастрюли»; это громыхание было тем более неуместно здесь, нечто противоположное роскошной и освещенной веками обстановке: ковры, гобелены, служащие, вышколенные и одетые, как когда-то, отель этот исторгал из себя звуки, которые ему не принадлежали, они вселяли тревогу, наводили тоску, отдавались болью в голове, отель чревовещал… Нечто похожее происходило по воскресеньям у них дома: мать готовила, гремя кастрюлями под аккомпанемент Листа – отец по многу раз подряд играл «Венгерскую симфонию» в гостиной рядом с кухней. Наверное, это отложилось у нее в мозжечке. Кастрюля ударилась о металлическую стойку перил и остановилась.

Существует такая фотография Марлен Дитрих, которую она подарила Хемингуэю:[53] Марлен сидит во всей красе своих ног, как на знаменитой рекламе мехов фирмы Блэкгэммон, для которой она снимется позже: голова опущена, так что виден лишь профиль: линии нос – рот – подбородок – достаточно, чтобы тут же возник образ как от логотипа, пиктограммы, рекламного знака, и около этих голых скрещенных ног, рядом с которыми ничего не могло существовать и которые Ллойд застраховал на пять миллионов долларов, сделанная ее рукой надпись: «Я тоже готовлю».

Были ли они любовниками? Или просто друзьями? Заговорщиками? Старая история, которая так нравится толпе: писатель и актриса или певица: Д\'Аннуцио и Дузе, Миллер и Монро, Гари и Сёберг, Шепард и Джессика Ланж, Филип «Портной» Рот и Клер «Лаймлайт» Блум, союз слова и плоти, это всегда интригует, смущает и ставит в тупик.

Дитрих девочкой научилась играть на скрипке, этакий маленький прусский солдатик – скрипач – крутого парня папу Хэма это не могло не соблазнить, – она слегка расправила плечи, выпятив при этом грудь, что не мешает ей смотреть из-под ресниц, многообещающие губы, ироническая складка – кто может лучше? Daring and manners! Отвага и сдержанность! Я забыла еще про сигарету, которая держится за самый кончик тремя пальцами, по-простецки – небольшой блядский мазок при Потсдамской выправке и шикарных тряпках – todtchic.[54]

Так Хемингуэю ли была предназначена та фотография? В конце концов, может быть, и нет, может быть, кому-нибудь другому из ее мужчин – Эриху Марии Ремарку или Флемингу, изобретателю пенициллина? Габену? Или этой эксцентричной лесбиянке Мерседес д\' Акоста? Или просто какому-нибудь неизвестному поклоннику? Какая разница – все это истории давно прошедших лет, молодая женщина с кастрюлями – тоже курильщица с конвейера, но она без выкрутасов посасывает свой черный пластмассовый мундштук – двадцать пять франков в любой табачной лавке.

Она все еще смеялась, когда лифт остановился, и она вслед за директором вошла в апартаменты: лилии стояли на ночном столике, на письменном столе, на консоли, в ванной комнате, в прихожей – повсюду, и у нее перехватило дыхание от вида этих белых соцветий, которыми был усыпан номер. Ив приветствовал свою королеву! Вслед за кастрюлями белые лилии, кухарку сменила вамп! Кастрюли и лилии! Хороший заголовок, если она напишет когда-нибудь воспоминания – сестра Зазы Габор Эва назвала свои «Орхидеи и салями».

Гротеск, оборачивающийся возвышенным, можно подумать, мизансцену ставил ее друг Вернер Шрётер, которого называли Бароном – почему? Смешение жанров: «Саломея» Оскара Уайльда, «Смерть Марии Малибран»; нужно было, чтобы ее приезд в Париж прошел под этим знаком: «кастрюли и лилии», на самом деле, правда, было наоборот – лилии и кастрюли, так точнее, в конце слишком длинной фразы – почему бы не этой? – ей необходимо сбивать ритм, но фраза остается все еще слишком «красивой» – этакая несколько перегруженная риторика, от которой мне никак не избавиться. На сцене она это умела: легкий взмах руки, падает кисть, нога сгибается в колене, замирает в воздухе, как будто сейчас пришпорит каблуком мелодию, подмигнет, как танцовщица фламенко: не переборщить, суметь вовремя остановиться, жестко, блистательно, виртуозно, властно все поменять – да, вот так, именно это и есть путь к лилиям и орхидеям с неожиданным заходом к кастрюлям и салями. Лупе Велес была невестой Джонни Вайсмюллера, после неудачного романа с Тарзаном она решила покончить с собой, но даже после смерти не могла погрешить против образа: прическа, многочасовой макияж – умереть в сиянии собственной красоты. Ей не повезло: из-за таблеток и алкоголя у нее началась рвота, и эту экзотическую мексиканскую мумию, разукрашенную, напудренную, разве что не набальзамированную, в ее самом роскошном платье нашли захлебнувшейся в собственной блевотине головой в унитазе. Так и «обратное» искусство, умение сломать там, где необходимо, перейти в другое – это такой склад ума, когда все идет в ход, нет верха и низа, тогда и кастрюли могут пойти в дело: Джон Кейдж сочинил концерт для противня и венчика для сбивания крема.

Ив приказал менять цветы каждые три дня, в конце концов она чуть не стала дамой с камелиями, если учесть, что у нее была астма… воспоминание о бывшей аллергии… Он рисовал для нее королевские костюмы, а она задыхалась среди лилий. «Двуглавый орел»: XIX век, анархист в Баварии, тут телефонный звонок. Это Мюнхен. «Алло, Ингрид…» – Тонкий негромкий голос подростка, Фасбиндер бежит от своего нелюбимого им тела, ему бы хотелось быть высокой блондинкой с кожей нежной, как персик, друзья называют его Мери, иногда Ла Мери. «Люди Баадера захватили самолет, набитый пассажирами, и хотят его взорвать, это в Могадишо». Голос заполняет комнату, растворяется среди лилий, среди белоснежных цветов в номере отеля «Скриб».

С этой короткой фразой в уютный мир великого кутюрье как удар оперного грома ворвался мир Зигфрида, мир больного сознания, Sehnsucht, детей III рейха, зигзаги истории оттуда перенеслись сюда, в ядовитую, шикарно расслабленную обстановку, грубость террора в лилейную белизну. Могадишо! Она же заучивает текст Жана Кокто, Ив Сен-Лоран рисует ей королевские платья, а она с сигаретами, алкоголем и кокаином задыхается среди лилий. Все смешалось: она играет королеву, влюбленную в террориста, которого разыскивает полиция. Это сюжет «Двуглавого орла», и террорист странным образом похож на умершего короля. Она едва приехала сюда, и сразу все началось: жизнь имитирует искусство! Она приехала в Париж, пытаясь ускользнуть от тяжело перевариваемого немецкого прошлого, от его ответных ударов, фантомов, а они догнали ее тут, в этой комнате. Ей вспомнились Баадер и Ульрика Мейнхоф, она посещала те же студенческие и артистические кафе, что и они. В 1968-м она бросила свои партитуры, чтобы прийти к зданию Шпрингера выражать протест после покушения на Красного Руди, потом они встречались еще несколько раз и это едва не кончилось плохо.

На сцене она ничего не боялась. В жизни – всего. Боялась стоящего под дождем черного BMW. В машине впереди, на первом сиденье сидит Фасбиндер – воротник кожаной куртки поднят, глаза скрывают дымчатые очки. Сигарету он держит указательным и большим пальцами, в кулаке, как Богарт, потом он подносит ее к губам и курит уже как Бетт Дэвис, с вызовом, напоказ, театрально затягиваясь. Начинает как мужчина и заканчивает как женщина – Богарт и Бетт Дэвис: он выбрал двух самых восхитительных голливудских курильщиков. Он все старается делать «как в кино». «Все свои чувства я взял из кино», – утверждает он. Тем вечером он нервничал, и все его жесты, казалось, наскакивали один на другой, как на кинопленке восемнадцать кадров в секунду. Удостоверившись, что за ней никто не идет, Ингрид входит в «Мендес-бар» – ночное заведение, которое открыто и днем. Внутри никого не было, все утопало в тихой полутьме, только бармен вытирал стаканы за стойкой. Сначала она направилась в глубину зала к музыкальному автомату, где ждали посетителей пластинки: Рио дас Мортес, Элвис, Du bist anders als alle anderen – Ты не такая, как другие – эту песню всегда ставил Райнер, когда приходил сюда. Потом она подошла к стойке:

– Виски!

– Со льдом?

– Нет!

Фасбиндер сходил с ума, ожидая ее в машине, и потел: каждое утро на переднем стекле BMW под дворником его ждала записка: «Внимание! Срочно! Надо увидеться. Будем звонить завтра в 20 часов договариваться о встрече. Советуем не отлучаться. О записке не сообщать». Естественно, без подписи. Так продолжалось неделю. «Уезжаем, – сказал Райнер. – Уезжаем в Грецию». Он боялся. Когда они вернулись, записки на ветровом стекле стали появляться снова. Деньги эти люди не приняли. «Нет! Нам надо видеть Райнера!» Это была подпольная группа Баадер – Мейнхоф. Фасбиндер не хотел с ними встречаться. Он боялся, что его похитят. Ингрид предложила пойти на встречу вместо него. Она была не столь известна, значит, должна была меньше засветиться.

Она почти выпила свой виски. Из туалета вышел мужчина и направился к ней. Потом пошел к двери и сделал ей знак следовать за ним. Ингрид подчинилась. Это был их эмиссар. Он был среднего роста, в пальто и выглядел так… как бы это сказать? – как будто его не было… Бестелесное тело…

– Где Райнер? – спросил он, когда они оказались на улице. – Почему ты одна?

– Где Ульрика?

Ульрика? Лучше всего она помнила ее голос, он был полон жизни, приятный, хорошо поставленный голос. Сохранила ли она его как в формалине в своем подполье и похмелье? Голос вырабатывается образом жизни, образом мыслей, разве нет?

Кто еще? Она всех их видела во время ночных блужданий в Швабии – бары, рестораны, киношки: «Тюркендольх», «Бунгало», «Сэмпль», «У Марго». Гудрун Энслин – пасторская дочка, которая не открывала рта и работала под Гарбо, и Баадер, который уже тогда застывал, облокотившись на рояль близ входа, вернее, выхода, как будто он уже приготовился бежать за несколько лет до того, как ему действительно пришлось скрываться.

– Где Райнер? Ульрика хочет его видеть.

Тоненькая оправа очков, бесцветный, усталый, не запоминающийся голос, как у маньяка, пребывающего в депрессии, – этакий мазохист, который напрасно мечтает причинить кому-нибудь боль. Она вся сжалась под своим плащом. Ей было страшно и вместе с тем ее преследовало ощущение нереальности происходящего, как будто она играла в низкопробном детективе, этакая Барбара Стенвик. «Черная серия».

– Скажи, что вы хотите от Райнера? Денег?

– Вам уже было сказано, что деньги нам не нужны.

– Тогда что?

– Увидеть его.

– Нет!

Тогда он расстегнул кожаное пальто: из верхнего внутреннего кармана торчала длинная серебристая игла шприца.

– Видела? Мне ничего не стоит сделать тебе укол и похитить.

Он запахнул полу. Эта неуместная игла, которую она видела лишь мельком, всего секунду, придала всему странную, пугающую окраску. Ее охватил ужас. «Это кино, – думала она, – просто кино!»

Она бросилась бежать, на высоких каблуках это было неудобно. Посланник исчез. Она добежала до машины, плюхнулась на сиденье и нажала на газ. В тот вечер они не вернулись домой, спали в гостинице. Утром собрали джинсы, зубные щетки и сели в самолет, улетавший в Нью-Йорк, – впрочем, не впервой – и никогда более не заговаривали об этой истории.



А теперь? Кино кончилось, театр тоже. Хотя свое кино они иногда делают, особенно Баадер, мачо-соблазнитель. «Это показывают по телевизору», – сказал Райнер. Ночь. Аэропорт. На взлетной полосе самолет в окружении военных. Джипы. Грузовики с брезентовым верхом. На земле вертолеты. Тяжелая угрожающая тишина.

Ингрид в пеньюаре среди белых цветов. Она смотрит на платья, висящие на плечиках, туфли. Она прикладывает к себе платья, смотрит на себя в зеркало. Платья сшиты в Германии, правильно сшиты, правильно, но без шика.

По правде сказать, на экране ничего не происходит: неизменный бесконечный кадр, монотонный, как вращение Земли вокруг Солнца, вокруг своей оси, повторяющийся, как все революции – скука. По полю снуют грузовики. Четыре часа утра. Сцена освещена прожекторами – для полиции или для телевидения? Снова телефонный звонок, это Ив: «Ты одна, моя королева? Я могу приехать?» Она представляет себе, как он сидит у себя на рю Бабилон: слуга марокканец, на стене огромный Веласкес, трубки для курения опиума… «Нет. Поздно, я устала». – «Пожалуйста!» – «Нет, Ив. Целую, до завтра».

Два телефонных разговора скрещиваются как две мелодические линии, сплетаются как нейроны в мозгу: идут от Могадишо через Мюнхен, Историю то есть, Государство, террористов, заложников в Париже на рю Бабилон, в частный особняк – вместилище высокой моды, уединение модельера, денди и опиомана. Но ведь и это История? «Новое платье от Шарля Фредерика Борта может быть столь же важно, как франко-прусская война», – писал Марсель Пруст. Просто другой угол зрения, как в Далласе, прелестным утром 1963-го: Джеки Кеннеди у себя в номере:

– Я надену розовый костюм от Шанель.

Президент:

– Тебе будет жарко, лучше от Олега Кассини, из шантунга.

– Нет, Шанель, он мне больше идет и потом розовый костюм подходит к моей шляпе, ну знаешь, той, что как маленький тамбурин… Нужно будет только открыть верх на «линкольне».

Несколько часов спустя. Следующая сцена (без слов): Джеки входит в анфиладу Белого дома, прямая, как царица в трагедии. Дин Раск смотрит, как она медленно приближается к нему, на ее костюме от Шанель засохшие мозги, брызнувшие из головы молодого президента – сексуального маньяка. Это тоже история. История, разве нет? Война, лагеря, пытки, террористы? Или отель «Скриб», опиум, духи… Две телефонные линии скрещиваются и уходят в космос. Космос: слово, обозначавшее в древнегреческом универсум и украшение – одновременно.

Guten Abend, gute Nacht,Mit Rosen bedacht,Vit Naglein beteckt,Schlupft unter die Deck.[55]

Конус света, и в нем – она, как будто нигде: китайский иероглиф, написанный тушью, она поет a capella. Но в этом священнодействии наметилась трещинка или она что-нибудь услышала? Отсутствующий взгляд, она идет к рампе, волоча ноги, которые не сгибаются в коленях, – запрещенный прием для красивой походки. И тогда Шарль начинает вспоминать, когда же он увидел ее в первый раз… Да, наверное, году в семьдесят втором – семьдесят третьем – целая вечность прошла! – тогда распевали «Магнолии» Клода Франсуа, за один доллар давали десять франков и только что скончался Пьер Лазарефф. Но где это случилось?…



«… Мы, наверное, действительно встретились на Каннском фестивале!» Мазар, голый по пояс, волосы падают на лоб, так что почти не видно чернильно-черных глаз, произносил эти слова, сидя на палубе своей яхты за большим столом; не оборачиваясь, он указал рукой на пейзаж, разворачивавшийся за ним: пальмы, полощущиеся по ветру флаги, гигантские афиши – грандиозная декорация: отель «Карлтон», яхты и там, повсюду, девушки в купальниках и солнечных очках «бабочка». И в довершение этого пейзажа маленький самолет, который бороздит лазурь небес и тянет за собой трепещущий шлейф из белых букв, вырезанных из парашютного шелка: STAR WARS A HIT A MUST A MYTH.[56] Да, это действительно был Каннский фестиваль.

Мазар пальцами выбрал у себя в тарелке самый лучший кусок бараньей печени, завернул его в лист мяты и протянул через стол одному из гостей: «Ваше Высочество… на восточный манер!», и в глазах у него прыгали чертенята. Принц Пумах вежливо улыбнулся, оглядев стол, за которым расселось множество гостей молодого продюсера, – даже в цветной рубашке и шортах он являл собой тип новой изысканной «усталости от жизни».

– Приветствую, разбойники! Садись, Чокнутый…

Только Мазар мог называть этого человека Чокнутым. Тот выплывал из своей каюты в сопровождении «полковника» Армана, ветерана Бафры, к тому же еще денди – этот загадочный центурион с тонким лицом все еще мечтал о моральных привилегиях. Каждые пять минут он повторял что-то типа: «Жить надо по-господски». Пухлик – толстый двухметровый гигант – уже сидел за столом.

На всех – одинаковые белые парусиновые шорты с надписью CINE QUA NON – названием продюсерской компании Мазара. Это были его телохранители и шуты. Отсутствовали только Блондинчик и Грек-Нат, которые остались в Париже. Все эти люди были бывшими завсегдатаями бара «Прекрасная фероньерка» на улице Франциска I. Настоящая банда. Грек-Нат неизменно представлялся следующим образом: «Специальность: – греческая инфантерия!» При этом всегда – воротник-стойка и руки за спиной, как будто он что-то там прятал или они у него были в грязи, говорили, что он собственноручно пытал в Алжире.

Они обедали отдельно на двух половинках стола, которые были склеены на скорую руку. Стол был новым, его привезли утром, пока Мазара не было на яхте, и эти разбойники царя Гороха, чтобы испытать его на прочность, решили попрыгать на столешнице, она треснула, и когда Мазар вернулся, все трое сидели рядком на обломках стола, все в шортах CINE QUA NON, и в один голос твердили: «Это не я!» Как придворные дурачки, дебилы, которые вырвались на свободу из какой-то лечебницы для стариков, на ранней стадии слабоумия. Они были готовы на любое свинство, шутки и подлости – в этом им равных не было. Можно было подумать, что Мазар приобрел этих людей на какой-нибудь распродаже. Дополнял эту компанию Живописец, который умел живописать лишь две вещи: Неаполитанский залив и залив в Каннах, и занимался этим уже добрый десяток лет.

Вокруг Мазара роились девицы, они не были актрисами, а мелкими шлюшками от кино, которые обычно заканчивали свою карьеру в постели у Пухлика или полковника Армана в апартаментах отеля «Плаза». Мазар с Пухликом, у которого всегда при себе были: стреляющая ручка, металлическая пилка из набора коммандос и клей. Когда Мазару приходилась не по вкусу гостиница, где он останавливался, они с Пухликом подпиливали ножки у столов и стульев и склеивали их так, чтобы не было заметно, но чтобы те непременно рухнули под следующим постояльцем.

Был в этой свите еще и Архитектор. Он оформлял интерьер мазаровской пятисотметровой квартиры на улице Монтеня – полуподарка от старика Дассо, который любил Мазара. Квартиру эту называли параноидальной. Там не было ничего. Голые стены. Необработанный цемент, бетон, можно было подумать, что стены вывернули внутрь внешними фасадами – из них торчали булыжники, куски гранита. «Шикарный индустриальный интерьер, настоящий постмодернизм, к тому же очень удобно: можно кидаться в стены тарелками с едой во время семейных баталий, убирается легко, и к тому же, если кого-нибудь прижать к стенке, мало не покажется». Говорили, что Архи был садо. Кроме гостиной – пять одинаковых комнат, пять низких черных постелей. Для пятерых головорезов – и не телохранители, и не шуты, плюс живописец и архитектор, не хватало только врача для полного комплекта личной обслуги. Первый круг – Ад тоже будет, в свое время.

Однажды Мазар почувствовал себя плохо, вызвал «скорую». Юный эскулап вошел в квартиру на улице Монтеня, вытащил стетоскоп и склонился к Мазару, он сидел на полу рядом с низенькой кроватью: «Дышите… Покашляйте… Еще… Скажите «а-а-а-а»… Дышите… Теперь покашляйте…» Эскулап заснул на груди у Мазара! Он оказался еще более разнуздан, чем больной… С тех пор он стал своим на улице Монтеня, и случалось, по вечерам открывал дверь. Звали его Доктор 02. Естественно, он не устоял перед чарами Мазара, бесконечной чередой девиц, великолепными актрисами, перед всеми этими деньгами, которые переходили из рук в руки, как и девицы, перед чеками, которые заполнялись тут же, на краешке стола, девицы располагались там же или на кроватях, под которыми стояли чемоданы, набитые долларами… 02 было здесь хорошо: он ставил у дома свою служебную машину, привозил с собой наркоту, на любой вкус – оставил толстенную пачку рецептов, снабдив их ложными обоснованиями. Ему там было хорошо… А потом, поздно вечером, хорошенько накачавшись, они с Мазаром прыгали в машину, жали на газ, симпатичный доктор хватал с пола полицейскую мигалку, просовывал через окно руку, устанавливал ее на крыше автомобиля, и машина неслась как сумасшедшая по ночному городу с этой смешной голубенькой шапочкой, то и дело съезжающей набекрень с пологой крыши, – да какая разница, горела бы и вертелась; можно было подумать, что разыгрывался некий фарс в модернистском цирке, а психоделическая шапочка клоуну маловата. Площадь Звезды, Елисейские Поля, площадь Согласия: машина резко забирает вправо, голубенькая шапочка валится на землю, катится и застывает прямехонько у Египетского обелиска – ну и пусть себе лежит, можно и без нее: набережные, кораблики на Сене и их огромные тени, колыхающиеся на стенах вокзала Орсэ, через несколько минут – Самаритэн, Новый мост, – раз! – и на другом берегу, улица Де Боз Ар, 12 – ресторан «Ла рут мандарин»: ширмы от Короманделя с китайскими иероглифами на шелке, камни, впаянные в металл, медленные струи воды, бамбук, лаки, лотосы, пагоды, филигранные фениксы, фонарики, фонарики… И наконец покой, впрочем, ненадолго. Однако именно напротив этого ресторана в отеле «Де Боз Ар» умер Оскар Уайльд: Life is a dream that keeps me from sleeping, жизнь – это сон, который позволяет мне бодрствовать – ну что за бред? Мазар же только и делал, что видел сны. И к тому же – не торопился просыпаться. А там, на площади Согласия, голубой огонек, вертящийся внутри клоунской шапочки, выхватывал из тьмы иероглифы на обелиске: кошка, лодка на реке Мертвых, писец.

Жемчужно-серая рубашка от Валентино, черные джинсы, три перстня с печаткой, подаренных тремя разными женщинами, одной из которых была принцесса Русполи, широкий платиновый браслет, длинные волосы – прическа «ветер с востока» – высокий молодой человек появился на палубе и подошел к столу. «Eccolo il Barone! Барона я вам не представляю!» – очень громко заявил Мазар. Еще один юный гений немецкого кино… Ну так что, эти бесконечные «Золотые хлопья» двигаются? Уже два года прошло! И стоит мне только подумать, что продюсер-то я… История Клейста… в конце он преспокойно предлагает своей невесте совершить самоубийство в пучине морской… Он сумасшедший, правда?

Мазар по своей привычке смеялся над тем, что его более всего привлекало.

– Это и гроша мне не принесет, но я продолжаю давать деньги… С башлями, которые мне принесли «Он красив, как все» и «Мне хочется денежек!», а теперь еще и «Большая жратва», могу позволить себе и «Золотые хлопья»… Это так по-немецки: свести счеты с жизнью, пока ты молод, хладнокровно, на пару с невестой…

– Почему это так по-немецки, а не по-японски?

– Да нет, это по-немецки, это из-за их Sehnsucht.[57]

– Что это такое?

– Барон со своим шитым белыми нитками кино гениален, он дает вам иллюзию самой большой роскоши, мешает золото и бельканто с дерьмом, помойкой. Что будешь пить?

– Королевский кирш.

– Ну что я вам говорил?… «Дом Периньон» с этим ужасающим смородиновым сиропом! Нам такое и в голову не придет. Моя сестра Анн-Мари без ума от Барона… Не повезло ей, он педик… Тоже сумела подхватить этот Sehnsucht – влюбилась в того, которого нет. А пока она ждала, что тот, кого нет, проявится, вышла замуж за бездарного еврея. К счастью, с деньгами…



Мазар встал: он был невысокого роста и не худ, но это не имело значения – заметить не хватало времени. Поражала быстрота, с которой он все делал, только она. Он, казалось, крутился при каждом шаге вокруг собственной оси – волчок, непокорная прядь, бьющаяся над угольным зрачком. Он никогда не мог усидеть на месте – главное быстрота и блеск, мог сболтнуть невесть что – глупость, ложь, то, в чем не был уверен, – он собирался с силами, но никак не мог усидеть на месте: полная противоположность Шарлю, который чувствовал себя перед ним провансальской рождественской статуэткой. Провокация и скорость – таков, казалось, был девиз Мазара.

– Он настоящий барон? – спросила одна из девиц с другого конца стола.

– У вас уже есть принц, настоящий, вам что, мало? Без барона вы перебьетесь, он просто голожопый немецкий киношник, почему он – барон, расскажу в следующий раз, это стоит послушать.

Голос у Мазара, который был выходцем из Ливана, был хриплый, чувственный, напоенный восточными ароматами и запахом цедры. У Шарля неожиданно пересохло в горле. Чувственности ни на копейку.

– Мне, пожалуйста, грейпфрутовый сок и дыню со льдом, – проскрипел он.

– Дыни со льдом больше нет! – заметил стюард.

– Хорошо, пусть будет просто дыня!

– Он мне опротивел со своим грейпфрутовым соком и дыней со льдом, – заметил Мазар. – Никакого разнообразия.

– Барон, где Мари-Мад, она не с тобой?

Худущий Барон Вернер со своими длинными волосами и жидкой бороденкой был похож на Христа.

«У него есть своя Магдалина – Магдалена Монтесума. Псевдоним выбран точно – в нем сострадание, великодушие и дикость, невероятная женщина, – сказал Мазар неожиданно серьезно. – Она актриса, муза Барона. Нет, это больше, чем актриса, это… Как роскошное вечернее платье, в котором торжествует точнейшая простота. Внешне – ничего особенного, но на самом деле…» – У Мазара и правда случались проблески.

Вернер начал мурлыкать себе под нос какую-то мелодию:

Shanghai land of my dreamsI see you nowIn the sunny sky[58]

– Что это? – спросила девица.

– Песенка из фильма «Палома».

– Мы вчера вечером видели его на фестивале. Там есть эта актриса… Ингрид Кавен… Поразительно: само воплощение фатальности – приоткрытый рот, пустые глаза, в ней есть нечто кукольное, нечто восточное, японское или китайское, но выражается это очень по-западному, по-городскому.

– Кстати, – Мазар указал на жизнерадостного типа, – представляю самого плохого режиссера французского кино. Полный ноль, впрочем, и у него есть конкуренты… – Жизнерадостный тип расхохотался, как будто эта нелицеприятная характеристика наконец внесла спокойствие в его душу. – Понимаете, я его кино покупаю на вес… на вес! – Мазар иногда надевал на себя маску некой вульгарности, чтобы не отличаться от остальных, но вульгарным при этом никогда не становился. Вульгарным его находили лишь те, кто рядился в благородство и интеллектуализм.

Он расхаживал туда-сюда по палубе, обращаясь вокруг своей оси – волчок, он и есть волчок. Теперь его вниманием завладел седовласый мужчина, который преспокойно ел. Это был Самюэль Лашиз, критик из «Юманите». «Я как раз проходил мимо», – сказал он.

– Возьми икры, Самми, да нет, не так, большой ложкой… – Критик сделал, как ему велели, будто ребенок, который учится пользоваться ложкой. – И налей «Дом Периньон»… правильно… теперь сигару, Самми, возьми сигару. – Мазар напирал на «возьми». – Да нет, не «Монте-Кристо», такое не курят ценители, возьми «Давидофф»… да нет, не маленькую, а большую…

Мазару было совершенно наплевать на кинокритику в «Юманите», все, что там писалось, ничего не значило, ему было просто забавно смотреть, как нищий журналист, который защищал в своих писаниях социально значимое кино и ополчался на тех, кто делает «элитарные», «паразитические» фильмы, переживал мгновения «господской жизни», как говорил один из мазаровских подручных.

– А вы всегда молчите? – спросила девица от мадам Клод, уставившись на Шарля. – Наблюдаете? И все?

– А? М-да… вообще-то не всегда!

Услышав свой собственный голос, он решительно нашел его скрипучим, как голос засохшей глиняной фигурки. Ну, у точильщика тоже… Наверное, такой… Он ненавидел солнце, не снимал соломенную шляпу, не расстегивал длинных рукавов рубашки и белой куртки – настоящий англичанин начала века, анемичный и эксцентричный. Именно в эти годы некий персонаж, умевший поддерживать разговор, спросил у молодой неаполитанки: «Скажи-ка мне, Паола, что это за экземпляр ты нам привела – то ли овощ, то ли минерал, то ли человек?» Впрочем, этот экземпляр стоял тогда во главе редакции гуманитарной литературы в крупном издательстве. Тогда это замечание прозвучало для него болезненно. Теперь человеческая составляющая в нем возобладала, но он испытывал ностальгическую слабость к тому юноше, которым тогда был. «Однако нельзя существовать в настоящем и прошлом одновременно».



Теперь путь был свободен, и Мазара понесло. Это был сплошной монолог, он всем говорил гадости, не давая никому, у кого еще оставалось желание насладиться покоем и солнцем, и рта раскрыть. Кружила надо лбом прядь волос, крутились волчком слова, тело совершало обороты вокруг своей оси.

– Ну… Ну?

Ответ ему был не нужен… Он подгонял себя сам. Ему все время надо было что-то новое, он ловил будущее на лету: «Ну… Ну?»



Шарлю было все равно, о чем шел разговор, он слышал только звучание голосов, которое, как стуком метронома, сопровождалось гулом разрезаемых корпусом яхты вод…

– Господи, да что я тут делаю – солнце ненавижу, денег на девиц маловато, да и не люблю я шлюх… как и море, впрочем…

– Что же ты тогда любишь?

– Да, я не люблю ни солнце, ни море, ни шлюх, ни массы других вещей, вот так…

Зачем он действительно тут тусовался под палящим солнцем, когда любил тень? Что он тут забыл? Точно так же он уже сидел в той Палермской крепости или позже будет сидеть в Сассари, в полном безделье, как будто специально выискивал для себя ситуации, которые были ему противопоказаны.