1
— Что ты здесь еще делаешь! — Ее голос не был злым, но и любезным не был; Сильвия досадовала.
— А где прикажешь мне быть? — спросила Ирена.
— У себя!
— Ты хочешь сказать, что здесь я больше не у себя?
Разумеется, Сильвия не собиралась выдворять Ирену из Франции или намекать, что она нежеланная чужестранка: — Ты же понимаешь, что я хотела сказать!
— Конечно, понимаю, но разве ты забыла, что здесь у меня работа? квартира? дети?
— Послушай, я знаю Густава. Он сделает все, чтобы ты могла вернуться на родину. А что касается твоих дочерей, оставь эти небылицы! У них своя жизнь! Бог мой, Ирена, ведь то, что творится у вас, просто ошеломляет! В такие времена дела всегда утрясаются сами собой.
— И все же, Сильвия! Речь не только о делах практических, о работе, квартире. Я живу здесь уже двадцать лет. Здесь вся моя жизнь!
— У вас революция! — Она произнесла это голосом, исключающим возражения. Потом умолкла. Своим молчанием она хотела дать понять Ирене, что в пору великих потрясений непозволительно стоять в стороне.
— Но если я вернусь на родину, мы уже никогда не увидимся, — сказала Ирена, пытаясь пронять подругу.
Эта сентиментальная демагогия не принесла особых плодов. Голос Сильвии потеплел: — Дорогая, я приеду повидаться с тобой! Это я обещаю, обещаю!
Они сидели друг против друга, перед ними — две давно опустевшие кофейные чашки. Сильвия наклонилась и сжала подруге руку, в ее глазах Ирена увидела слезы волнения: — Это будет твое великое возвращение. — И повторила: — Твое великое возвращение.
Эти дважды сказанные слова обрели такую силу, что мысленным взором Ирена увидела их написанными с заглавных букв: Великое Возвращение. Она перестала упираться, захваченная внезапно нахлынувшими образами давно прочитанных книг, фильмов, собственной памяти и, возможно, памяти предков: пропавший сын, вновь обретающий свою старую мать; мужчина, возвращающийся к своей возлюбленной, с которой когда-то разлучил его неумолимый рок; отчий дом, чей образ живет в каждом из нас; вновь обнаруженная тропка, хранящая следы утерянных шагов детства; Одиссей, вновь озирающий свой остров после долгих лет блужданий; возвращение, возвращение, великая магия возвращения.
2
Возвращение по-гречески nostos. Algos означает страдание. Стало быть, ностальгия — это страдание, причиненное неутолимой жаждой возвращения. Для выражения этого исконного понятия большинство европейцев могут использовать слово греческого происхождения (nostalgie, nostalgia), равно как и слова, корни которых взяты из национального языка: aсoranza, говорят испанцы; saudade, говорят португальцы. В каждом языке эти слова имеют свой семантический оттенок. Часто они означают только печаль, вызванную невозможностью возвращения на родину. Тоска по родине. Тоска по своему дому. То, что по-английски звучит: homesickness. Или по-немецки: Heimweh. Но это пространственное сужение великого понятия. Один из самых древних европейских языков, исландский, четко различает два термина: sцknudur. ностальгия в ее обобщенном значении; и heimfra: тоска по родине. Чехи наряду с греческим словом nostalgie используют для выражения этого понятия собственное существительное, stesk, и собственный глагол; самая трепетная чешская фраза любви: styska se mi po tobe: я тоскую по тебе; твое отсутствие для меня невыносимо. Испанское aсoranza — производное от глагола aсorar (испытывать ностальгию) восходит к каталонскому епуоrar, что в свою очередь ведет начало от латинского ignorare (не знать, быть в неведении). В таком этимологическом освещении ностальгия предстает как страдание от неведения. Ты далеко, и я не знаю, что с тобой. Моя страна далеко, и я не знаю, что там происходит.
Еще на заре античной греческой культуры родилась «Одиссея», основополагающая эпопея ностальгии. Подчеркнем: Одиссей, величайший искатель приключений всех времен, есть и величайший ностальгик. Он отправился (без особого удовольствия) на Троянскую войну и провел там десять лет. Затем поспешил вернуться в родную Итаку, но интриги богов растянули его плавание на три года, насыщенных самыми фантастическими происшествиями, а там еще на семь лет, которые он провел заложником и любовником богини Калипсо, влюбленной в него и оттого не позволявшей ему покинуть ее остров.
В пятой песне Одиссей говорит ей: «Я знаю, Пенелопа при всей своей мудрости в сравнении с тобой теряет величие и красоту... И все же единственный обет, который я каждодневно возлагаю на себя, это вернуться туда, пережить день возвращения в родном доме». И Гомер продолжает: «Пока Одиссей говорил, солнце закатилось; настали сумерки: они прошли под сводом в глубину пещеры и, заключив друг друга в объятия, отдались любви».
В жизни бедной эмигрантки, какой давно стала Ирена, ничего подобного не случалось. Одиссей прожил у Калипсо поистине dolce vita, жизнь в удовольствиях, жизнь в радостях. И все же, выбирая между dolce vita на чужбине и рискованным возвращением домой, он предпочел возвращение. Страстному постижению неведомого (приключению) он предпочел апофеоз ведомого (возвращение). Бесконечному (ибо приключение никогда не мыслится законченным) он предпочел конечное (ибо возвращение есть примирение с конечностью жизни).
Не разбудив Одиссея, феакийские мореходцы перенесли его на покрытом простыней ковре на берег Итаки, под сень оливкового дерева, и отплыли. Таков был конец путешествия. Обессиленный, он долго спал. А пробудившись, не знал, где находится. Потом Афина отвела туман с его глаз, и настал пьянящий восторг; восторг Великого Возвращения; экстаз узнавания; музыка, всколыхнувшая воздух меж землею и небом: он видел пристань, знакомую с детства, нависшую над ней гору и погладил старое оливковое дерево, дабы убедиться, что оно осталось таким же, каким было двадцать лет назад.
В 1950 году, семнадцать лет спустя после переезда Арнольда Шёнберга в Америку, один журналист задал ему ряд коварно наивных вопросов: правда ли, что эмиграция лишает художников творческой силы? И что вдохновение усыхает, как только корни родины перестают его питать?
Подумать только! Пять лет спустя после Холокоста! И американский журналист не может простить Шёнбергу, что он не испытывает привязанности к той части земли, где на его глазах наступала пора ужаса ужасов! Но делать нечего. Гомер увенчал ностальгию лаврами и тем самым предопределил нравственную иерархию чувств. Пенелопа стоит в ней на самой вершине, гораздо выше, чем Калипсо.
Калипсо, ах, Калипсо! Я часто думаю о ней. Она любила Одиссея. Они прожили вместе семь лет. Никому не ведомо, сколько времени Одиссей делил ложе с Пенелопой, но наверняка не так долго. Тем не менее страдания Пенелопы превозносят, а над слезами Калипсо глумятся.
3
Великие даты, словно удары топора, помечают европейское двадцатое столетие глубокими зарубками. Первая война 1914 года, вторая, затем третья, самая продолжительная, названная холодной, завершившаяся в 1989 году падением коммунизма. Помимо этих великих дат, затрагивающих всю Европу, даты менее значимые определяют судьбы отдельных наций: 1936 год — гражданская война в Испании; 1956 год — русское вторжение в Венгрию; 1948 год, когда югославы взбунтовались против Сталина, и 1991-й, когда они стали убивать друг друга. Скандинавы, голландцы, англичане пользовались привилегией не ведать ни одной важной даты после 1945 года, что позволило им прожить сладостно ничтожную половину столетия.
История чехов в этом столетии озарена замечательной математической красотой благодаря тройному повторению числа двадцать. В 1918 году они обрели, по прошествии многих веков, независимое государство, а в 1938-м потеряли его.
В 1948 году коммунистическая революция, импортированная из Москвы, террором проложила путь очередному двадцатилетию, завершившемуся в 1968-м, когда русские, разъяренные дерзким раскрепощением чехов, наводнили страну полумиллионом солдат.
Оккупационная власть прочно утвердилась к осени 1969-го, а осенью 1989-го тихо, вежливо, нежданно для всех, сошла со сцены, как и все остальные коммунистические режимы Европы: третье двадцатилетие.
Только в нашем столетии исторические даты с такой ненасытностью овладевали жизнью каждого из нас. И невозможно понять жизнь Ирены во Франции, предварительно не осмыслив эти даты. В 50—60-е годы эмигрант из коммунистических стран не вызывал особого сочувствия; французы в ту пору истинным злом считали исключительно фашизм: Гитлера, Муссолини, Испанию Франко, латиноамериканские диктатуры. Лишь постепенно, к концу 60-х и на протяжении 70-х годов до них стало доходить, что и коммунизм зло, хотя зло низшего разряда, зло, так сказать, номер два. Именно в это время, в 1969 году, Ирена и ее муж эмигрировали во Францию. Они быстро осознали, что, по сравнению со злом номер один, катастрофа, постигшая их родину, была не столь кровавой, чтобы впечатлить новых друзей. Стремясь объясниться, они, как правило, говорили примерно следующее:
«Какой бы чудовищной ни была фашистская диктатура, она исчезнет вместе со своим диктатором, так что люди могут лелеять надежду. Напротив, коммунизм, вскормленный безбрежной российской цивилизацией, остается для Польши, для Венгрии (не говоря уж об Эстонии!) тоннелем, из которого нет выхода. Диктаторы смертны, Россия вечна. Именно в полном отсутствии надежды и заключается несчастье тех стран, откуда мы приезжаем».
Они именно так выражали свою мысль, и Ирена, дабы подкрепить ее, приводила строфу из Яна Скацела, чешского поэта той поры: он говорит об окружающей его печали; ему хотелось бы объять ее, эту печаль, унести далеко, выстроить из нее дом, ему хотелось бы на триста лет запереться в нем и целых триста лет не открывать дверей, никому не открывать дверей!
Триста лет? Скацел написал эти строки в семидесятые годы и умер осенью 1989-го, за несколько дней до того, как трехсотлетняя печаль, которую он видел перед собой, рассеялась в одночасье: люди запрудили пражские улицы, и связки ключей в их воздетых руках вызвонили приход новых времен.
Ошибался ли Скацел, говоря о трехсотлетии? Конечно да. Все предсказания ошибочны, такова одна из немногих достоверных истин, данных человеку. Но хотя они и ошибочны, они выражают правду о тех, кто их изрекает, не об их будущем, а об их настоящем. В годы, названные мною первым двадцатилетием (между 1918-м и 1938-м), чехи полагали, что у их республики впереди бесконечность. Они ошибались, но именно потому, что они ошибались, они прожили эти годы в радости, приведшей к такому расцвету искусств, какой дотоле был им неведом.
После русского вторжения, не допуская ни малейшей мысли о близком падении коммунизма, они вновь увидели себя в пределах бесконечности, и не страдания реальной жизни, а безысходность будущего подточила их силы, подавила их смелость и сделала это третье двадцатилетие столь малодушным, столь жалким.
Убежденный, что своей двенадцатитоновой системой он открыл дальние перспективы истории музыки, Арнольд Шёнберг в 1921 году утверждал: благодаря ему превосходство (он не сказал «слава», он сказал «Vorherrschaft», «превосходство») немецкой музыки (уроженец Вены, он не сказал «австрийской», он сказал «немецкой») будет обеспечено на ближайшее столетие (я цитирую точно, он говорил о «столетии»). Двенадцать лет спустя после этого пророчества, в 1933 году, он как еврей был изгнан из пределов Германии (той самой Германии, которой собирался обеспечить ее «Vorherrschaft»), и вместе с ним вся музыка, основанная на двенадцатитоновой системе (осужденная как недоступная, элитарная, космополитическая и враждебная немецкому духу).
Предсказание Шёнберга, каким бы ошибочным оно ни было, остается, однако, непреложным для того, кто хочет постичь смысл его творчества, сознающего себя не разрушительным, недоступным для понимания, космополитическим, индивидуалистичным, сложным, абстрактным, но глубоко укорененным в «немецкой почве» (да, он говорил о «немецкой почве»); Шёнберг полагал, что он на пути к созданию не завораживающего эпилога истории великой европейской музыки (а именно так я склонен понимать его творчество), но пролога славного будущего, теряющегося в необозримой дали.
4
C первых же недель эмиграции Ирена видела странные сны: она в самолете, который меняет направление и совершает посадку на неведомом аэродроме; вооруженные люди в униформе ждут ее у подножия трапа; холодный пот проступает у нее на лбу, она узнает чешских полицейских. В другом сне она бродит по маленькому французскому городку и вдруг замечает странную группу женщин, каждая из них держит в руке пивную кружку, они подбегают, внезапно обращаясь к ней на чешском, смеются с коварной сердечностью, и Ирена в ужасе понимает, что находится в Праге, она вскрикивает, она просыпается.
Мартин, ее муж, видел те же сны. Что ни утро они рассказывали друг другу о пережитом ужасе возвращения в родные края. Потом, из разговора с приятельницей-полькой, тоже эмигранткой, Ирена поняла, что эти сны видели все эмигранты, все без исключения; сперва это ночное братство незнакомых людей трогало ее, затем стало немного раздражать: каким образом столь интимный опыт сновидения может стать коллективным переживанием? В чем же тогда неповторимость ее души? Но к чему вопросы, не знающие ответов?! Одно было ясно: тысячи эмигрантов одной и той же ночью видели один и тот же сон в бесконечных вариантах. Эмигрантский сон: один из самых странных феноменов второй половины ХХ столетия.
Эти сны-кошмары были для нее тем более загадочны, что она, страдая необоримой ностальгией, одновременно проживала совершенно иной, противоположный опыт: днем перед ней то и дело возникали пейзажи родной страны. Нет, то не были сознательно вызванные, нескончаемые видения, то было совсем другое: обрывки пейзажей вспыхивали в памяти нежданно, порывисто, быстро и тотчас угасали. Она беседовала со своим шефом и вдруг, словно в свете молнии, различала тропу, пересекающую поле. Ее толкали в вагоне метро, и внезапно, на долю секунды, перед глазами возникала узкая аллея в зеленом квартале Праги. Целый день эти мимолетные образы посещали ее, чтобы хоть частично восполнить отсутствие утраченной Чехии.
Тот же кинорежиссер подсознания, днем дарующий ей обрывки родного пейзажа как образы счастья, ночью выстраивал сцены жутких возвращений в ту же страну. День был освещен красотой покинутой родины, ночь отягощена ужасом возвращения. День рисовал рай, который она потеряла, ночь — ад, из которого бежала.
5
Верные традиции Французской революции, коммунистические государства предали анафеме эмиграцию, видя в ней самое отвратительное предательство. Все оставшиеся заграницей были в своей стране осуждены заочно, и сограждане опасались любых контактов с ними. Тем не менее суровость анафемы со временем стала ослабевать, и за несколько лет до событий 1989 года мать Ирены, недавно овдовевшая безобидная пенсионерка, получила через государственное турагентство визу для недельной поездки по Италии; в следующем году она решила задержаться на пять дней в Париже и тайно встретиться с дочерью. Взволнованная, исполненная жалости к матери, представлявшейся ей постаревшей, Ирена заказала для нее номер в гостинице и пожертвовала частью отпуска, чтобы неотлучно быть с нею.
— Не так уж плохо ты выглядишь, — сказала мать при первой встрече. Потом, смеясь, добавила: — Впрочем, я тоже. На границе полицейский, проглядев мой паспорт, сказал: «Это фальшивый паспорт, мадам! Тут не ваш год рождения!»
Ирена с первого же взгляда нашла мать такой, какой знала ее всегда, и испытала чувство, что за эти без малого двадцать лет ничего не изменилось. Жалость к постаревшей матери улетучилась. Дочь и мать стояли друг против друга как два существа, не подвластные времени, как две вневременные субстанции.
Но не дурно ли это, когда дочь не радуется присутствию матери, которая семнадцать лет спустя приехала повидать ее? Ирена призвала всю свою рассудительность, все свои нравственные силы, чтобы вести себя как подобает преданной дочери. Она повела мать обедать в панорамный ресторан Эйфелевой башни; она села с ней на прогулочный катер, чтобы показать Париж вдоль берегов Сены; и так как матери хотелось посетить выставки, она пошла с ней в музей Пикассо. Во втором зале мать задержалась: «У меня подруга — художница. Она подарила мне две картины. Ты не представляешь, до чего они прекрасны!» В третьем зале она изъявила желание увидеть импрессионистов: «В „Же де Пом\" постоянная экспозиция».— «Ее там больше нет, — сказала Ирена. — В „Же де Пом\" нет больше импрессионистов». — «Ну как же, — сказала мать. — Они там, они в „Же де Пом\". Я это знаю и не уеду из Парижа, пока не увижу Ван Гога!» Вместо Ван Гога Ирена предложила ей музей Родена. Стоя перед одной из его скульптур, мать мечтательно вздохнула: «Во Флоренции я видела „Давида\" Микеланджело! Я просто онемела!» — «Послушай, — не выдержала Ирена, — ты со мной в Париже, я показываю тебе Родена. Родена! Ты слышишь, Родена! Ты же никогда не видала его, почему же ты, стоя перед Роденом, думаешь о Микеланджело?»
Вопрос был правомерен: почему мать, встретив дочь после многолетней разлуки, абсолютно не проявляет интереса к тому, что та показывает ей и что говорит? Почему Микеланджело, увиденный ею с группой чешских туристов, привлекает ее больше Родена? И почему на протяжении этих пяти дней она не задала ей ни единого вопроса? Ни единого вопроса о ее жизни, и более того, ни единого вопроса о Франции, о ее кухне, ее литературе, ее сырах, винах, политике, театрах, фильмах, автомобилях, пианистах, виолончелистах, футболистах?
Вместо этого она без устали болтает о том, что происходит в Праге, о единоутробном брате Ирены (рожденном от недавно умершего второго мужа), о людях, которых Ирена помнит, и о тех, чьи имена она никогда не слыхала. Два или три раза Ирена пыталась заговорить о своей жизни во Франции, но ее слова так и не смогли пробить глухой барьер материнских речей.
Так было с раннего детства: в то время, как мать нежно возилась с сыном, словно с девочкой, к Ирене она проявляла спартанскую жесткость. Хочу ли я этим сказать, что она не любила ее? Что в этом, возможно, повинен отец Ирены, первый муж матери, которого она презирала? Воздержимся от подобной дешевой психологии. Поведение матери было вызвано лучшими намерениями: ее, полную сил и здоровья, тревожило отсутствие у дочери жизнестойкости; своей суровостью она пыталась избавить ее от чрезмерной чувствительности примерно так, как спортсмен-отец бросает в бассейн трусоватого сына, убежденный в том, что нашел лучший способ научить его плавать.
Тем не менее она прекрасно знала, что одно ее присутствие подавляло дочь, и я вовсе не собираюсь отрицать того, что втайне она наслаждалась своим физическим превосходством. Но что с того? Как ей надлежало вести себя? Испариться во имя материнской любви? Неумолимо надвигалась старость, и осознание своей силы, отражавшейся в реакции Ирены, молодило ее. Видя рядом дочь смущенной и подавленной, она по возможности продлевала мгновения своего превосходства. Не без доли садизма она делала вид, что в хрупкости Ирены усматривает приметы равнодушия, лености, небрежности, и осыпала ее упреками.
В присутствии матери Ирена всегда чувствовала себя менее привлекательной и менее умной. Как часто она кидалась к зеркалу, дабы убедиться, что она не уродина, что она не выглядит идиоткой... Ах, все это было так далеко, едва ли не забыто. Но за эти пять дней, что мать провела в Париже, ощущение неполноценности, слабости, зависимости вновь придавило ее.
6
В канун отъезда матери Ирена представила ей своего шведского друга Густава. Втроем они поужинали в ресторане, и мать, не знавшая ни единого французского слова, смело заговорила по-английски. Густав обрадовался: со своей любовницей он изъяснялся только по-французски, этот язык утомлял его, казался ему претенциозным и малопрактичным. В этот вечер Ирена была немногословна: она с удивлением наблюдала за матерью, обнаружившей неожиданную способность интересоваться кем-то другим; пользуясь тридцатью скверно произнесенными английскими словами, она засыпала Густава вопросами касательно его жизни, его фирмы, его взглядов и тем произвела на него впечатление.
Назавтра мать уехала. Вернувшись из аэропорта в свою квартиру на последнем этаже, Ирена подошла к окну, чтобы насладиться во вновь обретенном покое свободой своего одиночества. Она долго рассматривала крыши, многообразие дымовых труб самых фантастических форм, эту парижскую флору, давно заменившую ей зелень чешских садов, и поняла, как она была счастлива в этом городе. Для нее всегда было очевидно, что ее эмиграция — несчастье. Но в эти мгновения она задавалась вопросом, не было ли все это скорее иллюзией несчастья, иллюзией, внушенной тем, как окружающие воспринимают эмигранта? Не читала ли она собственную жизнь по инструкции, вложенной в ее руки другими? И она подумала, что ее эмиграция, пусть и навязанная внешними обстоятельствами, вопреки ее воле, была, возможно неосознанно, лучшим выходом для ее жизни. Неумолимые силы истории, посягнувшие на ее свободу, сделали ее свободной.
И потому, несколько недель спустя, она слегка смешалась, когда Густав гордо сообщил ей добрую весть: он предложил своей фирме открыть агентство в Праге. В плане коммерции коммунистические страны были малопривлекательны, агентство будет скромным, и все-таки у него появится повод изредка бывать там.
— Я счастлив, что смогу приобщиться к твоему городу, — сказал он.
Вместо радости она почувствовала что-то вроде смутной угрозы.
— К моему городу? Прага уже не мой город, — ответила она.
— Как так? — опешил он.
Она никогда не утаивала от него своих мыслей, у него была возможность хорошо узнать ее; и все-таки он видел ее точно такой, какой видели ее окружающие: молодой женщиной-страдалицей, изгнанной из своей страны. Сам же он родом из шведского города, который искренне презирает и где ноги его больше не будет. Но в его случае это нормально. Ибо окружающие ценят его как симпатичного скандинава, истинного космополита, уже забывшего, где он родился. Оба классифицированы, на каждом ярлык, и по верности своему ярлыку о них судят (и, конечно, именно это и ничто другое выспренно называют «быть верным самому себе»).
— А какой город твой?
— Париж! Здесь я встретила тебя, здесь живу с тобой.
Словно не слыша ее, он погладил ей руку: — Прими это как подарок. Ты не можешь туда ехать. А я послужу тебе связью с твоей утраченной родиной. И тем буду счастлив!
Она не сомневалась в его доброте; поблагодарила его; и все-таки серьезно добавила: — Но прошу тебя понять, что мне вовсе не нужно, чтобы ты служил мне связью с чем бы то ни было. Я счастлива с тобой, а больше ни до чего и ни до кого мне нет дела.
Он тоже стал серьезным: — Понимаю. Не беспокойся, я не собираюсь ворошить твое прошлое. Единственный человек, с кем я увижусь из твоих знакомых, это твоя мать.
Что она могла сказать ему? Что не хочет, чтобы он посещал именно ее мать? Как сказать ему это, когда сам он с такой любовью вспоминает свою покойную матушку?
— Я восхищен твоей матерью. Ее жизнестойкостью!
Ирена не сомневалась в этом. Все восхищаются жизнестойкостью ее матери. Как объяснить Густаву, что в магическом круге материнской силы ей никогда не удавалось управлять собственной жизнью? Как объяснить ему, что постоянное присутствие матери отбрасывало ее назад в ее слабости, в ее незрелость? И что за безумная идея у Густава связать себя с Прагой!
Лишь дома, оставшись одна, она успокоилась, сказав себе: «Полицейские барьеры между коммунистическими странами и Западом, слава Богу, достаточно прочны. Мне нечего опасаться, что контакты Густава с Прагой могут чем-то угрожать мне».
Что? Что она такое сказала себе? «Полицейские барьеры, слава Богу, достаточно прочны?» Она и вправду сказала «слава Богу»? Это она, эмигрантка, которую все жалеют, потому что она утратила родину, сказала «слава Богу»?
7
Густав познакомился с Мартином случайно, в ходе одной коммерческой сделки. Ирену он встретил гораздо позже, когда та уже овдовела. Они понравились друг другу, но оба были застенчивы. Тут с того света поспешил на помощь супруг и предложил себя в качестве предмета непринужденного разговора. Густав, узнав от Ирены, что они с Мартином ровесники, почувствовал, как рушится стена, разделявшая его с этой женщиной много моложе его, и преисполнился признательной симпатии к покойному, чей возраст поощрял его ухаживания за красивой вдовой.
Он обожал свою покойную мать, терпимо (без восторга) относился к двум уже взрослым дочерям и всячески избегал супруги. Он охотно бы развелся, будь на то обоюдное согласие сторон. Но поскольку это исключалось, он предпринимал все возможное, чтобы держаться подальше от Швеции. У Ирены, как и у него, было две дочери, и обе тоже на пороге самостоятельной жизни. Для старшей Густав приобрел квартирку, младшую устроил в английский интернат, так что Ирена, оставшись одна, могла принимать его у себя.
Она была восхищена его добротой, которую все воспринимали как важнейшее, самое поразительное, почти невероятное свойство его натуры. Этим он очаровывал женщин, лишь с запозданием понимавших, что его доброта была скорее средством защиты, а не обольщения. Любимый маменькин сынок, он не способен был жить в одиночестве, без опеки женщин. Но тем больше ему докучала их требовательность, их споры, их слезы и даже их тела, чересчур ощутимые, чересчур экспансивные. Чтобы сохранять их и при этом ускользать от них, он отстреливался снарядами своей доброты. Укрывшись за дымной завесой взрыва, он отступал.
Сперва его доброта смущала Ирену: почему он так любезен, так щедр, так непритязателен? Чем она могла отблагодарить его? Она не нашла иного вознаграждения, чем откровенно выказать ему свое желание. Она устремляла на него широко раскрытые глаза, вожделевшие чего-то неохватного и пьянящего, чему не было имени.
Ее желание; печальная история ее желания. До встречи с Мартином она не изведала никаких любовных радостей. Затем родила, беременная вторым ребенком перебралась из Праги во Францию, где Мартин вскоре умер. Пережив долгие трудные годы, вынужденная соглашаться на любую работу — домашней прислуги, сиделки при богатом паралитике, — она сочла величайшей удачей, когда наконец смогла заняться переводами с русского на французский (радуясь тому, что в Праге старательно изучала языки). Шли годы; на афишах, на рекламных щитах, на обложках иллюстрированных журналов, выставленных в киосках, женщины раздевались, пары обнимались, мужчины красовались в плавках, и среди всей этой вездесущей оргии по улицам бродило ее тело, заброшенное, невидимое.
Вот почему встреча с Густавом явилась для нее праздником. Спустя столь долгое время ее тело, ее лицо были наконец увидены, оценены, и благодаря их очарованию мужчина предложил разделить с ним жизнь. Как раз в пору этого волшебства в Париж нежданно заявилась ее мать. Но, возможно, именно тогда или чуть позже она стала смутно подозревать, что ее тело не совсем избежало судьбы, очевидно, раз и навсегда ему уготованной. Что Густав, ускользавший от своей супруги, от своих женщин, искал в близости с ней не приключение, не вторую молодость, не свободу чувств, а покой. Не станем преувеличивать, ее тело не оставалось нетронутым, но в ней росло подозрение, что трогают его меньше, чем оно того заслуживало.
8
Коммунизм в Европе угас ровно два столетия спустя после того, как вспыхнуло пламя Французской революции. Для Сильвии, парижской подруги Ирены, это совпадение было исполнено смысла. Но какого, собственно, смысла? Как назвать триумфальную арку, перекинутую между этими двумя величественными датами? Аркой двух Величайших Европейских Революций? Или Аркой, объединяющей Величайшую Революцию с Конечной Реставрацией? Во избежание идеологических диспутов я предлагаю воспользоваться более скромным толкованием: первая дата произвела на свет великий европейский персонаж — Эмигранта (Великого
Предателя или Великого Страдальца, как угодно); вторая — удалила Эмигранта со сцены европейской истории; в то же время великий кинорежиссер коллективного подсознания положил конец одному из самых оригинальных своих творений: эмигрантским снам. Именно тогда состоялось первое, длившееся несколько дней возвращение Ирены в Прагу.
Когда она уезжала, было очень холодно, но потом, через три дня, внезапно, неожиданно, до времени пришло лето. Ее костюм, слишком плотный, оказался неприемлемым. Она не привезла с собой ничего легкого и потому отправилась в бутик купить себе платье. Страна еще не была наводнена западными товарами, и Ирена обнаружила те же ткани, те же расцветки, те же фасоны, что были знакомы ей с коммунистической поры. Но, примерив два или три платья, она смешалась. И трудно сказать почему: платья не были безобразны, и покрой был неплох, но они напоминали ей далекое прошлое, строгость одежды ее молодости, они выглядели наивными, провинциальными, неэлегантными, подходящими разве что для сельской учительницы. Но Ирена торопилась. В конце концов, что с того, если сколько-то дней она будет похожа на сельскую учительницу? Она купила платье за смехотворную цену и, уже не снимая его,-сунула зимний костюм в сумку и вышла на знойную улицу.
Затем, проходя по большому универмагу, она неожиданно оказалась перед огромным, во всю стену, зеркалом и застыла в изумлении: та, кого она видела перед собой, была не она, это была другая, однако, внимательнее приглядевшись к себе в новом платье, она поняла, что это она, но живущая иной жизнью, той, какая ожидала бы ее, останься она на родине. Ничего отталкивающего в этой женщине не было, она выглядела даже трогательной, но трогательной немного чересчур, трогательной до слез, жалкой, убогой, слабой, покорной.
Ею овладела та же паника, какую испытывала она в своих эмигрантских снах: благодаря магической силе платья она увидала себя узницей жизни, которой не желала и от которой уже не в силах была избавиться. Словно давным-давно, в начале ее взрослой жизни, перед ней открывались несколько возможных жизней, из которых она в конце концов выбрала ту, что привела ее во Францию. И словно все прочие жизни, ею отвергнутые и покинутые, всегда оставались начеку и ревниво подстерегали ее из своих укрытий. Одна из них завладела сейчас Иреной и заключила ее в новое платье, точно в смирительную рубашку.
В ужасе она кинулась к Густаву (в центре города у него было временное пристанище) и переоделась. Облачившись в свой зимний костюм, она посмотрела в окно. Небо было затянуто облаками, деревья гнулись под напором ветра. Жара длилась всего несколько часов. Несколько часов жары, чтобы сыграть с ней кошмарную шутку, рассказать ей об ужасе возвращения.
(Сон ли это? Последний эмигрантский сон? Нет, все было наяву. И все же ее не покидало чувство, что ловушки, о которых когда-то говорили ей сны, не исчезли, что они постоянно здесь, всегда начеку, подстерегая ее шаги.)
9
Все двадцать лет, пока Одиссей отсутствовал, жители Итаки хранили о нем немало воспоминаний, но при этом не испытывали никакой ностальгии. В то время как сам Одиссей мучился ностальгией и почти ни о чем не вспоминал.
Нетрудно понять это странное противоречие, если учесть, что для нормальной работы памяти требуется постоянная тренировка: если вновь и вновь в дружеских беседах не предаваться воспоминаниям, они угасают. Эмигранты на собраниях своих землячеств до тошноты пересказывают одни и те же истории, благодаря чему они становятся незабываемыми. Но те, кто не общается с земляками, подобно Ирене или Одиссею, неизбежно обречены на беспамятство. Чем сильнее их ностальгия, тем она свободней от воспоминаний. Чем больше Одиссей томился, тем больше он забывал. Ибо ностальгия не улучшает работу памяти, не пробуждает воспоминаний, она довольствуется самой собой, целиком поглощенная своим единственным страданием.
Перебив смельчаков, мечтавших сочетаться браком с Пенелопой и властвовать над Итакой, Одиссей вынужден был жить среди людей, о которых ничего не знал. А они, стремясь польстить ему, пережевывали все, что помнили о нем до его ухода на войну. И, убежденные, что ничем, кроме своей Итаки, он не интересуется (да и можно ли было думать иначе, коли он пересек бескрайние морские просторы, чтобы вернуться?), они на все лады расписывали то, что происходило в его отсутствие, и готовы были ответить на любой его вопрос. Ничто не досаждало ему больше этого. Он ждал одного: чтобы наконец они попросили его: «Рассказывай!» Но это слово было единственным, которого они так и не произнесли.
Двадцать лет он только и думал о своем возвращении. Но, вернувшись, он с удивлением обнаружил, что его жизнь, сама суть его жизни, ее сердцевина, ее сокровище находились за пределами Итаки, в том двадцатилетии его скитаний. И это сокровище он утратил и может его обрести, лишь рассказывая о нем.
Покинув Калипсо, он на возвратном пути потерпел кораблекрушение у берегов Феакии, где царь призвал его ко двору. Там он был чужестранцем, таинственным незнакомцем. А незнакомцев спрашивают: «Кто ты? Откуда путь держишь? Рассказывай!» И он рассказывал. На протяжении четырех долгих песен «Одиссеи» он во всех подробностях описывал потрясенным феакийцам свои приключения. Но в Итаке он не был чужестранцем, он был одним из своих, и потому никому и в голову не приходило попросить его: «Рассказывай!»
10
Она пролистала свои прежние адресные книжки, подолгу задерживаясь у полузабытых имен; потом заказала отдельный зал в ресторане. На длинном столе, придвинутом к стене, возле тарелок с птифурами ждут, расставленные в ряд, двенадцать бутылок. В Чехии не пьют хорошего вина И нет обычая хранить старые марочные вина. С тем большим удовольствием она купила выдержанное бордо: хотела удивить своих гостей, устроить им праздник, вновь завоевать их дружбу.
Она едва все не загубила. Смущенные подруги долго разглядывают бутылки, наконец одна из них, уверенная в себе и гордая своей неприхотливостью, заявляет, что предпочитает пиво. Приободренные этим искренним признанием, остальные согласно кивают, и любительница пива подзывает официанта.
Ирена корит себя за свою ошибку с этим ящиком бордо; за то, что глупо высветила все, что их разделяет: ее долгое отсутствие, привычки чужестранки, достаток. Корит себя тем больше, что придает такое значение этой встрече: ей хочется наконец понять, сможет ли она жить здесь, чувствовать себя дома, иметь здесь друзей. Вот почему она не позволяет себе обижаться на это легкое хамство, она даже готова видеть в нем симпатичную откровенность; а впрочем, не является ли пиво, которому гости отдали предпочтение, святым напитком искренности? зельем, рассеивающим любое лицемерие, любую комедию хороших манер? побуждающим своих любителей всего лишь невинно мочиться, простодушно толстеть? В самом деле, женщины вокруг нее добросердечно толстые, они болтают без умолку, сыплют дельными советами, не нахвалятся Густавом, о существовании которого всем известно.
Между тем в дверях появляется официант с десятью полулитровыми кружками пива, по пять в каждой руке, этот поистине атлетический подвиг вызывает смех и аплодисменты. Гостьи поднимают кружки и чокаются: «За здоровье Ирены! За здоровье блудной дочери!»
Глотнув пива, Ирена подумала: а предложи им вина Густав? Они бы тоже отказались? Конечно нет. Отвергнув вино, они, по существу, отвергли ее. Ее такую, какой она вернулась столько лет спустя. А ведь именно это поставлено на карту: чтобы они приняли ее такой, какой она вернулась. Она уехала молодой наивной женщиной, а возвращается зрелой, позади нее целая жизнь, трудная жизнь, которой она гордится. Она готова сделать все, что-бы они приняли ее теперешнюю, с ее опытом последних двадцати лет, с ее убеждениями, ее идеями; одно из двух: или она сумеет быть среди них такой, какой стала, или не останется здесь. Она задумала эту встречу как исходную точку своего наступления. Пусть пьют свое пиво, коли они так упорствуют, это ее нисколько не волнует, для нее важно самой выбрать тему разговора и заставить себя слушать.
А время идет, женщины тараторят наперебой, и почти нет возможности завести разговор и тем более навязать ему определенное содержание. Она деликатно пытается подхватить темы, которые они затрагивают, и повернуть их в нужном ей направлении, но безуспешно: как только ее реплики удаляются от их интересов, ее никто не слушает.
Официант уже принес всем по второй порции пива; на столе все еще стоит ее первая кружка с осевшей пеной, словно обесчещенная буйной пеной новой кружки. Ирена попрекает себя, что утратила вкус к пиву; во Франции она приучилась смаковать напитки маленькими глотками и отвыкла потреблять жидкости в большом количестве, как того требует любовь к пиву. Она подносит к губам кружку и силится сделать два-три больших глотка кряду. Тут самая старшая из собравшихся, женщина под шестьдесят, ласково касается рукой ее губ, чтобы стереть с них остатки пены.
— Не насилуй себя, — говорит она. — А что если нам всем выпить вина? Глупо было бы прозевать такое отличное вино. — И она просит официанта откупорить одну из нетронутых бутылок на длинном столе.
11
Милада была коллегой Мартина, они работали в одном институте. Как только она появилась в дверях зала, Ирена сразу же узнала ее, но лишь сейчас, когда они обе держат по бокалу вина, она может поговорить с ней; она разглядывает ее: очерк лица все тот же (круглый), те же темные волосы, та же прическа (тоже закругленная, пряди, прикрывая уши, падают ниже подбородка). Впечатление такое, будто она не изменилась; но стоит ей заговорить, лицо тотчас преображается: кожа то и дело морщится, верхняя губа испещряется тонкими вертикальными черточками, меж тем как морщины на щеках и подбородке при каждом изменении мимики мгновенно смещаются. Ирене приходит мысль, что Милада наверняка не подозревает об этом: ведь никто не разговаривает сам с собой перед зеркалом; стало быть, она знает свое лицо только неподвижным, с почти гладкой кожей; все зеркала мира убеждают ее, что она неизменно красива.
Смакуя вино, Милада говорит (на ее красивом лице вмиг появляются морщины и пускаются в пляс): — Нелегкая штука возвращение, правда?
— Они не могут понять, что мы уезжали без малейшей надежды на возвращение. Изо всех сил мы старались прижиться там, где мы оказались. Ты знаешь Скацела?
— Поэта?
— В одном из четверостиший он говорит о своей печали, о том, что он хотел бы построить из нее дом и запереться в нем на целых триста лет. Триста лет. Все мы видели перед собой тоннель длиною в триста лет.
— Конечно, и мы здесь тоже.
— Тогда почему они не хотят больше знать об этом?
— Потому что люди подправляют свои чувства, если чувства оказались ошибочными. Если история опровергла их.
— И еще: все думают, что мы уехали в поисках легкой жизни. Где им понять, как трудно заполучить для себя местечко на чужбине. Ты представляешь, каково покидать страну с одним малышом на руках и другим в животе. И потерять мужа. В нищете растить двух дочерей...
Она умолкает, и Милада говорит: — Какой смысл рассказывать им про все это. Еще недавно все препирались, каждый хотел доказать, что он пострадал больше других от прежнего режима. Все хотели выглядеть жертвами. Но эти состязания в страданиях кончились. Нынче бахвалятся успехами, но не страданиями. Если и будут тебя уважать, то не из-за твоей трудной жизни, а потому, что видят тебя рядом с богатым человеком!
Они уже долго беседуют в углу комнаты, когда к ним приближаются остальные женщины и окружают их. Словно укоряя себя за то, что мало уделяли внимания своей хозяйке, они становятся говорливыми (пивное опьянение делает человека более шумным и добродушным, нежели винное) и ласковыми. Женщина, потребовавшая в начале их встречи пива, восклицает: «А все-таки надо отведать твоего вина!» и подзывает официанта, который откупоривает новые бутылки и наполняет бокалы.
Ирена поражена внезапным видением: держа в руках пивные кружки и громко смеясь, к ней подбегает группа женщин, она улавливает чешскую речь и в ужасе понимает, что она не во Франции, а в Праге и что она погибла. Ах да, это один из старых эмигрантских снов, который она тотчас изгоняет из памяти: эти женщины вокруг нее уже не пьют пива, они поднимают бокалы с вином и чокаются еще раз в честь блудной дочери; потом одна из них, сияя, говорит ей: «А помнишь, я писала тебе, что самое время, самое время тебе вернуться!»
Кто эта женщина? Весь вечер она не уставала говорить о болезни мужа, возбужденно останавливаясь на всех патологических подробностях. Наконец Ирена узнает ее: это одноклассница, в первые же дни после падения коммунизма написавшая ей: «Ах, дорогая, мы уже немолоды! Самое время тебе вернуться!» Она еще раз повторяет эту фразу, и широкая улыбка на ее располневшем лице обнажает вставную челюсть.
Остальные женщины забрасывают ее вопросами: «Ирена, ты помнишь, когда...» — И: «Ты знаешь, что случилось тогда с ...?» — «Да нет, ты все-таки должна вспомнить его!» — «Тот тип с большими ушами, ты вечно потешалась над ним!» — «Да не может быть, чтобы ты забыла его! Он только о тебе и говорит!»
До этой минуты их ничуть не занимало, что она пыталась рассказать им. Что означает этот неожиданный натиск? Что хотят узнать они, ничего не желавшие слушать? Она быстро понимает, что их вопросы не без умысла: вопросы, дабы проверить, знает ли она то, что знают они, помнит ли она то, что помнят они. Это производит на нее странное впечатление, которое больше уже не покинет ее. Поначалу своим полным безразличием к ее жизни заграницей они отняли у нее двадцать лет. Теперь этим допросом они пытаются соединить ее давнее прошлое с ее настоящей жизнью. Как если бы они ампутировали ее предплечье и кисть прикрепили прямо к локтю; как если бы они ампутировали голени и ступни приставили прямо к коленям.
Ошеломленная этим образом, она не в состоянии отвечать на их вопросы; впрочем, женщины и не рассчитывают на это и, пьянея все более, вновь принимаются за свою болтовню, в которой для Ирены нет места. Она видит рты, которые одновременно открываются, рты, которые двигаются, выдают слова и без конца взрываются смехом (уму непостижимо: как женщины могут смеяться сказанному, не слушая друг друга?). Никто больше не заговаривает с Иреной, но все излучают хорошее настроение, женщина, заказавшая в самом начале пива, принимается петь, остальные подхватывают, а когда вечер кончается, продолжают петь и на улице.
Уже в постели она перебирает в памяти события вечера; вновь возникает перед ней эмигрантский сон: она видит себя в окружении шумных и сердечных женщин, поднимающих пивные кружки. В ее сне они состояли на службе у тайной полиции и призваны были заманить ее в ловушку. Но у кого на службе они теперь? «Самое время тебе вернуться», — сказала ей бывшая одноклассница со скелетоподобной вставной челюстью. Ей, посланнице кладбищ (кладбищ отечества), было поручено призвать ее к порядку: предостеречь, что время не терпит и что жизнь должна завершаться там, где она началась.
Затем мысль обращается к Миладе, проявившей такое материнское дружелюбие; та дала ей понять, что больше никто не интересуется ее одиссеей, и Ирена про себя отмечает, что и сама Милада, впрочем, не больше других проявила к тому интерес. Но можно ли попрекать ее за это? К чему ей интересоваться тем, что не имеет никакого отношения к ее собственной жизни? Это была бы всего лишь комедия вежливости, и Ирена счастлива, что Милада была так любезна, не ломая при этом комедии.
Последняя ее мысль перед тем, как заснуть, была о Сильвии. Как давно она не виделась с ней! Ей не хватает Сильвии. Ирена хотела бы пригласить ее в бистро и рассказать о своих последних поездках в Чехию. Объяснить ей всю сложность возвращения. Кстати, ты ведь первая, мысленно обращается она к ней, кто произнес эти слова: Великое Возвращение. И знаешь, Сильвия, сегодня я поняла: я снова смогла бы жить среди них, но при условии, что все пережитое с тобой, с вами, с французами, я торжественно возложу на алтарь отечества и предам огню. Двадцать лет жизни, проведенных на чужбине, изойдут дымом в ходе сакрального действа. И женщины будут петь и танцевать со мной вокруг огня, высоко поднимая пивные кружки. Такова плата за то, чтобы меня простили. За то, чтобы меня приняли. За то, чтобы я снова стала одной из них.
12
Однажды в парижском аэропорту, пройдя полицейский контроль, она направилась в зал ожидания. На скамье напротив она увидала мужчину и, после двух-трех секунд неуверенности и удивления, узнала его. Взволнованная, дождалась момента, когда их взгляды встретились, и улыбнулась. Он тоже улыбнулся и слегка кивнул. Она встала и пошла к нему, встал и он.
— Мы познакомились в Праге, не так ли? — сказала она по-чешски. — Ты еще помнишь меня?
— Конечно.
— Я тебя сразу узнала. Ты ничуть не изменился.
— Преувеличиваешь.
— Нет, нет. Ты все такой же, как раньше. Бог мой, все это так далеко. — Потом, смеясь: — Я тебе очень благодарна, что ты узнал меня! — И потом: — Ты все это время оставался в стране?
— Нет.
— Эмигрировал?
— Да.
— И где же ты жил? Во Франции?
— Нет.
Она вздохнула: — О, если бы ты жил во Франции и мы бы встретились только сегодня...
— Я еду через Париж по чистой случайности. Живу в Дании. А ты?
— Здесь, в Париже. Бог мой. Даже глазам не могу поверить. Как ты жил все эти годы? Тебе удалось работать по специальности?
— Да. А тебе?
— Я перепробовала не менее семи.
— Я не спрашиваю, сколько у тебя было мужчин.
— И не спрашивай. Что до меня, обещаю тоже не задавать тебе подобного рода вопросов.
— А сейчас? Ты вернулась?
— Не совсем. У меня все еще квартира в Париже. А ты?
— И я не вернулся.
— Но ты часто ездишь туда.
— Вовсе нет. Это впервые, — сказал он.
— Спустя столько времени! Не очень-то ты торопился!
— Нет.
— В Чехии у тебя никаких обязательств?
— Я человек абсолютно свободный.
Он произнес это медленно, с определенной долей меланхолии, не ускользнувшей от нее.
В самолете ее место было впереди у прохода, и она не раз поворачивала голову, чтобы взглянуть на него. Она не забыла их давней встречи. Произошло это в Праге, она с несколькими друзьями была в каком-то баре, а он, друг ее друзей, не спускал с нее глаз. История их любви оборвалась прежде, чем началась. Она сожалела об этом, рана так и не затянулась.
Он дважды подходил к ней и, опершись о кресло, продолжал разговор. Она узнала, что в Чехии он проведет три или четыре дня, причем в провинциальном городке, чтобы повидать родных. Она погрустнела. Неужто ни одного дня он не пробудет в Праге? Отчего же, возможно, один или два дня перед возвращением в Данию. Можно ли будет увидеться с ним? Так приятно будет вновь встретиться! Он назвал ей гостиницу в провинции, где остановится.
13
Он тоже обрадовался этой встрече; она была дружелюбна, кокетлива, мила, в свои сорок красива, но он и понятия не имел, кто она. Неловко кому-то говорить, что не помнишь его, а на сей раз это было неловко вдвойне, ибо, быть может, он вовсе не забыл ее, а просто не узнавал. А признаться в этом женщине было бы неучтивостью, ему не свойственной. К тому же он очень быстро понял, что незнакомка не собирается выяснять, помнит ли он ее или нет, и что нет ничего проще, чем болтать с нею. Но когда они договорились встретиться и она захотела дать ему номер своего телефона, он смутился: как звонить тому, чьего имени он не знает? Ничего не объясняя, он сказал, что предпочел бы, чтобы она сама позвонила ему, и попросил записать телефон его гостиницы в провинции.
В пражском аэропорту они расстались. Взяв напрокат машину, он поехал по автостраде, затем по окружному шоссе. Прибыв в город, стал искать кладбище. Тщетно. Он очутился в новом квартале однотипных многоэтажек, это сбило его с толку. Приметив мальчика лет десяти, остановил машину и спросил, как доехать до кладбища. Мальчик, посмотрев на него, промолчал. Думая, что он не понимает его, Йозеф повторил вопрос медленнее, громче, точно иностранец, старающийся отчетливо выговаривать слова. Наконец мальчик ответил, что не знает. Но как, черт подери, можно не знать, где находится кладбище, единственное в городе? Он покатил дальше, спросил еще нескольких прохожих, но их объяснения показались ему маловразумительными. В конце концов кладбище он нашел: зажатое позади недавно построенного виадука, оно выглядело неброско и гораздо меньше прежнего.
Он припарковал машину и по липовой аллее направился к могиле. Это здесь три десятилетия тому он увидел, как опускали в могилу гроб с телом матери. До отъезда заграницу он бывал здесь часто, всякий раз, когда оказывался в родном городе. Уже месяц назад, готовясь к поездке в Чехию, он знал, что первым делом придет сюда. Он оглядел стелу; мрамор был испещрен множеством имен: по всей видимости, за эти годы могила превратилась в огромный дортуар. Аллею от стелы отделял тщательно ухоженный газон с цветочным бордюром; он пытался представить гробы под землей: они, должно быть, расположены один возле другого, по три в ряд, слоями в несколько этажей.
Мама была в самом низу. А где же отец? Скончавшись пятнадцатью годами позже, он был разлучен с нею по меньшей мере целым этажом гробов.
Он вновь представил похороны матери. К тому времени внизу лежали только двое: родители его отца. Тогда показалось ему вполне естественным, что его мать опускается к свекрови и свекру, и он даже не задавался вопросом, не предпочла бы она скорее воссоединиться с собственными родителями. И только много позже он понял: группировка в семейных усыпальницах предрешена задолго до похорон соотношением сил; семья отца была влиятельнее материнской.
Количество новых имен на стеле встревожило его. Несколько лет спустя после отъезда он узнал о смерти дяди, потом тети и, наконец, отца. Он стал внимательно читать имена; иные принадлежали людям, которых он числил в живых; его словно оглушило. Не их смерть потрясла его (кто решил навсегда покинуть родину, должен смириться с тем, что никогда не увидит семьи), а то, что его не оповестили об этом. Коммунистическая полиция перлюстрировала письма, адресованные эмигрантам; опасались ли писать ему? Он проверил даты: два последних захоронения были произведены после 1989 года. Выходит, не из предосторожности ему не писали. Истина была пострашней: для них он больше не существовал.
14
Гостиница строилась в последние годы коммунизма: гладкое современное здание на главной площади, какие тогда сооружали по всему миру, очень высокое, оно несколькими этажами возносилось над городскими крышами. Устроившись в номере на шестом этаже, он подошел к окну. Было семь часов вечера, опускались сумерки, зажигались уличные фонари, и площадь была неправдоподобно спокойна.
Перед тем как покинуть Данию, он представлял себе встречу со знакомыми местами, со своей прошлой жизнью и задавался вопросом: будет ли он взволнован? холоден? обрадован? подавлен?
Ничего подобного. За годы его отсутствия незримая метла прошлась по всем пейзажам его молодости и стерла все, что было ему знакомо; встреча, которой он ожидал, не состоялась.
Много лет назад Ирена посетила провинциальный французский городок в поисках минуты отдыха для мужа, уже очень больного. Было воскресенье, городок спокойный, остановившись на мосту, они глядели на водный поток, безмятежно протекавший меж зеленоватых берегов. Окруженная садом, старая вилла у речной излучины предстала перед ними как образ уютного жилища, как мечта об утраченной идиллии. Покоренные этой красотой, они, решив прогуляться, по лестнице спустились на берег. Сделав несколько шагов, поняли, что воскресный покой попросту одурачил их; дорога была перегорожена; они наткнулись на заброшенную строительную площадку: машины, тракторы, горы земли и песка; на противоположном берегу срубленные деревья; а вилла, чья красота, увиденная сверху, привлекла их, открывала взору разбитые окна и огромную дыру на месте двери; позади виллы высилось строение этажей в десять; тем не менее восхитившая их красота городского пейзажа не была оптическим обманом; растоптанная, униженная, осмеянная, она проглядывала сквозь собственные руины. Взгляд Ирены снова обратился к противоположному берегу, и она заметила, что большие срубленные деревья расцвели. Срубленные, поваленные, они жили! Неожиданно в эту минуту громкоговоритель исторг оглушительную музыку. Словно от удара дубинкой, Ирена зажала руками уши и зарыдала. Она оплакивала этот мир, что угасал на ее глазах. Муж, которому оставалось жить лишь несколько месяцев, взял ее за руку и увел.
Гигантская незримая метла, изменяющая, искажающая, стирающая пейзажи мира, трудится уже не одно тысячелетие, но ее движения, некогда неспешные, едва уловимые, ускорились настолько, что я спрашиваю себя: мыслима ли нынче «Одиссея»? Уместна ли еще в нашу эпоху эпопея возвращения? Проснувшись поутру на побережье Итаки, смог ли бы Одиссей в экстазе услышать музыку Великого Возвращения, если бы старое оливковое дерево было срублено и ничего окрест он не мог узнать?
Неподалеку от гостиницы высилось здание, на его голой глухой стене виднелся гигантский рисунок. В сумерках надпись была неразборчивой, и Йозеф различил лишь две руки, сжимающие одна другую, огромные руки меж небом и землей. Всегда ли они были здесь? Припомнить он не мог.
Ужинал он один в гостиничном ресторане, вслушиваясь в шум разговоров вокруг. То была музыка незнакомого языка. Что произошло с чешской речью за эти два злосчастных десятилетия? Изменилось ли ударение? Похоже. Когда-то отчетливо стоявшее на первом слоге, оно теперь звучало слабее; интонацию словно лишили костяка. Мелодика казалась монотоннее прежней, протяжнее! А тембр! Обретя носовой призвук, он придавал речи характер неприятной скучливости. По всей вероятности, музыка всех языков на протяжении веков неприметно изменяется, но тот, кто возвращается после долгого отсутствия, приходит в замешательство: склонившись над своей тарелкой, Йозеф вслушивался в звуки незнакомого языка, каждое слово которого было ему понятно.
Позднее в своем номере он поднял телефонную трубку и набрал номер брата. Он услышал радостный голос, приглашавший его незамедлительно приехать.
— Я просто хотел сообщить тебе о своем приезде, — сказал Йозеф. — Сегодня не смогу, прости. Не хочу предстать перед вами в таком виде после стольких лет. Я совсем выдохся. Ты завтра свободен?
Он совсем не был уверен, что брат все еще работает в больнице.
— Я освобожусь, — прозвучал ответ.
15
Он звонит, брат, пятью годами старше его, открывает дверь. Обменявшись рукопожатиями, они разглядывают друг друга. Взгляды чрезвычайно пристальны, каждый знает, о чем идет речь: брат у брата быстро, неприметно оценивает волосы, морщины, зубы; каждый знает, что он ищет на лице стоящего напротив, и каждый знает, что другой на его лице ищет то же самое. Им обоим стыдно, ибо то, что они ищут, это вероятная дистанция, отделяющая другого от смерти, или, выражаясь грубее, каждый из них ищет в другом следы сквозящей смерти. Они стремятся как можно быстрее закончить этот болезненный осмотр и спешат найти фразу, что помогла бы им забыть эти зловещие мгновения, замечание, вопрос или, если возможно (а это было бы даром небес), шутку (но ничего спасительного не приходит им в голову).
— Пошли,— говорит наконец брат и, обняв Йозефа за плечи, ведет в гостиную.
16
— Тебя ждут с тех пор, как все рухнуло, — сказал брат, когда оба уселись. — Все эмигранты уже вернулись или, во всяком случае, объявились здесь. Нет, нет, это не упрек. Ты сам знаешь, как тебе поступать.
— Ошибаешься, — рассмеялся Йозеф,— этого я не знаю.
— Ты приехал один? — спросил брат.
— Да.
— Собираешься прочно обосноваться?
— Не знаю.
— Ну, разумеется, ты должен считаться с мнением жены. Насколько мне известно, ты там женился.
— Да.
— На датчанке, — неуверенно сказал брат.
— Да, — сказал Йозеф и замолчал.
Это молчание смутило брата, и Йозеф, дабы что-нибудь сказать, спросил: — Дом теперь твой?
Когда-то квартира была частью доходного четырехэтажного дома, принадлежавшего их отцу; на третьем этаже проживала семья (отец, мать, двое сыновей), остальные этажи сдавались внаем. После коммунистической революции 1948 года дом был экспроприирован, и семья осталась в нем на правах съемщиков.
— Да, — ответил брат, явно смущенный. — Мы пытались связаться с тобой, но тщетно.
— Как так? Ты же знал мой адрес!
После 1989 года вся недвижимость, национализированная революцией (заводы, гостиницы, доходные дома, поля, леса), была возвращена прежним владельцам (точнее, их детям и внукам); эта процедура была названа «реституцией»: достаточно было кому-то заявить в судебное ведомство о своей собственности, как по прошествии года, отведенного для опровержения этого притязания, реституция становилась необратимой. Это юридическое упрощение сделало возможным немалое количество мошенничеств, зато помогло избежать наследственных тяжб, обжалований, апелляций и таким образом в удивительно короткий срок возродило классовое общество с богатой, предприимчивой буржуазией, способной вдохнуть жизнь в экономику страны.
— Всем этим занимался адвокат,— ответил брат, смущенный по-прежнему. — Теперь уже поздно. Процедура завершена. Но будь спокоен, мы и без адвокатов поладим.
Тут вошла невестка. Но на сей раз схватка взглядов не состоялась: она настолько постарела, что все стало ясно, как только она появилась в дверях.
У Йозефа возникло желание опустить глаза и рассмотреть ее лишь позже, тайком, не приводя в смущение. Охваченный жалостью, он встал, подошел к ней и обнял.
Все сели. Не в силах справиться с волнением, Йозеф посмотрел на нее; если бы он встретил ее на улице, то не узнал бы. Это самые близкие мне люди, думал он, это моя семья, единственная, что есть у меня, мой единственный брат. Он повторял про себя эти слова, будто хотел продлить свое волнение, не дать ему до времени улечься.
Эта волна умиления побудила его сказать: — Выкинь из головы всю эту историю с домом. Послушай, будем и вправду прагматиками, владеть здесь чем бы то ни было не входит в мои интересы. Мои интересы не здесь.
Брат, воспрянув духом, подтвердил: — Нет, нет, я во всем люблю справедливость. Кстати, и твоя жена должна высказаться по этому поводу.
— Поговорим о другом, — сказал Йозеф и, опустив руку на руку брата, сжал ее.
17
Они повели его по квартире показать происшедшие после его отъезда перемены. В одной из комнат он увидел принадлежавшую ему картину. Приняв решение покинуть страну, он должен был действовать быстро. Тогда он жил в другом городе и, вынужденный скрывать свое намерение эмигрировать, не мог выдать себя, распределяя среди друзей свои вещи. Накануне отъезда он положил ключи в конверт и отослал брату. Затем из-за границы позвонил ему и попросил взять из квартиры все, что ему приглянется, прежде чем государство это конфискует. Позднее, обосновавшись в Дании, счастливый тем, что начинает новую жизнь, он не испытывал ни малейшего желания узнать, что брат сумел спасти и как этим распорядился.
Он долго всматривался в картину: бедная рабочая окраина, изображенная с той дерзкой цветовой фантазией, что напоминала фовистов начала века, Дерена, например. При всем том картина была далека от подражания; если бы ее выставили в 1905 году на парижском Осеннем салоне наряду с другими полотнами фовистов, все были бы поражены ее своеобычием, заинтригованы загадочным ароматом пришелицы из неведомого далека. На самом деле картина была написана в 1955 году, в период, когда доктрина социалистического искусства неукоснительно требовала реализма: автор, истовый модернист, предпочитал писать так, как писали тогда во всем мире, то есть в абстрактной манере, но в то же время хотел выставляться; поэтому он должен был найти ту чудотворную точку, в которой императивы идеологов пересекались с его творческими пристрастиями; хибары, вызывавшие в памяти сцены из жизни рабочих, были данью идеологам, краски, истово нереалистические,— подарком самому себе.
Йозеф посетил мастерскую художника в шестидесятые годы, когда официальная доктрина уже утрачивала силу и художник обрел свободу делать почти все, что хотел. Наивно искренний, Йозеф предпочел новым работам это старое полотно; и живописец, питавший к своему пролетарскому фовизму симпатию, смешанную со снисхождением, подарил ему полотно без всякого сожаления; он даже взял кисть и рядом с подписью начертал ему, Йозефу, посвящение.
— Ты хорошо знал этого живописца, — заметил брат.
— Да. Я спас его пуделя.
— Ты заедешь повидать его?
— Нет.
Вскоре после 1989 года Йозеф в Дании получил пачку фотографий новых картин художника, написанных в условиях уже полной свободы: они были неотличимы от миллионов других картин, создаваемых по всей планете; художник мог поздравить себя с двойной победой: он был абсолютно свободен и абсолютно похож на всех прочих.
— Тебе по-прежнему нравится эта картина? — спросил брат.
— Да. Она по-прежнему очень красива.
Брат кивком указал на жену: — Кати очень любит ее. Что ни день она останавливается перед ней. — Потом добавил: — Тотчас после отъезда ты попросил меня отдать картину отцу. Он повесил ее над столом своего кабинета в больнице. Он знал, как она нравилась Кати, и перед смертью завещал ее ей.— И после недолгой паузы: — Ты даже не представляешь себе. Мы пережили ужасные годы.
Глядя на невестку, Йозеф вспомнил, что никогда не любил ее. Его давняя антипатия (она щедро воздавала ему тем же) теперь казалась ему глупой и досадной. Невестка стояла, неотрывно глядя на картину, лицо ее выражало горестное бессилие, и Йозеф сочувственно сказал брату: — Я знаю.
Брат принялся описывать историю семьи, долгую агонию отца, болезнь Кати, неудачное замужество дочери, потом козни против него в больнице, где его положение было сильно подорвано эмиграцией Йозефа.
Последнее замечание было произнесено без укоризны, но Йозеф не сомневался, что брат и невестка с неприязнью говорили о нем, возмущенные тем малым числом доводов, какими Йозеф мог бы оправдать свою эмиграцию, на их взгляд, конечно, безответственную: родственникам эмигрантов режим не сулил легкой жизни.
18
В столовой было накрыто к обеду. Разговор оживился, брат и невестка хотели рассказать ему обо всем, что произошло за годы его отсутствия. Десятилетия витали над тарелками, и вдруг невестка обрушилась на него: — Да и ты одно время был фанатиком. Как ты говорил о Церкви! Мы все боялись тебя.
Замечание удивило его. «Боялись меня?» Невестка настаивала на своем. Он посмотрел на нее: на ее лице, еще несколько мгновений назад казавшемся неузнаваемым, проступали прежние черты.
Сказать, что они боялись его, было и впрямь нелепостью, воспоминания невестки могли касаться только его гимназических лет, когда ему было от шестнадцати до девятнадцати. Вполне возможно, что он тогда высмеивал верующих, но эти слова не имели ничего общего с воинствующим атеизмом режима и относились исключительно к родным Йозефа, не пропускавшим ни одной воскресной мессы и тем самым толкавшим его на всяческие провокации. Аттестат зрелости он получил в 1951-м, три года спустя после революции, и, движимый все той же тягой к провокациям, решил изучать ветеринарию: лечить больных, служить человечеству было предметом гордости семьи (врачом был еще его дед), и ему хотелось объявить всем, что людям он предпочитает коров. Но никто не восхитился и не возмутился его бунтарством; ветеринария в социальном плане считалась менее престижной, и его выбор был истолкован как отсутствие честолюбия, как его согласие занять в семье второе место после брата.
Сейчас он сбивчиво пытался объяснить (им и себе) свою юношескую психологию, но его слова с трудом слетали с уст, ибо обращенная к нему застывшая усмешка невестки выражала неизменное неприятие всего того, что он говорил. Он понял, что ничего поделать не может; что это почти закон: те, кому своя жизнь представляется крушением, начинают охоту на виновных. А Йозеф был виновен вдвойне: как юноша, дурно говоривший о Боге, и как взрослый, уехавший в эмиграцию. Он утратил желание объяснять что бы то ни было, и его брат, тонкий дипломат, свернул разговор на другую тему.
Его брат: студентом второго курса медицинского факультета он в 1948 году был исключен из университета по причине буржуазного происхождения; чтобы сохранить надежду вернуться позднее к занятиям и стать, как отец, хирургом, он всячески демонстрировал свое сочувствие коммунизму и в конце концов, истерзав душу, вступил в партию и состоял в ней вплоть до 1989 года. Пути двух братьев разошлись: поначалу отстраненный от занятий, затем вынужденный отречься от своих убеждений, старший испытывал чувство (и всегда будет его испытывать), что он жертва; в ветеринарной школе, менее востребованной, менее подконтрольной, младший не обязан был изображать свою преданность режиму: в глазах брата он выглядел (и всегда будет выглядеть) счастливчиком, способным выкрутиться из любой ситуации; дезертиром.
В августе 1968 года русская армия захватила страну; целую неделю улицы всех городов вопили от негодования. Никогда страна не была до такой степени отечеством, чехи — до такой степени чехами. Опьяненный ненавистью, Йозеф был готов броситься на танки. Затем руководители государства были арестованы, под конвоем препровождены в Москву и принуждены заключить наскоро состряпанный компромисс, и чехи, по-прежнему негодуя, разошлись по домам. Каких-нибудь четырнадцать месяцев спустя, в пятьдесят вторую годовщину русской Октябрьской революции, навязанной Чехии в качестве праздника, Йозеф сел в машину и, выехав из города, где помещался его кабинет, отправился навестить семью в другой конец страны. Прибыв туда, он сбросил газ; было любопытно, сколько окон будет увешано красными флагами, бывшими в тот год разгрома не более чем знаком повиновения. Флагов оказалось больше, чем он ожидал: возможно, те, кто вывесил их, поступали вопреки своим убеждениям, из осторожности, охваченные смутным чувством страха, однако действовали они по собственной воле, ибо никто не принуждал их, никто не угрожал им. Он остановился перед родным домом. На третьем этаже, где жил его брат, сиял огромный, ужасающе красный флаг. Не выходя из машины, он долгую минуту рассматривал этот флаг; потом тронулся с места. На возвратном пути он решил покинуть страну. Не потому, что не мог жить здесь. Коров и здесь он мог бы преспокойно лечить. Но он был один, разведен, без детей, свободен. Он подумал, что у него всего лишь одна жизнь и что он хочет прожить ее в другом месте.
19
В конце обеда, перед чашкой кофе, Йозеф подумал о своей картине. Он спрашивал себя, каким образом ее можно вывезти и не слишком ли она громоздка для самолета. Не практичнее ли будет вынуть холст из рамы и свернуть его? Он собрался было заговорить об этом, когда невестка сказала: — Ты, конечно, захочешь повидаться с Н.
— Еще не знаю.
— Но ведь он был твоим большим другом.
— Он и остался моим другом.
— В сорок восьмом все трепетали перед ним. Красный комиссар! Но он много для тебя сделал, не правда ли? Ты его должник!
Брат поспешил прервать жену и протянул Йозефу маленький пакет: — Тут все, что папа хранил в память о тебе. Мы нашли это после его кончины.
Брату, очевидно, надо было вскоре отправляться в больницу; их встреча подходила к концу, и Йозеф вдруг осознал, что картина перестала быть предметом разговора. Как же так? Невестка вспоминает про его друга H., a о картине забыла! Он готов был отказаться от всего своего наследства, от части дома, но картина была его, только его, рядом с именем художника было начертано его имя! Как они могли, она и его брат, делать вид, что картина ему не принадлежит?
Обстановка внезапно омрачилась, и брат принялся рассказывать смешные истории. Йозеф не слушал. Он был полон решимости потребовать свою картину и, обдумывая, что сказать, кинул рассеянный взгляд на запястье брата, на его часы. Он узнал их: большие, черные, уже не очень модные; они оставались в его квартире, и брат присвоил их. Нет, у Йозефа не было никакого повода для возмущения. Все произошло в полном соответствии с его указаниями; но, увидав свои часы на чужой руке, он испытал какое-то странное стеснение. У него было чувство, будто он вновь открывает мир таким, каким его открыл бы мертвый, вставший спустя двадцать лет из могилы: отвыкнув ходить, он робко ступает по земле; он с трудом узнает мир, в котором жил, но непрестанно натыкается на следы своей жизни: свои брюки, свой галстук он видит на теле переживших его, естественно, поделивших вещи между собой; он видит все и ничего не требует: мертвые робки. Подавленный этой робостью мертвых, Йозеф не нашел в себе сил даже заикнуться о своей картине. Он встал.
— Загляни вечерком. Поужинаем вместе, — сказал брат.
Йозеф вдруг увидел лицо своей жены; он почувствовал острую необходимость обратиться к ней, поговорить с нею. Но не смог: брат смотрел на него в ожидании ответа.
— Извините, но у меня мало времени. В следующий раз. — И он тепло пожал обоим руки.
По дороге в гостиницу перед ним снова возникло лицо жены, и он вскипел: «Это твоя ошибка. Это ты настаивала на моей поездке. Я не хотел. У меня не было ни малейшего желания возвращаться. Но ты возражала. Не ехать, по-твоему, было ненормально, неоправданно, даже некрасиво. Ты и теперь думаешь, что ты права?»
20
В своем номере он открывает пакет, врученный ему братом: альбом с фотографиями времен его детства: его мать, отец, брат и во множестве маленький Йозеф; он откладывает альбом, чтобы сохранить. Две иллюстрированные детские книги; он бросает их в корзину. Детский рисунок цветным карандашом с посвящением: «Ко дню рождения мамы» и неумелой подписью; он выбрасывает его. И еще тетрадь. Он открывает ее: его дневник гимназических лет. Как он мог оставить его у родителей?
Это были заметки, датированные первыми годами коммунизма, но он слегка разочарован, найдя в них лишь описания своих свиданий с юными гимназистками. Скороспелый распутник? Да нет: девственник. Он рассеянно перелистывает страницы, потом останавливается на упреках, адресованных одной девушке: «Ты мне сказала, что в любви речь идет только о теле. Малышка моя, ты пустишься наутек, если мужчина признается, что жаждет только твоего тела. И ты поймешь, что такое ужасное чувство одиночества».
Одиночество. Это слово повторяется неоднократно. Он пытался напугать их, рисуя жуткую перспективу одиночества. Чтобы они любили его, он читал им наставления, точно священник: вне чувства сексуальность подобна пустыне, где умирают от печали.
Он читает, ничего не вспоминая. Что же хочет сказать ему этот незнакомец? Напомнить, что когда-то он жил здесь под его именем? Йозеф встает, подходит к окну. Площадь освещена предзакатным солнцем, и изображение двух рук на огромной стене на сей раз хорошо видно: одна рука белая, другая черная. Над изображением аббревиатура из трех букв обещает «безопасность» и «солидарность». Никаких сомнений, рисунок был выполнен после 1989 года, когда страна освоила слоганы новых времен: братство всех рас; смешение всех культур; единство во всем, единство всех.
Рукопожатия на плакатах Йозеф уже видел! Чешский рабочий пожимает руку русскому солдату! Этот пропагандистский образ, пусть и вызывавший отвращение, был несомненно частицей истории чехов, находивших тысячи поводов пожимать или отталкивать руки русских либо немцев. Но черная рука? В этой стране люди не очень-то и знали, что существуют чернокожие. Его мать ни разу в жизни не встретила ни одного из них.
Он смотрит на эти руки, зависшие между небом и землей, огромные, выше церковной колокольни, руки, перенесшие это место в обстановку тягостно чуждую. Он долго исследует площадь внизу, словно отыскивая следы, оставленные им на мостовой, когда юношей прогуливался здесь со своими однокашниками.
«Однокашники»; он произносит это слово медленно, вполголоса, чтобы вдохнуть аромат (слабый! едва ощутимый!) ранней юности, этого минувшего, затерянного времени, времени заброшенного, печального, как сиротский приют; но, в отличие от Ирены во французском провинциальном городке, он не испытывает никакой привязанности к этому столь робко просвечивающему прошлому; никакого желания возвращаться; ничего, кроме легкой отстраненности; безразличие.
Будь я врачом, я поставил бы ему следующий диагноз: «Больной страдает ностальгической недостаточностью» .
21
Но Йозеф не считает себя больным. Он считает себя проницательным. Ностальгическая недостаточность для него — доказательство малой ценности его былой жизни. Итак, я вношу поправку в свой диагноз: «Больной страдает мазохистской деформацией памяти». В сущности он вспоминает лишь ситуации, вызывающие у него недовольство самим собой. Он не любит своего детства. Но разве ребенком он не получал всего, чего хотел? Разве его отца не обожали все пациенты? Почему же его брат гордился этим, а не он? Он частенько дрался со своими сверстниками, и дрался храбро. Однако, забыв обо всех своих победах, он постоянно вспоминал, как один паренек, который казался ему слабаком, однажды положил его на лопатки и, громко считая до десяти, держал прижатым к земле. До сих пор он кожей чувствует унизительное давление земли. Когда он жил в Чехии и встречал людей, с давних пор знавших его, он всегда удивлялся тому, что они воспринимают его достаточно смелым (он же считал себя малодушным), остроязыким (он казался себе занудой) и добросердечным (он помнил лишь свою мелочность).
Он прекрасно сознавал, что память ненавидела его, что она только и делала, что оговаривала его; поэтому он старался не слишком доверять ее напоминаниям и более снисходительно относиться к собственной жизни. Напрасные усилия: оглядываясь в прошлое, он не испытывал ни малейшего удовольствия и делал это как можно реже.
Он хотел убедить других, да и самого себя, что покинул родину потому, что не в силах был видеть ее порабощенной и униженной. И он говорил правду; но тем не менее большинство чехов, чувствуя себя, как и он, порабощенными и униженными, все же не сбежали заграницу. Они остались в своей стране, поскольку любили самих себя и любили себя в той своей жизни, что была неотделима от места, где они ее проживали. Но так как память у Йозефа была зловредной и не предлагала ему ничего из того, что могло бы сделать его жизнь на родине привлекательной, он перешагнул границу легко, без сожалений.
Утратила ли заграницей его память свое вредоносное влияние? Да; ибо там у него не было ни повода, ни случая будить воспоминания, связанные со страной, где он больше не жил; таков закон мазохистской памяти: по мере того как отрезки жизни погружаются в забвение, человек избавляется от всего, чего не любит, и чувствует себя более легко, более свободно.
И самое главное, за границей Йозеф влюбился, а любовь — это апофеоз настоящего. Его привязанность к настоящему прогнала воспоминания, защитила его от их вторжений; память его не стала менее зловредной, но, заброшенная, отодвинутая подальше, утратила свою власть над ним.
22
Чем неохватнее время, оставленное позади, тем неодолимей голос, зовущий нас вернуться назад. Эта сентенция кажется самоочевидной, однако она неверна. Человек стареет, близится конец, каждый миг становится все дороже, и уже недосуг тратить время на воспоминания. Надо понимать математический парадокс ностальгии: сильнее всего она в ранней молодости, когда объем прожитой жизни совсем незначителен.
Из дымки того времени, когда Йозеф был гимназистом, передо мной проступает образ молодой девушки; она длиннонога, красива, она девственница, и она печальна, поскольку только что рассталась с юношей. Это ее первый любовный разрыв, она страдает, но ее боль не так сильна, как удивление, которое она испытывает, открыв для себя время; она видит его таким, каким не видела никогда прежде.
До сих пор время открывалось ей только в форме настоящего, которое, продвигаясь вперед, заглатывает будущее; она боялась его стремительности (когда ожидала чего-то тягостного) или возмущалась его неспешностью (когда ожидала чего-то прекрасного). На сей раз время представлялось ей совсем иначе; это уже не торжествующее настоящее, что завладевает будущим; это настоящее, побежденное, плененное, похищенное прошлым. Она видит молодого человека, который отделяется от ее жизни и уходит, навсегда недосягаемый. Завороженная, она только и может, что наблюдать за этим отдаляющимся куском ее жизни, она может только наблюдать за ним и страдать. Она испытывает совершенно новое чувство, называемое ностальгией.
Это чувство, это неодолимое желание вернуться назад сразу открывает перед ней существование прошлого, силу прошлого, ее прошлого; в доме ее жизни появляются окна, окна, обращенные назад, к тому, что она пережила; ее жизнь без этих окон отныне будет немыслима.
Однажды вместе со своим новым возлюбленным (разумеется, платоническим) она оказывается на лесной тропе близ города; это та же тропа, по которой несколькими месяцами раньше она гуляла с прежним возлюбленным (тем, что после их разрыва заставил ее впервые испытать ностальгию), и это совпадение волнует ее. Она нарочно направляется к полуразрушенной часовенке на пересечении лесных троп, ибо там первый возлюбленный попытался обнять ее. Необоримое искушение влечет ее снова пережить мгновения ушедшей любви. Ей хочется, чтобы две любовные истории скрестились, породнились, смешались, подражая одна другой, и обе благодаря их слиянию возвеличились.
Когда прежний возлюбленный в этом месте попытался остановиться и привлечь ее к себе, она, счастливая и смущенная, ускорила шаг и помешала ему. Что же произойдет на этот раз? Теперешний ее возлюбленный тоже замедляет шаг, намереваясь обнять ее! Зачарованная этим повтором (волшебством этого повтора), она, покорившись императиву подобия, устремляется вперед, увлекая его за руку.
С той минуты она отдается очарованию этих схожестей, этих затаенных соприкосновений настоящего и прошлого, она ищет эти отзвуки, эти соответствия, эти взаимные переклички, позволяющие ей ощутить дистанцию между тем, что было, и тем, что есть, временное измерение (столь новое, столь удивительное) ее жизни; у нее возникает чувство, что таким образом она покидает отрочество, становится зрелой, взрослой, а для нее это означает: стать той, что познала время, что оставила позади себя отрезок жизни и может обернуться, чтобы его разглядеть.
Однажды она видит, как к ней спешит ее новый возлюбленный в голубой куртке, и вспоминает, что прежнему возлюбленному тоже шла голубая куртка. В другой раз, глядя в ее глаза, он превозносит их красоту, употребив весьма необычную метафору; она очарована, ибо, отзываясь о ее глазах, прежний возлюбленный дословно произнес ту же необычную фразу. Эти совпадения изумляют ее. Никогда она не чувствовала себя в такой мере пронизанной красотой, как теперь, когда ностальгия по ее прежней любви совпадает с сюрпризами новой. Вторжение недавнего возлюбленного в переживаемую ею историю для нее не тайная измена, оно лишь усиливает нежность к тому, кто шагает рядом.
Повзрослев, она усмотрит в этих схождениях досадное единообразие индивидов (которые ради объятия останавливаются в одних и тех же местах, предпочитают одну и ту же одежду, льстят женщине одной и той же метафорой) и утомительную монотонность событий (которые не что иное, как вечное повторение одного и того же); однако в своем отрочестве она воспринимает эти совпадения как чудо, жадно стремясь разгадать их значения. То обстоятельство, что ее теперешний возлюбленный странно походит на прежнего, делает его еще более исключительным, еще более оригинальным, и она убеждена, что он таинственным образом предназначен ей.
23
Нет, в дневнике и намека нет на политику. Никаких примет эпохи, кроме разве что пуританства первых лет коммунизма с его — на заднем плане — идеалом сентиментальной любви. Внимание Йозефа привлекает признание девственника: он запросто осмеливался погладить грудь девушки, но должен был превозмогать собственный стыд, чтобы коснуться ее зада. У него было особое чувство точности: «Во время вчерашней встречи я посмел коснуться ее зада только два раза».
Зад смущал его, но тем сильнее он жаждал чувств: «Она уверяет меня в своей любви, ее обещание соития — моя победа...» (похоже, соитие как доказательство любви было для него важнее самого физического акта); «...но я разочарован: в наших встречах нет ни капли экстаза. Мысль о нашей совместной жизни ужасает меня». И далее: «Как утомительна верность, когда в истоке ее нет подлинной страсти».
Экстаз; совместная жизнь; верность; подлинная страсть. Йозеф задумывается над этими словами. Что они могли означать для незрелого юноши? Они были столь же объемны, сколь и расплывчаты, и их сила коренилась именно в их туманности. Он был в поиске ощущений, которых не знал, которых не понимал; он искал их в своей партнерше (выслеживая на ее лице малейшее проявление чувства), он искал их в самом себе (на протяжении бесконечных часов самоанализа), но всегда оставался неудовлетворенным. Тогда-то он и сделал эту запись (Йозеф должен признать удивительную проницательность этого замечания): «Желание испытать сострадание к ней и желание заставить ее страдать — одно и то же желание». И в самом деле, он вел себя, словно руководствуясь этой фразой: чтобы испытать сострадание (чтобы достичь экстаза сострадания), он делал все, дабы увидеть, как страдает его подруга; он истязал ее: «Я заронил в ней сомнения насчет моей любви. Она кинулась ко мне в объятия, я утешал ее, я купался в ее печали и на мгновение почувствовал, как во мне вспыхивает огонек возбуждения».
Йозеф силится понять девственника, встать на его место, но он не способен на это. Сентиментальность, замешенная на садизме, все это полностью противоречит его вкусам и его сущности. Он вырывает чистую страницу из дневника, берет карандаш и переписывает фразу: «...я купался в ее печали». Он долго рассматривает оба почерка: прежний слегка неуклюж, но буквы той же формы, что и в нынешнем. Это сходство ему неприятно, оно злит его, оно возмущает его. Как у двух существ, столь чуждых друг другу, столь противоположных, может быть один и тот же почерк? В чем же состоит эта общая субстанция, которая делает единым существом его и этого сопляка?
24
Ни девственник, ни гимназистка не располагали квартирой для уединения; соитие, ею обещанное, пришлось отложить до летних каникул, до которых было далеко. В ожидании этого они, взявшись за руки, проводили время на тротуарах или на лесных тропах (в те дни молодые влюбленные были неутомимыми ходоками), обреченные на одни и те же разговоры и на прикосновения, которые ни к чему не вели. В этой пустыне без экстазов он однажды сообщил ей, что их разлука неминуема, ибо он вскоре переезжает в Прагу.
Йозеф удивлен прочитанным: переезжает в Прагу? Этот замысел был просто нереален, ибо его семья никогда и не думала покидать свой город. И вдруг из забвения вновь проступает воспоминание, неприятно ощутимое и живое: он на лесной тропе стоит перед этой девушкой и говорит ей о Праге! Говорит о своем переезде и лжет! Он прекрасно помнит, что сознавал свою ложь, он видит себя, как говорит и лжет, лжет, чтобы увидеть слезы гимназистки!
Он читает: «Рыдая, она сжала меня в объятиях. Я был исключительно внимателен к каждому проявлению ее страдания и сожалею о том, что не могу вспомнить точное количество ее всхлипов».
Да возможно ли такое? «Исключительно внимателен к каждому проявлению ее страдания», он подсчитывал количество всхлипов! Мучитель-счетовод! Это был его способ чувствовать, жить, наслаждаться, воплощать любовь! Он сжимал ее в объятиях, она всхлипывала, и он считал!
Он продолжает читать: «Потом она успокоилась и сказала: „Теперь я понимаю тех поэтов, которые до самой смерти хранили верность\". Она подняла ко мне глаза, губы ее дрожали». В дневнике слово «дрожали» было подчеркнуто.
Он не помнит ни ее слов, ни ее дрожащих губ. Единственное живое воспоминание — это минуты, когда он лгал насчет своего переезда в Прагу. Ничего другого в памяти не сохранилось. Он силится воскресить более определенно черты этой экзотической девушки, которая ссылалась не на певцов или теннисистов, а на поэтов; поэтов, «которые до самой смерти хранили верность»! Он смакует анахронизм этой тщательно выписанной фразы и проникается все большей нежностью к этой девушке, столь мило старомодной. Единственное, в чем он может упрекнуть ее, так это в том, что она была влюблена в такого мерзкого сопляка, который только и желал, что терзать ее.
Ах, этот сопляк; он видит, как он пристально вглядывается в губы девушки, губы, которые дрожат вопреки ее воле, бесконтрольные, не подвластные контролю! Он, верно, был возбужден, как если бы наблюдал оргазм (женский оргазм, о котором не имел ни малейшего понятия)! Возможно, у него была эрекция! Наверняка!
Довольно! Йозеф, перелистывая страницы, узнает, что гимназистка вместе со своим классом собиралась целую неделю кататься на лыжах в горах; сопляк запротестовал, пригрозил ей разрывом; она объяснила, что это входит в ее школьные обязанности; не желая ничего слышать, он пришел в ярость (еще одна разновидность экстаза! экстаз ярости!): «Если ты поедешь, между нами — конец. Я клянусь тебе, это конец!»