Историки или учителя, излагая философию Ницше, не только сокращают ее, что само собой разумеется, но искажают, превращая ее в собственную противоположность, то есть в систему. Неужели в их систематизированном Ницше еще найдется место для его размышлений о женщинах, о немцах, о Европе, о Бизе, о Гёте, о китче в стиле Гюго, об Аристофане, о легкости стиля, о скуке, об игре, о переводах, о духе послушания, о полной власти над другим и обо всех случаях психологического аспекта этой власти, об ученых и о пределах их разума, о Schauspieler, комедиантах, выставляющих себя напоказ на подмостках Истории, найдется ли еще место для тысячи психологических наблюдений, которые невозможно найти нигде больше, разве что у каких-то отдельных романистов?
Подобно Ницше, сблизившему философию с романом, Музиль сблизил роман с философией. Это сближение не означает, что Музиль в меньшей степени романист, чем другие романисты. Точно так же, как Ницше — философ не в меньшей степени, чем другие философы.
Мыслящий роман Музиля также осуществляет доселе невиданное расширение тематики; ничто из того, о чем можно размышлять, теперь не исключается из искусства романа.
17
Когда мне было тринадцать-четырнадцать лет, я брал уроки музыкальной композиции. Вовсе не потому, что был вундеркиндом, а из-за стыдливой деликатности моего отца. Шла война, и его друг композитор был вынужден, как еврей, носить желтую звезду; люди начали его сторониться. Мой отец, не зная, как выразить ему свою солидарность, решил попросить его в этот самый момент давать мне уроки. Тогда конфисковывали квартиры евреев, и композитор был вынужден непрерывно переезжать с мета на место, и каждый раз его новое жилище становилось все теснее. В конце концов перед его депортацией в концлагерь Терезин он оказался в маленькой квартирке, где в каждой комнате ютилось по нескольку человек. Он повсюду перевозил за собой пианино, на котором я и проигрывал свои упражнения по гармонии и полифонии, в то время как незнакомые люди вокруг нас продолжали заниматься своими делами.
От всего этого у меня лишь сохранилось восхищение перед этим человеком и три или четыре образа-воспоминания. В частности, это: провожая меня после урока, он останавливается у двери и внезапно говорит мне: «У Бетховена есть много на удивление слабых пассажей. Но именно эти слабые пассажи придают ценность сильным пассажам. Это словно лужайка, без которой мы не смогли бы любоваться растущим на ней прекрасным деревом».
Любопытная мысль. Но то, что она осталась в моей памяти, еще более любопытно. Может быть, я чувствовал себя польщенным тем, что мне довелось услышать конфиденциальное признание мэтра, секрет, великую уловку, предназначенную лишь для посвященных.
Как бы то ни было, это короткое размышление моего тогдашнего учителя всю жизнь преследовало меня (я защищал его, в конце концов я поборол его, но я никогда не усомнился в его важности); без него этот текст наверняка не был бы написан.
Но еще больше, чем размышление как таковое, мне дорог образ человека, который незадолго до своего страшного путешествия размышлял вслух перед ребенком над проблемой композиции произведения искусства.
Часть седьмая. Нелюбимый ребенок в семье
Я много раз упоминал музыку Леоша Яначека. В Англии, в Германии ее хорошо знают. А во Франции? А в других романских странах? И что можно о ней знать? Я иду (15 февраля 1992 года) в магазин ФНАК взглянуть, что там можно найти из его сочинений.
1
Я сразу же нахожу Тараса Бульбу (1918) и Симфониетту (1926): оркестровые произведения его великого периода; это наиболее популярные (наиболее доступные для меломана среднего калибра) сочинения, их почти всегда помещают на один диск.
Сюита для струнного оркестра (1877), Идиллия для струнного оркестра (1878), Лашские танцы (1890). Пьесы относятся к предыстории его творчества и своей незначительностью удивляют тех, кто за подписью Яначека ищет великую музыку.
Хочу задержаться на словах «предыстория» и «великий период»:
Яначек родился в 1854 году. В том-то и парадокс. Этот великий представитель модернистской музыки — старший из последних великих романтиков: он на четыре года старше Пуччини, на шесть лет — Малера, на десять — Рихарда Штрауса. В течение долгого времени он пишет сочинения, которые из-за его аллергии на романтические излишества выделяются лишь своей явной традиционностью. Он вечно неудовлетворен, и разорванные партитуры, словно вехи, отмечают его жизненный путь; только к концу столетия он находит свой собственный стиль. В двадцатые годы его сочинения занимают место в программах концертов модернистской музыки наряду со Стравинским, Бартоком, Хиндемитом; но он на тридцать — сорок лет их старше. В юности консерватор-одиночка, в старости он становится новатором. Но он по-прежнему одинок. Поскольку, несмотря на солидарность с великими модернистами, он не такой, как они. Он пришел к своему стилю без их участия, его модернизм – иного сорта, иного происхождения, иных корней.
2
Я продолжаю прогулку среди стеллажей магазина ФНАК и с легкостью нахожу два квартета (1924, 1928): это вершина творчества Яначека; здесь в совершенстве сконцентрирован весь его экспрессионизм. Пять записей, все великолепные. Жаль, однако, что мне не удалось найти (я уже давно и безрезультатно ищу ее на компакт-диске) самое аутентичное исполнение его квартетов (оставшееся непревзойденным), в исполнении Квартета Яначека (старая пластинка Супрафон 50556; премия Академии Шарля-Кро, Preis der Deutschen Schallplatten-kritik).
Я задерживаюсь на слове «экспрессионизм»:
Хотя Яначек и не причислял себя к таковым, на самом деле он единственный великий композитор, к которому можно было бы применить этот термин целиком и в его буквальном значении: для него все экспрессия, и ни единая нота не имеет права на существование, если она не есть экспрессия. Отсюда полное отсутствие того, что является простой «техникой»: переходов, развития, механики контрапунктического заполнения, рутины оркестровки (и наоборот, тяготение к нетрадиционным ансамблям, составленным из нескольких солирующих инструментов) и т.д. В результате, если каждая нота — экспрессия, исполнитель должен сделать так, чтобы каждая нота (не только мотив, но каждая нота в этом мотиве) обладала максимальной экспрессивной ясностью. Еще одно уточнение: немецкий экспрессионизм отличается предпочтительным отношением к избыточным душевным состояниям, бреду, безумию. То, что я называю экспрессионизмом, у Яначека не имеет ничего общего с этой одномерностью: это богатейший веер эмоций, противопоставление без переходов, тесное до головокружения, противопоставление нежности и грубости, ярости и успокоения.
3
Я нахожу прекрасную Сонату для скрипки и фортепиано (1921), Сказку для виолончели и фортепиано (1910), Дневник исчезнувшего для фортепиано, тенора, альта и трех женских голосов (1919). Затем сочинения самых последних лет его жизни; взрыв его творческих сил; никогда еще он не испытывал такой свободы, как после семидесяти, когда юмор и изобретательность бьют через край; Глаголическая месса (1926): она не похожа ни на одну другую; это скорее оргия, чем месса; и это завораживает. Того же периода Секстет для духовых инструментов (1924), Стихи для детей (1927) и два сочинения для фортепиано и различных инструментов, которые мне особенно нравятся, но их исполнение, на мой взгляд, редко бывает удачным: Каприччио (1926) и Концертино (1925).
Я насчитываю пять записей сольных сочинений для фортепиано: Соната (1905) и два цикла: По заросшей тропе (1902) и В тумане (1912); эти прекрасные сочинения всегда представлены на одном диске и почти всегда сопровождаются (весьма некстати) другими менее значительными пьесами периода «предыстории». Кстати говоря, именно сами пианисты ошибаются и относительно духа, и относительно структуры музыки Яначека; почти все они не могут устоять перед слащавой романтизацией: смягчая грубую сторону этой музыки, не удостаивая вниманием ее forte и почти регулярно предаваясь горячке rubato (сочинения для фортепиано особенно безоружны перед rubato. И вправду, трудно организовать намеренную ритмическую неточность, когда участвует оркестр. Но пианист один. Его грозная душа может казнить без контроля и стеснения).
Я хочу задержаться на слове «романтизация»: Экспрессионизм Яначека не является утрированным продолжением романтического сентиментализма. Напротив, это одна из дарованных историей возможностей освободиться от романтизма. Возможность, противоположная выбору Стравинского: в отличие от него Яначек не упрекает романтиков в том, что они говорили о чувствах; он упрекает их в фальси-
фикации этих чувств; в подмене непосредственной достоверности эмоций сентиментальной жестикуляцией («романтической ложью», как сказал бы Рене Жирар [Наконец мне представилась возможность процитировать Рене Жирара; его книга Романтическая ложь и романическая правда — лучшая из того, что я читал об искусстве романа.]). Он одержим одержимостью, но еще больше — точностью, с которой он хочет ее выразить. Стендаль, а не Гюго. Что влечет за собой разрыв с музыкой романтизма, с ее духом, с ее гипертрофированной звучностью (лаконичность звучания в музыке Яначека шокировала всех в его время), с ее структурой.
4
Я хочу задержаться на слове «структура»:
— в то время как романтическая музыка старалась навязать каждой части музыкального произведения эмоциональное единство, музыкальная структура у Яначека строится на непривычно частом чередовании различных, даже противоречивых, эмоциональных фрагментов в том самом отрывке, в той самой части;
— эмоциональному разнообразию соответствует разнообразие темпов и размеров, чередующихся с той же непривычной частотой;
— сосуществование различных противоречивых эмоций на очень ограниченном пространстве создает оригинальную семантику (именно неожиданное соседство эмоций удивляет и завораживает). Сосуществование эмоций горизонтально (они следуют друг за другом), но также (что еще более непривычно) — вертикально (они звучат одновременно как полифония эмоций). Например: мы слышим одновременно ностальгическую мелодию, под ней — яростный мотив ostinato, а выше — другую мелодию, похожую на крики. Если исполнитель не поймет, что каждая из этих линий имеет равную семантическую значимость и что, таким образом, ни одна из них не должна превратиться в простой аккомпанемент, в импрессионистский шепот, он пройдет мимо структуры, присущей музыке Яначека.
Постоянное сосуществование противоречивых эмоций придает музыке Яначека ее драматический характер; драматический — в самом прямом смысле этого слова; эта музыка вызывает в памяти не рассказчика, ведущего повествование, а сцену, на которой одновременно присутствуют несколько актеров, они разговаривают, спорят; это драматическое пространство, в зачаточном состоянии его часто можно найти в одном-единственном мелодическом мотиве. Как, например, в первых тактах Сонаты для фортепиано:
Мотив forte из шести шестнадцатых в четвертом такте еще является составной частью мелодической темы, развитой в предыдущих тактах (он состоит из одинаковых интервалов), но в то же время он представляет собой ее полную эмоциональную противоположность. После нескольких тактов видно, насколько этот мотив вызывает «раскол», противореча своей резкостью элегической мелодии, из которой он проистекает:
В следующем такте обе мелодии, начальная и вносящая раскол, сливаются; но не в эмоциональной гармонии, а в противоречивой полифонии эмоций, подобно тому, как могут слиться ностальгический плач и протест:
Пианисты, чьи записи мне удалось раздобыть в магазине, стремясь придать этим тактам эмоциональное однообразие, все игнорируют forte, предписанное Яначеком в четвертом такте; таким образом, они лишают мотив, вносящий раскол, его резкого характера, а музыку Яначека — всей неподражаемой напряженности, по которой ее можно узнать (если правильно понимать ее) сразу же, с самых первых нот.
5
Оперы: я не могу найти Путешествий господина Бручека и не жалею об этом, поскольку считаю это сочинение скорее неудачным; все остальные на месте, дирижирует сэр Чарльз Маккерас: Судьба (эта опера написана в 1904 году на стихотворное либретто катастрофически наивного содержания; даже с музыкальной точки зрения через два года после Енуфы она являет собой явный регресс); затем пять шедевров, которыми я безоговорочно восхищаюсь: Катя Кабанова, Приключения Лисички-плутовки, Средство Макропулоса и Енуфа: великая заслуга сэра Чарльза Маккераса в том, что он наконец-то (в 1982 году, спустя шестьдесят шесть лет!) избавил партитуру Енуфы от аранжировки, навязанной Яна-чеку в Праге в 1916 году. Мне кажется, он добился еще более яркого успеха, пересмотрев оперу Из мертвого дома. Благодаря ему понимаешь (в 1980 году, спустя пятьдесят два года!), насколько аранжировки обработчиков испортили оперу. В восстановленном первоначальном виде, когда опера обрела весь лаконизм и необычность звучания (противоположность романтического симфонизма), Из мертвого дома, наряду с Войцеком Берга, воспринимается как наиболее подлинная, великая опера нашего мрачного века.
6
Неразрешимая практическая трудность: в операх Яначека очарование пения заключено не только в мелодической красоте, но также в психологическом смысле (всегда неожиданном), который мелодия сообщает даже не сцене целиком, а каждой фразе, каждому пропетому слову. Но как петь в Берлине или в Париже? Если по-чешски (решение Маккераса), то слушатель воспринимает лишь бессмысленные слоги и не понимает психологической тонкости каждого мелодического поворота. Значит, необходим перевод, как это было, когда только начиналась международная карьера этих опер. Это тоже проблематично: например, для французского языка было бы неприемлемо сохранить закрепленное ударение на первый слог в чешских словах, и та же самая интонация приобрела бы во французском языке совсем иной психологический смысл.
(Есть что-то пронзительное, если не трагичное, в том, что Яначек направил почти всё свои новаторские устремления на оперу, отдавшись тем самым на милость буржуазной публики, самой консервативной, какую только можно представить. Кроме того: его нововведение заключается в невиданной доселе ценности пропетого слова, конкретно чешского слова, которое непонятно в девяносто девяти процентах театров во всем мире. Трудно вообразить себе большее нагромождение трудностей, созданное по собственной воле. Его оперы — лучшая дань уважения чешскому языку. Дань уважения? Да. В форме жертвоприношения. Он отдал свою универсальную музыку на заклание почти неизвестному языку.)
7
Вопрос: если музыка — это наднациональный язык, значит, и семантика интонаций разговорного языка тоже имеет наднациональный характер? или совсем нет? или все-таки в какой-то мере? Эти проблемы завораживали Яначека. До такой степени, что он завещал почти все свои деньги университету Брно для финансирования исследований музыкальных аспектов разговорного языка (его ритмов, его интонаций). Но, как известно, на завещания плюют.
8
Восхитительная преданность сэра Чарльза Маккераса творчеству Яначека означает: ухватить и биться за самую суть. Метить в самую суть — это, кстати, для Яначека моральное кредо в искусстве; правило: только абсолютно необходимая нота (семантически необходимая) имеет право на существование; отсюда максимальная лаконичность оркестровки. Избавив партитуры от навязанных им добавлений, Маккерас восстановил эту лаконичность и тем самым сделал эстетику Яначека более понятной.
Но есть и иная преданность, преданность противоположная предыдущей, которая проявляется в одержимом стремлении собрать все возможное из того, что оставил после себя автор. Поскольку при жизни каждый автор старается опубликовать все самое существенное, то мусорокопатели — это люди, одержимые несущественным.
Образчик духа мусорокопательства — запись пьес для фортепиано, скрипки или виолончели (АДДА 581136/37). В этой записи незначительные или второстепенные пьесы (фольклорные транскрипции, неиспользованные варианты, юношеские поделки, наброски) занимают почти пятьдесят минут, треть общего времени и разбросаны среди первоклассных сочинений. Например, в течение шести минут тридцати секунд слушаешь музыкальное сопровождение гимнастических упражнений. О композиторы, сохраняйте выдержку, когда хорошенькие дамы из спортклуба обратятся к вам с небольшой просьбой! Ваша учтивость, обратясь насмешкой, переживет вас!
9
Я продолжаю осмотр полок. Безуспешно стараюсь отыскать несколько прекрасных оркестровых сочинений периода его зрелости (Дитя бродячего музыканта, 1912, Баллада бланицкая, 1920), его кантаты (в основном Амарус, 1898) и несколько сочинений периода формирования его стиля, которые отличаются трогательной несравненной простотой: Pater noster (1901), Аvе Maria (1904). Самый большой и серьезный пробел — отсутствие его хоровых сочинений; ибо ни одно произведение нашего века в этом жанре не может сравниться с творчеством Яна-чека его великого периода, с его четырьмя шедеврами: Марычка Магдонова (1906), Кантор Галъфар (1906), Семьдесят тысяч (1909), Безумный бродяга (1922): эти сочинения, дьявольски трудные по технике, прекрасно исполнялись в Чехословакии; их записи существуют, разумеется, только на старых пластинках чешской студии «Супрафон», но уже много лет их невозможно найти.
10
Итак, окончательный результат поисков нельзя признать совсем плохим, но и хорошим его не назовешь. С Яначеком так было с самого начала. Енуфа вышла на мировые подмостки через двадцать лет после того, как была написана. Слишком поздно.
Ибо по прошествии двадцати лет теряется полемический характер эстетики того или иного произведения и ее новизна перестает ощущаться. Именно поэтому музыка Яначека так часто бывает неправильно истолкована и так плохо исполняется; ее исторический смысл размыт; создается впечатление, что она никуда не вписывается; словно прекрасный сад, расположенный где-то на обочине истории; вопрос о ее месте в эволюции (или, точнее говоря, в создании) модернистской музыки даже не ставится.
Если признание Броха, Музиля, Гомбровича и в какой-то мере Бартока запоздало из-за исторических катастроф (нацизм, война), то в случае с Яначеком именно его собственная малая нация полностью заменила катастрофы.
11
Малые нации. Это понятие не количественное: оно обозначает положение; судьбу: малым нациям неведомо счастливое ощущение того, что они находятся здесь извечно и навсегда; все они в тот или иной момент собственной истории прошли через приемную смерти; большие нации надменно их не замечают, они осознают, что что-то постоянно угрожает их существованию или что оно ставится под сомнение; ибо их существование сомнительно.
В большинстве своем малые европейские нации эмансипировались и добились независимости в течение XIX и XX веков. Из-за этого у них особый ритм эволюции. Для искусства такая историческая несинхронность часто оказывалась плодотворной, позволяя неожиданным образом сталкивать различные эпохи: так, Яначек и Барток принимали горячее участие в национальной борьбе своих народов; это их грань XIX века: необычайное чувство реальности, привязанность к народным массам, к народному искусству, более непосредственные отношения с публикой; эти качества, уже тогда ушедшие из искусства больших стран, удивительным, неподражаемым, счастливым союзом были связаны с эстетикой модернизма.
Малые нации образуют «другую Европу», эволюция которой проходит контрапунктом к эволюции больших наций. Стороннего наблюдателя завораживает зачастую поразительная интенсивность их культурной жизни. В этом проявляется преимущество их «малости»: богатство культурной жизни соразмерно с человеческими возможностями; все способны объять это изобилие, участвовать во всех проявлениях культурной жизни; именно поэтому в свои лучшие дни малая нация может воскресить в памяти жизнь древнегреческого полиса.
Это беспрепятственное участие всех и во всем может воскресить в памяти и другое: семью; малая нация напоминает большую семью, и она любит так себя называть. На языке самого маленького народа Европы, на исландском, семья называется fjolskylda; этимология весьма красноречива: skylda означает: обязательство; fjol означает: многочисленный. Выходит, семья — это многочисленные обязательства. У исландцев существует одно-единственное слово для обозначения семейных уз: fjоlskyldubond: веревки (bond) многочисленных обязательств. В большой семье малой нации художник, таким образом, многократно опутан многочисленными веревками. Когда Ницше шумно обрушивается на немецкий характер, когда Стендаль заявляет, что своей родине предпочитает Италию, ни один немец, ни один француз не чувствует себя при этом оскорбленным; если какой-нибудь грек или чех осмелился бы произнести нечто подобное, его семья подвергла бы его анафеме как презренного предателя.
Скрытые за своими недоступными языками, малые европейские нации (их жизнь, их история, их культура) почти неизвестны; бытует вполне естественное мнение, что именно в этом и состоит главное препятствие для международного признания их искусства. Хотя на самом деле все получается как раз наоборот: этому искусству препятствует то, что все (критики, историографы, как соотечественники, так и иностранцы) прикрепляют его на общий семейный портрет нации и не дают ему оттуда вырваться. Гомбрович: безо всякой надобности (и к тому же абсолютно некомпетентно) зарубежные комментаторы силятся истолковать его творчество, разглагольствуя о польском дворянстве, польском барокко и т. д. и т.п. Как говорит Прогидис [Proguidis Lakis. Un ecrivain malgre la critique. Paris: Galiimard, 1989], они его «полонизируют», «реполонизируют», загоняют назад в малый национальный контекст. Однако вовсе не знание польского дворянства, а знание мирового романа эпохи модернизма (иначе говоря, знание большого контекста) позволит нам понять новизну и тем самым значимость романа Гомбровича.
12
О, малые нации. В их горячей близости там каждый завидует каждому, там все следят за всеми. «Семьи, я вас ненавижу!» И еще из Андре Жида: «Нет ничего для тебя опаснее, чем твоя семья, твоя комната, твое прошлое. […] Нужно отделаться от них». Ибсен, Стриндберг, Джойс, Сеферис сумели это сделать. Они провели значительную часть своей жизни за границей, вдали от семейного гнета. Для Яначека, простодушного патриота, это было немыслимо. И он поплатился за это.
Разумеется, все художники-модернисты сталкивались с непониманием и ненавистью; но в то же самое время их окружали ученики, теоретики, исполнители, отстаивавшие их и с самого начала способствовавшие правильному толкованию их искусства. В Брно, провинции, где Яначек провел всю свою жизнь, у него тоже были свои приверженцы, исполнители, часто превосходные (музыканты Квартета Яначека — одни из последних, кто унаследовал эту традицию), но их влияние было слишком незначительно. С самого начала века официальное чешское музыковедение окружило его презрением. Национальных идеологов, которым были неведомы иные музыкальные боги, чем Сметана, иные, чем у Сметаны, законы, раздражала его непохожесть. Папа Римский пражского музыковедения, профессор Неедлы, к концу своей жизни в 1948 году ставший министром и всемогущим мэтром культуры в сталинизированной Чехословакии, в своем старческом воинствующем слабоумии сохранил приверженность лишь двум великим страстям: преклонение перед Сметаной и ярую ненависть к Яначеку. Самую действенную поддержку Яначеку при жизни оказывал Макс Брод; сделав перевод на немецкий всех его опер между 1918 и 1928 годами, он открыл перед ними границы и освободил из-под неограниченной власти ревнивой семьи. В 1924 году он написал монографию о Яначеке, первую ему посвященную; но он не был чехом. Поэтому первая монография о Яначеке немецкая. Вторая — французская и издана в Париже в 1930 году. На чешском языке первая полная монография о нем увидела свет лишь спустя тридцать девять лет после выхода монографии Брода [Vogeljaroslav. Janacek. Prague, 1963; перевод на английский в издательстве W. W. Norton and Company, 1981), подробная биография, честная, но ограниченная в суждениях национальными и националистическими рамками. Барток и Берг — два наиболее близких Яначеку композитора на международной сцене: первый вообще не упоминается, второй — очень бегло. Но куда поместить Яначека на музыкальной карте модернистского искусства без ссылок на них?]. Франц Кафка сравнивал борьбу Брода за Яначека с борьбой, которую некогда вели за Дрейфуса. Удивительное сравнение, оно выявляет всю степень враждебности, обрушившейся на Яначека в его стране. С 1903 по 1916 год Пражский национальный театр упорно отклонял его первую оперу Енуфа. В Дублине в то же самое время с 1905 по 1914 год соотечественники отвергают первую прозаическую книгу Джойса Дублинцы, а в 1912 году даже сжигают ее гранки. История Яначека отличается от истории Джойса изощренностью развязки: ему пришлось увидеть премьеру Енуфы под управлением дирижера, который на протяжении четырнадцати лет указывал композитору на дверь, который на протяжении четырнадцати лет выражал лишь презрение по отношению к его музыке. Но он должен был чувствовать признательность. Сразу после этой унизительной победы (партитура была испещрена красными пометками — исправления, вычеркивания, добавления) в Богемии наконец начали проявлять к нему терпимость. Я говорю: проявлять терпимость. Если семье не удается избавиться от нелюбимого сына, она унижает его с материнской снисходительностью. Распространенное в Богемии мнение, считающееся благожелательным, вырывает Яначека из контекста модернистской музыки и замыкает в рамках местной проблематики: одержимость фольклором, моравский патриотизм, восхищение Женщиной, Природой, Россией, Славянством и прочий вздор. Семья, я тебя ненавижу. Вплоть до сегодняшнего дня его соотечественники не написали ни одного серьезного музыковедческого исследования, где бы анализировалась эстетическая новизна его творчества. Нет и признанной исполнительской школы произведений Яначека, которая могла бы сделать доступной для всех его нетрадиционную эстетику. Нет особой стратегии распространения его музыки. Нет полного собрания записей на пластинках всех его сочинений. Нет полного собрания сочинений его теоретических к критических трудов.
А между тем эта малая нация никогда не имела более великого, чем он, художника.
13
Довольно об этом. Я думаю о последнем десятилетии его жизни: его страна независима, его музыке наконец рукоплещут, самого его любит молодая женщина; его сочинения становятся все смелее, свободнее, радостнее. Старость как у Пикассо. Летом 1928 года возлюбленная вместе с его ребенком приезжают к нему в загородный домик. Ребенок заблудился в лесу, он идет его искать, бегает повсюду, простужается и заболевает пневмонией, его отвозят в больницу, и через несколько дней он умирает. Она находится подле него. С четырнадцати лет я слышу, как шепотом рассказывают, что он умер на больничной койке, занимаясь любовью. Маловероятно, но, как любил говорить Хемингуэй, более правдоподобно, чем сама правда. Как еще можно увенчать эту необузданную эйфорию его поздних лет?
Это также доказывает, что в его большой семье-нации все же были и те, кто его любил. Ибо эта легенда — как букет цветов, возложенный на его могилу.
Часть восьмая. Дороги в тумане
ЧТО ТАКОЕ ИРОНИЯ?
В четвертой части Книги смеха и забвения героине Тамине требуется услуга ее приятельницы, юной графоманки Биби; и, чтобы завоевать ее расположение, она устраивает для нее встречу с провинциальным писателем по имени Банака. Тот объясняет графоманке, что настоящие современные писатели отказались от устаревшего искусства романа. «Видите ли, — сказал Банака, — роман — это плод человеческой иллюзии, будто мы можем понять другого. Но что мы знаем друг о друге?
[…] Единственное, что мы можем сделать, — сказал Банака, — это свидетельствовать о себе самих. […] Все остальное — ложь». Друг Банаки, профессор философии: «После Джеймса Джойса мы уже знаем, что самое большое приключение в нашей жизни — это отсутствие приключений. […] Одиссея Гомера перенесена вовнутрь. Она воплотилась внутри». Через какое-то время после издания книги я обнаружил эти слова в качестве эпиграфа к одному французскому роману. Это мне очень польстило, хотя и вызвало некоторое замешательство, поскольку, на мой взгляд, слова Банаки и его друга были всего лишь софистическими бреднями. В то время, в семидесятые годы, я их слышал — университетский треп, состоящий из мешанины структурализма и психоанализа.
После издания в Чехословакии отдельной небольшой книгой той же четвертой части Книги смеха и забвения (первая после двадцатилетнего запрета публикация одного из текстов, написанных мною) мне в Париж прислали вырезку из прессы: критик был доволен мной и в качестве доказательства моего интеллекта приводил следующие слова, которые расценивал как блестящие: «После Джеймса Джойса мы уже знаем, что самое большое приключение в нашей жизни — это отсутствие приключений» и т. д. и т.п. Я испытал странное озорное удовольствие, увидев, что вернулся в родную страну верхом на осле недоразумения.
Недоразумение понятно: я не попытался высмеять своего Банаку и его друга профессора. Я не выказал сдержанности на их счет. Напротив, я сделал все, чтобы ее скрыть, желая придать их рассуждениям элегантность интеллектуального дискурса, к которому в то время все испытывали почтение и которому усердно подражали. Если бы я сделал их слова смешными, утрируя все перегибы, я создал бы то, что именуется сатирой. Сатира — это тезисное искусство; уверенная в своей правоте, она высмеивает то, с чем решает бороться. Отношения истинного романиста с его персонажами никогда не бывают сатирическими; они иронические. Но каким же образом проявляется ирония по определению скрытая? В контексте доводы Банаки и его друга заключены в пространство жестов, действий и слов, которые делают их весьма условными. Крошечный провинциальный мирок, окружающий Тамину, отличается простодушным эгоцентризмом: все испытывают к ней искреннюю симпатию, но тем не менее никто не пытается ее понять, даже не зная, что значит — понимать. Когда Банака говорит, что искусство романа устарело, ибо понимание другого человека — только иллюзия, он выражает не только модное эстетическое суждение, но и, не подозревая об этом, выявляет собственное ничтожество и ничтожество всей его среды: отсутствие желания понять другого; эгоцентричную слепоту по отношению к реальному миру.
Ирония подразумевает: ни одно из утверждений, которые содержатся в романе, не может рассматриваться изолированно, каждое из них находится в сложном и противоречивом противостоянии с другими утверждениями, другими ситуациями, другими жестами, другими идеями, другими событиями. Только медленное чтение, когда текст перечитан два раза, много раз, выявит все иронические отношения внутри романа, без которых роман не будет понят.
СТРАННОЕ ПОВЕДЕНИЕ К. ВО ВРЕМЯ АРЕСТА
К. просыпается утром и, еще лежа в постели, звонит, чтобы ему подали завтрак. Вместо служанки появляются неизвестные, обычные мужчины, в обычной одежде, но тут же начинают вести себя так уверенно, что К. не может не почувствовать их силу, их власть. И хотя он и выведен из себя, он не способен выгнать их и спрашивает скорее любезным тоном: «Кто вы такие?»
С самого начала К. колеблется в своем поведении между проявлением слабости, готовностью подчиниться невероятной наглости незваных посетителей (они явились сообщить ему, что он арестован) и боязнью показаться смешным. Например, он твердо говорит: «Я не желаю ни оставаться здесь, ни чтобы вы обращались ко мне, не представившись». Достаточно было бы вырвать эти слова из контекста иронических отношений, воспринять их буквально (как мой читатель воспринял слова Банаки), и К. стал бы для нас (как он стал для Орсона Уэллса, который снял фильм по Процессу) человеком-восставшим-против-насилия. Однако достаточно внимательно прочесть текст, чтобы увидеть, что этот якобы восставший человек продолжает повиноваться незваным посетителям, которые не только не дают себе труда представиться, но съедают его завтрак и заставляют его стоять в ночной рубашке в течение всего этого времени.
В конце этой сцены странного унижения (он протягивает им руку, но они отказываются ее пожать) один из мужчин говорит К.: «Вы, наверное, хотите пойти в свой банк? — В банк? — говорит К. — Но я считал, что я арестован!»
Вот снова перед нами человек-восставший-против-насилия! Он саркастичен! Он провоцирует! Как, впрочем, объясняется в комментарии Кафки:
«3 вопросе К. заключался своего рода вызов, поскольку, несмотря на то что ему отказали в рукопожатии, он чувствовал себя, особенно с того момента, когда надзирающий поднялся, все более и более независимым от этих людей. Он играл с ними. Он даже намеревался, в том случае, если они уйдут, бежать за ними до самого выхода из здания и предложить арестовать себя».
Вот тончайшая ирония; К. капитулирует, но хочет сам себе казаться сильным, «играющим с ними», надсмехающимся над ними, делая вид, смеха ради, что принимает свой арест всерьез; он капитулирует, но тут же интерпретирует свою капитуляцию таким образом, чтобы он мог сохранить достоинство в собственных глазах.
Сначала мы прочли Кафку, сохраняя на лице трагическое выражение. Затем узнали, что, когда Кафка читал своим друзьям первую главу Процесса, он всех рассмешил. Тогда мы тоже стали принуждать себя смеяться, сами, точно не понимая почему. В самом деле, что в этой главе такого забавного? Поведение К. Но в чем состоит комизм его поведения?
Этот вопрос напоминает мне о годах, проведенных на факультете кинематографии в Праге. На собраниях преподавателей мы с другом постоянно посматривали с лукавой симпатией на одного из коллег, писателя лет пятидесяти, человека тонкого и корректного, которого мы все же подозревали в чудовищной и непреодолимой трусости. Мы мечтали вот о такой ситуации, которую (увы!) так и не смогли создать:
Один из нас внезапно в разгар собрания должен был бы обратиться к нему: «На колени!» Сначала он, вероятно, не поймет, что мы хотим; точнее, в своем прозорливом малодушии он, наверное, сразу же все поймет, но сочтет возможным выиграть немного времени, делая вид, что не понимает.
Нам тогда придется повысить голос: «На колени!»
В этот момент он уже не сможет дольше притворяться, что не понимает. Он уже будет готов подчиниться, но при этом должен будет решить единственную проблему: как это сделать? Как встать на колени здесь, на глазах всех своих коллег, не унизив себя? Он в отчаянии будет подыскивать забавную реплику, которая должна сопровождать его коленопреклонение: «Вы мне позволите, дорогие коллеги, — наконец скажет он, — подложить под колени подушечку?»
«На колени — и заткнись!»
Он подчинится, сложив руки и слегка склонив голову влево: «Дорогие коллеги, если вы хорошо изучили живопись Возрождения, именно так Рафаэль изобразил святого Франциска Ассизского».
Ежедневно мы воображали все новые варианты этой сладостной сцены, придумывая все другие остроумные реплики, с помощью которых наш коллега будет стараться сохранить свое достоинство.
ВТОРОЙ ПРОЦЕСС ПРОТИВ ЙОЗЕФА К.
В отличие от Орсона Уэллса первые интерпретаторы Кафки были далеки от того, чтобы считать К. невиновным, восстающим против произвола. Макс Брод не сомневался в том, что Йозеф К. виновен. Что он сделал? По мнению Брода (Отчаяние и спасение в произведениях Франца Кафки, 1959), он виновен в Lieblosigkeit, в неспособности любить. «Joseph К. liebt niemand, er liebelt nur, deshalb muss er sterben». «Йозеф К. никого не любит, он только флиртует, следовательно, он должен умереть». (Навсегда запомним величественную глупость этой фразы!) Брод тотчас же предъявляет два доказательства Lieblosigkeit: согласно незаконченной и выброшенной из романа главе (которую обычно печатают в приложении), Йозеф К. уже три года как не навещал мать; он только посылает ей деньги, осведомляясь у кузена о ее здоровье (странное сходство: Мёрсо из Постороннего Камю также обвиняют в том, что он не любит свою мать). Второе доказательство — его отношения с мадмуазель Берстнер, сексуальные отношения, по мнению Брода, «самого низменного толка» (die niedrigste Sexualitat). «Отуманенный сексуальностью, Йозеф К. не видит в женщине человеческое существо».
Эдуард Гольдштюкер, чешский кафковед, в своем предисловии к пражскому изданию Процесса в 1964 году осудил К. с неменьшей суровостью, хотя его словарь был отмечен не теологией, как у Брода, а социологией марксистского толка: «Йозеф К. виновен, потому что допустил, чтобы его жизнь стала механизированной, автоматизированной, оболваненной, чтобы она приспособилась к стереотипному ритму социальной машины, чтобы она оказалась лишенной всего человеческого; таким образом, К. преступил закон, которому, согласно Кафке, подчинено все человечество и который гласит: „Будь человечным\"». Пройдя через чудовищный сталинский процесс, где его обвиняли в вымышленных преступлениях, в пятидесятые Гольдштюкер провел в тюрьме четыре года. Я спрашиваю себя: будучи сам жертвой процесса, как же он мог, спустя всего лет десять, начать еще один процесс против другого обвиняемого, виновного не больше, чем он сам?
По мнению Александра Виалатта (Тайная история Процесса, 1947), процесс в романе Кафки — это процесс, который Кафка ведет против самого себя, при этом К. является лишь его alter ego: Кафка разорвал свою помолвку с Фелис, и будущий тесть «специально приехал из Мальме, чтобы осудить виновного». «Гостиничный номер в Аскании, где разворачивалась эта сцена (в июле 1914 года), произвел на Кафку впечатление зала суда. […] На следующий день он начал Исправительную колонию и Процесс. Мы ничего не знаем о преступлении К., а нынешняя мораль оправдывает его. И все же его „невиновность\" от лукавого. […] К. таинственным образом нарушил законы таинственного правосудия, не имеющего ничего общего с нашим. […] Судья — это доктор Кафка, обвиняемый — это доктор Кафка. Ему навязали ощущение вины от лукавого».
Во время первого процесса (того, о котором рассказывает Кафка в своем романе) суд обвиняет К., не называя состава преступления. Кафковеды не удивлены тем, что можно обвинить кого-то, не сообщив в чем, они не спешат задуматься над этой неслыханной ситуацией, которая ни разу еще не рассматривалась ни в одном литературном произведении. Вместо этого они берут на себя роль прокурора на новом процессе, развязанном ими же против К., стараясь на этот раз определить истинную вину обвиняемого. Брод: он не способен любить! Гольдштюкер: он допустил, чтобы его жизнь стала механизированной! Виалатт: он разорвал помолвку! Нужно отдать им должное: их процесс против К. столь же кафкианский, сколь и первый. Ведь если на первом процессе К. ни в чем не обвинялся, то на втором его обвиняют в чем угодно, что по сути одно и то же, так как в обоих случаях ясно одно: К. виновен не потому, что совершил ошибку, а потому, что его обвинили. Раз его обвинили, значит, он должен умереть.
НАВЯЗЫВАНИЕ ЧУВСТВА ВИНЫ
Есть только один способ понять романы Кафки. Читать их, как читают романы. Вместо того чтобы искать в образе К. портрет автора, а в словах К. — таинственное зашифрованное послание, лучше внимательно следить за поведением персонажей, их раз-
говорами, их мыслями и попытаться представить их перед глазами. Если читать таким образом Процесс, вас с самого начала заинтригует странная реакция К. на обвинение: не совершив ничего плохого (или не зная, что плохого он совершил), К. тотчас начинает вести себя так, словно он виновен. Он чувствует себя виновным. Его сделали виновным. Ему навязали ощущение вины.
Прежде между понятиями «быть виновным» и «чувствовать себя виновным» усматривали лишь совсем простую связь: виновным себя чувствует тот, кто виновен. Выражение «навязать ощущение вины», в самом деле, относительно новое, на французском языке его впервые употребили в 1966 году в связи с психоанализом и его терминологическими новшествами; производное от этого глагола существительное culpabilisation («навязывание ощущения вины») было образовано двумя годами позже, в 1968 году. Однако задолго до этого прежде не изученная ситуация навязывания ощущения вины была показана, описана, развита в романе Кафки в образе К., и показана на разных стадиях развития.
Стадия 1: Тщетная борьба за потерянное достоинство. Человек, которого подвергли нелепым обвинениям и который пока еще не сомневается в собственной невиновности, чувствует себя неловко, видя, что ведет себя так, словно действительно виновен. Вести себя как виновный и не быть таковым — в этом есть что-то унизительное, именно это он и пытается скрыть. Эта ситуация, показанная в первой сцене романа, в следующей главе сгущается в предельно ироническую шутку:
К. слышит в трубке какой-то незнакомый голос: в следующее воскресенье он должен подвергнуться допросу в доме, расположенном в одном из пригородов. Не колеблясь, он решает пойти туда; из послушания? из страха? о нет, автоматически срабатывает самомистификация: он хочет пойти туда, чтобы побыстрее покончить с этими занудами, которые отрывают у него время своим идиотским процессом («процесс начинался, и ему предстояла борьба, чтобы этот первый допрос стал последним»). Сразу же после этого директор приглашает его к себе в гости на то же воскресенье. Приглашение очень важно для карьеры К. Откажется ли он от этого нелепого вызова в суд? Нет; он отклоняет приглашение директора, поскольку, не желая себе в этом признаться, уже оказался во власти процесса.
Итак, в воскресенье он идет туда. Он понимает, что голос, продиктовавший ему адрес по телефону, забыл назвать время. Неважно; он торопится и бежит (да, именно так, бежит, по-немецки: er lief) через весь город. Он бежит, чтобы прийти вовремя, хотя ему не был назначен какой-то определенный час. Допустим, что у него есть причины прийти как можно раньше; но в таком случае почему бы, вместо того чтобы бежать, не сесть на трамвай, который, кстати, проходит прямо по этой улице? Вот причина: он не хочет садиться на трамвай, поскольку «не испытывал ни малейшего желания унизиться перед следственной комиссией, продемонстрировав чрезмерную пунктуальность». Он бежит в суд, но бежит туда с гордостью человека, который никогда не унижается.
Стадия 2: Испытание силой. Наконец он приходит в зал, где его ждут. «Значит, вы маляр?» — говорит судья, и К. перед публикой, заполнившей зал, с блеском отражает эту нелепую ошибку: «Нет, я старший прокурист крупного банка», а затем в длинной речи он бичует некомпетентность суда. Воодушевленный аплодисментами, он чувствует себя сильным, и, в соответствии с широко известным клише поведения обвиняемого, ставшего обвинителем (Уэллс, проявляя восхитительную глухоту к иронии Кафки, попался на это клише), он бросает вызов судьям. Первое потрясение наступает, когда он видит знаки отличия на воротниках всех участников и понимает, что публика, которую он хотел завоевать, состоит лишь из «судебных чиновников… собравшихся здесь, чтобы подслушивать и разнюхивать». Он уходит, а у дверей его ждет следователь, чтобы предупредить: «Вы сами лишили себя преимущества, которым допрос является для каждого обвиняемого». К. восклицает: «Шайка подлецов! Оставьте себе все ваши допросы!»
Эта сцена будет совершенно непонятна, если не рассматривать ее в свете иронических отношений с тем, что непосредственно следует за бунтарским выкриком К., которым кончается глава. Вот первые предложения следующей главы: «Всю следующую неделю К. изо дня в день ожидал нового вызова, он не мог поверить, что его отказ от допроса могли принять буквально, а когда ожидаемый вызов в субботу вечером так и не пришел, К. усмотрел в этом молчаливое приглашение в тот же дом на тот же час. Поэтому в воскресенье он снова отправился туда…»
Стадия 3: Социализация процесса. Дядя К. однажды приезжает из деревни, взволнованный процессом, который ведется против его племянника. Знаменательный факт: процесс идет, насколько возможно, скрыто, можно было бы сказать, подпольно, но однако все о нем знают. Еще один знаменательный факт: ни у кого нет сомнения в том, что К. виновен. Общество уже признало обвинение, присовокупив свое молчаливое весомое одобрение. Можно было бы ожидать возмущенное удивление: «Как могли его обвинить? Кстати, за какое преступление?» Однако дядя не удивлен. Он просто испуган возможными последствиями процесса для всей родни.
Стадия 4: Самокритика. Чтобы защищаться на процессе, где отказываются выдвинуть обвинение, К. в конце концов сам пытается отыскать, в чем его вина. Где она скрыта? Наверняка где-то в его биографии. «Ему нужно было восстановить в памяти всю свою жизнь вплоть до мельчайших поступков и событий, затем выставить ее напоказ и проверить со всех сторон».
Ситуация совсем недалека от реальности: точно так же в самом деле обычная женщина, которую преследует невезение, будет задавать себе вопрос: что я сделала плохого? — и начнет копаться в своем прошлом, анализируя не только свои поступки, но также слова и тайные помыслы, чтобы уяснить причину гнева Божьего.
При коммунистическом режиме политическая практика создала для подобного поведения слово самокритика (это слово стало употребляться во французском языке в его политическом смысле к 1930 году; Кафка его не употреблял). Практическое использование этого слова не соответствует в точности его этимологии. Речь идет не о том, чтобы критиковать себя (отделить хорошие стороны от плохих ради того, чтобы исправить недостатки), речь идет о том, чтобы найти свою вину для облегчения работы обвинителя, для того, чтобы согласиться с обвинением и одобрить его.
Стадия 5: Идентификация жертвы со своим палачом. В последней главе ирония Кафки достигаетсвоей чудовищной кульминации: два господина в сюртуках приходят за К. и выводят его на улицу. Сперва он сопротивляется, но вскоре говорит себе: «Единственное, что я могу сейчас сделать… — это сохранить до конца ясность суждения… неужто я должен сейчас показать, что процесс, длившийся целый год, ничему меня не научил? Неужто я должен уйти глупцом, который не сумел ничего понять?..»
Потом он видит вдали полицейских, которые расхаживают взад и вперед по улице. Один из них подходит к этой группе, показавшейся ему подозрительной. В этот момент К. по собственной инициативе силой увлекает обоих господ, даже пускается бежать с ними, чтобы уйти от полицейских, которые между тем могли бы вмешаться, а возможно, как знать? и помешать казни, которая его ожидала.
Наконец они приходят в назначенное место; господа готовятся зарезать его, и в эту минуту в голову К. приходит мысль (последняя самокритика): «Он теперь точно знал, что должен был бы сам взять этот нож… и вонзить его в себя». И он осуждает свою слабость: «Он не мог полностью проявить себя. Он не мог снять с властей всю работу; но ответственность за эту последнюю ошибку ложится на того, кто отказал ему в последней капле нужной для этого силы».
В ТЕЧЕНИЕ КАКОГО ВРЕМЕНИ ЧЕЛОВЕК МОЖЕТ СЧИТАТЬСЯ ИДЕНТИЧНЫМ САМОМУ СЕБЕ?
Личность героев Достоевского заключается в их личной идеологии, которая более или менее непосредственно определяет их поведение. Кириллов в Бесах полностью поглощен своей философией самоубийства, которую он считает высшим проявлением свободы. Кириллов: мысль ставшая человеком. Но действительно ли в реальной жизни человек является такой непосредственной проекцией своей личной идеологии? В Войне и мире герои Толстого (в частности, Пьер Безухов и Андрей Болконский) тоже наделены очень мощным, развитым интеллектом, но он изменчив, многогранен, поэтому невозможно определить этих героев исходя из их идей, которые отличаются одна от другой на каждом этапе их жизни. Таким образом, Толстой предлагает нам иную концепцию того, что являет собой человек: путь; извилистая дорога; путешествие, последовательные этапы которого не только отличаются один от другого, но часто являют собой полное отрицание предыдущих этапов.
Я сказал дорога, и это слово таит в себе опасность сбить нас с толку, ибо образ дороги предполагает какую-то цель. А к какой цели ведут эти дороги, которые лишь неожиданно заканчиваются с чьей-то случайной смертью? Правда, Пьер Безухов в конце концов приходит к позиции, которая выглядит идеальным и заключительным этапом: ему кажется тогда, что он понял тщетность вечных поисков смысла собственной жизни, борьбы за то или иное дело; Бог везде, во всех проявлениях жизни, в повседневной жизни, а значит, достаточно прожить все, что отведено, и прожить с любовью: и тогда, обретя счастье, он привязывается к жене и детям. Неужели цель достигнута? Неужели достигнута та вершина, после которой все предшествующие этапы путешествия превращаются в простые ступеньки лестницы? В таком случае роман Толстого утратил бы свою столь существенную иронию и стал бы похож на урок морали, облеченный в форму романа. Но это не так. В Эпилоге, где подытожено все, что произошло за восемь лет, показано, как Безухов на полтора месяца оставляет дом и жену и едет в Петербург, чтобы посвятить себя полулегальной политической деятельности. Выходит, он снова готов искать смысл своей жизни, бороться за дело. Дороги не кончаются, и им неведомы цели.
Можно было бы сказать, что различные этапы пути находятся между собой в иронических отношениях. В царстве иронии господствует равенство; это означает, что ни один из этапов пути не имеет морального превосходства над другим. Когда Болконский начинает работать, чтобы приносить пользу родине, хочет ли он тем самым искупить свой старый грех человеконенавистничества? Нет. Никакой самокритики. На каждом этапе дороги он собирал все интеллектуальные и моральные силы, чтобы выбрать свою позицию, и он это знает; как же в таком случае ему упрекать себя в том, что он не был таким, каким и не мог бы быть? И точно так же, как невозможно судить различные этапы его жизни с точки зрения морали, их невозможно судить и с точки зрения подлинности. Невозможно решить, какой Болконский был более верен самому себе: тот, кто отошел от общественной жизни, или тот, кто посвятил себя ей.
Если разные этапы настолько противоречивы, как же найти их общий знаменатель? Какова же общая сущность, которая позволяет нам видеть в Безухове-атеисте и в верующем Безухове одного и того же героя? В чем заключается неизменная сущность чьего-то «я»? И какова ответственность Болконского номер 2 перед Болконским номер 1? Должен ли Безухов — враг Наполеона отвечать за другого Безухова, бывшего когда-то его почитателем? Каков отрезок времени, в течение которого можно считать человека идентичным самому себе?
Только роман может in concreto расследовать эту тайну, одну из величайших тайн, известных человеку; и, вероятно, Толстой сделал это первым.
ЗАГОВОР ДЕТАЛЕЙ
Метаморфозы героев Толстого предстают не как длительная эволюция, а как внезапное озарение. Пьер Безухов с удивительной легкостью превращается из атеиста в верующего. Для этого достаточно потрясения из-за разрыва с женой и встречи на почтовой станции с путешествующим франкмасоном, который побеседовал с ним. Эта легкость вовсе не вызвана поверхностным непостоянством. Она скорее позволяет угадать, что заметные перемены были подготовлены скрытым подсознательным процессом, который неожиданно выплеснулся наружу.
Тяжело раненный на поле боя при Аустерлице Андрей Болконский постепенно возвращается к жизни. В этот момент покачнулся весь его мир — мир блестящего молодого человека: но не вследствие логических, рациональных раздумий, а вследствие простого столкновения со смертью и долгого взгляда на небо. Именно эти детали (взгляд на небо) играют огромную роль в решающих моментах, которые переживают герои Толстого.
Позднее, выйдя из состояния глубокого скептицизма, Андрей снова возвращается к активной жизни. Этой перемене предшествовал долгий разговор с Пьером на пароме, переправляющемся через реку. Пьер, тогда еще (такова была недолгая стадия его эволюции) позитивно мыслящий, оптимист, альтруист, стал возражать против человеконенавистнического скептицизма Андрея. Но в ходе их спора он проявил себя скорее наивным, приводил шаблонные доводы, а Андрей как раз блистал интеллектом. Более важным, чем слова Пьера, было молчание, последовавшее за их разговором: «…и, выходя с парома, он поглядел на небо, на которое указал ему Пьер, и в первый раз, после Аустерлица, он увидал то высокое, вечное небо, которое он видел, лежа на Аустерлицком поле, и что-то давно заснувшее, что-то лучшее, что было в нем, вдруг радостно и молодо проснулось в его душе». Это ощущение было мимолетным и тотчас же исчезло, но Андрей знал, «что это чувство, которое он не умел развить, жило в нем». И однажды, гораздо позже, подобно танцующим искрам, заговор деталей (взгляд на листья дуба, случайно подслушанный радостный разговор девушек, неожиданные воспоминания) разжег это чувство (которое «жило в нем»), и оно разгорелось. Андрей, который еще вчера был счастлив в своем полном уединении, внезапно решает осенью «ехать в Петербург и даже служить». […] И, заложив за спину руки, долго ходил по комнате, то хмурясь, то улыбаясь, передумывая те неразумные, невыразимые словом, тайные, как преступление, мысли, связанные с Пьером, с славой, с девушкой на окне, с дубом, с женской красотой и любовью, которые изменили всю его жизнь. И в эти-то минуты, когда кто входил к нему, он бывал особенно сух, строго-решителен и в особенности неприятно-логичен. …как бы наказывая кого-то за всю эту тайную, нелогичную, происходившую в нем внутреннюю работу». (Самые значимые строки выделены мною. — М. К.) (Вспомним: такой же заговор деталей, уродство повстречавшихся лиц, разговор, услышанный случайно в купе поезда, неожиданное воспоминание провоцируют решение Анны Карениной, в следующем романе Толстого, покончить с собой.)
Еще одно огромное изменение во внутреннем мире Андрея Болконского: смертельно раненный в Бородинском сражении, лежа на операционном столе в военном лагере, он внезапно переполняется странными ощущениями мира и примирения, ощущением счастья, которое больше уже не покинет его; это состояние счастья тем более странно (и тем более прекрасно), что эта сцена отличается предельной жестокостью, полная устрашающе точных подробностей хирургического вмешательства в эпоху, незнакомую с анестезией; и что еще более странно в этом странном состоянии: оно было вызвано неожиданным и лишенным логики воспоминанием: когда фельдшер снял с него одежду, «самое первое далекое детство вспомнилось князю Андрею». И через несколько фраз: «После перенесенного страдания князь Андрей чувствовал блаженство, давно не испытанное им. Все лучшие, счастливейшие минуты в его жизни, в особенности самое дальнее детство, когда его раздевали и клали в кроватку, когда няня, убаюкивая, пела над ним, когда, зарывшись головой в подушки, он чувствовал себя счастливым одним сознанием жизни, — представлялись его воображению даже не как прошедшее, а как действительность». Только позднее Андрей замечает на соседнем столе своего соперника, Наташиного соблазнителя Анатоля, которому в этот момент хирург отнимает ногу.
Обычное прочтение этой сцены: «Раненый Андрей видит своего соперника с ампутированной ногой; это зрелище наполняет его глубокой жалостью к этому человеку и к людям в целом». Но Толстой
знал, что такие внезапные прозрения обычно вызваны не столь очевидными и столь логичными причинами. Это тот странный ускользающий образ (воспоминание раннего детства, когда его раздевали так же, как сейчас раздевает фельдшер) дал толчок всему его новому превращению, новому видению вещей. Несколько секунд спустя эта чудесная деталь наверняка была забыта самим Андреем, как ее, наверное, немедленно забыло большинство читателей, читающих романы столь же невнимательно и плохо, как «читают» собственную жизнь.
И еще одно большое изменение, на этот раз с Пьером Безуховым, который принимает решение убить Наполеона; этому решению предшествует такой эпизод: он узнает от друзей франкмасонов, что в тринадцатой главе Апокалипсиса Наполеон отождествляется с Антихристом: «Зде мудрость есть; иже имать ум да почтет число зверино: число бо человеческо есть и число его шестьсот шестьдесят шесть». Если перевести буквы французского алфавита в цифры, то слова император Наполеон дают в сумме число 666. «Предсказание это очень поразило Пьера, и он часто задавал себе вопрос о том, что именно положит предел власти зверя, то есть Наполеона, и, на основании тех же изображений слов цифрами и вычислениями, старался найти ответ на занимавший его вопрос. Пьер написал в ответе на этот вопрос: l\'empereur Alexandre? la nation Russe? Он счел буквы, но сумма цифр выходила гораздо больше или меньше 666-ти. Один раз, занимаясь этими вычислениями, он написал свое имя — Comte Pierre Вesouhoff; сумма цифр тоже далеко не вышла. Он, изменив орфографию, поставив z вместо s, прибавил de, прибавил article le и все не получал желаемого результата. Тогда ему пришло в голову, что ежели бы ответ на искомый вопрос и заключался в его имени, то в ответе непременно была бы названа его национальность. Он написал: „le Russe Besuhoff\" и, сочтя цифры, получил 671. Только 5 было лишних; 5 означает «е», то самое «е», которое было откинуто в article перед словом l\'empereur. Откинув точно так же, хотя и неправильно, «е», Пьер получил искомый ответ: 1\'Russe Besuhof, равное 666-ти. Открытие это взволновало его».
Тщательность, с которой Толстой описывает все орфографические изменения, привносимые Пьером в свое имя, чтобы получить число 666, невероятно комична: l\'Russe — изумительная орфографическая шутка. Неужели серьезные и смелые решения несомненно умного и симпатичного человека могут проистекать из глупости?
А что вы подумали о человеке? Что вы подумали о самом себе?
СМЕНА ВЗГЛЯДОВ КАК ПОПЫТКА ПРИСПОСОБИТЬСЯ К ДУХУ ВРЕМЕНИ
Как-то раз одна французская приятельница сообщила мне, сияя: «Ну вот, больше нет Ленинграда! Вернулись к старому доброму Санкт-Петербургу!» Меня никогда не приводило в энтузиазм переименование городов и улиц. Я хотел было ей это сказать, но спохватился в последний момент: в ее взгляде, ослепленном завораживающей поступью Истории, я заранее угадываю несогласие, и у меня нет желания спорить, тем более что мне тут же приходит на ум эпизод, о котором она наверняка уже забыла. Та же самая женщина однажды навестила нас с женой в Праге после русского вторжения в 1970 или 1971 году, когда мы оказались в тяжком положении гонимых. Со стороны француженки это было проявлением солидарности, и мы хотели ответить ей тем же, стараясь развлечь ее. Моя жена рассказала ей забавный анекдот (впрочем, на удивление пророческий) об одном американском богаче, который остановился в московском отеле. Его спрашивают: «Вы уже ходили смотреть на Ленина в Мавзолей?» А он в ответ: «За десять долларов мне его принесли в отель». Лицо нашей гостьи исказилось. Будучи левой (она по-прежнему левая), она усматривала в русском вторжении в Чехословакию попрание дорогих для нее идеалов, и ей казалось недопустимым, чтобы жертвы, к которым ей хотелось проявить симпатию, высмеивали те же самые попранные идеалы. «Мне это не кажется забавным», — сказала она холодно, и единственное, что спасло наши отношения от разрыва, — это наше положение преследуемых.
Я мог бы рассказать множество подобных историй. Подобная смена взглядов касается не только политики, но нравов в целом, восхищения «новым романом», за которым последовало неприятие революционного пуританизма, сменившегося разгулом свободолюбивой порнографии, европейской идеи, которую одни и те же люди сначала шельмовали как реакционную и неоколониалистскую, а затем подняли на щит как знамя Прогресса и т. д. И я задаю себе вопрос: помнят ли они о своих прежних взглядах? Хранят ли в памяти историю произошедших с ними перемен? Меня вовсе не возмущает, когда люди меняют свое мнение. Безухов, некогда восхищавшийся Наполеоном, стал его виртуальным убийцей, и он мне симпатичен и в том и в другом случае. А разве женщина, почитавшая Ленина в 1971 году, не имеет права выражать радость в 1991-м, что Ленинград уже не Ленинград? Разумеется, имеет. Однако перемена, происшедшая с ней, отличается от перемены, происшедшей с Безуховым.
Именно когда происходит перемена в их внутреннем мире, Безухов и Болконский утверждаются как личности; удивляют; становятся иными; разгорается их свобода, а вместе с ней их подлинное «я»; это мгновения поэзии: они проживают их столь интенсивно, что весь мир устремляется им навстречу с кортежем, опьяненным изумительными деталями. У Толстого человек тем больше является самим собой, тем ярче его личность, чем больше у него силы, фантазии, ума стать другим.
И напротив, те, кто, как я вижу, меняет свое отношение к Ленину, Европе и т.д., демонстрируют полное отсутствие индивидуальности. Эта перемена — вовсе не их создание, не их изобретение, не их каприз, не неожиданность, не продукт размышлений, не безумие; в ней нет поэзии; это всего лишь весьма прозаическое желание приспособиться к меняющемуся духу Истории. Именно поэтому они этого даже не замечают; в конечном итоге они всегда остаются одинаковыми: всегда непогрешимы, всегда думают так, как принято думать в их среде; они меняются не для того, чтобы приблизиться к какой-то внутренней сути их «я», а для того, чтобы смешаться с другими; перемена позволяет им не меняться.
Я могу выразиться иначе: они меняют свои взгляды в зависимости от невидимого суда, который, в свою очередь, тоже меняет свои взгляды; перемены в них — всего лишь пари, заключенное по поводу того, что будет завтра провозглашено судом в качестве истины. Я думаю о своей юности, проведенной в Чехословакии. Освободившись от первых коммунистических увлечений, мы ощущали каждый шажок в сторону от официальной доктрины как проявление храбрости. Мы протестовали против преследования верующих, защищали запрещенное модернистское искусство, оспаривали глупость пропаганды, критиковали нашу зависимость от России и т. д. Поступая так, мы чем-то рисковали, не сильно, но все же рисковали, и эта (небольшая) опасность доставляла нам приятное моральное удовлетворение. Как-то раз мне пришла в голову ужасная мысль: а что, если эти бунтарские выходки были продиктованы не внутренней свободой, не храбростью, а желанием понравиться другому суду, который где-то в тени уже готовился к заседанию?
ОКНА
Нельзя пойти дальше, чем Кафка в Процессе; он создал необычайно поэтический образ необычайно непоэтичного мира. Под словами «необычайно непоэтичный мир» я подразумеваю: мир, в котором уже нет места для индивидуальной свободы, для своеобразия личности, где человек является лишь инструментом сверхчеловеческих сил: бюрократии, техники, Истории. Под словами «необычайно поэтический образ» я подразумеваю: не меняя его сути и его непоэтического характера, Кафка изменил, переделал этот мир своей необъятной фантазией поэта.
К. полностью поглощен навязанной ему ситуацией с процессом; у него совершенно не остается времени подумать о чем-либо другом. Но, однако, даже в этой безвыходной ситуации есть окна, которые внезапно приоткрываются на короткое мгновение. Он не может спастись через одно из этих окон; они приоткрываются и тотчас же закрываются; но, по крайней мере, на мгновение, короткое, как вспышка молнии, он может увидеть поэзию внешнего мира, поэзию, которая вопреки всему существует подобно никогда не исчезающей возможности, освещая его жизнь, жизнь загнанного человека, легким серебристым отблеском.
Эти краткие моменты, когда окна приоткрываются, это, например, взгляды К.: он приходит на улицу в пригороде, куда его вызвали на первый допрос. Еще минуту назад он бежал, чтобы прийти вовремя. Теперь он останавливается. Он стоит на улице и, на какое-то мгновение забыв о процессе, осматривается вокруг: «Почти из всех окон выглядывали люди. Мужчины без пиджаков курили, высунувшись наружу, или осторожно и заботливо держали на подоконниках маленьких детей. На других подоконниках громоздились простыни, покрывала, перины, над которыми мелькали растрепанные женские головы». Затем он вошел во двор. «Неподалеку на ящике сидел босоногий человек и читал газету. Двое мальчишек качались на тачке. У колонки стояла болезненная девушка в ночной кофточке, и, пока вода набиралась в кувшин, она не сводила глаз с К.».
Эти предложения заставляют меня вспомнить описания Флобера: лаконичность, насыщенность зрительного ряда; вкус к деталям, ни одна из которых не является штампом. Эта мощь в описаниях дает почувствовать, до какой степени К. изжаждался по реальному, с какой жаждой он поглощает мир, который еще за минуту до этого затмевали заботы, связанные с процессом. Увы, передышка короткая, в следующую минуту К. уже не будет смотреть на болезненную девушку в ночной кофточке с кувшином, наполняющимся водой: его вновь закрутит вихрь процесса.
Те немногие эротические ситуации, которые есть в романе, тоже напоминают ненадолго приоткрытые окна; очень ненадолго: К. попадаются лишь женщины, так или иначе связанные с процессом: например, его соседка фрейлейн Бюрстнер в комнате, где состоялся арест; в смятении К. рассказывает ей, что произошло, и в конце ему удается поцеловать ее возле двери: «Он схватил ее, поцеловал в губы, потом стал осыпать поцелуями ее лицо, как лакает изжаждавшиийся зверь, накинувшись на воду из ручья, который он наконец отыскал». Я выделяю слово «изжаждавшийся», весьма значимое для человека, который лишился нормальной жизни и лишь украдкой, через окно, сохраняет с ней связь.
В ходе первого допроса К. начинает произносить речь, но вскоре его прерывает странное происшествие: в зале присутствует жена служителя суда, и какому-то уродливому, худосочному студенту удается увлечь ее на пол и заняться с ней любовью среди публики. В связи с этим невероятным стечением несовместимых происшествий (высокая поэзия Кафки, гротескная и неправдоподобная!) вот еще одно приоткрытое окно, откуда виден пейзаж вдали от процесса, веселая вульгарность, веселая вульгарная свобода, которую конфисковали у К.
Эта кафкианская поэзия по контрасту напоминает мне другой роман, в котором тоже рассказана история одного ареста и процесса: 1984 Оруэлла, книга, на которую в течение десятилетий постоянно будут ссылаться специалисты по антитоталитаризму. В этом романе, пожелавшем выглядеть устрашающим портретом вымышленного тоталитарного общества, нет окон; здесь нельзя мельком увидеть болезненную девушку с кувшином, наполняющимся водой; этот роман наглухо закрыт для поэзии; роман?
политическая мысль, ряженная романом; мысль, безусловно правильная и ясная, но искаженная своим переодеванием в роман, делающим ее неточной и приблизительной. Если форма романа вносит неясность в мысль Оруэлла, дает ли она что-то взамен? Освещает ли она тайну человеческих ситуаций, к которым нет доступа ни у социологии, ни у политологии? Нет: ситуации и персонажи плоские, как на плакате. В таком случае оправдана ли она хотя бы тем, что популяризирует интересные идеи? Тоже нет. Поскольку идеи, заложенные в роман, уже срабатывают не как идеи, а именно как роман, а в случае с 1984 они срабатывают как плохой роман со всем пагубным воздействием, который может оказать плохой роман.
Пагубное воздействие романа Оруэлла заключено в беспощадном сужении реальности до ее чисто политического аспекта и в сужении этого же аспекта до самого образцово негативного, содержащегося в нем. Я отказываюсь оправдать это сужение реальности, сделанное под предлогом того, что оно потребовалось в качестве пропаганды в борьбе с тоталитарным злом. Ибо это зло, это как раз и есть сужение жизни до политики, а политики — до пропаганды. Таким образом, роман Оруэлла, вопреки намерениям автора, сам стал частью тоталитарного духа, духа пропаганды. Он сводит (и учит сводить) жизнь ненавистного общества к простому перечислению его преступлений.
Когда через год или два после конца коммунистического режима я разговаривал с чехами, я слышал в словах каждого этот оборот, ставший своего рода ритуалом, эту непременную преамбулу всех их воспоминаний, всех их раздумий: «после этих сорока лет коммунистического ужаса» или же «эти ужасные сорок лет», но главным образом: «сорок потерянных лет». Я смотрел на своих собеседников: их не вынуждали эмигрировать, их не посадили в тюрьму, не выгнали с работы, даже их репутация не была испорчена; все они прожили жизнь в своей стране, в своей квартире, в своей работе, как положено, отдыхали, дружили, любили; выражением «эти ужасные сорок лет» они сводят свою жизнь к одному ее политическому аспекту. Но неужели даже политическую историю последних сорока лет они прожили как сплошной неделимый отрезок, состоящий из ужасов? Неужели они забыли те годы, когда смотрели фильмы Формана, читали книги Храбала, ходили в маленькие нонконформистские театры, рассказывали сотни анекдотов и весело насмехались над властью? Если все они говорят о сорока ужасных годах, это потому, что они оруэллизировали воспоминания о собственной жизни, которая, таким образом, a posteriori в их памяти и в их сознании обесценилась или же была решительно вычеркнута оттуда (сорок потерянных лет).
К. даже в состоянии предельного лишения свободы способен увидеть болезненную девушку, чей кувшин медленно наполняется. Я сказал, что эти моменты — как окна, которые ненадолго приоткрываются и оттуда виден пейзаж вдали от процесса К. Какой пейзаж? Я разовью эту метафору: из окон, приоткрытых в романе Кафки, виден пейзаж Толстого; мир, где герои даже в самые жестокие минуты сохраняют свободу принятия решения, придающую жизни счастливую непросчитываемость, которая является источником поэзии. Предельно поэтический мир Толстого противостоит миру Кафки. Но тем не менее благодаря приоткрытому окну, подобно дуновению ностальгии, подобно едва ощутимому ветерку, он входит в историю К. и остается там.
СУД И ПРОЦЕСС
Философы существования любили привносить философский смысл в слова повседневной речи. Мне трудно произнести слова тоска или болтовня, не вспомнив тот смысл, который вкладывал в них Хайдеггер. В этом отношении романисты предшествовали философам. Изучая ситуации, в которые попадают их герои, они разрабатывают собственный словарь, часто с ключевыми словами, имеющими характер понятия и выходящими за рамки значения, определенного словарями. Так Кребийон-сын использует слово мгновение как слово-понятие в игре в стиле либертинажа (мгновенный случай, когда можно соблазнить женщину) и завещает его своему времени и другим писателям. Так Достоевский говорит об унижении, Стендаль о тщеславии. Кафка, благодаря Процессу, оставляет нам в наследство по меньшей мере два слова-понятия, ставших необходимыми для понимания современного мира: суд и процесс. Он оставляет их нам в наследство: это значит — он отдает их в наше распоряжение, чтобы мы ими пользовались, обдумывали и продумывали их в соответствии с нашим собственным опытом.
Суд; речь не идет о юридическом учреждении, которому вменяется в обязанность карать тех, кто преступил закон Государства; суд в том значении, какое придал ему Кафка, это сила, которая судит, и судит потому, что она — сила; именно сила, и ничто иное, придает суду законность; когда К. видит двух непрошеных посетителей, вошедших в его комнату, он распознает эту силу с первого мгновения, и он ей подчиняется.
Процесс, развязанный судом, всегда неограниченный; это значит: он рассматривает не какой-то отдельный случай, определенное преступление (кражу, мошенничество, насилие), а личность обвиняемого в целом: К. ищет свою вину в «мельчайших поступках» всей своей жизни; Безухова в наш век осудили бы и за его любовь, и за его ненависть к Наполеону. А также за его пьянство, поскольку, будучи неограниченным, процесс затрагивает и общественную, и личную жизнь; Брод приговаривает К. к смерти, поскольку тот видит в женщинах лишь «самую низменную сексуальность»; я помню политические процессы в Праге в 1951 году; биографии обвиняемых распространялись огромными тиражами; именно тогда я впервые прочел порнографический текст: описание оргии, во время которой голое тело обвиняемой, покрытое шоколадом (в разгар эпохи дефицита!), лизали языками другие обвиняемые, которых позже повесили; в начале постепенного крушения коммунистической идеологии процесс против Карла Маркса (кульминация этого процесса происходит сегодня — памятники ему демонтируются в России и за ее пределами) оттолкнулся от нападок на его личную жизнь (первая книга против Маркса-человека, которую я тогда прочитал: рассказ о его сексуальных отношениях со служанкой); в Шутке суд, состоящий из трех студентов, судит Людвика за фразу, которую он послал своей подружке; он оправдывается, утверждая, что написал ее впопыхах, не подумав; ему отвечают: «Теперь, по крайней мере, мы знаем, что в тебе скрыто»; ибо все, что обвиняемый говорит, шепчет, думает, все, что он скрывает в себе, будет передано в распоряжение суда.
Процесс неограничен и в том, что он не замыкается рамками жизни обвиняемого; если ты проиграешь процесс, говорит дядя К., «тебя просто вычеркнут из жизни, и всех родных ты потянешь за собой»; в вине одного еврея кроется вина евреев всех времен; коммунистическая доктрина о влиянии классового происхождения включает в вину обвиняемого вину его родителей и их родителей; в своем процессе над Европой за преступления колонизации Сартр обвиняет не колонизаторов, а Европу, всю Европу, Европу всех времен, ибо «колонизатор кроется в каждом из нас», ибо «человек у нас означает сообщник, поскольку все мы извлекали пользу из колониальной эксплуатации». Дух процесса не признает срока давности; далекое прошлое столь же свежо, как и событие сегодняшнего дня; и даже если ты уже умер, тебе не отвертеться: стукачи есть и на кладбище.
Память процесса необъятна, но это память особого рода, которую можно определить как забвение всего, что не является преступлением. Таким образом, процесс сужает биографию обвиняемого до криминографии; Виктор Фариа (книга которого Хайдеггер и нацизм — классический пример криминографии) находит в ранней юности философа истоки его нацизма, никоим образом не затрудняясь поиском истоков его гения; дабы покарать идеологические отклонения обвиняемого, коммунистические суды налагали запрет на все его произведения (так, в коммунистических странах были запрещены, например, Лукач и Сартр, в том числе их прокоммунистические тексты); «Почему наши улицы все еще носят имена Пикассо, Арагона, Элюара, Сартра?» — спрашивает себя один парижский журналист в 1991 году в состоянии посткоммунистической эйфории; так и подмывало ответить: из-за ценности их произведений! Но в своем процессе против Европы Сартр сказал о том, что представляют собой эти ценности: «…наши дорогие ценности теряют свои крылья; посмотреть на них вблизи — и не найдется ни одной, которая не была бы запятнана кровью»; запятнанные ценности — уже не ценности; дух процесса — это сведение всего к морали; это абсолютный нигилизм по отношению ко всему, что являют собой труд, искусство, творчество.
Еще до того, как незваные посетители приходят арестовать его, К. видит старую супружескую пару, которая смотрит на него из дома напротив «с необычайным любопытством»; так с самого начала в игру вступает античный хор консьержей; Амалия из Замка ни разу не была ни обвиняемой, ни осужденной, но общеизвестно, что невидимый суд ополчился против нее, и этого оказалось достаточно, чтобы все деревенские обходили ее стороной; ибо, если суд навязывает какой-то стране режим процесса, весь народ задействован в больших маневрах процесса и в сотню раз увеличивает его эффективность; все и вся знают, что в любое время могут стать обвиняемыми, и заранее продумывают самокритику; самокритика: добровольное порабощение обвиняемого обвинителем; отказ от собственного «я»; способ уничтожить собственную индивидуальность; после коммунистической революции 1948 года одна девушка из богатой чешской семьи почувствовала себя виноватой в том, что как ребенок обеспеченных родителей имела незаслуженные привилегии; чтобы исправить свою вину, она стала настолько ярой коммунисткой, что публично отреклась от отца; сегодня, после исчезновения коммунистической системы, она вновь подвергла себя осуждению и вновь чувствует свою вину; пройдя через горнило двух процессов; двух актов самокритики, она оставила за собой лишь пустыню жизни, от которой она отреклась; несмотря на то что в промежутке ей вернули все дома, прежде конфискованные у ее отца (от которого она отреклась), сегодня она являет собой уничтоженную личность, дважды уничтоженную, самоуничтоженную.
Поскольку процесс начинают не для того, чтобы установить справедливость, а чтобы уничтожить обвиняемого; как сказал Брод: тот, кто никого не любил, кто только флиртовал, должен умереть; так зарезали К.; повесили Бухарина. Даже когда начинают суд над мертвыми, это делают для того, чтобы умертвить их во второй раз: сжигая их книги; изымая их имена из школьных учебников; уничтожая поставленные им памятники; переименовывая улицы, носившие их имя.
ПРОЦЕСС НАД ВЕКОМ
Уже почти семьдесят лет Европа живет в режиме процесса. Сколько осужденных среди великих творцов этого века… Я буду говорить лишь о тех, кто для меня что-то значил. Начиная с двадцатых годов среди преследовавшихся судом революционной морали: Бунин, Андреев, Мейерхольд, Пильняк, Веприк (русский музыкант еврейского происхождения, забытый мученик модернистского искусства; он осмелился выступить против Сталина в защиту приговоренной оперы Шостаковича; его засадили в лагерь; я помню его сочинения для фортепиано, которые любил играть мой отец), Мандельштам, Халас (любимый поэт Людвика из Шутки; его преследовали уже post mortem за грустную тональность его поззии, которую расценили как контрреволюционную). Затем были те, кого преследовал нацистский суд: Брох (его фотография стоит на моем письменном столе, откуда он с трубкой во рту смотрит на меня), Шёнберг, Верфель, Брехт, Томас и Генрих Манны, Музиль, Ванчура (прозаик, которого я люблю больше всех чешских прозаиков), Бруно Шульц. Тоталитарные империи канули в вечность вместе со своими кровавыми процессами, но в наследство остался дух процесса, именно он правит бал. Так, пострадали от процесса обвиненные в пронацистских симпатиях Гамсун, Хайдеггер (вся диссидентская чешская мысль, во главе с Патокой, обязана ему), Рихард Штраус, Готфрид Бенн, фон Додерер, Дрие ля Рошель, Селин (в 1992 году, спустя полвека после окончания войны, разгневанный префект отказался внести его дом в список исторических памятников); сторонники Муссолини: Пиранделло, Малапарте, Маринетти, Эзра Паунд (в течение месяцев американская армия держала его, как зверя в клетке, под палящим итальянским солнцем; Кристиан Дэвидсон показывает мне в своей мастерской в Рейкьявике его большую фотографию: «Вот уже пятьдесят лет он сопровождает меня, куда бы я ни отправился»); мюнхенские пацифисты: Жионо, Ален, Моран, Монтерлан, Сен-Жон Перс (член французской делегации в Мюнхене, он принимал непосредственное участие в унижении моей родной страны); затем коммунисты и те, кто им симпатизировал: Маяковский (кто помнит сегодня его любовную лирику, его невероятные метафоры?), Горький, Дж. Б. Шоу, Брехт (который, таким образом, подвергся второму процессу), Элюар (этот ангел-истребитель, украшавший свою подпись изображением двух шпаг), Пикассо, Леже, Арагон (как мог бы я забыть, что в трудную минуту моей жизни он протянул мне руку помощи?), Незвал (его автопортрет маслом висит у меня рядом с книжным шкафом), Сартр. Некоторые подверглись двойному процессу, сначала их обвиняли в предательстве дела революции, а позже обвиняли за оказанные ей ранее услуги: Жид (для бывших коммунистических стран — символ всеобщего зла), Бретон, Мальро (вчера его осудили за то, что он предал революционные идеалы, а завтра могут осудить за то, что он имел их), Тибор Дэри (некоторые прозаические произведения этого писателя-коммуниста, которого посадили в тюрьму после будапештской резни, были для меня первым настоящим литературным непропагандистским ответом сталинизму). Самый изысканный цветок века — модернистское искусство двадцатых—тридцатых годов было осуждено даже трижды: сначала судом нацистов как Entartete Kunst, «искусство вырождения»; затем судом коммунистов как «элитарный, чуждый народу формализм» и, наконец, судом победившего капитализма как искусство, погрязшее в революционных иллюзиях.
Как могло случиться, что советский шовинист, изготовитель стихотворной пропаганды, тот, кого сам Сталин назвал «лучшим поэтом нашей эпохи», как могло случиться, что тем не менее Маяковский остается крупнейшим, одним из величайших поэтов? Разве не было уготовано лирической поэзии, с ее слезами волнения, застилающими окружающий мир, этой неприкасаемой богине, способной вызывать энтузиазм, в один роковой день превратиться в искусство, приукрашивающее зверства, стать и их «служанкой с великою душой» (Бодлер)? Эти вопросы завораживали меня, когда двадцать три года назад я написал Жизнь не здесь, роман, в котором Яромил, молодой, еще не достигший двадцатилетия поэт, становится восторженным служителем сталинского режима. Я был в ужасе, когда критики, правда расхваливавшие мою книгу, усмотрели в моем герое лжепоэта, даже подонка. Для меня Яромил был настоящим поэтом, невинной душой; в противном случае я счел бы свой роман совсем неинтересным. Неужели сам я виноват в этом недоразумении? Неужели я неправильно выразил свои мысли? Не думаю. Быть настоящим поэтом и в то же время оказаться вовлеченным (как Яромил или Маяковский) в неоспоримый ужас, это скандал. Именно этим словом французы называют событие, которое невозможно оправдать, принять, которое противоречит логике, но в то же время происходит в реальности. Мы все подсознательно склонны уклоняться от скандалов, делать вид, что ничего не случилось. Именно поэтому мы предпочитаем говорить, что крупные деятели культуры, причастные к ужасам нашего века, были подонками; это отвечает логике, это в порядке вещей; но это неправда; хотя бы из-за их тщеславия, зная, что они находятся на виду, что на них смотрят, что их судят, художники, философы крайне озабочены тем, чтобы быть честными и храбрыми, находиться по эту сторону добра, правого дела. Именно поэтому скандал становится еще более трудным для разгадки. Если мы не хотим выйти из этого века такими же глупыми, какими мы вошли в него, нужно отказаться от доступного морализма процесса и думать о загадке скандала, продумать ее до конца, даже если из-за этого нам придется пересмотреть все свои твердые убеждения относительно человека как такового.
Но конформизм общественного мнения — это сила, облекшая себя в форму суда, а суд существует не для того, чтобы терять свое время, разбираясь с мыслями, он существует, чтобы вести процессы. И по мере того как между судьями и обвиняемыми углубляется пропасть во времени, всегда случается так, что меньший опыт вершит суд над большим. Незрелость судит заблуждения Селина, не отдавая себе отчета в том, что благодаря этим заблуждениям романы Селина несут в себе экзистенциальное знание, и если бы они поняли его, то стали бы взрослее. Именно в этом заключается власть культуры: она искупает ужасы, превращая их в экзистенциальную мудрость. Если духу процесса удастся уничтожить культуру этого века, у нас за плечами останется лишь воспоминание о жестокостях, воспетых хором детских голосов.
ТЕ, КОМУ НЕ НАВЯЗАТЬ ОЩУЩЕНИЯ ВИНЫ, ТАНЦУЮТ
Музыка, именуемая (обычно и неопределенно) рок, вот уже двадцать лет заполняет звуковое пространство повседневной жизни; она завладела миром как раз в то время, когда XX век с отвращением исторгал из себя свою Историю; меня мучает один вопрос: случайно ли это совпадение? Или же есть скрытый смысл в этой встрече последних процессов века и экстазом рок-музыки? Может быть, век хочет забыться в исступленном реве? Забыть свои утопии, погрязшие в ужасе? Забыть свое искусство? Искусство, которое своей изощренностью, своей неуместной сложностью раздражает народы, оскорбляет святую Демократию?
Слово рок неопределенно; я лучше опишу музыку, о которой думаю: человеческие голоса доминируют над инструментами, высокие голоса над низкими; динамика лишена контрастов и пребывает в неизменном fortissimo, которое превращает пение в рев; как в джазе, ритм подчеркивает вторую долю такта, но гораздо более стандартно и гораздо более шумно; гармония и мелодия — упрощены и поэтому выявляют нюансы звучности, единственный компонент этой музыки, отмеченный изобретательностью; в то время как легкая музыка первой половины века вышибала слезу из глаз бедного народа (и вдохновляла музыкальную иронию Малера и Стравинского), музыка, именуемая роком, свободна от греха сентиментальности; она не сентиментальная, она экстатичная, она является продолжением одного-единственного мгновения экстаза; а поскольку экстаз — это мгновение, вырванное у времени, короткое мгновение, лишенное памяти, мгновение, окруженное забвением, мотиву не хватает пространства для развития, он только повторяется, в нем нет ни эволюции, ни завершения (рок — единственная «легкая» музыка, где мелодия не является доминирующей; люди не напевают мелодии рок-музыки).
И вот что странно: благодаря технике звукового воспроизведения, эта музыка экстаза звучит безостановочно и повсюду, то есть вне экстатических ситуаций. Акустическое выражение экстаза стало повседневным фоном нашей скуки. Что хочет нам сказать этот сведенный к банальности экстаз, не призывающий нас ни к какой оргии, ни к каким мистическим действиям? Чтобы мы приняли его. Чтобы мы к нему привыкли. Чтобы мы с уважением отнеслись к привилегированному месту, которое он занимает. Чтобы мы соблюдали мораль, которую он предписывает.
Мораль экстаза противоположна морали процесса; под ее прикрытием каждый делает то, что ему заблагорассудится: теперь уже каждый может без стеснения сосать свой большой палец, с раннего детства до получения степени бакалавра, это свобода, поступиться которой никто не готов; оглянитесь вокруг себя в вагоне метро; сидя или стоя, каждый засовывает палец в одно из отверстий на лице; в ухо, в рот, в нос; никто не чувствует, что на него смотрят, каждый мечтает написать книгу, чтобы выразить свое неподражаемое и уникальное «я», ковыряющее в носу; никто никого не слушает, все пишут, и каждый пишет, как танцуют рок; в одиночку, для себя самого, сосредоточившись только на себе, но при этом делая те же движения, что и остальные. В этой обстановке унифицированного эгоцентризма чувство вины уже не играет той роли, что прежде; суды по-прежнему действуют, но их волнует исключительно прошлое; они метят лишь в сердцевину века; они метят лишь в поколения старых или умерших. Героям Кафки навязали ощущение вины властью отца; именно потому, что герой Приговора разгневал своего отца, он топится в реке; это время ушло: в мире рока на отца навесили такой груз вины, что он уже давно позволяет абсолютно все. Те, кому не навязать ощущения вины, танцуют.
Недавно двое подростков убили священника: я слышу комментарии по телевидению; говорит другой священник, его голос дрожит оттого, что он все понял: «Нужно молиться за священника, ставшего жертвой собственной миссии: ведь он занимался именно молодежью. Но также нужно молиться за обоих несчастных подростков; они тоже были жертвами: жертвами собственных инстинктов».
По мере того как сужается свобода мысли, свобода слова, отношений, шуток, размышлений, опасных идей, интеллектуальных провокаций под надзором бдительного суда всеобщего конформизма, растет свобода инстинктов. Проповедуется строгость по отношению к греховным мыслям; проповедуется прощение за преступления, совершенные в состоянии эмоционального экстаза.
ДОРОГИ В ТУМАНЕ
Современники Роберта Музиля гораздо больше восхищались его умом, чем его книгами; по их мнению, он должен был бы писать не романы, а эссе. Чтобы опровергнуть это мнение, достаточно привести негативное доказательство: прочтите эссе Музиля; как они тяжеловесны, скучны и лишены обаяния! Ибо Музиль выступает великим мыслителем только в своих романах. Его мысль должна питаться конкретными ситуациями с конкретными героями; короче говоря, это мысль романическая, а не философская.
Каждая первая глава в восемнадцати частях Тома Джонса Филдинга — это короткое эссе. Первый французский переводчик в XVIII веке просто-напросто выкинул их все, ссылаясь на то, что они не отвечают вкусам французов. Тургенев упрекал Толстого за эссеистские отрывки в Войне и мире, где речь идет о философии Истории. Толстой начал сомневаться в себе и под давлением советчиков выкинул эти отрывки в третьем издании романа. К счастью, позднее он снова включил их в текст.
Существует романическое размышление, так же как романический диалог и действие. Пространные исторические размышления в Войне и мире немыслимы вне романа, скажем в научном журнале. Разумеется, из-за языка, насыщенного сравнениями и сознателыю наивными метафорами. Но главным образом, потому, что, говоря об Истории, Толстой не интересуется, как это сделал бы историк, точным описанием событий, их влиянием на социальную, политическую, культурную жизнь, оценкой роли такого-то или такого-то и т. д.; он интересуется Историей как новым измерением человеческого существования.
История стала конкретным опытом всех и каждого к началу XIX века, во время наполеоновских войн, о которых говорится в Войне и мире; эти войны, ошеломив, заставили понять каждого европейца, что окружающий его мир находится во власти постоянных перемен, которые проникают в его жизнь, меняя ее и поддерживая ее движение. До XIX века войны, мятежи воспринимались как природные бедствия, чума или землетрясение. Люди не усматривали в исторических событиях ни единства, ни последовательности и не думали, что могут изменить их ход. Жак-фаталист Дидро был зачислен в полк, потом тяжело ранен в битве; это повлияло на всю его жизнь, он будет хромать до конца своих дней. Однако в романе ничего не говорится об этой битве, столь важной для Жака. А что, впрочем, можно сказать? И для чего об этом говорить? Все войны были одинаковы. В романах XVIII века исторический момент определен лишь приблизительно. Только в начале XIX века, начиная с Вальтера Скотта и Бальзака, войны уже не кажутся одинаковыми, а герои романов живут в четко датированном времени.
Толстой возвращается к наполеоновским войнам по прошествии пятидесяти лет. В его случае новое восприятие Истории вписывается не только в структуру романа, которая все больше и больше способна уловить (в диалогах, через описания) исторический характер изложенных событий; прежде всего его интересуют отношения человека с Историей (способность властвовать над нею или ускользать от нее, быть свободным или несвободным по отношению к ней), и он подходит к этой проблеме напрямую, как к теме своего романа, теме, которую он исследует всеми средствами, включая романическое размышление.
Толстой полемизирует с идеей о том, что Историю создают воля и разум великих людей. По его мнению, История создается сама по себе, послушная собственным законам, непонятным для человека. Великие люди «были непроизвольными орудиями истории и производили скрытую от них, но понятную для нас работу». И дальше: «Провидение заставляло всех этих людей, стремясь к достижению своих личных целей, содействовать исполнению одного огромного результата, о котором ни один человек (ни Наполеон, ни Александр, ни еще менее кто-либо из участников войны) не имел ни малейшего чаяния». И еще: «Человек сознательно живет для себя, но служит бессознательным орудием для достижения исторических, общечеловеческих целей». Отсюда этот огромный вывод: «История, то есть бессознательная, общая, роевая жизнь человечества…» (ключевые мысли выделены мною. — М. К.).
Подобной концепцией Истории Толстой обрисовывает метафизическое пространство, в котором движутся его герои. Не понимая ни смысла Истории, ни ее последующего хода, даже не понимая объективного смысла собственных поступков (посредством которых они «бессознательно» участвуют в событиях, о которых не имеют «ни малейшего чаяния»), они продвигаются по своей жизни так, как продвигаются в тумане. Я говорю «туман», а не «темнота». В темноте не видно ничего, вы слепы, вы зависимы, вы несвободны. В тумане вы свободны, но это свобода того, кто находится в тумане: он видит в пятидесяти метрах перед собой, он может ясно различить черты собеседника, он может наслаждаться красотой деревьев, окаймляющих дорогу, и даже наблюдать за тем, что происходит поблизости, и реагировать на это.
Человек — этот тот, кто продвигается в тумане. Но когда он оглядывается назад, чтобы судить людей прошлого, он не видит на дороге никакого тумана. Из своего настоящего, которое для них было далеким будущим, их дорога кажется ему ясно различимой, открытой для глаз на всей своей протяженности. Оглядываясь назад, человек видит дорогу, видит людей, которые продвигаются вперед, видит их ошибки, но тумана больше нет. И тем не менее все: Хайдеггер, Маяковский, Арагон, Эзра Паунд, Горький, Готфрид Бенн, Сен-Жон Перс, Жионо — все они шли в тумане, и можно задать себе вопрос: кто наиболее слеп? Маяковский, который, сочиняя свою поэму о Ленине, не знал, куда приведет ленинизм? Или мы сами, верша свой суд над ним по прошествии десятилетий и не замечая окутывавший его туман?
Ослепление Маяковского — часть вечного человеческого существования.
Не увидеть туман на дороге Маяковского — это означает забыть, что есть человек, забыть, что суть мы сами.
Часть девятая. Мой дорогой, вы здесь не у себя дома
1
К концу жизни Стравинский решил собрать записи всех своих сочинений в собственном исполнении и как пианиста, и как дирижера, чтобы существовала звуковая авторская версия всей его музыки. Это желание взять на себя роль исполнителя часто вызывало раздражение: с каким пылом хотел посмеяться над ним Эрнест Ансерме в своей книге, изданной в 1961 году: когда Стравинский дирижирует оркестром, его охватывает «такая паника, что он вжимается в свой пюпитр, боясь упасть, он не может оторваться от партитуры, несмотря на то что знает ее наизусть, и считает такты!»; он интерпретирует свою музыку «буквально и рабски»; «…когда он становится исполнителем, вся радость покидает его».
Откуда такой сарказм?
Я открываю переписку Стравинского: обмен письмами с Ансерме начался в 1914 году; сто сорок шесть писем Стравинского: мой дорогой Ансерме, дорогой мой, мой дорогой друг, дражайший, мой дорогой Эрнест; нет и тени напряженности в их отношениях; затем как гром среди ясного неба:
«Париж, 14 октября 1937:
Пишу второпях, мой дорогой. Нет никакого смысла делать эти купюры в концертном исполнении Игры в карты. […] Пьесы такого рода — танцевальные сюиты со строго симфонической формой, и они не требуют, чтобы публике давались какие-либо разъяснения, поскольку в них нет описательных элементов, иллюстрирующих сценическое действие, которые могли бы задержать симфоническую эволюцию последующих кусков.
И если вам в голову пришла эта странная мысль попросить меня сделать купюры, значит, последовательность кусков, составляющих Игру в карты, лично вам кажется немного скучной. Я тут ничем не могу помочь. Но больше всего меня удивляет то, что вы пытаетесь убедить меня внести туда купюры, меня, только что отдирижировавшего этой пьесой в Венеции и рассказавшего вам, с каким воодушевлением принимала ее публика. Либо вы забыли то, о чем я вам рассказывал, либо вы не придаете большого значения ни моим наблюдениям, ни моему критическому чутью. С другой стороны, я не считаю, что ваша публика окажется глупее венецианской.
И подумать только, это вы предлагаете мне изрезать мое сочинение с большой вероятностью его изуродовать только для того, чтобы публика лучше его поняла,— вы, не испытывавший страха перед этой же публикой, когда исполняли ничуть не менее рискованное с точки зрения успеха и восприятия произведение, такое, как Симфония для духовых инструментов!
Итак, я не могу разрешить вам сделать купюры в Игре в карты; я считаю, что лучше совсем не исполнять ее, чем исполнять скрепя сердце.
Мне нечего к этому добавить и на сем ставлю точку».
Ответ Ансерме:
15 октября.
«Только хотел вас спросить, простите ли вы мне небольшую купюру в марше со второго такта из 45 до второго такта из 58».
Реакция Стравинского. 19 октября:
«[…] Сожалею, но не могу разрешить вам ни единой купюры в Игре в карты.
Абсурдная купюра, на которую вы просите моего позволения, изувечит мой маршик, имеющий собственную форму и собственное конструктивное значение в композиционном ансамбле (конструктивное значение, которое, по вашему утверждению, вы защищали). Вы вырезаете мой марш только потому, что часть из середины и часть из развития темы нравятся вам меньше, чем все остальное. На мой взгляд, это недостаточное основание, и мне хотелось бы сказать вам: „Мой дорогой, вы не у себя дома\", я никогда не говорил вам: „Вот вам моя партитура, и делайте с ней все, что вам заблагорассудится\".
Повторяю: либо вы исполняете Игру в карты в том виде, как она есть, либо вообще не исполняете.
По-видимому, вы не поняли, что мое письмо от 14 октября было весьма категоричным на этот счет».
Затем они обменяются всего несколькими лаконичными, холодными письмами. В 1961 году Ансерме издает в Швейцарии объемную музыковедческую книгу, в ней содержится длинная глава с нападками на бесчувственность музыки Стравинского (и на его некомпетентность как дирижера). Только в 1966 году (спустя двадцать девять лет после их размолвки) можно прочесть этот короткий ответ Стравинского на примирительное письмо Ансерме:
«Дорогой Ансерме!
Меня тронуло ваше письмо. Мы оба уже живем достаточно долго, чтобы начинать задумываться о конце своих дней; и мне бы не хотелось закончить эти дни с тяжким грузом вражды на душе».
Архетипичная формула в архетипичной ситуации: именно так часто в конце жизни друзья, предавшие друг друга, отказываются от неприязни, сдержанно, не возобновляя старой дружбы.
Ставки в размолвке, из-за которой рухнула дружба, ясны: авторские права Стравинского, так называемые моральные авторские права; гнев автора, который не выносит, когда прикасаются к его произведению; а с другой стороны, уязвленное самолюбие интерпретатора, который не может снести авторскую гордыню и пытается очертить границы своей власти.
2
Я слушаю Весну священную в исполнении Леонарда Бернстайна; знаменитый лирический пассаж Вешние хороводы меня настораживает; открываю партитуру:
В исполнении Бернстайна это становится:
Скрытое очарование приведенного пассажа заключено в напряжении между лиризмом мелодии и ритмом, механическим и странно неравномерным одновременно; если этот ритм не соблюден, как требуется, с точностью часового механизма, если его rubat\' изировать, если в конце каждой фразы увеличивать длительность последней ноты (как это делает Бернстайн), напряжение спадает и пассаж становится самым заурядным.
Я думаю о саркастических замечаниях Ансерме. Мне в сто раз больше нравится точная интерпретация Стравинского, даже если «он вжимается в свой пюпитр, боясь упасть».
3
В своей монографии о Яначеке Ярослав Фогель, сам дирижер, останавливается на поправках, внесенных Коваровичем в партитуру Енуфы. Он одобряет и защищает их. Странная позиция; ведь даже если поправки Коваровича и были дельными, правильными, разумными, они принципиально неприемлемы, и сама идея попытаться вынести приговор, что лучше, версия создателя или версия корректора (цензора, обработчика), уже порочна сама по себе. Вне всякого сомнения, можно было бы написать лучше ту или иную фразу в Поисках утраченного времени. Но где найти такого безумца, который захотел бы прочесть улучшенного Пруста?
Кроме того, поправки Коваровича можно назвать какими угодно, только не правильными или разумными. В качестве доказательства их правомерности Фогель приводит последнюю сцену, где, узнав об убийстве своего дитя, после ареста мачехи Енуфа остается наедине с Лацей. Ревнуя Енуфу к Стеве, Лаца как-то из мести изуродовал ей лицо; теперь Енуфа прощает его: он нанес ей раны из любви; но ведь и она грешила из-за любви: «Ты грешила только из любви, как и я когда-то».
Это «как я прежде», намек на ее любовь к Стеве, произносится очень быстро, как выкрик, на пронзительных нотах, которые идут вверх и прерываются; как если бы Енуфа вспомнила о том, что ей хотелось бы тотчас же забыть. Коварович развивает мелодию этого отрывка (он «разворачивает его», по словам Фогеля), превратив его в следующее: «Ты грешила только из любви… Ты грешила только из-за любви, как и я прежде».
Не правда ли, говорит Фогель, партия Енуфы под пером Коваровича становится красивее? Не правда ли, что в то же время партия полностью сохраняет стиль Яначека? Безусловно, если захотеть имитировать Яначека, то лучше не сделаешь. Неважно, что привнесенная мелодия — полный абсурд. У Яначека Енуфа быстро вспоминает со сдерживаемым ужа-
сом свой «грех», тогда как у Коваровича ее трогает это воспоминание, она задерживается на нем, она им взволнована (ее пение увеличивает длительность слов: любовь, я, прежде). Так, перед Лацой она ностальгически поет о Стеве, сопернике Лацы, поет о любви к Стеве, принесшей ей столько несчастий! Как мог Фогель, ярый приверженец Яначека, защищать такую психологическую бессмыслицу? Как мог он ее санкционировать, когда истоки эстетического бунта Яначека как раз кроются в отказе от психологического ирреализма, столь свойственного оперной практике? Как можно любить кого-то и в то же время до такой степени не понимать его?
4
Однако, и как раз в этом Фогель прав: именно поправки Коваровича, делающие оперу чуть более традиционной, способствовали ее успеху. «Позвольте, мэтр, слегка вас покалечить, и вас полюбят». Но наступает такой момент, когда мэтр отказывается быть любимым такой ценой и предпочитает, чтобы его ненавидели и понимали.
Какими средствами располагает автор, чтобы заставить понять себя таким, какой он есть? Не слишком обширными, как это было с Германом Брохом в Австрии тридцатых годов, отрезанной от ставшей фашистской Германии, и позже, в одиночестве эмиграции: отдельные конференции, где он излагал свою эстетику романа; затем письма к друзьям, читателям, издателям, переводчикам; он ничего не пропускал, например, очень тщательно выверял все короткие тексты на суперобложках своих книг. В одном из писем издателю он протестует против фразы, напечатанной на задней странице обложки Лунатиков, в которой его роман сравнивается с Гуго фон Гофмансталем и Итало Свево. Он выдвигает контрпредложение: сравнить его с Джойсом и Жидом.
Остановимся на этом предложении: какова, в самом деле, разница между контекстом Броха—Свево— Гофмансталя и контекстом Броха—Джойса—Жида? Первый контекст литературный в широком и расплывчатом смысле слова; второй — специфически романический (Брох говорит о связи с Фальшивомонетчиками Жида). Первый контекст — это малый контекст, то есть местный, центральноевропейский. Второй — это большой контекст, то есть международный, мировой. Ставя себя рядом с Джойсом и Жидом, Брох настаивает на том, чтобы его роман рассматривался в контексте европейского романа; он понимает, что Лунатики, как и Улисс или Фальшивомонетчики,— произведение, которое совершает переворот в форме романа, создает новую эстетику романа, и что понять ее можно только на фоне истории романа как такового.
Это требование Броха относится к любому значительному сочинению. Я не устану его повторять: ценность и значение произведения можно понять лишь в большом международном контексте. Эта истина особенно справедлива по отношению к каждому художнику, находящемуся в относительной изоляции. Французский сюрреалист, автор «нового романа», представитель натурализма XIX века — все они были принесены одним поколением, одним всемирно известным литературным движением, их эстетическая программа, если так можно выразиться, предвосхищает их творчество. Но куда отнести Гомбровича? Как понять его эстетику?
Он покидает страну в 1939 году в тридцать пять лет. В качестве удостоверения личности художника он увозит с собой одну-единственную книгу Ferdydurke, гениальный роман, почти неизвестный в Польше, впрочем совершенно неизвестный. Он высаживается далеко от Европы, в Аргентине. Он немыслимо одинок. Крупные аргентинские писатели так и не сблизились с ним. Польских эмигрантов-антикоммунистов мало занимало его искусство. В течение четырнадцати лет его положение не меняется, и к 1953 году он начинает писать и издавать свой Дневник. Оттуда мало что можно почерпнуть о его жизни, это, прежде всего, изложение его позиции, непрерывная эстетическая и философская самоинтерпретация, учебник по его собственной «стратегии» или, скорее, это его завещание; не то чтобы он думал о смерти: он хотел оставить в качестве окончательной и последней воли собственное понимание самого себя и своего творчества.
Он ограничивает свою позицию тремя ключевыми отказами: отказом подчиняться политической ангажированности польской эмиграции (не потому, что настроен прокоммунистически, а потому, что ему претит ангажированность искусства); отказом от польской традиции (по его мнению, можно сделать что-то стоящее для Польши, только когда воспротивишься «полонизму», когда стряхнешь тяжкий груз его романтического наследия); и, наконец, отказом от западного модернизма шестидесятых годов, модернизма стерильного, «нелояльного по отношению к действительности», бессильного в искусстве романа, школярского, снобистского, растворенного в самотеоретизировании (не то чтобы Гомбрович был меньшим модернистом, но его модернизм иного рода). Самый важный, решающий и одновременно упорно неверно понимаемый «пункт завещания» — третий.
Роман Ferdydurke был опубликован в 1938 году, в том же году, что и Тошнота, но Гомбрович безвестен, а Сартр знаменит, можно сказать, что Тошнота захватила в истории романа место, отведенное Гомбровичу. В то время как в Тошноте экзистенциалистская философия напялила на себя романический наряд (словно ради того, чтобы разбудить дремлющих учеников, учитель решил провести урок в форме романа), Гомбрович написал настоящий роман, который восстанавливает связь со старинной традицией комического романа (как у Рабле, Сервантеса, Филдинга), так что экзистенциальные проблемы, которыми он был одержим не меньше, чем Сартр, у него выступают в несерьезном и забавном свете.
Ferdydurke относится к тем выдающимся произведениям (как Лунатики, как Человек без свойств), которые вводят, по моему мнению, «третий тайм» в историю романа, воскрешая забытый опыт добальзаковского романа и захватывая области, которые до того отводились лишь философии. То, что Тошнота, а не Ferdydurke стала образцом этой новой ориентации, имело досадные последствия: первая брачная ночь философии и романа нагнала на обоих лишь скуку. Открытые через двадцать, тридцать лет после написания произведение Гомбровича, произведения Броха и Музиля (и, разумеется, Кафки) уже не обладали достаточной притягательностью, чтобы соблазнить целое поколение и создать новое направление; интерпретируемые иной эстетической школой, во многом им противоположной, они вызывали почитание, даже восхищение, но оставались не поняты, так что великий переворот в истории романа нашего века прошел незамеченным.
5
То же самое, как я уже говорил, произошло и с Яначеком. Макс Брод стал служить ему, как служил Кафке: с бескорыстным пылом. Воздадим ему эти почести: он стал служить двум самым крупным художникам, которые когда-либо жили в стране, где я родился. Кафка и Яначек: оба недостаточно оцененные; у обоих трудная для восприятия эстетика; оба жертвы малости их среды. Прага явилась для Кафки огромным препятствием. Он оказался там в изоляции от литературного и издательского мира Германии, и это имело для него роковые последствия. Его издатели уделяли очень мало внимания этому автору, почти не зная его лично. Иоахим Унзельд, сын крупного немецкого издателя, посвящает этой проблеме целую книгу и показывает, что именно в этом заключалась самая вероятная причина того (и мне это кажется весьма правдоподобным), что Кафка не заканчивал свои романы, которых никто от него не требовал. Ибо если у автора нет реальной перспективы издать свою рукопись, ничто не может заставить его внести последний штрих, ничто не мешает ему временно оторваться от письменного стола и заняться чем-то другим.
Для немцев Прага была всего лишь провинциальным городом, как Брно для чехов. Выходит, что оба — и Кафка, и Яначек — были провинциалами. Тогда как Кафка был почти неизвестен в стране, жители которой были для него чужими, Яначек в той же стране был опошлен своими же.
Тот, кто хочет убедиться в эстетической некомпетентности основателя кафковедения, должен прочесть его монографию о Яначеке. Восторженная монография, которая, безусловно, очень помогла не нашедшему понимания мэтру. Но до чего она слаба, до чего наивна! В ней много высоких слов: космос, любовь, сострадание, униженные и оскорбленные, божественная музыка, гиперчувствительная душа, нежная душа, душа мечтателя,— но отсутствует структурный анализ, отсутствует попытка понять подлинную эстетику музыки Яначека. Зная ненависть пражского музыковедения по отношению к провинциальному композитору, Брод хотел доказать, что Яначек являлся частью народной традиции и что был вполне достоин очень великого Сметаны, идола национальной чешской идеологии. Брод до такой степени увлекся этой нудной провинциальной чешской полемикой, что вся на свете музыка улетучилась из его книги, а изо всех композиторов всех времен там упоминается один лишь Сметана.
Ах, Макс, Макс! Никогда не следует стремиться оказаться на территории противника! Там ты найдешь лишь враждебную толпу, продавшихся судей! Брод не воспользовался своим положением нечеха, чтобы перевести Яначека в большой контекст, космополитический контекст европейской музыки, единственный, где его могли защитить и понять; он снова заключил его в национальные рамки, оторвал от модернистской музыки и замуровал в одиночке. Первые интерпретации прирастают к произведению, ему от них не отделаться. Так же как мысли Брода всегда будут присутствовать во всей кафковедческой литературе, так и Яначек всегда будет страдать от ярлыка провинциальности, навешенного на него соотечественниками и заверенного Бродом.
Загадочный Брод. Он любил Яначека; он руководствовался не задними мыслями, а лишь чувством справедливости; он любил его за главное, за его искусство. Но не понимал это искусство.
Я никогда не разгадаю тайну Брода. А Кафка, что он думал о нем? В своем дневнике, датированном 1911 годом, он рассказывает: однажды они вдвоем пошли к художнику-кубисту Вили Новаку, который только что закончил серию портретов Брода, литографии; в манере, известной нам от Пикассо, первый рисунок был верен оригиналу, в то время как остальные, по словам Кафки, все больше и больше удалялись от него, а последний был совершенно абстрактным. Брод чувствовал себя неловко; ему не понравились эти рисунки, кроме первого, реалистического, который, напротив, был очень ему по душе, потому что, как замечает Кафка с ласковой иронией, «помимо портретного сходства ото рта и глаз расходились благородные и спокойные линии…».
Брод так же плохо понимал кубизм, как Кафку и Яначека. Делая все возможное, чтобы вывести их из социальной изоляции, он подтвердил их эстетическое одиночество. Ибо его приверженность им означала, что даже тот, кто любил их и, таким образом, скорее, чем другие, был способен их понять, оставался чужд их искусству.
6
Меня всегда поражает удивление, вызванное (мнимым) решением Кафки уничтожить все свои произведения. Как будто такое решение a priori абсурдно. Как будто у автора не могло быть достаточных оснований забрать с собой в последнее путешествие свои произведения.
В самом деле, может ведь случиться, что в момент подведения итогов автор приходит к заключению, что ему разонравились его книги. И что он не желает оставлять после себя этот скорбный памятник своего поражения. Знаю, знаю, вы возразите ему, что он ошибается, что он болен депрессией и поддался ей, но ваши увещевания бессмысленны. Среди своих произведений он-то у себя дома, а не вы, мой дорогой!
Еще одна возможная причина: автор всегда любит свои произведения, но не любит окружающий мир. Он не может свыкнуться с мыслью, что он оставит их здесь, отдав на волю будущего, которое, на его взгляд, достойно ненависти.
И еще одно предположение: автор по-прежнему любит свои произведения, и ему даже безразлично будущее мира, но, имея собственный опыт общения с публикой, он осознал vanitas vanitatum искусства, неизбежное непонимание, ему уготованное, непонимание (а не недооценка, я не говорю о тщеславных), от которого он страдал всю свою жизнь и от которого не желает страдать post mortem. (Впрочем, видимо, лишь скоротечность жизни мешает художникам до конца осознать тщетность их труда и вовремя организовать забвение и своих произведений, и самих себя.)
Разве все это не веские доводы? Разумеется, веские. Однако Кафка к ним не прибегал: он осознавал значимость того, что писал, у него не было открытого неприятия по отношению к миру, и, будучи слишком молодым и почти безвестным, он не имел негативного опыта общения с публикой, потому что вообще не имел почти никакого опыта.
7
Завещание Кафки не завещание в прямом юридическом смысле; на самом деле два частных письма; даже не настоящие письма, поскольку они так и остались не отправлены. Брод, душеприказчик Кафки, нашел их после смерти друга в 1924 году в ящике среди других бумаг: одно — чернилами, сложенное и сверху написан адрес Брода, другое, более подробное, написано карандашом. В Послесловии к первому изданию романа Процесс Брод объясняет: «…в 1921 году я говорю своему другу, что составил завещание, в котором прошу его что-то уничтожить (dieses und jenes vernichten), что-то пересмотреть и т.д. В ответ Кафка, показывая письмо, написанное чернилами, которое позднее нашли в его бюро, говорит мне: „А мое завещание будет совсем простым: я прошу тебя все сжечь. Я еще помню, слово в слово, что я ему ответил: „…заранее предупреждаю тебя, что я это не сделаю\"». Вспомнив этот эпизод, Брод оправдывает свое неподчинение волеизъявлению своего друга; Кафка, продолжает он, «знал, что я испытываю фанатическое благоговение перед каждым его словом»; значит, он знал, что Брод не подчинится и что ему «придется искать другого душеприказчика, если его собственные распоряжения останутся окончательными и бесповоротными». Но так ли уж это точно? В своем завещании Брод просил Кафку «что-то уничтожить»; почему для Кафки не было бы естественным попросить Брода об аналогичной услуге? И если Кафка действительно знал, что тот не подчинится, для чего тогда он написал второе письмо карандашом уже после их разговора в 1921 году, в котором развивает и уточняет свои распоряжения? Но довольно об этом: мы так никогда и не узнаем, о чем говорили между собой двое друзей на эту тему, впрочем не самую злободневную, поскольку в то время ни тот ни другой, а в особенности Кафка, не мог считать, что ему угрожает бессмертие.
Часто говорят: если бы Кафка действительно хотел уничтожить то, что написал, он уничтожил бы все сам. Но каким образом? Его письма находились в руках его корреспондентов. (Сам он не сохранил ни одного из полученных им писем.) Что же касается его дневников, он действительно мог бы их сжечь. Но это были рабочие дневники (скорее тетради с заметками, а не дневники), они были нужны ему, пока он писал, а писал он до последних дней. То же можно сказать о его незаконченных прозаических произведениях. Бесповоротно незаконченными они становились лишь в случае его смерти; при жизни он всегда мог к ним вернуться. Даже новелла, расцененная как неудачная, может пригодиться писателю, она может послужить материалом для другой новеллы. У писателя нет никаких оснований уничтожать то, что он написал, до тех пор, пока он не окажется при смерти. Но когда Кафка был при смерти, он находился уже не дома, а в санатории и не мог ничего уничтожить, он мог только рассчитывать на помощь какого-то друга. А поскольку у него не было большого числа друзей, поскольку, в конечном итоге, у него был один-единственный друг, он рассчитывал на него.
Также говорят: желание уничтожить собственные произведения — это патология. В таком случае неподчинение воле Кафки-разрушителя превращается в преданность Кафке-созидателю. И здесь мы сталкиваемся с самой большой ложью в легенде, окружающей его завещание: Кафка не хотел уничтожить свои произведения. Он высказывается вполне определенно во втором письме: «Из всего, что я написал, стоящие книги (gelten) это только: Приговор, Шофер, Превращение, Исправительная колония, Сельский врач и рассказ Голодарь. (Можно оставить несколько экземпляров Размышлений, я не хочу никого затруднять пускать их под нож, но из них ничего не следует переиздавать»). Значит, Кафка не только не отказывается от своих произведений, но подводит им итог, пытаясь отделить то, что должно остаться (то, что можно переиздать), от того, что не отвечает его требованиям; грусть, суровость, но в его приговоре нет и намека на безумие, на слепое отчаяние: он считает значимыми все свои изданные книги, делая исключение для первой — Размышления, вероятно считая ее незрелой (трудно не согласиться с ним на этот счет). Его отказ не касается буквально всего неопубликованного, поскольку в свои «стоящие» работы он включает рассказ Голодарь, который в момент написания письма существует лишь в рукописи. Позднее он добавит сюда еще три рассказа (Первое горе, Маленькая женщина, Певица Жозефина), чтобы составить из них книгу; гранки именно этой книги он будет править в санатории, на смертном одре: горькое доказательство того, что Кафка не имеет ничего общего с легендой об авторе, собирающемся уничтожить свои произведения.
Значит, желание уничтожить написанное им относится только к двум ясно обозначенным категориям:
в первую очередь, и особенно настойчиво: личное: письма, дневники;
во вторую очередь: новеллы и романы, которые, по его мнению, ему не удалось успешно завершить.
8
Я смотрю на окно напротив. К вечеру в нем зажигается свет. В комнату входит мужчина. Опустив голову, он ходит взад и вперед; время от времени проводит рукой по волосам. Потом внезапно он замечает, что комната освещена и его могут увидеть. Резким движением он задергивает занавески. Однако он вовсе не занимался изготовлением фальшивых денег; ему нечего было скрывать, кроме себя самого, свою манеру ходить по комнате, свою манеру небрежно одеваться, свою манеру приглаживать волосы. Его благополучие определяется его свободой быть не на виду.
Стыд — одно из ключевых понятий Нового времени, времени индивидуализма, которое сегодня незаметно удаляется от нас; стыд: эпидермическая реакция, направленная на защиту личной жизни; на требование повесить занавески на окна; на настояние: письмо, адресованное А, не должно быть прочитано Б. Одна из азбучных ситуаций перехода к взрослому возрасту, один из первых конфликтов с родителями — это притязание на отдельный ящик для своих писем, своих записных книжек, притязание на ящик, запирающийся на ключ; мы входим во взрослый возраст, бунтуя от стыда.
Старая революционная, фашистская или коммунистическая утопия: жизнь, в которой нет секретов, где жизнь общественная и жизнь личная сливаются воедино. Сюрреалистическая мечта, дорогая Бретону: дом из стекла, дом без занавесок, где человек живет у всех на виду. Ах, красота прозрачности! Единственное реально осуществленное достижение этой мечты: общество, полностью контролируемое полицией.
Я говорю об этом в Невыносимой легкости бытия: Ян Прохазка, крупная фигура Пражской весны, после русского вторжения 1968 года превратился в объект пристального наблюдения. В то время он часто заходил к другому крупному деятелю сопротивления профессору Вацлаву Церни, с которым любил выпить и поболтать. Все их разговоры тайно записывались на пленку, я подозреваю, что оба друга знали об этом и на это плевали. Но однажды в 1970 или 1971 году, стремясь дискредитировать Прохазку, полиция распространила эти разговоры по радио в виде фельетона. Со стороны полиции это был смелый и беспрецедентный шаг. И вот что удивительно: ей это почти удалось; Прохазка был мгновенно дискредитирован: ибо наедине принято говорить что угодно, злословить о друзьях, сквернословить, переставать быть серьезными, рассказывать шуточки дурного вкуса, повторять одно и то же, забавлять собеседника, шокируя его грубостью, высказывать еретические мысли, в которых не признаются публично, и т.д. Разумеется, мы все ведем себя так же, как Прохазка, наедине мы клевещем на друзей, сквернословим; наедине ведут себя иначе, чем на людях, — с этим сталкиваются все и каждый, это основа, на которой зиждется жизнь каждого отдельного человека; странно, что очевидность этого остается как бы подсознательной, не признаваемой открыто, постоянно скрытой за лирическими мечтаниями о прозрачном доме из стекла, ее редко понимают как наивысшую ценность, которую надлежит защищать. И только постепенно (но с все возрастающим гневом) люди осознали, что истинный скандал — это не смелые слова Прохазки, а насилие над его жизнью; они поняли (словно в результате потрясения), что личное и общественное — два мира, разные по своей сути, и что уважение к этому различию является условием sine qua поп, для того, чтобы человек мог жить как человек свободный; чтобы не прикасались к занавесу, разделяющему эти два мира. И что срыватели занавесок — преступники. И поскольку срыватели занавесок прислуживали ненавистному режиму, их везде единодушно считали особо презренными преступниками.
Когда из этой утыканной микрофонами Чехословакии я затем приехал во Францию, я увидел на обложке одного журнала большую фотографию Жака Бреля, который прятал свое лицо от осаждавших его фотографов около больницы, где он проходил лечение по поводу рака на поздней стадии. И внезапно у меня создалось ощущение, что передо мной то же зло, от которого я бежал из своей страны; радиотрансляция разговоров Прохазки и фотография умирающего певца, прячущего свое лицо, как мне показалось, принадлежат одному миру; я сказал себе, что обнародование личной жизни другого, как только это возводится в привычку и в правило, вводит нас в эпоху, когда самой большой ставкой является выживание или исчезновение личности.
9
В Исландии почти нет деревьев, а те, что есть, все стоят на кладбищах; словно без деревьев нет мертвых; словно без мертвых нет деревьев. Их сажают не возле могилы, как в идиллической Центральной Европе, а в центре нее, чтобы тот, кто проходит мимо, должен был представить себе корни, которые там, внизу, пронзают насквозь тело. Я прогуливаюсь с Элваром Д. по кладбищу Рейкьявика; он останавливается перед могилой, где дерево еще совсем маленькое; не больше года назад похоронили его друга; он начинает вслух вспоминать о нем: его личная жизнь была отмечена печатью секретности, вероятно, сексуального характера. «Поскольку секреты вызывают любопытство, смешанное с раздражением, моя жена, дочери, люди, меня окружающие, настаивали, чтобы я рассказал им об этом. И так настойчиво, что с тех пор мои отношения с женой испорчены. Я не мог простить ей агрессивного любопытства, а она не простила мне молчания, для нее это было доказательством того, что я ей мало доверяю». Затем он улыбается. «Я ничего не предал, — говорит он. — Мне просто нечего было предавать. Я запретил себе стараться узнать секреты моего друга. И я их не знаю». Я слушаю в изумлении: с детства я слышу, что друг — это тот, с кем ты делишься своими секретами и кто на правах дружбы даже имеет право проявить настойчивость, чтобы узнать их. Для моего исландца дружба — это нечто другое: быть сторожем перед дверью, за которой твой друг прячет свою личную жизнь; быть тем, кто никогда не откроет эту дверь и не позволит никому другому ее открыть.
10
Я думаю о финале Процесса: два господина склонились над К., которого они убивают: «Потухшими глазами К. еще видел, как оба господина у самого его лица, прильнув щекой к щеке, наблюдали за развязкой.
— Как собака, — сказал К.; так, как будто этому позору (die Scham) суждено было пережить его».
Последнее существительное романа Процесс: позор. Его последний образ: чужие лица, совсем рядом с его лицом, почти касаясь его, наблюдают за самым интимным моментом К. — его агонией. В последнем существительном, в последнем образе сконцентрирована основная ситуация романа: в любой момент быть доступным в собственной спальне; позволить съесть свой завтрак; быть готовым, днем и ночью, явиться по вызову; наблюдать, как конфискуют занавески, закрывающие твое окно; не иметь права встречаться с кем хочется; уже не принадлежать самому себе; потерять статус личности. Это превращение человека из субъекта в объект воспринимается как позор.
Я не думаю, что, прося Брода уничтожить свою переписку, Кафка опасался, что ее опубликуют. Такая мысль вообще не могла прийти ему в голову. Издателей не интересовали его романы — почему же они должны были заинтересоваться его письмами? Чувство, толкавшее его на уничтожение писем, стыд, элементарный стыд, не писателя, а обычного человека, стыд, что его интимные вещи попадутся на глаза другим, близким или незнакомым людям, стыд, что его превратят в объект, позор, способный «пережить его».
И все-таки Брод предал гласности эти письма; раньше в собственном завещании он просил Кафку «кое-что уничтожить»; сам же безрассудно опубликовал всё; даже это длинное и тягостное письмо, найденное в ящике, письмо, которое Кафка так никогда и не решился отослать отцу и которое, благодаря Броду, теперь мог прочесть кто угодно, только не сам адресат. Бестактность Брода, в моих глазах, никак не может быть оправдана. Он предал своего друга. Он действовал вопреки его воле, вопреки смыслу и духу его воли, вопреки его целомудренной натуре, которая была ему известна.
11
Имеется существенная разница между романом, с одной стороны, и мемуарами, биографией, автобиографией — с другой. Значимость биографии состоит в новизне и точности изложенных реальных фактов. Значимость романа — в изложении доселе скрытых возможностей существования как такового; иначе говоря, роман открывает то, что скрыто в каждом из нас. Одна из распространенных похвал в адрес романа — это сказать: я вижу себя в герое книги; мне кажется, автор говорил обо мне и знает меня; или в форме сожаления: я чувствую, что на меня покусились, меня обнажили, унизили этим романом. Никогда не следует смеяться над подобными явно наивными суждениями: они доказывают, что роман прочли как роман.
Вот почему зашифрованный роман, в котором говорится о реальных людях под вымышленными именами с намерением, чтобы их узнали, — это лжероман, сомнительный с эстетической точки зрения и нечистоплотный с моральной. Кафка, скрытый под именем Гарта! Вы возразите автору: Это неточно! Автор: Я писал не мемуары, Гарта — это вымышленный персонаж! А вы в ответ: Как вымышленный образ он неправдоподобен, плохо скроен, написан без вдохновения! Автор: Но это же не такой персонаж, как другие, он дал мне возможность сообщить неизвестные откровения о моем друге Кафке! Вы: Неточные откровения! Автор: Я писал не мемуары, Гарта — это вымышленный персонаж!.. И т. д.
Разумеется, каждый романист худо-бедно черпает вдохновение из собственной жизни; есть полностью вымышленные персонажи, рожденные в его мечтах, есть такие, которые появились вдохновленные прообразами, иногда напрямую, чаще косвенно, есть такие, которые родились из одной-единственной детали, подмеченной в каком-то человеке, и все они во многом обязаны самоанализу автора, его пониманию самого себя. Работа воображения преобразует его вдохновение и наблюдения до такой степени, что романист забывает о них. Однако, прежде чем издавать книгу, он должен был бы подумать о том, чтобы надежно упрятать ключи к шифру, иначе он мог бы быть раскрыт; прежде всего, из минимального уважения по отношению к этим людям, которые, к своему удивлению, обнаружат, что фрагменты их жизни попали в роман, а помимо этого, поскольку ключи к шифру (настоящие или поддельные), которые передаются в руки читателя, могут лишь сбить его с толку; вместо того чтобы искать в романе неизвестные ему стороны бытия, он будет искать неизвестные стороны жизни автора; таким образом, будет уничтожено все значение искусства романа, как его уничтожил, например, этот американский профессор, который, вооружившись огромной связкой отмычек, написал подробную биографию Хемингуэя:
С помощью собственной интерпретации он превратил все произведения Хемингуэя в один-единственный зашифрованный роман; словно вывернул на изнанку, как пиджак: неожиданно книги-невидимки обнаруживаются с другой стороны, а на подкладке мы жадно следим за событиями (подлинными или вымышленными) его жизни, событиями незначительными, тягостными, забавными, банальными, глупыми, пошлыми; таким образом, произведение погублено, вымышленные персонажи превращаются в людей из жизни автора, а биограф начинает вершить моральный суд над автором: в одной новелле есть образ злой матери: это мать самого Хемингуэя, которую он здесь оклеветал; в другой новелле есть жестокий отец: это месть Хемингуэя: когда он был ребенком, отец разрешил, чтобы ему удалили миндалины без анестезии; в Кошке под дождем безымянная героиня выказывает неудовлетворенность «эгоцентричным и неотзывчивым мужем»: это жалуется жена Хемингуэя Хэдли; в героине рассказа Летние люди нужно видеть супругу Дос Пассоса: Хемингуэй тщетно пытался соблазнить ее; в новелле он гнусно ее обманывает, занимаясь с ней любовью под видом одного из героев; в новелле За рекой в тени деревьев неизвестный проходит через бар, он очень уродлив: так Хемингуэй описывает уродство Синклера Льюиса, который «был так глубоко уязвлен этим безжалостным описанием, что умер через три месяца после публикации романа». И так далее и тому подобное, от одного доноса к другому.
Испокон веков романисты защищались от этой биографической ярости, представителем и прототипом которой, по мнению Марселя Пруста, был Сент-Бев со своим девизом: «Литература неотличима или, по крайней мере, неотделима от самого человека…» Значит, чтобы понять произведение, прежде всего необходимо сначала понять человека, то есть, как уточняет Сент-Бев, знать ответ на некое число вопросов, даже если они «показались бы чужды природе его сочинительства: Что он думал о религии? Как воздействовало на него созерцание природы? Как он вел себя по отношению к женщинам, по отношению к деньгам? Был ли он богат, беден; какой был у него распорядок дня, повседневный образ жизни? Каковы были его пороки или его слабости?». Этот почти полицейский метод требует
у критика, как комментирует Пруст, «вооружиться всеми необходимыми сведениями о писателе, сверить всю его корреспонденцию, опросить людей, знавших его…».
Однако, «вооружившись всеми необходимыми сведениями», Сент-Бев сумел отказать в признании всем великим писателям своего века, и Бальзаку, и Стендалю, и Флоберу, и Бодлеру; изучая их жизнь, он фатально не замечал их творчества. Ибо, по словам Пруста, «книга — это продукт другого „я\", чем то, которое мы проявляем в своих привычках, в обществе, в своих пороках»; «„я\" писателя проявляется только в его книгах…».
Полемика Пруста, направленная против Сент-Бева, имеет принципиальное значение. Подчеркнем: Пруст не упрекает Сент-Бева в преувеличениях; он не порицает ограниченность его метода; его суждение безоговорочно: этот метод слеп по отношению к другому «я» автора; слеп к его эстетической воле; несовместим с искусством; направлен против искусства; враждебен искусству.
12
Произведения Кафки изданы во Франции в четырех томах. Второй том: рассказы и нарративные фрагменты; то есть все то, что Кафка опубликовал при жизни, плюс все то, что отыскали в ящиках: неопубликованные, незаконченные рассказы, наброски, первые варианты, версии, которые он отверг или забросил. В каком порядке поместить все это? Издатель придерживается двух принципов: 1) вся нарративная проза независимо от ее характера, жанра, степени завершенности помещена на одну плоскость и 2) представлена в хронологическом порядке, то есть в порядке появления на свет.
Именно поэтому ни один из трех сборников новелл, составленных и изданных самим Кафкой (Размышления, Записки сельского врача, Голодарь), не представлен в той форме, которую задал им Кафка; эти сборники просто-напросто исчезли; отдельные составляющие их прозаические произведения рассеяны среди другой прозы (среди набросков, отрывков и т.д.) по хронологическому принципу; восемьсот страниц прозы Кафки, таким образом, превратились в поток, где все растворяется, образуя общую массу, аморфный поток, какой бывает лишь вода, вода, увлекающая за собой в своем течении хорошее и плохое, завершенное и незавершенное, сильное и слабое, черновики и готовые произведения.
Уже Брод заявил о «фанатичном почитании», с которым он относится к каждому слову Кафки. Издатели произведений Кафки проявляют такое же абсолютное почитание всего, к чему прикасалась рука автора. Но нужно понять тайну абсолютного почитания: одновременно и фатальным образом оно становится полнейшим отрицанием эстетической воли автора. Ибо эстетическая воля также проявляется не только в том, что написал автор, но и в том, что он изъял. Для того чтобы изъять один абзац, с его стороны требуется еще больше таланта, культуры, творческих усилий, чем для того, чтобы написать его. Опубликовать то, что изъято автором, это такое же насилие над ним, как вымарать то, что он решил сохранить.