— Не знаю, — ответил он. Он не знал; она тогда ускользала не только от его воображения, но и от его восприятий; ускользала от его зрения и слуха. Когда он зажег в комнате свет, она была уже одета, на ней снова все было гладким, ослепительным, совершенным, и он напрасно искал связь между ее освещенным лицом и лицом, которое минуту назад рисовалось ему в темноте. В тот день они и расстаться еще не успели, как он уже вспоминал о ней, пытаясь представить себе ее (невидимое) лицо и (невидимое) тело в те минуты, когда они любили друг друга. Но все безуспешно; она все время ускользала от его воображения.
Он решил, что в следующий раз будет любить ее при ярком свете. Однако следующего раза уже не было. После той встречи она искусно и деликатно избегала его, и он весь отдался сомнениям и безнадежности: хотя их любовная близость и была прекрасной, да, скорее всего, но он знал и то, каким несносным он был до этого, и ему делалось стыдно; он наконец понял, что она умышленно избегает его, и перестал добиваться встречи.
— Скажите, почему вы тогда избегали меня?
— Ах, оставьте, прошу вас, — сказала она нежнейшим голосом. — Это было так давно, откуда мне знать? — Но он продолжал настаивать, и она добавила: — Зачем все время возвращаться к прошлому? Достаточно и того, что нам вопреки желанию приходится уделять ему столько времени. — Она сказала это лишь затем, чтобы как-то прекратить его настояния (и, возможно, последняя фраза, сказанная с легким вздохом, относилась к утреннему посещению кладбища), но он воспринял ее слова иначе: они словно призваны были резко и нацеленно открыть ему (столь очевидную вещь), что нет двух женщин (прошлой и нынешней), а есть лишь одна и та же женщина и что эта женщина, которая пятнадцать лет тому назад ускользнула от него, сейчас здесь, рядом, стоит только протянуть руку.
— Вы правы, настоящее важнее, — сказал он многозначительно и очень внимательно посмотрел в ее улыбающееся лицо — между полуоткрытыми губами белел безупречный ряд зубов; вмиг мелькнуло воспоминание: тогда в студенческой комнате она взяла в рот его пальцы и так сильно укусила их, что ему стало больно; однако при этом он невольно ощутил и до сих пор живо помнит, что наверху сбоку у нее недоставало зубов (тогда это не оттолкнуло его, напротив, этот небольшой изъян говорил о ее возрасте, привлекавшем и возбуждавшем его). А теперь, вглядываясь в щелочку между зубами и уголком рта, он заметил, что все зубы целы, причем удивительной белизны; это поразило его: два образа вновь разошлись, и он, противясь тому и пытаясь усилием воли вновь слить их воедино, сказал: — Вы в самом деле не хотите коньяку? — и когда она, очаровательно улыбаясь и слегка подняв брови, отрицательно покачала головой, зашел за ширму, достал бутылку коньяка и, приложив ко рту, сделал несколько быстрых глотков. Потом сообразив, что по его дыханию она могла бы догадаться о его тайной провинности, взял две рюмки и бутылку и внес их в комнату. Она снова покачала головой. — Ну хотя бы символически, — сказал он и налил в обе рюмки.
Чокнулся с ней: — За то, чтобы я говорил о вас только в настоящем времени! — Он выпил рюмку, она лишь омочила губы; он подсел к ней на ручку кресла и взял ее за руки.
10
Она никак не думала, когда шла в его гарсоньерку, что дело может дойти до этого прикосновения, и в первую минуту испугалась, словно это прикосновение случилось раньше, чем она сумела к нему подготовиться (эту постоянную готовность, столь знакомую зрелой женщине, она давно утратила); в этом испуге, пожалуй, можно найти нечто общее с испугом молодой девушки, которую впервые поцеловали: если девушка еще не подготовлена, а сама она уже не подготовлена, то эти «еще» и «уже» таинственным образом сродни друг другу, как бывают сродни странности старости и детства. Потом он пересадил ее с кресла на тахту, прижал к себе, стал гладить ее тело, и она почувствовала себя в его руках какой-то бесформенно мягкой (да, именно мягкой, потому что тело ее давно покинула та повелевающая чувственность, которая щедро одаривает женщин ритмом сжатия и расслабления, а также энергией бесчисленных ласк). Его прикосновения, однако, вскоре рассеяли ее мгновенный испуг, и она, столь далекая от той прекрасной зрелой женщины, в один миг стала ею, обретя прежнее самоощущение, сознание, прежнюю уверенность эротически опытной женщины, и эта уверенность была тем сильнее, что она давно ее не ощущала; ее тело, минутой раньше застигнутое врасплох, испуганное, пассивное, мягкое, вдруг ожило и стало отвечать хозяину дома уже своими прикосновениями, и она, чувствуя их осознанную точность, наслаждалась ими; эти прикосновения, манера, в какой она прижималась лицом к его телу, мягкие движения, какими отвечала на его объятия, — все это она воспринимала не как нечто заученное, нечто, что она умеет и что сейчас с холодным удовлетворением воспроизводит, а как что-то органическое, с чем опьяненно и восторженно сливается, будто это была ее родная планета (ах, планета красоты!), с которой она была изгнана и куда сейчас торжественно возвращается.
Ее сын был сейчас бесконечно далеко; когда хозяин дома взял ее за руки, в уголке сознания мелькнул образ сына как некое предостережение, но тотчас истаял, и во всем необъятном мире остались лишь она и мужчина, который гладил ее и обнимал. Но когда он губами приник к ее губам и языком хотел раскрыть ей губы, все вдруг разом опрокинулось: она очнулась. Крепко сжала зубы (почувствовала горькую чужеродность протеза — он вонзился в нёбо и, казалось, заполонил весь рот) и не поддалась ему; мягко отстранив его, сказала: — Нет. В самом деле, прошу вас, лучше не надо.
Однако он не сдавался, и она, взяв его за руки и вновь повторив свое «нет», сказала (говорить было трудно, но она знала, что должна говорить, коли взывает к его послушанию), что им уже поздно предаваться любви; напомнила ему о своем возрасте; если они займутся любовью, она может опротиветь ему, и это повергнет ее в отчаяние, ибо то, что он говорил ей о них двоих, для нее было неизмеримо прекрасно и важно; тело ее смертно, оно дряхлеет, но теперь она знает, что от него осталось нечто нематериальное, то, что подобно светящему лучу звезды, которая уже погасла; надо ли печалиться, что она стареет, если ее молодость сохранилась в ком-то нетронутой. «Вы в своей душе воздвигли мне памятник. Нельзя допустить, чтобы он рухнул. Поймите меня, — говорила она, сопротивляясь. — Не надо. Нет, не надо».
11
Он стал уверять ее, что она все еще красива, что ничего, по сути, не изменилось, что человек всегда остается самим собой, но он понимал, что обманывает ее и что правда на ее стороне: он ведь прекрасно знал свою чрезмерную чувствительность к внешним изъянам женского тела, даже свою год от года растущую брезгливость к ним, заставлявшую его в последнее время все чаще заглядываться на более молодых, а следовательно (как с горечью отмечал он), на более пустых и глупых женщин; да, сомневаться не приходится: физическая близость, если он добьется своего, вызовет в нем отвращение, и это отвращение осквернит не только настоящую минуту, но и образ некогда любимой женщины, образ, сохраненный в памяти как драгоценность.
Все это он знал, все это витало в мыслях, но много ли значат мысли в сравнении с желанием, устремленным лишь к одной цели: женщина, чья былая недосягаемость и невообразимость мучили его целых пятнадцать лет, эта женщина сейчас здесь; наконец он сможет увидеть ее при ярком свете, наконец он сможет по теперешнему ее телу прочесть ее прежнее тело, по теперешним чертам прежние черты. Наконец он сможет прочесть ее (невообразимую) мимику и содрогание в минуты любви.
Он обнял ее за плечи и посмотрел ей в глаза: — Не сопротивляйтесь мне. Какой смысл сопротивляться!
12
Но она снова покачала головой, понимая, что сопротивление ее вовсе не бессмысленно, она ведь знает мужчин и их отношение к женскому телу, знает, что даже самый пылкий любовный идеализм не спасает тело от ужасной силы воздействия; хотя ее фигура все еще сохраняла природные пропорции, а в платье и вовсе выглядела молодой, она не заблуждалась: стоит ей раздеться, как обнажится морщинистость ее шеи и откроется шрам, оставшийся после операции желудка десять лет назад.
И по мере того как она возвращалась к осознанию своего нынешнего телесного облика, из которого только что высвободилась, со дна улицы к окну комнаты (до сих пор казавшейся ей высоко вознесенной над ее жизнью) стали подниматься треволнения сегодняшнего утра, они, постепенно заполоняя комнату, оседали на застекленных репродукциях, на кресле, на столе, на пустой кофейной чашке, а их шествием предводило лицо сына; увидев его, она залилась краской и замкнулась в своей скорлупе: безумная, она уж хотела было сойти с уготованной ей сыном дороги, по которой до сих пор шла с улыбкой и восторгом, хотела было (хоть на миг) сбежать, а теперь должна смиренно вернуться и признать, что это единственная предназначенная ей дорога. Лицо сына было таким насмешливым, что она, сгорая со стыда, почувствовала, как у него на глазах становится меньше и меньше, пока, униженная, не превратилась всего лишь в шрам на своем животе.
Хозяин дома, держа ее за плечи, вновь повторил: «Какой смысл сопротивляться!» — а она продолжала механически качать головой, ибо видела сейчас не хозяина дома, а своего недруга — сына, ненавидимого тем сильнее, чем меньше и униженней ощущала себя. Она слышала, как он попрекает ее разрушенной могилой, но тут вдруг из хаоса памяти, вне всякой логики, выплыла фраза, которую она злобно бросила ему в лицо: Мальчик мой, старые покойники должны уступить место молодым покойникам!
13
Он ничуть не сомневался в том, что все это и вправду закончится отвращением, ведь уже сейчас при одном взгляде на нее (взгляде пытливом и проницательном) в нем рождалось определенное отвращение; но, как ни удивительно, оно не мешало ему, а, напротив, дразнило и возбуждало, словно он вожделел этого отвращения: жажда обладания сближалась в нем с жаждой отвращения; жажда прочесть по ее телу наконец то, что так долго ему не дано было знать, смешивалась с жаждой это прочтенное мигом обесценить.
Откуда это в нем? Осознавал он это или нет, но сейчас ему представился исключительный случай: его гостья могла возместить ему все, что было у него отнято, что ускользнуло от него, что прошло мимо, все, без чего таким невыносимым казался его возраст, отмеченный редеющими волосами и печально убогим итогом; и он, осознавая или только смутно ощущая это, мог теперь все эти недоступные ему радости лишить смысла и цвета (ибо именно их несказанная цветистость делала его жизнь столь печально бесцветной), мог открыть, что они ничтожны, что они лишь химера, угасание и меняющий личину прах, он мог отомстить им, унизить их, уничтожить.
— Не сопротивляйтесь, — повторял он, пытаясь привлечь ее к себе.
14
Она все время видела насмешливое лицо сына и, когда хозяин дома силой привлек ее к себе, сказала: «Прошу вас, оставьте меня на минуту», и высвободилась; не хотела оборвать то, что вертелось в голове: старые покойники должны уступить место молодым покойникам, а памятники — вздор, и ее памятник, который этот человек, что рядом с ней, воздвиг в своей душе пятнадцать лет назад, — вздор, и памятник мужу — вздор, да, мой мальчик, все памятники вздор, говорила она сыну и с мстительным наслаждением смотрела, как его лицо морщится и искажается криком: «Ты никогда так не говорила, мать!» Конечно, она знала, что никогда так не говорила, но эта минута была озарена светом, преображающим все вокруг:
Какой смысл памятники предпочитать жизни? Ее собственный памятник имеет для нее лишь один-единственный смысл: сейчас она может опрокинуть его ради своего презренного тела; мужчина, который сидит рядом, нравится ей, он молод и, вероятно (даже наверняка), он последний мужчина, который нравится ей и с которым она может предаться любви; и это единственно важное; если потом он и почувствует к ней отвращение и ее памятник в его душе рухнет, ей безразлично, ибо памятник существует вне ее, так же как вне ее и его душа, и его память, а все, что существует вне ее, ей безразлично. «Ты никогда так не говорила, мать!» — слышала она сыновний выкрик, но оставила его без внимания. Она улыбалась.
— Вы правы, какой смысл сопротивляться, — сказала она тихо и встала. Затем начала медленно расстегивать платье. До вечера оставалось еще много времени. Комната на сей раз была залита ярким светом.
ДОКТОР ГАВЕЛ ДВАДЦАТЬ ЛЕТ СПУСТЯ
1
Когда доктор Гавел уезжал лечиться на воды, в глазах его красавицы жены стояли слезы. С одной стороны, это были слезы сочувствия (незадолго до этого Гавела терзали приступы желчного пузыря, она же никогда прежде не видела его страдающим), с другой — слезы выступили и потому, что предстоявшая трехнедельная разлука пробуждала в ней муки ревности.
Как же так? Возможно ли, чтобы актриса, избалованная поклонниками, красивая, молодая, ревновала стареющего человека, который в последние месяцы не выходил из дому без того, чтобы не сунуть в карман пузырек с таблетками против вероломно настигавших его болей?
Да, так оно было, но откуда это бралось у нее, оставалось непонятным. Доктор Гавел и тот не мог взять этого в толк, ибо и на него она производила впечатление неуязвимо амбициозной женщины; тем больше он был очарован ею, когда несколько лет назад, узнав ее ближе, обнаружил в ней непритязательность, домовитость и неуверенность; удивительное дело: хотя потом они и обвенчались, актриса все равно не осознавала превосходства своей молодости; оглушенная любовью и немеркнущей эротической славой мужа, она продолжала воспринимать его человеком вечно ускользающим и непостижимым; и хотя он с бесконечным терпением (и абсолютно искренне) не уставал убеждать жену, что у него нет и уже никогда не будет никого дороже ее, она болезненно и слепо ревновала его; лишь врожденное благородство помогало ей держать на запоре эти дурные чувства, но они тем сильнее бурлили в ней и чудесили.
Гавел все это знал, временами это умиляло его, временами злило, а то и утомляло, но поскольку он любил жену, то делал все, чтобы облегчить ее муки. Он и на сей раз силился помочь ей: он ужасно преувеличивал свои боли и угрожающее состояние своего здоровья, ибо знал, что страх перед его болезнью возвышает ее и наполняет благостью, тогда как страх перед его здоровьем (полным измен и загадочных интриг) губит ее; он часто заводил разговор о пани докторе Франтишке, что будет пользовать его на водах; актриса знала Франтишку, и ее внешний облик, абсолютно добродетельный и абсолютно не вызывающий никаких мыслей о либидо, успокаивал ее.
Уже сидя в автобусе и глядя в полные слез глаза красавицы, стоявшей на остановке, Гавел почувствовал, откровенно говоря, облегчение, ибо любовь ее была не только упоительна, но и тягостна. На водах он, правда, чувствовал себя неважно. После приема минеральной воды, которой три раза в день приходилось промывать внутренности, он испытывал боли, усталость и, встречая на колоннаде хорошеньких женщин, с облегчением констатировал, что чувствует себя старым и они уже не волнуют его. Единственная женщина, дозволенная ему в этом бескрайнем множестве, была славная Франтишка, что делала ему инъекции, измеряла давление, прощупывала живот и снабжала его новостями о курортных делах и о своих двух детях, особенно о сыне, который, по ее словам, был ее копией.
Вот в таком-то расположении духа он и получил письмо от жены. О горе, на сей раз ее благородство тщетно пыталось держать на запоре клокотавшую в ней ревность; это было письмо, полное жалоб и вздохов: она, мол, ни в чем не упрекает его, но целыми ночами не может спать; она знает, что ее любовь в тягость ему, и вполне способна представить себе, как он счастлив теперь, получив возможность отдохнуть без нее; да, она поняла, что противна ему; и знает также, что слишком слаба, чтобы изменить его судьбу, которую всегда будут пересекать вереницы женщин; да, она это знает, но, смиряясь с этим, плачет и не может спать…
Доктор Гавел прочел этот перечень всхлипов, и перед ним всплыли три потерянных года, когда он в упорном стремлении убедить свою жену изображал себя обращенным греховодником и любящим супругом; он почувствовал безмерную усталость и безнадежность. В гневе скомкав письмо, он бросил его в корзину.
2
Удивительно, но на следующий день ему стало немного лучше; желчный пузырь уже не беспокоил, и он обнаружил в себе пусть незначительный, но вполне уловимый интерес к некоторым женщинам, кружившим утром по колоннаде. Это маленькое открытие, правда, было омрачено куда более печальным: женщины проходили мимо, не обращая на него ни малейшего внимания; вместе с бледными глотателями лечебных вод он сливался для них в безликую хворую толпу.
— Видишь, тебе уже лучше, — сказала доктор Франтишка, осмотрев его в то же утро. — Только строго соблюдай диету. Пациентки, с которыми ты встречаешься на колоннаде, по счастью, достаточно старые и больные, чтобы волновать тебя, а это для тебя сейчас самое лучшее, так как ты нуждаешься в покое.
Гавел, заправляя рубашку в брюки, стоял перед маленьким зеркалом, висевшим в углу над умывальником, и с неудовольствием разглядывал свою физиономию. Затем весьма печально обронил: — Ты не права. Я безошибочно заметил, что среди подавляющего большинства старушенций вдоль колоннады прогуливаются и несколько вполне привлекательных женщин. Однако они и глазом не повели в мою сторону.
— Хоть я и верю всему, что ты говоришь, но в это поверить не могу, улыбаясь сказала Франтишка, и доктор Гавел, оторвав глаза от своего печального отражения в зеркале, перехватил ее решительный, преданный взгляд; он почувствовал к ней огромную благодарность, хотя и знал, что в ней заговорила всего лишь вера в традицию, вера в ту многолетнюю роль, в какой она привыкла (слегка протестуя, но искренно любя) его видеть.
Раздался стук в дверь. Франтишка приоткрыла ее, и в нее просунулась голова кланяющегося молодого человека. «Ах, это вы! А я и забыла совсем!» Пригласив его пройти в ординаторскую, она объяснила Гавелу: «Вот уже два дня, как тебя разыскивает редактор курортного журнала».
Молодой человек, многоречиво извинившись, что обеспокоил доктора Гавела в столь деликатной обстановке, попытался затем (к сожалению, с несколько неприятной судорожностью) перейти на шутливый тон: пан доктор, дескать, не должен сердиться на пани Франтишку, что она выдала его, ибо он, редактор, все равно настиг бы его, пусть хоть в ванне с углекислой водой; и на него пан доктор тоже не должен сердиться за наглость, потому как это свойство относится к издержкам журналистской профессии, дающей ему средства к существованию. Потом он заговорил об иллюстрированном ежемесячнике, издаваемом на здешнем курорте, и пояснил, что в каждом номере печатается интервью с той или иной знаменитостью, находящейся в данный момент здесь на излечении; в качестве примера он назвал несколько имен, из которых одно принадлежало члену правительства, другое — певице, а третье — хоккеисту.
— Вот видишь, — сказала Франтишка, — красивые женщины на колоннаде не проявили к тебе интереса, зато ты привлекаешь внимание журналистов.
— Это ужасающее падение, — сказал Гавел, но на худой конец удовольствовался и этим вниманием; улыбнувшись редактору, он отверг его предложение, проявив при этом трогательно откровенное лицемерие: — Я, пан редактор, не член правительства, не хоккеист и уж тем более не певица. Вовсе не умаляя значения своих научных изысканий, я все же полагаю, что они представляют интерес скорее для специалистов, чем для широкой публики.
— Но я и не собираюсь брать у вас интервью, мне это и в голову не пришло, — с живой чистосердечностью ответил молодой человек. — Я хотел бы взять его у вашей жены. Наслышан, что она приедет на воды навестить вас.
— Вы информированы лучше меня, — сказал Гавел весьма холодно; он снова подошел к зеркалу и уставился на свое лицо, которое ему не нравилось. Затем в полном молчании стал застегивать верхнюю пуговицу на рубашке, а молодой человек, засмущавшись, сразу растерял всю свою разрекламированную журналистскую наглость; он извинился перед пани Франтишкой, извинился перед Гавелом и с облегчением ретировался.
3
Молодой человек был скорее сумасброд, нежели глупец. Не придавая курортному журналу никакого значения, он, будучи его единственным редактором, тем не менее делал все, чтобы каждый месяц заполнять двадцать четыре страницы необходимыми фотографиями и словами. Летом это еще кое-как удавалось, курорт кишел знаменитостями, на открытых эстрадах одни оркестры сменялись другими и не было никакой нужды в мелких сенсациях. А вот в ненастные месяцы колоннады заполонялись сельчанками и скукой, и он, разумеется, лез из кожи вон, чтобы не упустить ни одной возможности. Прослышав, что на курорте лечится супруг знаменитой актрисы, именно той, что играет в новом детективном фильме, успешно развлекавшем в последние недели скучающих курортников, он тотчас сделал стойку и пустился на поиски.
Но сейчас ему было стыдно.
Надо сказать, что он всегда был неуверен в себе и потому находился в рабской зависимости от тех, с кем встречался и в чьих взглядах и мнениях робко искал ответа на вопрос: каков он и чего стоит. Сейчас он понял, что был признан жалким, глупым, назойливым, и переживал это тем мучительнее, что человек, которому он таким показался, сразу же произвел на него приятное впечатление. И потому, подстегнутый тревогой, он еще в тот же день позвонил пани Франтишке, чтобы выяснить, что собой представляет супруг актрисы, и узнал от нее, что он не только знаменитость в медицинском мире, но и человек весьма выдающийся; неужто и вправду пан редактор никогда не слыхал о нем?
Когда пан редактор сознался, что не слыхал, докторша с добродушной снисходительностью заметила: — Ну ясно, вы еще дитя. В профессии, в которой доктор Гавел особенно преуспел, вы, к счастью, пока не разбираетесь.
Убедившись в ходе дальнейших расспросов, что под этой профессией подразумевались эротические познания Гавела, в которых, дескать, доктор не имел себе равных, редактор сконфузился, поняв, что в данном случае его сочли полным профаном; впрочем, он и сам подтвердил это тем, что о Гавеле никогда не слышал. А поскольку он жаждал стать однажды не меньшим знатоком, чем доктор Гавел, его мучило сознание, что он именно перед ним, своим мэтром, выставил себя малоприятным глупцом. Он вспомнил свою болтливость, свое идиотское остроумие, свою бестактность и покорно согласился со справедливым наказанием, коему мэтр подверг его своим уничтожающим молчанием и отсутствующим, уставленным в зеркало взглядом.
Курортный город, в котором происходила эта история, небольшой, и люди, приятно им это или нет, встречаются здесь по несколько раз на дню. И потому для молодого редактора не составило особого труда в скором времени увидеться с человеком, о котором он не переставал думать. День клонился к вечеру, и под сводами колоннады неторопливо кружилась толпа печеночных больных. Доктор Гавел тянул смрадную воду из фарфоровой кружки и слегка ухмылялся. Подойдя к нему, молодой редактор стал смущенно извиняться. Он, дескать, вообще не думал, что супруг известной актрисы Гавловой именно он, доктор Гавел, а не какой-нибудь другой Гавел; Гавелов в Чехии — пруд пруди, и в голове у редактора, как на зло, супруг актрисы не вязался с образом некоего знаменитого доктора, о котором он, редактор, разумеется, давно слышал, причем не только как о выдающемся медике, но — пожалуй, он может позволить себе сказать — и в связи со множеством самых разных толков и забавных историй.
Стоит ли отрицать, что доктора Гавела в его дурном настроении порадовали слова молодого человека, особенно его упоминание о слухах, которые, как было хорошо известно Гавелу, столь же подвержены законам старения и угасания, как и сам человек.
— О, к чему эти извинения! — сказал Гавел молодому человеку, а заметив его смущение, мягко взял его под руку и принудил пройтись с ним вдоль колоннады. Не стоит и говорить об этом, — успокаивал он редактора, но сам при этом с наслаждением вслушивался в его извинения и то и дело повторял: «Так вы обо мне слышали?» — и всякий раз смачно смеялся.
— Конечно, — поддакивал редактор. — Но я представлял вас совсем не таким.
— А каким вы меня представляли? — спросил доктор Гавел с непритворным интересом, а когда редактор, не зная, что и сказать, что-то промямлил в ответ, печально изрек: — А я знаю. В отличие от нас существуют герои приключений, легенд или анекдотов, изготовленные из материи, не подверженной порче старостью. Нет, тем самым я не хочу сказать, что легенды и анекдоты бессмертны; бесспорно, и они стареют, а вместе с ними и их герои, однако стареют так, что их образ не меняется и не искажается, он разве что медленно блекнет, становится все прозрачнее и прозрачнее, пока наконец не сольется с бесплотностью пространства. Так однажды растают Коэн из того анекдота, и Гавел Собиратель, и даже Моисей и Афина Паллада или Франциск Ассизский; однако заметьте, Франциск будет медленно блекнуть вместе с птицами, садящимися ему на плечи, вместе с олененком, трущимся о его ноги, вместе с оливковой рощей, дарующей ему тень, да, весь его мир вместе с ним будет становиться прозрачным, превращаясь в благостную лазурь, тогда как мы, дорогой друг, угасаем на фоне насмешливо цветистого ландшафта, в виду насмешливо торжествующей молодости.
Тирада Гавела и вовсе смутила редактора, но в то же время и вдохновила; они вместе еще долго прохаживались в сгущающихся сумерках. При расставании Гавел, заявив, что уже сыт по горло диетой и не прочь был бы завтра поужинать по-человечески, спросил редактора, не откажется ли он составить ему компанию.
Разумеется, молодой человек не отказался.
4
— Ни слова об этом пани Франтишке, моему лекарю, — сказал Гавел, усевшись за стол напротив редактора и взяв меню, — но у меня свое понимание диеты: категорически избегаю блюд, не вызывающих у меня аппетита.
Затем он спросил у молодого человека, какой он предпочитает аперитив. Редактору, не привыкшему пить перед едой аперитив, ничего не пришло в голову, кроме водки.
Доктор Гавел выразил по этому поводу неудовольствие: — Водка пахнет русской душой.
— Возможно, — сказал редактор и с этой минуты сидел как потерянный. Точь-в-точь абитуриент перед экзаменационной комиссией. Он не старался говорить что думает или делать что хочет, а старался угодить экзаменаторам; старался отгадать их мысли, их причуды, их пристрастия; пыжился быть их достойным. Ни за что на свете он не признался бы, что его ужины по большей части примитивны и скудны и что он вовсе не думает о том, какое вино полагается к тому или иному мясу. И доктор Гавел, без конца советуясь с ним о выборе закуски, основного блюда, вина и сыра, непроизвольно терзал его.
Когда редактор понял, что по гурманству комиссия снизила ему отметку на несколько баллов, он решил этот провал восполнить повышенным усердием: в перерыве между закуской и основным блюдом он демонстративно стал оглядывать присутствующих в ресторане женщин; несколькими замечаниями он попытался подчеркнуть свою заинтересованность и знание предмета. Когда же он сказал о рыжеватой даме, сидевшей через два столика, что она, вне сомнения, была бы отличной любовницей, Гавел без задней мысли спросил его, почему он так думает. Редактор ответил уклончиво, а когда Гавел поинтересовался его опытом с рыжекудрыми, он и вовсе увяз в неправдоподобных выдумках и вскоре умолк.
Зато доктору Гавелу под восхищенным взглядом редактора было приятно и легко. К мясу он заказал бутылку красного вина, и молодой человек, побуждаемый вином, предпринял еще одну попытку удостоиться расположения мэтра. Он завел речь о своей девушке, с которой недавно познакомился и вот уже несколько недель добивается ее не без явной надежды на успех. Его исповедь была не слишком содержательной, и неестественная улыбка, застывшая на его лице и призванная своей деланной двусмысленностью досказать недосказанное, способна была выразить лишь подавленную неуверенность. Гавел прекрасно видел потуги редактора и, движимый сочувствием, стал расспрашивать о всяких физических достоинствах упомянутой девушки, дабы дать ему возможность как можно дольше усладиться милой его сердцу темой и почувствовать себя раскованнее. Но и на сей раз молодой человек крайне огорчил его: он отвечал на удивление невнятно; как выяснилось, редактор не сумел с достаточной точностью описать ни формы девичьего тела, ни его отдельные детали, а уж душу девушки — тем более.
И тогда доктор Гавел заговорил сам и, опьяненный благостью ужина и вином, обрушил на редактора остроумный монолог, полный собственных воспоминаний, историй и идей.
Редактор потягивал вино, слушал и при этом испытывал двоякое чувство: с одной стороны, он был несчастен: ощущая свою ничтожность и глупость, он казался себе сомнительным учеником перед лицом несомненного мэтра и стеснялся открыть рот; с другой стороны, он был счастлив: ему льстило, что мэтр сидит напротив, по-свойски с ним болтает и поверяет ему самые разные деликатные и бесценные суждения.
Когда речь Гавела слишком затянулась, молодой человек и сам возмечтал открыть рот, подкинуть поленце, вставить словечко, проявить способность к партнерству; заговорив снова о своей девушке, он по-дружески попросил Гавела взглянуть на нее и оценить в масштабах своего опыта; иначе говоря, принять (да, он из прихоти использовал это слово) ее у него.
Как это пришло ему в голову? Что это, безотчетная мысль, порожденная вином и горячим желанием что-либо сказать?
Но какой бы спонтанной ни была эта мысль, редактор использовал ее по меньшей мере с тройной целью: благодаря этой потаенной совместной оценке (своего рода «приемке») между ним и мэтром установится доверительная связь, утвердится товарищество, партнерство, о котором редактор мечтал; если мэтр выскажется положительно (а молодой человек в это верил, ибо сам был несказанно очарован упомянутой девушкой), его оценка будет решающей для молодого человека, для его выбора и вкуса, так как в глазах мэтра он сразу будет переведен из разряда учеников в разряд подмастерьев и тем самым в собственных глазах будет значить больше, чем прежде; и последнее: девушка тоже будет значить для него больше, чем значила до сих пор, а наслаждение, которое он испытывает в ее присутствии, превратится из фиктивного в реальное (ведь молодой человек временами осознавал, что мир, в котором он существует, пока для него лабиринт ценностей, которые он может лишь смутно ощущать и которые из ценностей кажущихся могут стать реальными только тогда, когда будут проверены).
5
Проснувшись на следующий день, доктор Гавел почувствовал после вчерашнего ужина легкую тяжесть в желчном пузыре; взглянув на часы, обнаружил, что через тридцать минут должен быть на процедуре и, значит, надо торопиться, а это он особенно не любил; причесываясь, увидел в зеркале физиономию, которая ему не нравилась. День начинался скверно.
Так и не успев позавтракать (это он также счел дурным знаком, поскольку неуклонно придерживался строгого режима), он поспешил к водолечебнице. Пройдя длинным коридором со множеством дверей, постучал в одну из них; выглянула красивая блондинка в белом халате и, попрекнув его за опоздание, пригласила войти. Доктор Гавел не успел и раздеться в кабинке за шторой, как услыхал: «Поскорее!» Голос массажистки, звучавший все раздраженнее, оскорблял Гавела и призывал к возмездию (увы, доктор Гавел в течение многих лет знал лишь единственный способ возмездия в отношении женщин!). Раздевшись догола, он втянул живот, выпятил грудь и хотел было в таком виде выйти из кабины; но тотчас, проникшись отвращением к своим недостойным потугам, на чужом примере казавшимся ему смешными, снова расслабил мышцы и с небрежностью, которую считал единственно достойной себя, подошел к большой ванне и погрузился в теплую воду.
Массажистка, выказав полное равнодушие к его животу и груди, открыла несколько краников на большом распределительном щите и, схватив правую ногу распростертого на дне ванны Гавела, под водой приставила к ступне шланг, из которого била мощная струя. Доктор Гавел, чувствительный к щекотке, то и дело дергал ногой, так что массажистке снова пришлось сделать ему замечание.
Конечно, ничего не стоило иной остротой, анекдотом или шутливым вопросом вывести блондинку из ее холодной неучтивости, но для этого Гавел был слишком раздражен и оскорблен. Он рассудил, что блондинка заслуживает наказания и не стоит того, чтобы он облегчал ее участь. Когда она шлангом проезжала по его паху, он, защищая ладонями свое мужское достоинство от резкой струи, спросил ее, что она делает сегодня вечером. Даже не взглянув на него, массажистка поинтересовалась, зачем ему это знать. Он сказал, что проживает один в уютном номере и был бы не прочь сегодня вечером видеть ее у себя. «Вы, должно быть, с кем-то меня спутали», — сказала блондинка и предложила ему перевернуться на живот.
И доктор Гавел лег плашмя на дно ванны, задрав вверх подбородок, чтобы можно было дышать. Он чувствовал, как сильная струя массирует ему икры, и наслаждался точно избранным тоном, каким он обратился к массажистке. А все дело в том, что доктор Гавел издавна наказывал упрямых, наглых или избалованных женщин тем, что укладывал их в свою постель холодно, без следа нежности, почти молча и столь же холодно из нее выпроваживал. Однако чуть позже до него дошло: хотя он и обратился к массажистке с надлежащим холодком и без следа нежности, в свою постель он все-таки не уложил ее и, пожалуй, не уложит. Он понял, что был отвергнут, и воспринял это как новое оскорбление. Обрадовался, когда уже наконец стал вытираться в кабинке полотенцем.
Покинув водолечебницу, он поспешил к афишам кинотеатра «Час», где были выставлены три фотографии; на одной из них его жена в отчаянии склонялась над трупом. Доктор Гавел смотрел на это нежное лицо, искаженное ужасом, и ощущал безмерную любовь и безмерную печаль. Он долго не мог оторваться от афиши. Потом решил зайти к Франтишке.
6
— Соедини меня, пожалуйста, с междугородной, мне надо поговорить с женой, сказал он ей, когда она выпроводила пациента и пригласила его в приемную.
— Что-нибудь случилось?
— Да, — сказал Гавел. — Я грущу!
Франтишка с недоверием взглянула на него, набрала межгород и назвала номер, который подсказал ей Гавел. Повесив трубку, спросила: — Ты, значит, грустишь?
— А почему бы мне не грустить? — взорвался Гавел. — Ты точь-в-точь как моя жена. Вы обе видите во мне того, кем я уже давно не являюсь. Я послушный, я одинокий, я печальный. Меня одолели годы. И скажу тебе: в этом мало приятного.
— Надо было завести детей, — сказала докторша. — Тогда бы ты не думал столько о себе. Меня не меньше твоего одолевают годы, но я не думаю об этом. Видя, как мой сын превращается в юношу, представляю себе его уже взрослым и не сожалею о быстротечности времени. Подумай только, что он вчера отмочил: зачем на свете врачи, если люди все равно умирают? Ну каково, а? Что бы ты ему на это ответил?
Доктору Гавелу, к счастью, отвечать не пришлось: зазвонил телефон. Гавел поднял трубку и, услышав голос жены, тотчас заговорил о том, что ему грустно, что здесь не с кем общаться, не на кого смотреть, что одному ему здесь не выдержать.
В трубке звучал тонкий голос, поначалу недоверчивый, изумленный, запинающийся, и лишь под напором мужниных слов он немного оттаял.
— Прошу тебя, приезжай, приезжай как можно скорее! — говорил в трубку Гавел и слушал ответные слова жены о том, что она была бы рада приехать, да у нее почти каждый день спектакли.
— Почти каждый день это не каждый день, — сказал Гавел и услышал, что завтра она свободна, но есть ли смысл приезжать на один день?
— Как ты смеешь так говорить? Разве ты не знаешь, какое богатство даже один-единственный день в этой короткой жизни?
— А ты правда на меня не сердишься? — спросил тонкий голос в трубке.
— С какой стати мне на тебя сердиться? — возмутился Гавел.
— Из-за письма. У тебя боли, а я донимаю тебя таким дурацким ревнивым посланием.
Доктор Гавел осыпал трубку нежностью, и его жена сообщила (голосом вконец растроганным), что завтра приедет.
— Что ни говори, а я завидую тебе, — сказала Франтишка, когда Гавел повесил трубку. — У тебя есть все. Девицам числа нет, и к тому же счастливая семейная жизнь.
Гавел смотрел на свою приятельницу, говорившую о зависти, но по своей доброте, вероятно, вообще не умевшую завидовать, и испытывал к ней жалость, ибо знал, что радость, которую приносят дети, не может заменить другие радости, не говоря уж о том, что радость, обремененная обязанностью заменять другие радости, вскоре становится чересчур утомительной.
Гавел отправился на обед, после обеда спал, а проснувшись, вспомнил, что молодой редактор ждет его в кафе, дабы представить ему свою девушку. Он оделся и вышел. Спускаясь по лестнице санатория, увидел в вестибюле у гардероба высокую женщину, похожую на красивую скаковую лошадь. Ах, как это некстати! Именно такие женщины Гавелу всегда чертовски нравились. Гардеробщица подала высокой женщине пальто, и доктор Гавел подскочил, чтобы помочь ей одеться. Женщина, похожая на скаковую лошадь, небрежно поблагодарила его, и Гавел сказал: «Могу я для вас еще что-нибудь сделать?» Он улыбался ей, но она без улыбки ответила «нет», и поспешно вышла на улицу.
Доктор Гавел воспринял это как пощечину и с обновленным чувством одиночества отправился в кафе.
7
Редактор уже немалое время сидел в боксе рядом со своей девушкой (он выбрал место, откуда видна была входная дверь) и был начисто не способен сосредоточиться на разговоре, который в иное время весело и неумолчно журчал между ними. Предстоящий приход Гавела заставлял его волноваться. Сегодня впервые он попытался взглянуть на девушку более трезвым взглядом и, пока она что-то говорила (по счастью, она действительно без устали что-то говорила), обнаружил в ее красоте ряд мелких дефектов; это обеспокоило его, хотя он тотчас стал убеждать себя, что эти мелкие дефекты делают ее красоту даже более интересной, а все ее существо — трогательно близким.
Одним словом, молодой человек любил девушку.
Но если он любил ее, то почему пошел на такое унизительное для нее предприятие: вздумал оценивать ее глазами распутного доктора Гавела? Но даже если простить ему этот грех, допустив, что для него это была лишь мальчишеская игра, то почему тогда этой игрой он был так взволнован и обеспокоен?
Это была не игра. Молодой человек и вправду не знал, какова его девушка, ибо не в силах был определить меру ее красоты и притягательности.
Но неужто он был так наивен и до того неопытен, что не мог отличить красивую женщину от некрасивой?
Отнюдь нет, молодой человек вовсе не был таким неопытным, он знал уже нескольких женщин, находясь с ними в определенных отношениях, однако при этом он куда больше сосредоточивался на себе, чем на них. Обратите внимание хотя бы на такие примечательные детали: молодой человек точно помнит, когда и как он был одет, встречаясь с той или иной женщиной, знает, что тогда-то и тогда-то на нем были чересчур широкие брюки и он с отчаянием осознавал их неприличность, знает, что однажды, например, был в белом свитере, походя в нем на элегантного спортсмена, но совершенно не помнит, как в ту или иную встречу были одеты его подруги.
Да, примечательно: в период своих коротких романов он долго и подробно изучал в зеркале самого себя, тогда как свой антипод — женщину — воспринимал глобально, целостно; для него было гораздо важнее, каким партнерша видит его, чем то, какой партнерша представляется ему. Из этого вовсе не следует, что для него не имело значения, красива или некрасива девушка, с которой он встречается. Конечно, имело. Ибо не только глаза партнерши видели его, но и их вместе видели и оценивали глаза окружающих, и ему было страшно важно, чтобы другим его девушка нравилась, так как ею — он знал — оценен его выбор, его вкус, его уровень, а стало быть, он сам. Но именно потому, что для него важно было мнение других, он не слишком полагался на собственное и до сей поры вполне довольствовался тем, что прислушивался к голосу общественного мнения и солидаризировался с ним.
Но много ли значил голос общественного мнения в сравнении с голосом мэтра и знатока! Редактор нетерпеливо устремлял взгляд в сторону входа, а увидев наконец фигуру Гавела, появившуюся за стеклянной дверью, сделал изумленный вид и сказал девушке, что сюда по чистой случайности направляется одна известная особа, у которой он в ближайшее время собирается взять интервью для своего журнала. Поднявшись, он пошел Гавелу навстречу, а потом подвел его к столу. Девушка, на минуту-другую потревоженная знакомством, вскоре снова обрела дар неустанной говорливости и продолжала щебетать.
Доктор Гавел, десятью минутами раньше отвергнутый женщиной, похожей на скаковую лошадь, долго смотрел на щебечущую девочку и все глубже погружался в свое дурное настроение. Девушка, пусть и не красавица, была вполне миловидной, и не оставалось сомнения, что доктор Гавел (ходила молва, что он подобен смерти и берет все) не преминул бы при случае взять и ее, и даже с большим удовольствием. На ней было несколько отметин, содержавших в себе особую эстетическую двусмысленность: у переносицы золотилась россыпь веснушек, что могло восприниматься и как недостаток белизны кожи, и как, напротив, ее природное украшение; она была чересчур хрупкой, что могло быть принято за неразвитость идеальных женских пропорций или же, напротив, за дразнящую нежность ребенка, все еще живущего в женщине; она была безмерно словоохотлива, что могло быть принято за докучливую болтливость или же, напротив, за выгодное свойство, позволяющее партнеру незаметно и неуловимо под сводом ее слов отдаваться собственным мыслям.
Редактор тайно и с тревогой наблюдал за выражением лица доктора и, заметив, что оно опасно (а для его надежд неблагоприятно) задумчиво, позвал официанта и заказал три коньяка. Девушка объявила, что пить не станет, и заставила долго убеждать себя, что пить ей можно и должно, а доктор Гавел тем временем мрачно осознавал, что это эстетически двусмысленное существо, раскрывающее в половодье слов всю свою незамысловатую душу, с наибольшей вероятностью оказалось бы, посягни он на нее, его третьим сегодняшним поражением, поскольку он, доктор Гавел, некогда могучий, как смерть, нынче утратил свое былое всесилие.
Официант принес коньяк, все трое подняли рюмки, чтобы чокнуться, и доктор Гавел посмотрел в голубые девичьи глаза как в глаза враждебные, глаза того, кто никогда не будет принадлежать ему. А восприняв эти глаза как абсолютно враждебные, отплатил им своей враждебностью, увидев вдруг перед собой существо эстетически вполне однозначное: болезненную девочку с лицом, забрызганным грязью веснушек, и невыносимо говорливую.
Это ее превращение порадовало Гавела, как порадовали и глаза молодого человека, прикованные к нему с тревожным вопрошанием, однако эта радость была слишком ничтожна по сравнению с той бездной досады, что разверзлась в нем. Гавелу подумалось, что вовсе незачем продолжать встречу, не приносящую ему удовольствия; поэтому, поспешно взяв слово, он отпустил две-три очаровательные остроты, выразил радость по поводу того, что имел честь провести с ними несколько приятных минут, и, сообщив, что больше не располагает временем, распрощался.
Когда Гавел был уже у стеклянных дверей, молодой человек, стукнув себя по лбу, бросил девушке, что-де забыл договориться с доктором Гавелом насчет интервью для журнала; вскочил из-за стола и бросился за ним вдогонку. «Так что вы о ней скажете?» — спросил он Гавела уже на улице.
Гавел долго смотрел в глаза молодому человеку, чье преданное нетерпение согревало его.
Зато редактора молчание Гавела обдавало холодом, и он уже заранее пошел на попятный: — Я знаю, она не красавица…
— Да, красавицей ее не назовешь. Редактор опустил голову: — Немного разговорчива. Но в общем мила!
— Да, девочка в самом деле мила, — сказал Гавел, — но милыми могут быть и собака, и канарейка, и уточка, переваливающаяся по двору. В жизни, друг мой, речь идет не о том, чтобы обладать наибольшим числом женщин, такой успех слишком поверхностный. Речь идет прежде всего о том, чтобы воспитывать в себе собственную взыскательность, поскольку в ней отражается мера вашей личной значимости. Запомните, друг, настоящий рыбак мелкие рыбешки бросает обратно в воду.
Молодой человек пустился в извинения, утверждая, что у него самого были большие сомнения в отношении девушки, поэтому, собственно, он и просил Гавела поделиться с ним своим мнением.
— Чепуха, — сказал Гавел, — не стоит из-за этого волноваться.
Молодой человек, однако, продолжал рассыпаться в извинениях и отговорках, ссылаясь на то, что на курорте по осени красивых женщин наперечет и что надо быть признательным и за то, что попадается под руку.
— Тут я не могу с вами согласиться, — одернул редактора Гавел. — Я здесь заметил нескольких чрезвычайно привлекательных женщин. Но кое-чем поделюсь с вами. Существует некая внешняя привлекательность женщин, которую провинциальный вкус ошибочно принимает за красоту. И существует подлинная эротическая красота женщин. Конечно, не так-то просто распознать ее с первого взгляда. Это искусство. — Он пожал молодому человеку руку и пошел прочь.
8
Редактор пришел в отчаяние: понял, что он неисправимый глупец, затерянный в необозримой пустыне (да, она казалась ему необозримой и бесконечной) собственной молодости; понял, что пал в глазах доктора Гавела; сейчас с полной ясностью ему открылось, что девушка его неинтересна, ограниченна и некрасива. Когда он, вернувшись, снова подсел к ней в бокс, ему показалось, что все посетители кафе, равно как и два сновавших официанта, знают об этом и не без злорадства жалеют его. Он крикнул, что хочет расплатиться, и объяснил девушке свой поспешный уход срочным заданием. Девушка погрустнела, и у него сжалось сердце от сострадания к ней: он, хотя и знал, что подобно настоящему рыбаку бросает ее снова в море, в глубине души (тайно и сконфуженно) все же продолжал любить ее.
И даже утренний свет следующего дня не рассеял его мрачного расположения, а увидев идущего навстречу по курортной площади доктора Гавела с элегантной женщиной, и вовсе ощутил в душе зависть, почти схожую с ненавистью: дама была кричаще красива, и настроение у доктора Гавела, весело закивавшего ему, было кричаще радостным. В этом сиянии редактор почувствовал себя еще более жалким.
— Это редактор местного журнала; он познакомился со мной лишь ради того, чтобы проторить дорожку к тебе, — сказал Гавел и представил его красавице.
Когда молодой человек понял, что перед ним женщина, которую он видел на экране, его неуверенность и вовсе возросла; Гавел принудил его немного пройтись с ними, и редактор, не зная, что и сказать от растерянности, стал излагать свой прежний журналистский проект, дополнив его новой идеей: он охотно поместил бы в журнале общее интервью с обоими супругами.
— Дорогой друг, — предостерег его Гавел, — беседы, что мы с вами вели, были приятными и благодаря вам даже занятными, но почему, скажите на милость, их следует публиковать в журнале, предназначенном для обладателей больного желчного пузыря и язвы двенадцатиперстной кишки?
— Могу себе представить эти ваши беседы! — улыбаясь воскликнула пани Гавлова.
— Мы говорили о женщинах, — уточнил доктор Гавел. — В пане редакторе я нашел для этой темы выдающегося партнера и собеседника, светоносного друга моих ненастных дней.
— Он не наводил на вас тоску? — спросила пани Гавлова у молодого человека.
Редактор был счастлив, что доктор Гавел назвал его своим светоносным другом, и к его зависти вновь стала примешиваться благодарная преданность; молодой человек заявил, что скорее он наводил тоску на доктора Гавела; он ведь отлично осознает свою неопытность и пресность, даже — добавил он — свою ничтожность.
— Ну, мой дорогой, — засмеялась актриса, — представляю, как ты тут хорохорился!
— Вовсе нет, — редактор встал на защиту доктора, — вы же, сударыня, не знаете, что такое этот городишко, это захолустье, в котором я живу.
— Здесь ведь так красиво! — возразила актриса.
— Да, для вас, приехавшей сюда ненадолго. Но я здесь живу и буду жить. Постоянно один и тот же круг людей, которых знаю как свои пять пальцев. Постоянно одни и те же люди, которые одинаково думают, и то, о чем они думают, одни глупости и пошлости. Воленс-ноленс я должен уживаться с ними и порой даже перестаю осознавать, что постепенно приспосабливаюсь к ним. Как ужасно стать одним из них! Как ужасно видеть мир их близорукими глазами!
Редактор говорил со все возрастающим пылом, и актрисе казалось, что в его словах она слышит дуновение вечного протеста молодости; это захватило ее, поразило, и она сказала: — Вы не должны приспосабливаться! Нет, не должны!
— Не должен, нет, — согласился молодой человек. — Пан доктор вчера открыл мне глаза. Любой ценой я должен вырваться из заколдованного круга этой среды, из заколдованного круга этой убогости, этой серости. Вырваться, — повторял молодой человек, — вырваться!
— Мы толковали о том, — стал пояснять Гавел жене, — что банальность провинциального вкуса создает ложный идеал красоты, что по сути своей он неэротичен, даже антиэротичен, тогда как подлинное, взрывное эротическое волшебство остается вне поля зрения. Вокруг нас ходят женщины, способные довести мужчину до самых головокружительных чувственных потрясений, но здесь их никто не замечает.
— Вот именно, — согласился редактор.
— Их никто не замечает, — продолжал доктор, — потому как они не соответствуют меркам здешних портных; а вся суть в том, что эротическое волшебство проявляется скорее в деформациях, чем в симметрии, скорее в выразительности, чем в соразмерности, скорее в оригинальной, чем в серийной прелести.
— Верно, — согласился редактор.
— Ты же знаешь Франтишку? — спросил Гавел свою жену.
— Знаю, — сказала актриса.
— А знаешь ли ты, сколько моих друзей за одну ночь с ней отдало бы все свое состояние? Голову даю на отсечение, что в этом городе никто ее не замечает. Да хоть вы, пан редактор, вы же знаете пани доктора Франтишку, но скажите, заметили ли вы когда-нибудь, какая это потрясающая женщина?
— Нет, право слово, нет! — сказал редактор. — Мне и в голову никогда не приходило посмотреть на нее как на женщину!
— Разумеется, — сказал Гавел. — Она казалась вам недостаточно худой. У нее вам не хватало веснушек и говорливости.
— Да, — сказал молодой человек понуро, — вчера вы поняли, какой я болван.
— А вы когда-нибудь обращали внимание на ее походку? Замечали ли вы, как красноречивы ее ноги в движении? Пан редактор, если бы вы слышали, о чем эти ноги рассказывают, вы покрылись бы краской, хотя я-то знаю, какой вы неисправимый греховодник!
9
— Дуришь голову невинным людям, — сказала актриса мужу, когда они простились с редактором.
— Ты же прекрасно знаешь, что это признак моего хорошего настроения. И клянусь тебе: с той минуты, что я сюда приехал, это со мной впервые.
На сей раз доктор Гавел не лгал; встретив утром подъехавший к станции автобус и увидев жену сперва за оконным стеклом, а потом улыбающуюся на подножке, он преисполнился счастьем; в предыдущие дни все запасы веселости оставались в нем неизрасходованными, и оттого сейчас от радости он едва не сходил с ума. Они вместе бродили по колоннаде, грызли круглые сладкие вафли, заглянули к Франтишке, дабы получить свежий отчет о новых изречениях ее сына, совершили с редактором прогулку, описанную в предыдущей главе, и подшучивали над пациентами, прогуливавшимися по улицам в оздоровительных целях. В этой связи доктор Гавел не мог не заметить, что многие встречные устремляют на актрису пристальные взгляды, а обернувшись, он и вовсе убеждался, что они останавливаются и смотрят им вслед.
— Ты раскрыта, — сказал Гавел. — Людям здесь нечего делать, вот они и ходят самозабвенно в кино.
— Тебе это неприятно? — спросила актриса, считавшая публичность своей профессии определенной провинностью и мечтавшая, как и все настоящие любовники, о любви тихой и тайной.
— Напротив, — рассмеявшись, сказал Гавел. Потом он долго, по-ребячьи, забавлялся тем, что пытался заранее отгадать, кто из встречных узнает актрису, а кто нет, и держал с ней пари, сколько человек узнает ее на следующей улице. И вправду: оборачивались солидные дяди, селянки, дети, да и те немногие красивые женщины, что в это время еще попадались на курорте.
Гавел, проводивший последние дни в унизительной неприметности, был осчастливлен вниманием встречных и возмечтал о том, чтобы лучи интереса, возбужденного женой, как можно больше падали и на него; он обнимал актрису за талию, склонялся к ней, шептал ей на ухо самые разные любезности и скабрезности, а она платила ему тем, что прижималась к нему и возводила на него повеселевшие глаза. И Гавел под множеством взглядов чувствовал, как к нему вновь возвращается утраченная примет-ность, как его тусклые черты обретают зримость и выразительность, и вновь наполнялся гордой радостью от ощущения своего тела, своей походки, своего пребывания на земле.
Когда вот так, любовно сплетясь, они брели вдоль главной улицы мимо витрин, в окне магазина охотничьих принадлежностей доктор Гавел вдруг увидел светловолосую массажистку, что вчера столь нелюбезно обошлась с ним; она стояла в пустом магазине и болтала с продавщицей. «Поди-ка сюда, — сказал он изумленной супруге, — ты лучшее создание на всем белом свете, я хочу сделать тебе подарок», — и, взяв ее за руку, ввел в магазин.
Болтавшие женщины тотчас умолкли, и массажистка впилась долгим взглядом в актрису, беглый кинула на Гавела, снова перевела глаза на актрису и снова на Гавела; Гавел с удовлетворением отметил это, но, не удостоив ее ни единым взглядом, стал быстро осматривать выставленные товары: рога, ягдташи, дробовики, бинокли, палки, намордники для собак.
— Что вам угодно? — спросила его продавщица.
— Минутку, — сказал Гавел; наконец под стеклом прилавка он увидел свистки черного цвета и указал на один из них. Продавщица подала. Гавел поднес его к губам, дунул, оглядел со всех сторон и снова издал негромкий свист. «Какая прелесть», — оценил он свисток и положил на прилавок перед продавщицей положенные пять крон. Свисток протянул жене.
Актриса узнала в подарке очаровательную ребячливость мужа, озорство, его умение найти смысл в бессмыслице и наградила его восхищенным, обожающим взглядом. Но Гавелу этого было мало. «И это вся твоя благодарность за такой прекрасный подарок?» — шепнул он ей. И актриса поцеловала его. Обе женщины не сводили с них глаз, пока они не покинули магазин.
А потом они снова бродили по улицам, по парку, грызли вафли, свистели в свисток, сидели на лавочке и заключали пари, кто из прохожих обернется на них. Вечером, входя в ресторан, они едва не столкнулись с женщиной, похожей на скаковую лошадь. Она с изумлением посмотрела на них, долгим взглядом — на актрису, беглым — на Гавела, потом опять на актрису, а когда снова перевела взгляд на Гавела, то непроизвольно поклонилась ему. Гавел тоже поклонился в ответ, а затем, нагнувшись к уху жены, спросил ее, любит ли она его. Актриса влюбленно вскинула на него глаза и погладила его по лицу.
Они сели за стол, заказали скромный ужин (ибо актриса трепетно следила за диетой мужа), пили красное вино (ибо только его мог пить Гавел), и пани Гавлова не на шутку растрогалась. Наклонившись к мужу, она взяла его за руку и сказала, что это один из самых прекрасных дней в ее жизни; призналась ему, как ей было грустно, когда он уезжал на курорт; снова извинилась за свое безрассудно ревнивое письмо и благодарила его, что он позвонил ей и вызвал к себе; сказала, что приехала бы к нему даже ради минутной встречи; говорила и о том, что жизнь с ним протекает для нее в постоянном беспокойстве и неуверенности, словно Гавел непрестанно ускользает от нее; но именно поэтому каждый день для нее — новое переживание, новое чувство влюбленности, новый подарок.
Потом они пошли в одноместный номер Гавела, и радость актрисы вскоре достигла своего апогея.
10
Спустя два дня доктор Гавел снова отправился на так называемый подводный массаж и снова чуть припозднился, потому как, честно говоря, никогда никуда не приходил вовремя. И снова там была белокурая массажистка, однако на сей раз она уже не смотрела на него волком, а, напротив, улыбалась и назвала его паном доктором, из чего Гавел заключил, что она ознакомилась в канцелярии с его курортной картой или же расспросила о нем знакомых. Отметив ее интерес с чувством удовлетворения, доктор Гавел стал раздеваться за ширмой кабинки. Когда же массажистка пригласила его, сообщив, что ванна готова, он, самодовольно выставив пупок, вышел из-за ширмы, прошел к ванне и с наслаждением растянулся в воде.
Массажистка, отвернув краники на распределительном щите, спросила его, здесь ли еще его жена. Гавел сказал «нет», тогда массажистка спросила, будет ли его жена опять играть в каком-нибудь хорошем фильме. Гавел сказал «да», и массажистка подняла его правую ногу.
Когда струя воды защекотала его ступню, массажистка улыбнулась и сказала, что у пана доктора, по всему видать, очень чувствительное «тельце». Потом они еще поболтали, и тут Гавел сказал ей, что на курорте дикая скука. Массажистка многозначительно улыбнулась и заметила, что пан доктор наверняка умеет устроить свою жизнь так, чтобы не скучать. Когда же она низко склонилась над Гавелом, проводя струей по его груди, и он похвалил ее бюст, верхнюю половину которого отлично видел со своего лежачего положения, массажистка сказала, что он, конечно, видел бюсты и покрасивее.
Все это с очевидной ясностью подсказало Гавелу, что короткое пребывание его жены на водах совершенно преобразило его в глазах милой мускулистой девушки, что он внезапно обрел силу обаяния и магии и что еще больше: его тело дало ей возможность тайно и интимно сблизиться со знаменитой актрисой, стать вровень с известной женщиной, приковывающей всеобщие взоры; Гавел понял, что ему вдруг стало все дозволено, все наперед молчаливо обещано.
Но как часто случается, человек, испытывая удовлетворение, спокойно отвергает предложенную ему возможность, дабы таким путем утвердиться в своем благостном насыщении. Гавел вполне удовольствовался тем, что светловолосая девушка начисто растеряла всю свою грубоватую неприступность, что ее голос стал сладким, а глаза покорными, что она по сути предлагала ему себя — а он-то вовсе и не мечтал о ней.
Перевернувшись на живот и выставив из воды подбородок, он снова позволил резкой струе промассировать себя от пят до шеи. Эта поза казалась ему молитвенной позой покорности и благодарения: он думал о своей жене, о том, как она красива, как они любят друг друга, и о том, что она его счастливая звезда, привораживающая к нему благоволение случайностей и мускулистых дев.
А когда массаж был окончен и он, поднявшись, собрался выйти из ванны, массажистка, окропленная потом, показалась ему такой здоровой и сочно красивой, а глаза ее такими послушно преданными, что он возжелал поклониться в ту сторону, где в далях мерещилась ему жена. Ему привиделось, что массажистка стоит здесь на огромной руке актрисы и что эта рука подает ему это тело как некое сердечное послание, как дар любви. И показалось ему вдруг непростительной грубостью по отношению к собственной жене отвергнуть этот дар, отвергнуть это ее нежное внимание. Улыбнувшись вспотевшей девушке, он сказал ей, что освободил для нее сегодняшний вечер и в семь часов будет ждать ее у Источника. Девушка приняла предложение, и доктор Гавел завернулся в большое полотенце.
Одеваясь и причесываясь, он обнаружил у себя чрезвычайно хорошее состояние духа. Захотелось поболтать, и он заглянул к Франтишке; его визит был весьма кстати, ибо и она была в отличном расположении. Она болтала с пятого на десятое обо всем на свете, но то и дело возвращалась к теме, затронутой при их последней встрече: говорила о своем возрасте и фразами, туманно сформулированными, намекала на то, что нельзя покоряться годам, что годы не всегда помеха и как прекрасно порой убеждаться, что ты спокойно можешь помериться силами и с более молодыми. «Дети ведь тоже не все, — выдала она вдруг ни с того ни с сего. — Нет, конечно, я люблю своих детей, — уточнила она. — Ты же знаешь, как я люблю их, но на свете есть и другие радости…»
Рассуждения Франтишки ни на йоту не отклонились от туманной отвлеченности и непосвященному могли бы показаться чистой воды болтовней. Однако Гавел не принадлежал к числу непосвященных и сразу прозрел суть, скрывавшуюся за этим вздором. Он заключил, что его собственное счастье — лишь звено в целой цепочке счастья, и поскольку он был человеком добросердечным, его отличное настроение улучшилось вдвое.
11
Да, доктор Гавел рассчитал правильно: редактор разыскал пани Франтишку еще в тот самый день, когда его мэтр расхваливал ее прелести. Уже после двух-трех фраз он обнаружил в себе небывалую смелость и сказал ей, что она нравится ему и что он хотел бы с ней сблизиться. В ответ докторша испуганно пролепетала, что она старше его и у нее, мол, дети. Это только придало редактору еще больше уверенности, и он засыпал ее откровениями: стал говорить, что она обладает скрытой красотой, действующей сильнее банальной привлекательности; восторгался ее походкой и сказал, что ее ноги удивительно красноречивы в движении.
А двумя днями позже, в тот самый вечер, когда доктор Гавел самодовольно подходил к Источнику, где уже издали заприметил мускулистую блондинку, редактор в нетерпении метался по своей тесной мансарде; будучи почти уверен в успехе, он тем не менее боялся какой-либо промашки или случайности, которые могли бы стать помехой; он то и дело открывал дверь и выглядывал на лестницу; наконец пани Франтишка появилась.
Тщательность, с которой она была одета и подкрашена, немало отдалила ее от будничного образа женщины в белых брюках и белом халате; возбужденному молодому человеку вдруг показалось, что ее эротические чары, до сих пор лишь предполагаемые, предстали перед ним сейчас чуть ли не бесстыдно обнаженными, и его охватила почтительная робость; чтобы преодолеть ее, он обнял пани Франтишку еще на пороге и стал яростно целовать. Эта внезапность напугала женщину, и она попросила позволить ей сесть. Он выпустил ее из объятий, но, как только она села, расположился у ее ног и стал целовать колени, обтянутые чулками. Положив руку ему на голову, она попыталась мягко его отстранить.
Заметим, что она говорила ему. Сначала она несколько раз повторила: «Вы должны быть хорошим, будьте хорошим, обещайте мне быть хорошим». Когда же молодой человек сказал: «Да, да, я буду хорошим», и при этом продвинулся выше по шершавым чулкам, она и вовсе встрепенулась: «Нет, нет, только не это», а когда он продвинулся еще выше, она вдруг, перейдя на «ты», воскликнула: «Ты дикарь, о, ты дикарь!»
Этим возгласом было решено все. Молодой человек не наталкивался уже ни на какое сопротивление. Он был захвачен; захвачен самим собой, захвачен быстротой своей удачи, захвачен доктором Гавелом, чей гений был неотступно с ним, проникая глубоко в его сознание, захвачен наготой женщины, лежавшей под ним в любовном слиянии. Он мечтал быть мэтром, мечтал быть виртуозом, мечтал проявить особое сладострастие и неистовство. Чуть приподнявшись над докторшей, он озирал диким взором ее распростертое тело и бормотал: «Ты восхитительна, ты прекрасна, ты прекрасна!»
Пани Франтишка, прикрывая обеими руками живот, проговорила: — Не смейся надо мной.
— Не говори глупости, я не смеюсь над тобой, ты прекрасна!
— Не смотри на меня, — сказала она, прижав его к себе, чтобы он не видел ее. — У меня двое детей. Ты знаешь об этом?
— Двое детей? — не поняв, переспросил он.
— Это видно по мне, не смотри на меня.
Ее слова несколько притормозили молодого человека в его первоначальном экстазе, и теперь он с трудом воскрешал в себе надлежащее восхищение; для этого он старался ускользающую упоительность реальности усилить словесными излияниями: нашептывал докторше на ухо, как это прекрасно, что она здесь с ним нагая, совершенно нагая.
— Ты славный, ты ужасно славный, — говорила ему докторша.
Молодой человек, продолжая восхищаться ее наготой, спросил, возбуждает ли и ее то, что она здесь с ним голая.
— Ты ребенок, — ответила пани Франтишка, — конечно возбуждает, — но чуть погодя добавила, что голой ее видело уже столько врачей, что это ее вовсе не трогает. — Больше врачей, чем любовников, — рассмеялась она и, не прерывая любовного акта, стала рассказывать о своих тяжелых родах. — Но игра стоила свеч. У меня двое чудесных детей. Они настоящее чудо!
С трудом обретенный восторг вновь покинул редактора, у него даже возникло ощущение, что он сидит с пани Франтишкой в кафе и болтает за чашкой чая; это возмутило его; он утроил неистовость своих движений и попробовал еще раз обратить ее фантазию к более чувственным образам: — Когда я в последний раз пришел к тебе, ты предполагала, что мы будем близки?
— А ты?
— Я хотел этого, — сказал редактор, — я ужасно этого хотел, — и в слово «хотел» он вложил беспредельную страсть.
— Ты точь-в-точь как мой сын, — рассмеялась она ему в ухо, — ему тоже все хочется. Я всегда его спрашиваю: «А не хотел бы ты часы с фонтаном?»
И так они предавались любви; пани Франтишка говорила без умолку.
Когда потом они сидели рядом на тахте, голые и усталые, докторша гладила редактора по волосам и говорила: — У тебя такой же хохолок на макушке, как и у него.
— У кого?
— У моего сына.
— Ты все время думаешь о сыне, — сказал редактор с робким протестом.
— Ты же понимаешь, — сказала она гордо, — это мамин сын, явно мамин.
Она встала, начала одеваться. И вдруг в этой холостяцкой комнатушке у нее возникло ощущение, что она молодая, совсем молодая девушка, и стало ей несказанно хорошо. Уходя, она обняла редактора — в ее глазах стояли слезы благодарности.
12
Прекрасная ночь увенчалась для Гавела прекрасным днем. За завтраком он перемолвился двумя-тремя многозначительными словами с женщиной, похожей на скаковую лошадь, а в десять часов, когда вернулся с процедур, в номере его ждало полное любви послание от жены. Затем он прогуливался по колоннаде в толпе пациентов; держа у рта фарфоровую кружку, он весь светился от удовольствия. Женщины, еще недавно проходившие мимо, не замечая его, нынче устремляли на него взоры, и он приветствовал их легким кивком. Встретив редактора, весело помахал ему: «Сегодня утром я зашел к нашей докторше и по некоторым приметам, кои не могли ускользнуть от хорошего психолога, я понял, что вы добились успеха!» Молодому человеку более всего на свете хотелось поделиться со своим мэтром, однако сам ход минувшего вечера его несколько обескураживал: он сомневался, был ли этот вечер действительно таким захватывающим, каким ему полагалось быть, и потому не знал, возвеличит его или унизит в глазах Гавела точный и правдивый отчет о нем; он раздумывал, чем следует поделиться с мэтром, а что утаить.
Но, увидев сияющую весельем и бесстыдством физиономию доктора Гавела, редактор не мог не ответить ему в подобном же духе, веселом и бесстыдном, и восторженно стал расхваливать женщину, рекомендованную ему его наставником. Он поведал о том, как подпал под ее обаяние, когда впервые взглянул на нее иными, не обывательскими глазами, поведал о том, как она быстро согласилась прийти к нему, и о том, с какой потрясающей скоростью он овладел ею.
Когда же доктор Гавел стал задавать ему разные вопросы и вопросики, чтобы коснуться всех оттенков обсуждаемой темы, молодой человек, поневоле все больше приближаясь в своих ответах к реальности, в конце концов выложил, что, при всем его огромном удовольствии, он был, однако, несколько озадачен разговорами, которые докторша вела с ним в час любовной близости.
Эта деталь весьма заинтересовала доктора Гавела, и, заставив редактора подробно изложить ему диалог с пани Франтишкой, он то и дело прерывал рассказ восторженными возгласами: «Отлично! Потрясающе! Ох уж эта вечная мамочка!.. Дружище, я вам завидую!»
В эту минуту перед ними остановилась женщина, похожая на скаковую лошадь. Доктор Гавел поклонился, женщина подала ему руку. «Не сердитесь, — сказала она, — я немного опоздала».
— Ничего страшного, — ответил Гавел, — у меня с моим другом преинтереснейший разговор. Простите меня, но мне надо закончить его.
И, не отпуская руки высокой женщины, он обратился к редактору: — Милый друг, то, что вы мне рассказали, превзошло все мои ожидания. Поймите: само по себе телесное наслаждение, обреченное на безмолвие, катастрофически однообразно, в нем одна женщина уподоблена другой, и все они до единой будут преданы забвению. Мы же, однако, отдаемся любовным радостям прежде всего для того, чтобы они остались в нашей памяти! Чтобы их светящиеся точки сверкающим полукружьем связали нашу молодость со старостью! Чтобы они поддерживали в нашей памяти вечный огонь! И знайте, дружище: единое слово, изреченное в этой обыденнейшей сцене, способно осиять ее так, что она останется незабываемой. Я слыву собирателем женщин, но в действительности я прежде всего собиратель слов. Поверьте мне, вчерашний вечер вы никогда не забудете, и потому чувствуйте себя счастливым!
Он кивнул молодому редактору и, держа за руку высокую женщину, похожую на скаковую лошадь, стал медленно удаляться с ней по аллее курортного променада.
ЭДУАРД И БОГ
1
Историю Эдуарда уместно начать в деревенском домике его старшего брата. Лежа на тахте, тот говорил ему: «Запросто обратись к этой бабе. Хоть она и свинья, но уверен, что у таких тварей тоже есть совесть. И именно потому, что когда-то она подкинула мне подлянку, теперь она, может, и рада будет, с твоего позволения, искупить на тебе свой старый грех».
Брат Эдуарда не менялся с годами, оставаясь добряком и лежебокой. Таким же образом он, верно, провалялся на тахте в своей студенческой мансарде и много лет назад (Эдуард был еще мальчишкой), когда, продрыхнув, прохлопал день смерти Сталина; на следующее утро, ничего не подозревая, он пришел на факультет и увидел свою однокурсницу Чехачкову, застывшую в показном оцепенении посреди вестибюля, точно изваяние скорби; он трижды обошел ее, а потом дико расхохотался. Оскорбленная девушка расценила смех однокурсника как политическую провокацию, и брату Эдуарда пришлось покинуть институт и уехать работать в деревню; там со временем он обзавелся домишком, собакой, женой, двумя детьми и даже дачей.
Именно в этом деревенском домике он, лежа на тахте, и давал Эдуарду наставления: «Мы называли ее карающим бичом рабочего класса. Но тебя это не касается. Сейчас это стареющая дама, а на юных мальчиков она всегда была падка, так что и тебя не обойдет симпатией».
Эдуард тогда был очень молод. Он кончил педагогический институт (именно тот, где недоучился брат) и подыскивал место. Послушавшись совета брата, он на следующий же день постучал в дверь директорской. Директриса оказалась высокой костлявой дамой с цыганисто тяжелыми черными волосами, черными глазами и черным пушком под носом. Ее уродство приглушило его волнение, в кое все еще повергала его женская красота, и ему удалось поговорить с директрисой свободно, со всяческой любезностью, даже галантно. Явно удовлетворенная его тоном, она несколько раз с очевидной восторженностью произнесла фразу: «Нам в школе нужны молодые люди». И пообещала исполнить его просьбу.
2
Так Эдуард стал учителем в небольшом чешском городе. Это не приносило ему ни радости, ни печали. Он всегда стремился отделить серьезное от несерьезного и свою учительскую стезю относил к категории несерьезного. И не потому, что само по себе учительство считал делом несерьезным (напротив, он даже очень цеплялся за этот единственный для него источник дохода), но считал его несерьезным по отношению к собственной сущности. Он не выбирал этой профессии. Ее выбрали обстоятельства: общественный строй, кадровые характеристики, аттестат средней школы, приемные экзамены. Совместные действия всех этих сил забросили его (как кран забрасывает мешок на грузовик) после средней школы на педагогический факультет. Идти туда не хотелось (факультет был суеверно отмечен провалом брата), но в конце концов он подчинился. Хотя и наперед понимал, что учительство станет лишь еще одной случайностью в его жизни, что оно будет прилеплено к нему, как искусственная, вызывающая смех борода.
Но если обязанность являет собой нечто несерьезное (вызывающее смех), то серьезным, напротив, становится необязательное: вскоре по роду своей новой деятельности он встретил молодую девушку, показавшуюся ему красивой, и начал за ней ухаживать с серьезностью почти что неподдельной. Звали ее Алицей, и была она, в чем он при первых же встречах убедился, на его беду, исключительно сдержанной и добродетельной.
Прогуливаясь с ней вечерами, он неоднократно пытался обнять ее за спину так, чтобы рукой коснуться ее правой груди, но всякий раз она брала его руку и отбрасывала. Однажды, когда он снова предпринял такую попытку, она (снова) отбросила его руку, остановилась и спросила: — Ты в Бога веруешь?
Своим чутким ухом Эдуард уловил в этом вопросе скрытую категоричность и вмиг забыл о груди.
— Веруешь? — повторила Алица вопрос, и Эдуард не решился ответить. Не станем же попрекать его за то, что он не нашел в себе смелости ответить ей искренно; в школе он чувствовал себя одиноким, а Алица ему слишком нравилась, чтобы ради одного-единственного ответа рисковать ею.
— А ты? — спросил он, чтобы оттянуть время.
— Я — конечно, — сказала Алица и снова потребовала от него ответа.
До сего времени мысль о Боге и в голову ему никогда не приходила. Но он понимал, что признаваться в этом ни к чему, напротив, теперь он мог бы воспользоваться случаем и смастерить из веры в Бога нечто вроде крепкого деревянного коня, и в его утробе — подобно античным героям — незаметно проскользнуть в девичью душу. Однако Эдуард не решался сказать Алице так просто: Да, я верую в Бога; он не был наглецом и стеснялся говорить неправду; грубая прямолинейность лжи ему претила; а уж коли ложь была неизбежной, он и в ней хотел оставаться как можно более правдивым. Поэтому он ответил голосом, полным раздумчивости:
— Даже и не знаю, Алица, что тебе сказать. Конечно, я верую в Бога, но… — Он сделал паузу, и Алица удивленно посмотрела на него. — Но я хочу быть с тобой абсолютно искренним. Я могу быть с тобой откровенным?
— Ты должен быть откровенным, — сказала Алица. — А иначе какой смысл в том, что мы вместе?
— Правда?
— Да, правда, — сказала Алица.
— Иногда меня преследуют сомнения, — сказал Эдуард тихим голосом. — Иногда я сомневаюсь в том, существует ли Бог на самом деле.
— Как ты можешь сомневаться в этом! — чуть ли не выкрикнула Алица.
Эдуард молчал, а после минутного раздумья ему в голову пришла известная мысль: — Когда я вижу вокруг себя столько зла, то невольно задаюсь вопросом, возможно ли существование Бога, допускающего все это.
Слова звучали так печально, что Алица взяла его за руку и сказала: — Да, мир и вправду полон зла. Я знаю это даже слишком хорошо. Но именно поэтому ты должен верить в Бога. Не будь Его, все эти страдания были бы напрасны. Все было бы бессмысленным. А я просто не могла бы жить.
— Возможно, ты и права, — сказал Эдуард задумчиво и в воскресенье пошел с нею в костел. Обмакнув пальцы в кропильнице, перекрестился. Началась служба, все пели, и он пел со всеми; мелодия песни была ему знакома, а слов он не знал. Вместо них он подбирал разные гласные, а звук нащупывал на долю секунды позже других, поскольку и мелодию знал нетвердо. Зато в ту минуту, когда убеждался, что попал в точку, давал своему голосу звучать в полную мощь и впервые в жизни обнаружил у себя красивый бас. Потом все стали усердно молиться, а кое-кто из старых женщин опускался на колени. Не в силах побороть свой порыв, он тоже преклонил колени на каменном полу и стал креститься размашистыми движениями руки, испытывая при этом небывалое чувство, что может делать то, чего никогда в жизни не делал, что не может делать ни в классе, ни на улице, ни к каком другом месте. Он ощущал себя безмерно свободным человеком.
Когда все кончилось, Алица посмотрела на него сияющими глазами: — Теперь ты мог бы сказать, что сомневаешься в Нем?
— Нет, — ответил Эдуард.
И Алица сказала: — Я хотела бы научить тебя любить Его так, как люблю Его я.
Они стояли на паперти, и душа Эдуарда сотрясалась от смеха. В эту минуту как назло мимо проходила директриса и увидела их.
3
Не к добру это было. Ибо стоит напомнить (для тех, от кого, возможно, ускользает исторический фон нашего рассказа), что посещать костелы в ту пору хоть и не запрещалось, но в определенной мере было небезопасно.
И понять это не так уж и трудно. Люди, осуществившие то, что называлось революцией, пестовали в себе великую гордость, выражаемую словами: стоять на правильной стороне линии фронта. Однако по прошествии десяти-двенадцати лет (примерно к этому времени относится и наша история) линия фронта начинает размываться, а вместе с ней и ее правильная сторона. Неудивительно, что бывшие поборники революции, чувствуя себя обманутыми, торопливо начинают искать фронт запасной; теперь уже религия помогает им снова стать во всем своем торжестве (в качестве атеистов против верующих) на правильную сторону и так сохранить привычный и драгоценный пафос своего превосходства.
Но, по правде говоря, и той, противоположной стороне запасной фронт пришелся весьма кстати, и, пожалуй, не будет слишком преждевременным сказать, что как раз к таким людям принадлежала и наша Алица. Точно так, как директриса хотела стоять на правильной стороне, Алица хотела стоять на стороне противоположной. В дни революции был национализирован магазин ее отца, и она ненавидела тех, кто совершил это. Но как она могла выразить свою ненависть? Взять нож и идти мстить за отца? В Чехии нет такого обычая. У Алицы была другая, лучшая возможность проявить свой протест: она начала верить в Бога.
Так Господь Бог споспешествовал обеим сторонам, и Эдуард с Его же помощью оказался меж двух огней.
Когда в понедельник утром директриса подошла к Эдуарду в учительской, он не на шутку растерялся. И, к сожалению, никак не смог создать той дружеской атмосферы, что сопутствовала их первому разговору, ибо с тех пор (то ли по своему простодушию, то ли по небрежности) в душевные беседы с ней уже не вступал. И потому директриса по праву могла обратиться к нему с нарочито холодной улыбкой:
— Вчера мы встретились, не так ли?
— Да, встретились, — сказал Эдуард.
— Не понимаю, — продолжала директриса, — как может молодой человек ходить в костел. — Эдуард растерянно пожал плечами, а директриса, покачав головой, повторила: — Да, именно молодой человек.
— Я зашел в храм, чтобы осмотреть его барочный интерьер, — извиняющимся тоном сказал Эдуард.
— Ах вот оно что, — иронично протянула директриса, — я не знала, что у вас такие художественные интересы.
Этот разговор, конечно, был неприятен Эдуарду. Он вспомнил, как его брат когда-то трижды обошел застывшую в скорбной позе однокурсницу и как потом закатывался смехом. Да, семейные истории повторяются, подумал он и оробел. В субботу позвонил Алице и, извинившись, сказал, что простудился и в костел не пойдет.
— Какой ты неженка, — попрекнула его Алица после воскресенья, и Эдуарду показалось, что ее слова прозвучали бездушно. Он стал рассказывать ей (загадочно и расплывчато, стыдясь признаться в своем страхе и в истинных его причинах) об обидах, которые терпит в школе, и о ужасной преследующей его директрисе. Старался вызвать в Алице жалость, но она сказала:
— А моя начальница — классная тетка, — и, посмеиваясь, принялась пересказывать ему всякие толки, ходившие на ее работе. Эдуард, слушая ее веселый голосок, все больше мрачнел.
4
Дамы и господа, это были недели мучений! Эдуард отчаянно мечтал об Алице. Ее тело разжигало его, но именно это тело оказывалось для него совершенно недосягаемым. Мучительным был и пейзаж, на фоне которого происходили их встречи: они то бродили по затемненным улицам, то ходили в кино; банальность и мизерные эротические возможности этих двух вариантов (иных не было) подсказали Эдуарду, что он, пожалуй, добился бы у Алицы более выразительных успехов, встречайся он с ней в другой обстановке. Однажды он с простодушным видом предложил ей провести уик-энд в деревне у его брата, у которого в лесистой долине у реки имеется дача. Эдуард восторженно расписывал девственную красоту тамошней природы, однако Алица (во всем остальном она была наивна и доверчива) сразу раскусила его намерения и резко отвергла предложение. Так повелевал сам (вечно бдительный и настороженный) Алицын Бог.
Этот Бог был сотворен из одной-единственной идеи (иных желаний и мыслей у Него не было): Он запрещал внебрачные любовные связи. Это был, пожалуй, довольно забавный Бог, но стоит ли нам смеяться над Алицей? Из десяти заповедей, переданных Моисеем людям, девять в ее душе не подвергались никакому сомнению, ибо Алица отнюдь не испытывала охоты убивать или не почитать отца своего или желать жену ближнего своего; и лишь одну-единственную заповедь она ощущала не как нечто самоочевидное, а как некую реальную задачу, требующую усилий; это была знаменитая седьмая заповедь: не прелюбодействуй. И если ей мечталось как-то претворить в жизнь свою веру, доказать и проявить ее, то она должна была устремить все свое внимание именно на эту единственную заповедь, сотворив тем самым из Бога туманного, расплывчатого и абстрактного Бога совершенно определенного, понятного и конкретного: Бога Непрелюбодейства.
Но кто может сказать, где начинается прелюбодейство? Каждая жещина определяет эту границу сообразно собственным загадочным критериям. Алица спокойно позволяла Эдуарду целовать ее, а после многократных его попыток погладить ее по груди смирилась и с этим, однако посередине тела, примерно на уровне пупка, проводила точную и совершенно безоговорочную линию, ниже которой простиралась земля, запретная для Моисея, земля священных заповедей и гнева Господня.
Эдуард пустился в чтение Библии и основной теологической литературы; он решил одолеть Алицу ее же собственным оружием.
— Аличка, если мы любим Бога, для нас нет ничего запретного. Если мы о чем-то мечтаем, происходит это с Его дозволения. Христос только и желал того, чтобы все поступали по любви.
— Да, — сказала Алица, — но не той, какая у тебя на уме.
— Любовь только одна, — возразил Эдуард.
— Тебе это было бы выгодно, — сказала Алица, — только Бог установил определенные заповеди, и мы должны следовать им.
— Да, ветхозаветный Бог, — сказал Эдуард, — но никоим образом не Бог христианский.
— Как так? Существует все же один Бог, — не дала сбить себя с толку Алица.
— Верно, — сказал Эдуард, — однако ветхозаветные евреи понимали Его иначе, чем понимаем Его мы. До прихода Христа человек обязан был придерживаться определенной системы заповедей и законов. Каким он был внутри себя, не имело особого значения. Но Христос посчитал все эти запреты и установления чем-то внешним. Самым главным для него было — каков человек внутри себя. Если человек будет поступать согласно велению своей пламенно верующей души, все, что он совершит, будет хорошо и угодно Богу. Потому-то и сказал святой Павел: «Для чистых все чисто».
— Только вот вопрос — ты ли этот чистый, — сказала Алица.
— А святой Августин, — продолжал Эдуард, — сказал: «Люби Бога и поступай по желанию твоему». Понимаешь, Алица? Люби Бога и поступай по желанию твоему!
— Да вот незадача: твое желание никогда не совпадет с моим, — ответила Алица, и Эдуард понял, что его теологический натиск на сей раз потерпел полный крах; поэтому он сказал:
— Ты меня не любишь.
— Люблю, — с удивительной деловитостью сказала Алица. — И потому не хочу, чтобы мы делали то, что делать не должно.
Как уже было сказано, это были недели мучений. И муки были тем сильнее, что тяга Эдуарда к Алице вовсе не ограничивалась тягой тела к телу; напротив, чем больше его отвергало ее тело, тем печальнее и несчастнее он становился и все больше нуждался в ее сердце; однако и тело ее, и сердце были к тому совсем равнодушны, и одно и другое были одинаково холодны, одинаково заняты только собой и полностью самодостаточны.
А более всего Эдуарда раздражала в Алице невозмутимая уравновешенность всех ее проявлений. И потому, при всем своем здравомыслии, он стал помышлять о каком-нибудь сногсшибательном поступке, который мог бы вывести Алицу из ее невозмутимости. Однако было чересчур рискованно провоцировать ее какими-либо богопротивными или циничными крайностями (к чему, естественно, влекло его), и он решил избрать крайности как раз обратного свойства (а значит, гораздо более сложные), которые исходили бы из собственных Алицыных взглядов, но утрировали бы их так, что она сама почувствовала бы себя ими сконфуженной. Скажем понятнее: Эдуард начал преувеличивать свою религиозность. Он не пропускал ни одного посещения костела (влечение к Алице было сильнее страха схлопотать неприятности) и вел себя там с вызывающим смирением: по любому случаю опускался на колени, тогда как Алица рядом молилась и крестилась стоя из страха порвать чулки.
Однажды он и вовсе попрекнул ее религиозной вялостью. Напомнил ей слова Иисуса: «Не всякий говорящий Мне: Господи! Господи! войдет в Царство Небесное». Он упрекнул ее в том, что ее вера формальная, внешняя, пустая. Упрекнул в избалованности. Упрекнул, что она слишком довольна собой. Что кроме себя никого не замечает вокруг.