Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Актерская профессия

Набрали нас, значит, в Институт кинематографии на разные факультеты, много народу, а на актерский больше всех: первый семестр испытательный, и неминуемо должен быть отсев, который даже как бы и запланирован. Но я почему-то и в ус не дула, ни на секунду не задумываясь о своей персоне как временной в этих стенах. Нет, я-то навсегда поступила сюда, это другие пусть как хотят. И мертвой хваткой вцепилась в мастерство киноактера, танец, акробатику, пантомиму, пение и художественное слово. А вот общеобразовательные предметы — история театра, кино, политэкономия, история литературы, история искусств — мне были абсолютно не по вкусу, в итоге нахватала двоек да еще и Ольге Ивановне Пыжовой сказала: «Я марксизм не люблю». — «Сначала надо его знать, а потом уже любить или не любить!» — верно заметила она. Шесть двоек, ставится вопрос об исключении из института. Тут я не на шутку струхнула. Набрала в библиотеке мешок книг, поставила возле кровати стул, на него керосиновую лампу (общежитие без электричества). Но только две-три строчки прочитаю, как намертво вырубаюсь и сплю до восхода солнца. Что делать? Не могу заниматься вечерами, а их, этих книг, тома!..

Решили мне девчонки помочь, дали свои конспекты, чтобы я зубрила материал на лекциях. Тут собирают общефакультетское собрание о моем исключении. Полный зал студентов и преподавателей набился.

— Сыграла, видите ли, Катюшу Маслову, правда, хорошо. В самостоятельных отрывках — и всё! Богиня! Кинозвезда, знаменитость!

— Видели мы на своем веку много таких знаменитостей, которые надеялись на свой природный материал и, посвистывая, ходили тут. Где они? Только труд, беспокойство, знания, образование могут на основе природных данных сделать актера!

Я чуть не умерла на том собрании, но спать все-таки спала как убитая и утром сдала зачет по истории театра. Кое-что взяла из конспектов, что-то из шпаргалок, но многое ответил за меня сам педагог, который меня любил и жалел за то, что я без карточек живу. А как же? Карточки на хлеб давали только тем, кто учился без двоек. Ох, и перебивалась же я первый семестр! Но маме ни слова. И вот с горем пополам сдаю во втором семестре все общеобразовательные на три, а тут подползает время сдачи основного предмета — мастерство киноактера. Сдаю на пятерки специальные предметы. Борис Владимирович Бибиков, наш профессор, спрашивает на каждом уроке по мастерству:

— Мордюкова, когда же ты покажешь свой самостоятельный отрывок?

— Мы еще не готовы, — бурчу я.

— Что? Не готовы?! А как это вы до сих пор не готовы? Ну-ка марш на площадку, надевай костюм Катерины.

У нас с Юрой Рудаковым был отрывок из «Грозы» А. Н. Островского. Я репетировала Катерину, он — Бориса.

Трясущимися руками надеваю на себя платье, набрасываю шаль на плечи и вижу белого, как мел, уже переодетого Юрку. Исполнялась сцена прощания Катерины с Борисом.

Как только я вышла на площадку и поискала глазами своего Бориса, он подскочил и обнял меня: «Катя!» И тут я разрыдалась горячо, страстно, словно от настоящей обиды, с этими рыданиями стала произносить все слова из Островского. Потом отстранилась от моего партнера и побрела от него как безумная. Стала теребить штепсель, стараясь говорить спокойно и внятно, а слезы вселились и брызгали на подоконник. Кончиком платка пыталась вытирать их до сухоты. Я почувствовала соучастие сидящих в аудитории людей и стала «сокращать» слезы, бороться с ними. Достаточно, решила я, теперь надо переходить к «игре». И, пожалев Юрку за то, что такой бледный, и за то, что ему тоже тяжело, проникновенно, сухими липкими губами пожелала ему всего хорошего, с наслаждением произнесла оставшийся текст прощания. Потом, оставшись одна, докончила сцену: «Куда теперь? Домой? Нет, лучше в могилу, чем домой!» Это я спросила прямо сидящих передо мной людей и им же объяснила, что в могиле лучше, чем дома. К концу монолога мне опять вспомнился унижающий окрик Ольги Ивановны, и я опять залилась горючими слезами…

Раздались аплодисменты, чего не разрешалось делать на занятиях. Я — скорее за ширму раздеваться, чтоб успеть со всеми на электричку. В электричке все галдели кто о чем, молчала только я. Смотрела в пол и думала: «Как я их лихо обдурила, что ж они за профессора такие?! Я же плакала не от имени Катерины, а от обиды, оттого что Ольга Ивановна унизила меня: “Поезжай-ка ты, матушка, в колхоз. Из тебя выйдет хороший председатель”. Ну разве не обидно было это слышать? Разве могла я вернуться в колхоз выгнанной? Вот отчего я рыдала, а не от их обучений и репетиций».

Мне поставили жирнущую пятерку, но ведь это был всего лишь зачет. А экзамен? Экзамен — это когда завкафедрой актерского мастерства приходит, все педагоги по спецпредметам, студенты старших курсов, когда все обставляется более помпезно.

Нам, как в награду, оставили отрывок из «Грозы», его же выставили и на экзамен.

Лысина С. А. Герасимова пугала всех — и талантливых, и неталантливых. В общем, набилось народу уйма, и все солидные. Где-то в середине экзамена Борис Владимирович объявляет: «“Гроза”, Катерина — Мордюкова, Борис — Рудаков. Начали!»

Выхожу с шалью на голове и произношу: «Где же, где же? Никого нет…» Надо бы уточнить текст пьесы — я все забыла. Внутри какая-то предательская пустота образовалась. И я, буркнув первую фразу, нырк за ширму. Выхожу второй раз. Тот же текст — и снова за ширму.

— В чем дело?! — спрашивает громко Борис Владимирович.

— Я еще не собралась, — отвечаю из-за ширмы.

И вдруг Борис Владимирович как закричит:

— Матушка! Собираются в баню, а ты находишься на экзаменах в высшем учебном заведении! Здесь сидят взрослые люди, теряют время, а она, видите ли, не собралась!

И тут, откуда это взялось, мне так стало жаль себя, что я взмолилась в душе: да что ж это за учеба! Они же ненавидят меня, не-на-ви-дят. Зачем я им?

Выхожу. Стою молча, не тороплюсь, потому что слышу — подкатывают тяжкие рыдания. Гляжу на Герасимова, на них на всех: ну и выгоняйте, без вас обойдусь! И… пошло! Произношу текст Островского: «Где же?.. Никого нет», а сама думаю: ничего, вы еще пожалеете и вспомните обо мне. И с каким же азартом и трепетом мы исполнили эту сцену! Юрка тоже заразился и тоже жалел меня, как близкий, дорогой человек. Когда он ушел со сцены, я прямо к ним с вопросами: «Куда теперь? Домой? Или в могилу?..» и т. д. Добавлялся сарказм, ноты прощания и горькие-прегорькие слезы.

— Ах! — ахнула я не по тексту: мне хотелось еще что-то сказать, но я ушла за ширму.

— Мо-лод-чина! — как-то по-барски произнес Борис Владимирович.

«Молодчина?» — думала я, расстегивая сотню пуговичек на старинном костюме.

Опять было все то же, только я не побежала на электричку: умывшись холодной водой, еще всхлипывая, осталась за ширмой и стала в щелочку наблюдать, как другие играли. Был уговор остаться всем и дождаться конца заседания художественного совета.

— Тебе, Мордюкова, конечно, пять, — сказал кто-то.

А я почувствовала желание сыграть весь спектакль — так была зацеплена трагедией Катерины. Но, может, тут было и другое: наверное, не хотела согласиться с тем, что еще больше маститых практиков и теоретиков обмануто мною, — я же плакала опять не как Катерина, а как Нонна Мордюкова, жалеючи себя.

Что касается одной из красок в нашем поведении на сцене и на съемочной площадке — истинно плакать, истинно страдать, биологически быть невменяемой, — вот это и есть педагогический ход: любыми путями указать на то место, где должно быть больно и обидно. Пусть будешь сначала плакать не по поводу сцены, но доведи себя до рева, до драмы, до истинной трагедии, а там уж и научишься на это разгоревшееся место накладывать нужный текст. Нетрудно это состояние переместить в действие, а там уж и вера в то, что делаешь, и реакция публики, и знание материала — все распалит предложенную тебе драматическую ситуацию.

Вспоминается, что в «Воскресении», где я играла Катюшу Маслову, ну никак не шла сцена истерического смеха и опьянения во втором свидании Катюши с Нехлюдовым. Однако Б. В. Бибиков и О. И. Пыжова, не видя ни разу добротности в нашей игре, все же пустили нас на госэкзамен. Чуть ниже я скажу, зачем они это сделали. Ну, первое свидание попроще: она, Катюша, забыла барина, потом вспомнила. И — никаких страданий. Лишь по богатой одежде Нехлюдова поняла, что может выудить у него десять рублей на водку. И таки получила свое, не вникая в его планы об адвокате. Она вся уже мысленно была там, у своих товарок. Но вот вторая сцена, пьяная, разгульная…

Нехлюдова играл совсем не подходящий для этой роли актер — парень, только что вернувшийся с фронта. Носить тогда было нечего, потому вид у него был довольно потрепанный: свитер с дыркой, галифе, сапоги (костюма для Нехлюдова не нашлось). Испуганные глаза, сухие губы, острый кадык, который на его молодой шее ходил туда-сюда. Я подняла голову (он стоял, а я сидела) и стала внимательно разглядывать его всего: кирзовые сапоги, дырка, сколотая английской булавкой, и… как заржала! До истерики дошла от несоответствия его вида и происхождения с образом того, толстовского Нехлюдова. И вот через слезы и хохот я говорила все, что положено. Партнер испугался моего вида — он меня никогда такой не видел. И я еще сильнее расхохоталась при мысли, что он ждет, что нас вот-вот остановят, прекратят отрывок. Я вконец расхорошилась и без задуманного ранее плана вышла, попрощавшись, заорав под конец пьяным голосом какую-то песню.

А вот если б был настоящий Нехлюдов да при костюме должном, может быть, и не нашла бы, за что зацепиться…

Наутро, конечно, выискались люди, которые сочинили басню о том, что я выпила водки и так натурально сыграла пьяную.

Как мне много напортили некоторые. У меня ведь был золотой характер. Я была трудолюбивая, компанейская, хлебосольная. Да и закон у нас в станице был один неписаный: хорошо работаешь — значит, молодец, значит, наш! А в искусстве… извините! Хорошо сыграешь — от этого не очень хорошо другим. Стала я огрызаться, обижаться, резать правду-матку по принципу: сам дурак.

И все же я беззаветно люблю свою профессию. Я знаю, кому она служит и зачем. И те, кому я неугодна со своим трудолюбием, фантазией, сочинительством, умением даже переписывать и дописывать эпизоды, лишь доставляют мне удовольствие понять, что их очень мало. А понимающих меня — миллионы! Я уже опытная и не могу счесть такое заявление нескромным…

Через много лет Швейцер запустил фильм «Воскресение». Звонит мне Софья Швейцер и просит сыграть на пробе Катюшу Маслову.

— Мы никому не покажем, а вот актрисам бы, претенденткам на роль, посмотреть, как надо играть, не помешало бы.

Я знала, что годы мои уже прошли, но с вечера загорелась, всю ночь не спала, все думала, как буду играть. А утром что-то больно стало на сердце — играть такую роль инкогнито? Да и сыграю ли, если это нужно лишь для доказательства моей возможности сыграть? Конечно, нет. Я позвонила Швейцерам и с огорчением отказалась от такой кинопробы.

Я не всеядна. Плохо это или хорошо, но это так.

Вот, к примеру, живет корень дерева. А что такое лист? Это посыльный корня для сбора света, дождя, углекислого газа и т. д. Листья выросли из корня. Когда же осенью корень укрепился для дальнейшей жизни, он листья сбрасывает, чтоб они не были его нахлебниками, а ему надо перезимовать, накопив силы.

Как ни хотелось бы сознавать собственную узость, но я сильная только там, где я посыльная от земли, от родины, от болей и радостей сегодняшней жизни, от людей, но людей не всех, а тех, которых люблю, притягательных для меня, к которым суждено мне быть привязанной. Я лист от корня, которому служу всей душой.

Пусть я отлечу когда-то, меня сменят по весне другие листья из моей породы.

Не берусь утверждать, что это правильно, но у меня есть моя тема. Играть люблю только те ситуации, где я когда-то вздрогнула, испугалась, исстрадалась, влюбилась.

Юмор — один из самых значительных инструментов в моей мастерской. Конечно, внешние данные — это очень важно для актрисы. И все же я не рвусь в другие амплуа, чтобы не быть не принятой зрителями. Я уже как-то говорила по телевидению, что не представляю себя загоревшейся от роли Екатерины II или Марии Стюарт. Эти личности для меня сугубо документальные, как картотека или справочник о тех жизнях и страстях. Но опять же я не уверена, что этот мой взгляд верный. Может быть, просто четко понимаю свои возможности, глядя на себя со стороны.

Ведь вы знаете, сколько земли живописец излазает, пока не выишет свой типаж — горн времени или событий. Долго ищет… А посмотрите, как принимают детей в балетную школу, как каждый суставчик прощупывают, даже маму разглядывают внимательно, выискивая в ней будущую фигуру девочки. Какие конкурсы! Какие просмотры! А в кино и в театре стали небрежнее относиться к этому и довели актеров до некой усредненки. Посмотрите, как подлажены типажи в «Тихом Доне». Не надо бояться этого слова — это великое слово, «типажность». Вспомните «Машеньку» Ю. Я. Райзмана или его же «Коммуниста». Разве это не типажи, но типажи, еще и наполненные богатым нутром.

Я за то, чтобы в искусстве все было укрупнено, приподнято, чуть оторвано от земли для зова к лучшему. Не дело хвастаться натурализмом, который, по-моему, несет в себе неподвижность, застой, скуку. Поэтому самый ответственный момент в начале работы над фильмом — это найти верный камертон, найти поводыря — актера, несущего в себе жанровые особенности фильма.



Москва, Москва… Вспоминаю нашу непостижимую бытовую жизнь. Я уже говорила, что есть хотелось круглосуточно. Снилось, что ты дома, что-то жуешь, с жадностью набираешь каких-то пышек, а просыпаешься — пусто. Видишь только, как спят твои коллеги в одежде, в обуви, сверху накрытые матрацами. Пар изо рта такой, как будто курят. Общежитие топили стихийно — крашеными, оторванными от забора досками. Все собирались у огня в коридоре.

Да, первые послевоенные годы были ужасно тяжелые. Нам давали рабочую хлебную карточку. Хлеб весь мы тут же, в магазине, съедали до крошечки, а то и наперед брали. Вечно забирали хлеб на десять дней вперед. В программе было много так называемых движенческих предметов: акробатика, танец, ритмика, физкультура. Какая уж тут акробатика, когда одна кожа да кости! Педагоги гоняли нас в аптеку за гематогеном, но для этого тоже деньги были нужны. Стипендии хватало ровно на четыре дня, потому что, получив деньги, бежали на рынок и покупали у частников хлеб. Так вот несколько дней пируем — и хлеб, и картошка, — потом опять жди. И, как ни трудно было москвичам, все же им приходилось легче: мать извернется и что-нибудь даст своему дитяти. Помню счастливчиков москвичей, которые на переменке ели тушеную капусту из пол-литровых банок или пшенную кашу. Как тяжко было нам делать вид, что ничего особенного не происходит: едят, и пусть себе едят. Иногородним давали «стахановские», то есть талончик для покупки каши в столовой. Мама там, на Кубани, с пятью детьми перебивалась с хлеба на квас и изредка присылала кукурузной крупы.

Однажды ночью я проснулась и вскочила с постели, услышав, что кто-то жует. Стоит у стола Светка Коновалова, смотрится в зеркало и жует.

— Что, что жуешь? — выпаливаю я. — Дай мне!

— Клейстер.

— Дай! — Я хватаю баночку из-под консервов, в ней сваренный крахмал для приклеивания фотографий — его делали ребята на операторском факультете. Светлана взяла у них, чтоб заклеить конверт, да вот увлеклась. В баночке торчала шепочка, виднелись капли чернил, ржавчины. Но мы съели весь клейстер.

А этот случай произошел однажды весной, когда все кругом цвело и благоухало. Общежитие наше находилось вблизи города Бабушкина. И вот, освободившись раненько, плетусь домой. Поднимаюсь на второй этаж в свою комнату и… что же я вижу: на окне лежит французская булка! Народу никого. Мне стало дурно, и я чуть не потеряла сознание. Рванулась к ней — только понюхать, глубоко вдохнуть запах белой муки и всего того, что используют при изготовлении такого сказочного продукта. Я же действительно хотела только понюхать, а сама стала быстро, безостановочно есть. Через минуту булки уже не было, а я, давясь икотой, побежала вниз, где стоял бак с водой. Напившись, вдруг почувствовала, как сама себе омерзительна. Сыта и противна… Что делать? Поднялась в комнату, укрылась с головой и заснула. Просыпаюсь и слышу трагический гомон, визг хозяйки булки. Снимаю одеяло с головы и говорю:

— Булку съела я…

Что тут было! Кончилось тем, что решили это дело на комсомольском собрании разбирать. И, как нарочно, в эту ночь пришла милиция и забрала хозяйку булки, которая, оказывается, была связана с действовавшей тогда в Москве воровской шайкой под названием «Черная кошка». Когда ее увели с вещами, была полночь. Все сразу забыли про мой поступок и стали с жадностью искать, не забыла ли она чего. Забыла. Хорошенький дамский кожаный портфель. В нем оказалась, наверно десятилетней давности, ржавая селедка с толстой спинкой. Вмиг мы ее поделили и съели без хлеба. Легли спать.

И вот тут мне снится ужасный сон, будто вся вода в водопроводе кончилась. Я бегу в деканат, вспомнив, что там еще стоит графин с водой, а декан говорит мне: «Нет, теперь воды никогда не будет!» — «Но в туалетах…» Вбегаю, а там вместо кранов пустые стены. Просыпаюсь, вскакиваю и мчусь вниз, к ведру, к баку — сухо. Тогда открываю первую попавшуюся комнату (внизу жили мальчики), надеваю чье-то пальто и в чулках бегу на улицу к водопроводу. Давлю всей силой на рычаг… и забила вода сильной, толстой струей, ударилась о донышко ведра. Вода льется, а я в нетерпении черпаю ее ладонями и пью, пью. Заношу ведро прямо к нам и ставлю посреди комнаты. Ох, какой тут начался водопой!..

В одно из воскресений, когда общежитие заметно опустело, мы лежали с подружкой вдвоем и размышляли вслух, где бы раздобыть что-нибудь съестное. Полезли на чердак, нашли подушку, залитую керосином, стеклянный абажурчик, примитивный такой, конторский. Взяли ее грелку, мое праздничное платье — и на Тишинский рынок. Продали добро не сразу, но продали. Деньги — в портфель. Идем к чайной, знаем, что денег хватит только на один обед: мерзлая капуста, голубцы и чай, заваренный неизвестно чем. Но мы летим к своему знакомому счастью, туда, где нам будет тепло. И внезапно навстречу нам попадается дядька, который, показывая на портфель, говорит:

— Девки, портфель продаете?

Мы переглянулись и разом ответили: — Продаем.

— Сколько?

— Двадцать пять, — отвечаю я.

— Вот вам двадцать — и всё.

Он нахально двинул портфель под мышку и дал нам двадцать рублей. Мы обрадовались: ведь в итоге у нас сорок четыре рубля, а это уже обед и хлеб на ужин.

Садимся за свободный столик, заказали по деньгам, как надо. Вдруг к нам обращаются два демобилизованных военных:

— Можно, девушки, к вам?

— Можно, отчего ж нельзя.

Присаживаясь, один из них нарочно откинул полу шинели, чтобы был виден карман, туго набитый деньгами. Они стали заказывать и себе, и нам.

— Выпьете?

— Мы не пьем.

— Ну, сухонького.

На голодный желудок с жадностью выпили, как квас, по полстакана сухого. А это не квас… Подружка, смотрю, красная сидит, да и я вся таять начала от разливавшегося по телу тепла. Стали лялякать о том о сем, обедаем, и тут я вспоминаю, что те двадцать четыре рубля мы продали вместе с портфелем. «Тюрьма!» — пронеслось у меня в голове. Чем расплачиваться будем? Подружка моя разошлась, пытаюсь ей тихо сказать о деньгах, но она не слышит меня. Тогда с силой жму ее ногу. Подруга изумленно смотрит на меня, и я ей шепотом сообщаю о случившемся. Она вмиг стала бледной, рассеянной.

— Что с вами, девушки?

— Понимаете, — начинаю я, — у нас сегодня репетиция у педагога дома, а она охмелела.

— Когда репетиция? — Мы, конечно, в разговоре похвастались своей будущей профессией.

— В шестнадцать часов.

— Ну, успеете, сейчас еще половина третьего… Девушки, не могли бы вы нам показать какой-нибудь кинотеатр? До поезда еще далеко, мы бы в кино с приятелем сходили.

— Конечно, конечно. — Но паника наша не уменьшилась.

Наши кавалеры подозвали официантку, заплатили за весь стол, и мы повезли их к кинотеатру «Москва», где шла картина «Зигмунд Колосовский». Попрощались и поехали на электричке в Бабушкин…

Однажды я получаю посылку кукурузной крупы, и мы мечтаем о каше. Но кукуруза варится несколько часов. Берем взаймы керосинку, котелок у ребят и оставляем одну подругу дома, чтоб она к нашему возвращению сварила кашу. Не слышала я, о чем говорили педагоги, кульбиты на акробатике крутила лучше прежнего — мы все, вся наша комната, жили возвращением в общежитие. Сижу на второй лекции и… входит «повариха».

— Можно войти?

— Садитесь скорее, — отвечает педагог по истории искусств.

— Ты понимаешь, — шепчет она со слезами, оказавшись возле меня, — донышко котелка отпаялось, и вся каша упала в огонь. Я и выбирать ее не стала, она сырая и пахнет керосином.

Я закрыла лицо руками — на слезы сил уже не хватило. Счастье не состоялось…

Наконец после первого семестра зимой я наладилась в отпуск. Домой, к своим. Без билета, конечно: какие там билеты! Трясешься, как заяц, а двигаешь дело любое. Нашла состав на Ростов и кружу по станции, поджидаю, когда к главному перрону подадут.

— Не скоро, — метет платформу какой-то дядька. — Аж в три часа,

— Ну, в три часа — это скоро… Пошатаюсь.

Попутчик нашелся, уже веселей. Но состав подали в сумерки, в пять вечера. Мы сиротливо жались, завидовали тем, кто садится. И вот все сели, и мы оказались лицом к лицу с проводницей.

— Отходите, скоро трогать будем.

— Да мы постоим, сейчас нам должны передачу принести.

Она смерила нас с ног до головы и дала понять, что видит нас насквозь. Наконец поезд тронулся, мы еще какое-то время бежали следом, вскочили на ступеньки, но проводница, прежде чем захлопнуть дверь, схватила с парня шапку и бросила на перрон. Он, естественно, соскочил. Я же, неизвестно на что надеясь, продолжала ехать на ступеньке старого вагона. Вагоны соединялись находящими друг на друга металлическими лопатками, перильца с каждой стороны были размером меньше полуметра.

Еду я так, еду, но что-то мне стало сильно холодно. Поезд набрал полную скорость, и я решила перелезть на те лопатки между вагонами. Перелезла, чемоданчик в ноги, а сама держусь за эти перильца, тупо уставившись в рельсы. И сейчас слышу тот запах из-под колес: и пыль, и керосин, и солома, а главное — запах холодного металла. Долго поезд так шел, наверное, часа полтора. И тут мне стало смертельно страшно: я же не выдержу двое суток, замерзну, потеряю силы и упаду под колеса. И так руки прилипают к перильцам, чуть возьмешься за них.

— Откройте! Спасите! — стала стучать, но в ответ ни гугу.

На мое счастье — почему? судьба, конечно, — поезд сбавляет ход и в конце концов останавливается и затихает в безжизненном темном пространстве. Слезаю на землю и прыгаю, прыгаю, чтобы размяться. Постучала в дверь.

— Я тебе открою! Много вас тут таких…

Я занудно и горько завыла, как собака. Плачу: остаться здесь — ни зги не видно, ехать же прежним манером страшно. Откуда-то из темноты выросла фигура мужчины, добротно, по-рабочему одетого.

— Вам до Ростова?

— Да, — горько заплакала я.

— Идите со мной.

И мы долго шли вдоль поезда. Я видела кусочки дорожной жизни в окнах, но меня настораживало то, что мужчина шел вплотную сзади.

— Ой, дядя! — поворачиваюсь я и откровенно говорю: — Я вас боюсь… Идите лучше вы впереди.

— Пожалуйста! А вдруг я вас забоюсь? Ехать на ступеньке в такой холод, значит, меньше страшно?

Я промолчала.

Доходим до конца состава, где стоит прицепленный товарняк. Мужчина медленно открывает черный зев вагона и говорит:

— Становитесь ко мне на руки.

— Опять боюсь…

— Эй! — крикнул он. — Откликнитесь там кто-нибудь!

Зажигается спичка, и я вижу бабку, девушку, двух парней в морской форме.

— Не бойтесь, мы тоже такие же «зайцы».

Кинула чемоданчик в темноту, а потом и сама залезла с помощью того мужика. Обняли меня люди, утрамбовались, тепло стало. Здесь солома, там какие-то ящики, много ящиков. «Экспедитор это, — шепчет мне на ухо девушка, — подбирает, не за так, конечно».

— А у меня ничегошеньки нету.

— Студентка?

— Да.

Получилось так, что поезд простоял до самого утра. Мы проснулись и увидели в щелях свет. Потом все же тронулись. Ехали долго, все байки переговорили, всю еду поделили между собой. У меня же, кроме небольшого кусочка хлеба (повариха в столовой, что симпатизировала мне, дала на дорогу), ничего не было. Телеграмму маме все-таки отбила, и ходила она, бедная, к поезду каждый день, пока я не появилась.

— Ой, доченька, какая ты желтая да худая.

— А что ты думаешь, мама? Учиться трудно, да еще надголодь…

— Пойдем, доченька, на базарчик.

— Зачем?

— Пойдем, пойдем…

Маленький базарчик. На капустном месте продают домашнее сливочное масло, пышки горячие, молоко.

— Давай, давай нам… — Мама подала мне пышку с маслом и кружку с горячим молоком. — Ешь, доченька, ешь. — И со скорбью смотрит на меня.

Я уплела все за милую душу, и мы пошли домой.

— Ничего, ничего, отдохнешь, отъешься.

А что у них там — хлеб цвета асфальта? В нем, я знаю, и макуха, и очистки картофельные, и капустные листы, но вкусно. Ели все-таки суп, молоко с хлебом, тюльку во всех видах. И, как ни странно, я очень посвежела. Мама купила мне на базаре в Ейске синюю в мелкую клетку кофточку, юбку шерстяную и немецкие туфли со шнурками на венском толстом каблуке.

Подсоскучилась я по институту и уже по билету, на законном основании, отправилась в Москву. Вечером стала снимать туфли в вагоне, чтоб полюбоваться ими и лечь спать, а они, проклятые, оказались с картонной подошвой. Никогда я маме об этом не говорила, но в институте с недельку пощеголяла в них. Все вернулись сытые, откормленные, какое-то время могли терпеть. Но вскоре стали худеть, голодать — еще только кончался 1946 год. Как раз в это время заколготел институт о романе «Молодая гвардия» — и в том числе ученики С. А. Герасимова, который являлся и завкафедрой актерского факультета, и педагогом четвертого курса. Он затеял снимать фильм силами своего курса. А пока был где-то в отъезде, велел самостоятельно подготовить несколько сцен к его приезду. Аудитория курса была главной точкой притяжения. Весь институт, и в особенности актерский факультет, крутился возле студентов четвертого курса и хоть через дверь пытался послушать их звонкие голоса, изображающие молодогвардейцев. Какая томительная ревность вселилась в мою душу! Мне казалось, что только я одна на всем белом свете могу рассказать о том времени войны… Как я ревновала их к этому материалу! Больше всего страдала по роли Ульяны Громовой. Сыграть бы и умереть — вот до какой степени полюбился мне этот роман. Для меня это было равносильно тому, как один связист, зная тяжкую ситуацию боя, искал неисправность связи. Ему так хотелось ликвидировать разрыв, он так остро переживал за своих товарищей, что, когда нашел неисправность и понял, что обрубленные осколком концы провода он не может соединить, он с ожесточением схватил оба конца в рот и погиб, но связь была налажена.

Вот с такой силой рвалась моя душа в этот фильм. Мне казалось, что они без меня не обойдутся, это неестественно для меня и для фильма. Я выносливая для этой работы и сильная пережитым. Они репетируют, а я горючими слезами обливаюсь, и студентка, репетирующая Ульяну Громову, мне казалось, не подходит для этой роли. Она высокая, красивая, вальяжная и в чем-то слишком изнеженная (Клара Лучко). Голос скорее бы сгодился для какой-то другой роли, а не для этой. Остальные роли тоже репетировали не совсем впопад.

Приехал Герасимов, и вот курсовой показ. Обычно мы все вольно ходили друг к другу на курс, на экзамены, а тут — запрет. Герасимов хотел посмотреть сначала сам, без сидящих за спиной болельщиков, но некоторых из желающих выбрали, и они прошли в аудиторию. Выбрали и меня. Я села сзади и нервно впилась взглядом в студентов. Наработали они много, горячо, молодцы, но все же Герасимов после паузы сказал: «Не исключена возможность, что нам не обойтись своими силами. Будем привлекать весь актерский факультет. Режиссерам-практикантам надо поработать и с другими кандидатурами, как, например, вот Нонна Мордюкова. Ты, Татьяна Лиознова, займись с ней ролью Ульяны Громовой. Сергей Гурзо небезынтересен для роли Тюленина». И стал перечислять — все больше студентов с нашего курса. Боже ж ты мой! На следующий же день мы начали работать с Лиозновой. Уж с каким усердием я взялась, и описать не могу. Репетировали сцену с Валей Филатовой. Ее пробно играла Тамара Носова. Репетировали, репетировали, а потом — показ. Переволновались, но были утверждены художественным советом на роли молодогвардейцев.

Скорей письмо маме с сообщением о том, что утверждена и что летние каникулы пойдут на съемки, а пока делаем спектакль на малой сцене в Театре-студии киноактера. Денег не давали, все никак не могли решить, как платить, — студенты ведь, практика, у кого-то диплом. Голодные ходили. И вдруг привозят первую зарплату прямо на спектакль. Черт нас дернул, накинулись на пирожные. Инна Макарова съела штук шесть и отравилась. И не только она, а и многие. Спектакль идет, а «скорая помощь» кому надо желудки промывает. Нет бы хлеба купить. Пирожное кто-то вообще впервые «откушал».

С аншлагами шел спектакль, а днем для нашего курса занятия в институте. У тех, у кого диплом, других занятий нет, а нам бегай, поспевай. Купила гостинцев домой, тут подвернулась знакомая из наших мест. Но она, гадина, так и не отдала посылочку маме. Век не прощу, чтоб ей пусто было. Я стала понемножку помогать маме. Уж как она гордилась мной, как радовалась: Нонна главную роль играет!

Наша задача была показать не внешнее сходство с молодогвардейцами, а их молодую патриотическую сущность, чем мы и занимались на съемках. Я уже говорила, как дружно мы жили с краснодонцами. Они и подкармливали нас. Трудное время еще свистело вовсю, карточную систему еще не отменили. Из соседних совхозов директор доставал для нас то рыбы соленой, то муки темной. С овощами и фруктами было попроще. Некоторые немки, приехавшие во время войны к своим мужьям, да так и застрявшие в Краснодоне, хорошо шили, мы к ним наладились в получку шить то кофточку, то юбку, но дурные были — шили все одинаковое. В общем, жизнь бытовая повеселей стала, а работали мы, конечно, с полной отдачей. Этот период был счастливый, веселый, творческий.

Потом снова Москва, учеба. На следующие каникулы я приехала к маме уже с маленьким сыночком, сказав только по приезде, что вышла замуж. Приехала одна — муж, Вячеслав Тихонов, мой однокурсник, был в киноэкспедиции. Но мама меня отпускала на танцы. Я станцую два танца и бегу домой. Летом все вместе спали на полу. Приду и ищу свое дитя в темноте. А сынок от жары с постельки откатится аж до швейной машинки. Обниму его, холодненького и такого родного, — и спать.

Вернулась опять в Москву, последний курс, конец учебе. Мужа пригласили сниматься в кинофильме «В мирные дни», и он уехал, а мы с сыном остались одни, не знали, куда деваться.

Я каждый вечер придумывала, у кого бы переночевать: после защиты диплома в общежитии уже нельзя было оставаться. Жилья в Москве совсем не строили, трудно себе даже представить, как тяжело тогда было с этим. Придешь к кому-нибудь в гости, а они тебе белоснежную постель стелят. Укутаю ножки сына потуже, чтоб санитарные дела были только в этой зоне подстеленной клееночки, и засыпаю как убитая. Ночью разосплюсь, намотавшись за день, и не замечу, как дитя раскинется и фонтанчик мимо меня направит прямо на белоснежную простынку. Ой, чего только не было! Замучилась.

И вот пошли мыс Галей Волчек в Госкино. Ей тогда было всего четырнадцать лет. Стоит она, в матроске и в пионерском галстуке, держит моего сына на руках внизу, в коридоре, а я сижу наверху, в кабинете. Повезло. Умный такой дядька попался, Н. И. Шиткин, дал направление в барак. Дорогой мой барак! Самое счастливое время в моей жизни. Потому я обязательно отведу тебе особое место в описании начального периода моей жизни в Москве.



Да, я явилась в город большой, локтястый, жадно пыхтящий мне в спину. И дал он мне крепкий указ — учись, учись прилежно, если хочешь туда, в тот мир, где существует таинство твоей долгожданной мечты, где живет искусство. Я сомкнула ладони на груди и вскинула очи кверху, туда, где перст города назидал, приказывал, увлекал. И так сильно и счастливо вобрала в себя это повеление всевышнего города, я так училась, так старалась…

Какое же у меня было тогда огромное, доброе сердце, как же мама околдовала меня собой! Она работала, не успевая накормить отца — инвалида войны и шестерых детей. Мы видели все ее старания и, едва только поднявшись на ножки, работали в поле и со светлой радостью добытчиков зарабатывали по одному трудодню в день.

Как-то нечего было есть, и мама с улыбкой стала готовить фокус.

— Сейчас съедите лук с постным маслом и потом посмотрите, что будет, — сказала она.

Мы, поверив ей, стали азартно есть лук с маслом, глядя на смеющуюся маму. Оказывается, после этого нельзя было заснуть: съеденный на ночь лук не давал закрываться векам — тут же появлялась резь в глазах. Наши макушки торчали там и сям, и мы с болтовней ждали, когда же кончится действие лука.

Но какие же мы были тогда счастливые! Однажды мама решила застраховаться. И вдруг, когда рубила дрова, одно полено отскочило и ударило ее по губам, два нижних зуба зашатались, и надо было идти лечиться, бесплатно притом. А мама, получив деньги за страховку, пошла в магазин и купила три килограмма халвы. Когда я, уже не замечая от голода школьной доски, не слыша сути происходящего на уроке, побежала домой, к маме, которая, знала, извернется, но чем-то накормит детей, то увидела там всех, чинно сидящих за столом. Отец с костылями на притолоку облокотился и улыбается. Глядь, возле каждого стоит глубокая тарелка, полная халвы. Не сон ли это?

— Садись, дочка, за зубы получила, наедитесь, чтоб запомнилось на всю жизнь.

Мама потом до самой смерти при еде оберегала шатающиеся два нижних зуба.

Судьба уготовила мне быть старшей — маминой подручной. Все им, все им, младшим, сама уж как-нибудь. А что там особенного — им? Но, что бы ни было, главное — они, меньшенькие. И в школе это сказывалось. Где кого через лужу перенести во время грозы — я, полы в школе перемыть — я первая, выступать за школу в кроссе тоже приходилось мне. Хоть и не умею, но, закусив губу до крови (шрам так и остался с внутренней стороны на нижней губе), бежала. Какой-то тип сформировался во мне, не знаю, хороший ли. Я — это вечный посыльный на труд, на исполнение, на добычу. На работе — до самого дна! Что ни роль, то все с вегетативной бурей — до истощения нервной системы. Что ни семейные дела, все я, я, я… И близких-то потом сбила с толку, внушив, что я рабочая лошадь.

Мама нас поздравляла с днем рождения как-то неаккуратно.

— Тьфу ты, во, мать, забыла! — вдруг спохватывалась она, покупала стакан семечек — и всё.

Не приучила она нас поздравлять, и мы потом тоже привыкли дни рождений не замечать, как пролетевшую муху под потолком. Однако, я считаю, это неправильно — с днем рождения поздравлять надо. А когда я это поняла, то муж уже отвык от этого после моего «Да ладно!». Бывало, и слезу пустишь: не поздравил… Уже и солнце садится, день на исходе. Ну это ничего. Это не главное. А где же главное? Я широкоплечая, у меня туфли тридцать девятого размера, руки могут выдержать по двадцать килограммов каждая. Еще в институте мое пылкое старание, мои незабываемые до сих пор успехи по мастерству были чуть-чуть крупнее, чем надо. Многовато, громковато, слишком сильно! Я и сама знаю, что меня много, много по размерам и по проявлениям. Не хочу, чтобы меня жалели, но, может быть, и спросил бы кто: «Не устала ли? Сыта ли?»

Впервые где-то на банкете сижу, ем яблоко, огрызок не знаю куда деть. Поискала глазами, и вот тебе — пожалуйста. Тянется ко мне чья-то мужская ладонь, чтоб забрать огрызок. О боже! Кто это? Это была первая в моей взрослой жизни забота обо мне.

Как сын родился, тут я совсем с ума спятила.

Решила восполнить не сбывшуюся когда-то мою мечту научиться играть на фортепьяно и возложила эту задачу на сына. С каким трудом наскребли денег на пианино, уже не помню, осталось лишь то, как радостно бренчала я по клавишам и терпеливо сидела за спиной сына, когда он готовил уроки по музыке. Дошло до того, что я стала играть его вещи лучше него — он играл плохо, неохотно. Однажды не выдержала и шлепнула его по спине за это. Когда-то в юности я на газете, помню, расчертила клавиши в натуральную величину и разучивала домашние задания по музыке, примазавшись к подружке из состоятельной семьи. Я даже выучила что-то из «Времен года» Чайковского. А сын, вместо того чтоб заниматься, бурчит: «Я уже пятнадцать минут играю!» Пятнадцать минут!

Все им, им, ему, ему! Я и сейчас не могу взять лучший кусок: он даже не будет для меня вкусен, — или занять в транспорте более удобное место. Мне спокойнее, душе моей, если сяду на неудобное…

Шли годы. Уже в Доме кино актрисы сбрасывали с плеч меховые манто, блистали на фестивалях разных стран, а я вечно была к этому не готова. Ну ничего, не в этом дело. Главное — играть, играть хорошо. Я и играла… и братьям и сестрам помогала. Нас было четыре сестры и два брата. Одиннадцать лет жили в проходной комнате: я, муж, ребенок, нянька и кто-нибудь из братьев или сестер, смотря чья очередь подошла поступать в институт или в училище. Сестры и братья уже давно работают, хорошие получились люди. А я вот не удержалась, чтобы не написать «автопортрет». Здесь все чистосердечно.

Станция Железнодорожная

Застолья на Кубани называют «сабантуями». Женщины исправно работают и за столом: незаметно меняют тарелки, подкладывают кому надо еду, разносят кружки с компотом или киселем, и точно так же подается и такое «блюдо», как песня. Сначала вроде бы нехотя, безотносительно к чему-либо одна заводит, вторая подпевает, еще несколько женщин к ним подключаются, а то и мужичок — и начинается чудо: красивое, просто невероятно красивое пение. Поют легко, как будто просто воздух выпускают при дыхании. А если заведутся, то и не остановишь. Вот так же и я в московских компаниях, сперва на наших студенческих вечеринках, начинала петь без просьбы: у меня, как у моих земляков, было убеждение, что пение — это твой подарок из уважения к сидящим. Потом-то я отвыкла лезть со своим непрошеным пением.

Помню, как-то приезжает ко мне мама. Я тогда «крутила романчик» с одним пареньком. Ну такой он был красивый, такой красивый — невозможно! Я иногда пользовалась его лекциями. Мне, признаться, боязно было брать в руки его тетрадки — белоснежные страницы, чертежики, маленькие такие, аккуратненькие, как куклята, а почерк — прочесть невозможно: мелко-премелко писал, каллиграфически, расстояние между строчками почти отсутствовало. Ногти у него полированные, белье пахнет мылом — он каждый день стирал в общежитии.

Из дома, с подмосковной станции Железнодорожная, он привозил баночки, завязанные бантиком, с квашеной капустой, медом. Еще чемоданчик картошки, свеклы, морковки. Вечерами в коридоре на керосинке готовил себе еду.

— Нонна! Ты неправильно живешь, оттого у тебя нет денег, — наставлял он меня.

— У меня же только стипендия!

— Ты ешь булки с пирожными. А надо купить картошки, муки, пшена.

— Подумаешь: так мне хватит на десять дней, а булок с мороженым — на четыре. Хоть четыре дня, но мои!

Пусть говорит. Он пионерчик из пионерского лагеря. И в этом его прелесть. А какой красавец, какой отличник! По всем предметам. Правда, по мастерству четверка, но ведь он же старается и верит в слова педагогов: «Труд делает чудеса».

Лягу, бывало, спать и думаю: вот бы сшить ему из черного вельвета куртку на «молнии» — как бы ему пошло! Купила я ему все-таки отрез этого черного вельвета, и мы пошли к одной тетке-портнихе. Она, правда, упиралась: мужикам не шью. Но я ее убеждала, умоляла — и уговорила. И фасон сама нарисовала.

Приходит мой Петенька, а именно так его звали, как-то в понедельник в вельветовой куртке — все ахнули. Щеки розовые, лицо белое, глаза синие и крутой кудрявый чуб. Ангел! Красавец! Неужели мы с ним встречаемся?! Туалет портила лишь авоська с книжками и тетрадками да аккуратным кубиком — бутербродом, завернутым в белоснежную бумагу. Чай почему-то он пил всегда один, никого не приглашал. Или он думал, что мы, иногородние, довольны столовой?

Встречались мы с ним к приезду мамы уже с полгода. Со слезами на глазах я рассказала ей о нем как о ком-то недоступном. И Петя пригласил мою маму к себе домой, на станцию Железнодорожная.

Всю дорогу мама говорила в электричке чуть громче, чем надо, но Петя не слушал, как-то весь съежившись от громовых раскатов ее голоса. Про меня кто-то из писателей тоже однажды сказал: «У тебя, Нонна, прикричанный степной голос».

Приехали. Подходим к двухэтажному деревянному дому. Петя сильно постучал по доске-стояку — они жили на втором этаже. Наконец открывается форточка, и оттуда бочком, по форме форточки, высовывается голова.

— Это ты, Петя? — почему-то шепотом спросила женщина.

«Воров, что ли, боятся?» — подумала я. Поднимаемся на второй этаж, по ходу открываются много замков и следом же закрываются.

— Познакомься, мама. Это Нонна, мой товарищ и друг.

— Анна Федоровна, — негромко говорит женщина лет сорока с небольшим.

— Ирина Петровна, — протянув руку, представилась и мама.

— Проходите, — еще тише, с испуганными глазами предложила мать Пети.

— Петя — вылитый вы, — сказала мама.

— Что вы! Он на отца похож. Проходите.

Мама подзадержалась в сенях: сняла строченые, как телогрейка, бурки, на них положила фуфайку, а кашемировый платок накинула на плечи.

Обнажив все тридцать два зуба, мама тут же приступила к характеристике дома.

— Вот это да! Дерево, — чуть не криком начала она, — бревна! Ведь это так полезно! А у нас саман. Знаете, что это такое? Нет, откуда вам — крутом столько леса. Кра-со-та! И пахнет. — Она кулачком постучала по бревну. — На сотни лет!

Как заправский экскурсовод, она все объясняла, рассказывала, упростив тем самым знакомство.

Когда сели, мать Пети сделалась красная, как рак, склонила голову набок и, не поднимая глаз, сказала в сторону:

— Да, везде по-другому.

Внешне она была ничем не примечательна: как белая булочка, с шестимесячной завивкой, в маркизетовом платье, рукава фонариком. Молодая, лицо немного побито оспой. Видно, она была недовольна шумом, который подняли. Петя щипнул меня и вывел в сени.

— Почему твоя мама так громко разговаривает?

— Мыс Кубани, у нас в степи люди все так кричат.

— Так и нижние могут все услышать, — хрустя пальцами, с тревогой сказал Петя.

— А кто там внизу?

— Родственники.

— Родственники?!

— Пойдем, тут еще слышнее, а ты тоже кричишь.

А вот и сонный, с газетой в руках выплывает худой высокий человек — отец Пети.

— Что за шум, а драки нет? — шепчет он.

— Вот, Петя приехал со своей девушкой и ее мамой.

— Ты пока, Анюта, на стол сообрази, а я покажу им свое хозяйство, — проскрипел он.

Мы спустились вниз, вышли с тыльной стороны дома, и он стал показывать яблони, аккуратно трогая набухшие почки. Потом подвел к кроликам. Мы иногда с мамой переглядывались, один раз она мне даже подмигнула. Наконец слышим шепот из маленького окошечка сеней, выходящего в сад:

— Шура, Шура!

Он повернулся к окошку.

— Шура! — зашипела жена. — Идите!

Мы пошли. Мама, как фокусник, опять сбросила в сенях бурки, телогрейку и, стуча пятками (я подумала — нарочно), кивнула на стол.

— Видала, дочка, кацапский стол? Винегрет, грибы, лахветники… Знаете, — продолжала она, садясь, — я тут в Зарайском районе практику проходила, так научилась вашим обычаям.

— Но это же село, — подняв одно плечо, буркнула Петина мать, — а у нас город.

— Ну, со свиданьицем! — Мама первая взяла граненую стопочку с водкой, хлебнула половину, по-мужицки крякнула и стала есть винегрет.

— Эх, Расея-матушка! Как же у вас все так бедно! Вся Московская область ни черта не умеет делать, и самая она бедная.

И нам на лекциях, помню, говорили, что хуже Московской области нет — картошка да капуста.

— Но ведь недавно только кончилась война, — сказал робко отец Пети.

— Все теперь на войну давайте валить! А где же ваши палисаднички, цветочки? Вот в доме-то у вас, конечно…

Дом середняков-интеллигентов. Мама Пети, видно, окончила гимназию, папа — директор ремесленного училища. Утварь и мебель старые и, чувствуется, давно переходят из поколения в поколение.

— Эх, давайте за тех, кто умеет работать! — подняла мама рюмочку и «доконала» ее.

Мама Пети в испуге глотнула из своей, а папа с удовольствием осушил вторую. Перекусили, перекинулись еще какими-то фразами, и тут мы наконец поняли, почему так испугана Петина мать: какая же голытьба прибыла с ее сыном! Мама, вытерев рот платочком, коленкой дотронулась легонько до моей: дескать, давай угостим и мы их. «Черные очи», — шепнула мне. Она подала тональность, и мы запели. Да так, как надо, как у себя дома. Мамочка моя божественным альтом вела вторую партию.

Петя кусал ногти, его отец, красный и потный, приставив кулак к губам, с интересом слушал, а мать, втянув голову в плечи, с нетерпением ожидала конца пения. Мы допели, мать внесла суп и стала разливать по тарелкам. Я уже не могла сидеть и выскочила в сени. Подошла к маленькому оконцу. Как раз садилось солнце, и его лучи, как горящие сабли, торчали из-за тучи, похожей на мартовский сугроб.

— Мамочка, моя дорогая, на черта они нам сдались! — обернулась я, заслышав ее шаги.

— Да, поедем, поедем отсюда…

— Уезжаете? — просияла мать Пети. — А сын говорил — с ночевкой.

— Нет, у нас же знакомые в Москве, — весело отвечает мама.

За калиткой Петя, какой-то покрасневший то ли от еды, то ли от обиды, в накинутом на плечи старинном дедовом черном зипуне выговаривал мне напоследок:

— Ты всегда так! Все скомкала, и всегда ты так, во всем.

Но попрощались по-хорошему.

В электричке мы сидели и смотрели на мелькающий за окном лес.

— На черта они нам сдались, дочка!

— А еще больше мы им!

— Ты вышла в сени, я ей говорю: у меня еще пятеро моложе Нонны, мужа уже нету. От это я им выдала! — сквозь смех говорила мама. — Они же думают, что мы всем колхозом в ихнем доме поселимся, как цыгане.

Да, тут я поняла, что Петя — это не тот человек, которого я придумала, а самовлюбленный отличник по всем предметам, кроме мастерства актера. Мама была у меня умная — она сразу отметила полную несовместимость нашего мира с Петиным. Она еще не знала, что я уже нарядила Петю в вельветовую курточку. На курсовых фотографиях отчетливо видно, что воротник той курточки сшит на женский манер.

Барак

Каждый день надо было ходить в Театр киноактера на репетицию пьесы А. Н. Островского «Бедность не порок», которую ставил Алексей Денисович Дикий. Что делать: в правой руке узелок с пеленками, в левой — сумка с деньгами, косметикой, но основное — он, сыночек мой дорогой. Получить тогда место в яслях — все равно что пятикомнатную квартиру. Пеленала сына на лавочках в парках, на прилавках газетных киосков, в чужих коридорах, а то и в театр приносила. Там его все пере-нянчат, пока я на сцене пою соло:



Ты родимая моя матушка,
День-деньской моя печальница,
Погляди в мои очи ясны
Во последний раз…



Все восхищались: у меня тембр голоса вроде неплохой, слух хороший. Но тут мне, как всегда, ситуация жизненная больше всего «помогала».

Прихожу однажды в театр, и мне говорят, что есть путевка в лучшие ясли Москвы — имени 8-го Марта на улице «Правды».

— Это тебе Борис Федорович Андреев достал, — сказала мне секретарь.

Бегу на улицу «Правды», вхожу в ясли. Боже, какой запах, какое богатство — пальмы, ковры, халаты слепят белизной. Самая главная тетя развернула моего толстяка, подняла к лицу и говорит: «Какая прелесть, вылитый папа! Ах, папка вылитый, особенно вот в “Двух бойцах”. А “Большая жизнь”!» Я каменею, но не сопротивляюсь, боясь, что путаницу распознают и отдадут ребенка обратно, а мне на репетицию надо.

Похвалили еще какую-то картину, где играл Борис Федорович, и оставили ребенка. Еду в театр, а сама не пойму что-то насчет отцовства — ведь отец моего мальчика на съемках, на юге… И, как нарочно, идет навстречу Борис Федорович Андреев и говорит:

— Слышь, старуха, я тебя забыл предупредить. Сама знаешь, путевку в ясли никак не получишь. Вот я в районе и сказал, что это мой незаконный сын. Дескать, случился грех, хочу помочь молодой матери.

Иду, руки пустые, как-то непривычно. Ну ничего, вечером ведь забирать надо ребенка. А куда?

Вот тут-то — нарочно не придумаешь! — получаю телеграмму о приезде брата и сестры. Мама решила разгрузиться: мне ж теперь тут хорошо!.. Эту ночь пошла ночевать в общежитие. Наша комната была полна поступающих в институт девушек. Кормлю ребенка грудью, прикрыв его простынкой. Абитуриентки, я уже сквозь сон слышала, удивлялись, почему я заснула с ними в одной комнате с ребенком под боком: «Она же лауреат Сталинской премии, Ульяну Громову играла…» — «Ну и что, глупенькие, — отвечала я им мысленно. — Негде, ну негде жить».

Мама с детьми нашла обмен своей двухкомнатной квартиры в Ейске на Москву. Согласна была на любой метраж. Я пошла посмотреть вариант обмена на какую-то из Тверских-Ямских. Вхожу — коридорная система та еще! Тоннель коридора забит вещами, идти надо на ощупь. И вдруг хозяйка шлепает ладонью по двери, та открывается, и я вижу, что от входа до кровати ровно столько, сколько нужно, чтоб дверь открывалась, то есть входишь — и сразу на кровать. Слева тумбочка с табуреточкой, над ней полка со скатеркой и узкое окно-дыра. Хозяйка стала громко говорить о преимуществах жилья: «Вот вошел — на кровать, голова в окне, на свежем воздухе». Я ничего не слышала, только видела красные кружочки на ее щеках и неумело подбритые брови.

— Спасибо, я еще зайду.

Бедная моя мамочка! Значит, сами никуда, как-нибудь; лишь бы мне за Москву зацепиться. И на что менять, на бывший туалет!

«Так, сын устроен на день, двое-трое суток будут ехать брат и сестра, времени мало», — лихорадочно думала я. Вот тут мы с Галей Волчек и очутились в Госкино: ее соседка была моей подружкой, и кинооператор Волчек, отец Гали, посоветовал обратиться туда.

— Бери направление в барак. Напротив метро «Аэропорт» строится КИНАП, и там уже есть барак для рабочих.

О том, как получила направление, я писала.

Уже смеркалось, когда мы, Галя, моя однокурсница и я, подходили к бараку. Долго перепрыгивали через какие-то ямки и доски, котлованы с водой, пока не нашли заведующего общежитием. Добродушный, незапоминаюшийся, он взял направление и повел нас в какую-то дальнюю комнату.

Заходим: батарея вырвана, в комнату с порывами ветра влетают брызги дождя. По колено опилок, посередине стоят ко́злы, света нет.

«Крыша, крыша моя, наша! Адрес… Кому-куда».

— Через пару дней приходите, кое-что текущим сделаем, — сказал комендант.

— Каким? — не соображаю я.

— Текущий ремонтик, небольшой.

В эту ночь я опять пошла в институтское общежитие. А там — ничего не понимаю! — сидят мои брат и сестра. Да боже ты мой, как же теперь выпутаться, чтобы всех разместить? Не оставишь же брата у девчонок!

— К испанцам! — тут же предложила одна.

Этажом выше была действительно комната испанских студентов. И вскоре один испанец уже надевал рубаху и пиджак, чтоб уйти ночевать к знакомым, а брат мой был определен на его кровать.

Мы вместе поужинали. Сын ладошками бил по столу, стремясь разогнать арбузные косточки, но я замечала другое — как брат и сестра удивлялись, что я в таком мытарском положении, а тут еще и они на мою голову. Но ничего не попишешь: он решил ловить шпионов, а она — учиться в седьмом классе. Табель, вижу, подтерт — пятерки по всем предметам.

Утром поехали в мой барак.

— Дурак здоровый, — бурчу я брату, — ты хоть знаешь, куда обращаться?

— Не-ет…

— А я откуда могу знать, где их ловят, этих шпионов?..

Комната уже была приведена в божеский вид, но пустая. Комендант общежития показал, где под навесом лежат кровати. Мы с братом растягивали гармошкой сложенные ржавые конструкции. Да, больше двух не поместится. И вдруг — не успели расставить кровати, как повалил стихийный поток людей — каждый что-то нес. Нас выгнали, и началось устройство по-настоящему: появились матрацы, подушки, одеяла, тумбочки, стол. Одна приятная такая толстушка с челочкой, Шурочка (как потом оказалось, шофер), подмигнула мне: «А как же, общежитие есть общежитие».

Какая красота! И клееночку почти новую несет пожилой мужчина, ставит на нее электроплитку.

— Пускай погорит, чтоб помещение ваше согрелось. Ребенок ведь. А готовить в коридоре есть где.

Думала, все уже, нет — пол каменный, и незнакомая женщина стелет старенькое шерстяное одеяло.

— Вот, привыкайте. А люди у нас неплохие.

Вечером Светка Коновалова принесла полный набор книг для шестого класса: сестра сходила днем в школу напротив, да там дураков не оказалось. Увидели ее «пятерки» и посадили в шестой класс. Формы школьной тоже не было. Еще одна приятельница принесла свое синее платьице, похожее на форму.

Эх, кто знал, что и приехавшая в этот барак мама, и любимая подружка Ёлочка умрут от одной и той же болезни, только в разное время.

Помню, мама ей гадала на картах, любит ее избранник или нет. Мамино гадание, конечно, нехитрое, но в былое время, в оккупации, когда надо было знакомиться с женщинами в хуторе и узнавать их настроение, гадание было самым удобным средством. Бедная Ёлочка откроет рот и смотрит то на маму, то на карты, а мама знала, что кавалер-то ее бросил, и говорит:

— Да на черта он тебе нужен! Вот карта говорит: будет у тебя еще и получше этого…

Ёлочка была из обеспеченной семьи, и мне нравился запах ее одежды, желтой, как яичный желток, шубки, небрежно брошенной на детскую коляску. Она бегала к нам часто, с удовольствием и всегда чего-нибудь притащит: то эстамп, то кастрюльку, то берет сестре… А маму мою она любила, кажется, больше всех. Кстати, я заметила: сытых и устроенных мам дети зачастую любят мало, а вот многодетных, отдающих себя детям, не успевающих порою и поесть, и в зеркало взглянуть, — таких любят щемящей, сильной любовью.

Мама моя, к примеру, давно мечтала о валенках с галошами. И на курорт съездить, и книги начать читать по-настояшему. «Я лежу, читаю, а вы, дети, все делаете да к обеду меня зовете: «Ну, мам, ну иди…» Правильно?» — смеялась она.

Мама сама сшила себе на машинке бурки, похожие на телогрейку, а сверху — галоши, до валенок дело так и не дошло, да и не только у нее, а и у тысяч других, таких, как она, в эти трудные, скудные для страны годы. Но — удивительно! — оптимизм, кажется, был пропорционален нужде. Веселые люди были какие-то, довольные. Да, как ни странно, довольные. А уж песен сколько! Сейчас техника их убрала, тогда же пели и ценили хороший голос и умение спеть или станцевать.

По всему коридору нашего барака было населено веселье и радость молодости. И хоть жили мы трудно — продукт один и тот же у всех, картошка, постное масло, лук, а кто селедочки достал, то всем по кусочку раздаст, — жизнь не казалась нам мраком. По вечерам собирались в самой большой комнате, угловой, чай питье конфетами-подушечками. Руки у меня отдыхают, сын пошел гулять по чужим коленям. Смеемся, я разыгрываю разные сценки из наших спектаклей, а то пою под гитару. Когда приближалась к бараку вечером после спектакля, никто не спал, только и слышалось: «Нонна пришла».

Если у кого сломается что-нибудь, чинят всей коммуной. Если надо ребенка посторожить, больного, посидят те, кто идет во вторую смену.

А с Шурочки-шофера я перенесла жизнь на экран в фильме «Журавушка». Хоть и маститым писателем был написан сценарий, любил он все же главную героиню и выписал тонко и интересно ее, Глафиру же лишь обозначил в сценарии, пришлось мне ее «оживлять». В «Известиях», помню, похвалили мою работу в «Журавушке», и Шурочка позвонила мне: «Ты читала? Про нас с тобой написали».