Альберто Моравиа
•
РИМСКИЕ РАССКАЗЫ
Предисловие
Писатель может любить свою эпоху или ее ненавидеть, он может стараться придать своим произведениям характер современности, даже злободневности или, напротив, отдаляться от киномелькания событий, все равно на каждой написанной им странице — тавро века.
Первый роман Альберто Моравиа «Равнодушные», сразу сделавший двадцатидвухлетнего автора известным не только в Италии, но и далеко за ее пределами, вышел в 1929 году. В те времена Италия жила двойной жизнью. То и дело на балконе, хорошо знакомом римлянам, показывался Муссолини; он требовал от своих соотечественников непреклонности и повиновения, терпения и бодрости. Молодые чернорубашечники лихо маршировали на древних площадях. Улыбка считалась необходимой справкой о политической благонадежности. Итальянцев учили не сомневаться, не задумываться, презирать все, что делается за рубежом. Итальянская литература была громкой и пустой; герои посредственных романов жили в атмосфере ложного пафоса и бутафорского романтизма. Читая эти книги, можно было подумать, что фашизм изменил душевную природу людей, уничтожил страсти, ошибки, страдания, сделал жизнь упрощенно возвышенной. На самом деле фашизм был в Италии накожной болезнью, уродующей лицо, но не поражающей важнейших функций организма. Каждый итальянец двурушничал. После разгрома последних противников фашизма в 1924 году страной овладела апатия. Люди послушно подымали руку, приветствуя друг друга, как то было предписано, кричали «дуче», дефилировали на парадах, но делали это механически. Ржа равнодушия разъедала души. Достойны восхищения и прозорливость, и гражданское мужество Альберто Моравиа, который среди волчьего воя чернорубашечников и опасливого шепота обывателей четыре года работал над своим романом «Равнодушные».
Цитировать себя не принято, но я нарушу это правило и приведу несколько строк, написанных мною в 1934 году: я хочу показать, как в те времена был принят и понят роман молодого итальянского автора:
«Из книг, вышедших в Италии за последнее десятилетие, наибольшим литературным успехом пользуется роман молодого автора Моравиа „Равнодушные“. Это правдивый рассказ о молодых людях, душевно опустошенных и мечтающих исключительно о деньгах. Героиня романа сходится с любовником своей матушки: этот любовник богат, а у матушки вместо денег — долги. Брат героини сначала решается на мужественный поступок: он решает убить или по меньшей мере оскорбить богатого наглеца. Но, вовремя раздумав, он пьет с ним ликер. Почему? Да потому, что это „равнодушные“. Таковы результаты античного воспитания, героических речей, гранитных слов и прочих побрякушек фашистской культуры».
Прошло четверть века. Давно нет ни Муссолини, ни романистов, прославлявших мужество чернорубашечников. Однако мир «Римских рассказов» Моравиа чем-то напоминает роман «Равнодушные». Конечно, социальная среда иная: в «Равнодушных» была изображена буржуазная семья, а в римских новеллах автор показывает разоряющихся лавочников, неудачников, дилетантов городской преступности, официантов, шоферов такси, парикмахеров, уличных музыкантов, безработных. Это не Рим, и не народ, это садок, в котором давно не меняли воду; задыхающиеся рыбы кружатся и пускают пузыри.
Большинство из героев новелл мечтают все о том же: как бы достать немного деньжат. Один хочет выклянчить сто тысяч лир, другой хотя бы один раз задарма пообедать, третий решает снять с руки богатого покойника кольцо, четвертый пробует сбыть фальшивые ассигнации, пятый проникает в церковь с тем, чтобы ее обокрасть, шестой обходит друзей и просит одолжить ему десять тысяч, седьмой пытается всучить прохожим «древнюю» монету. Женщины требуют денег. Порой неудачникам хочется что-то выкинуть, убить богача, развязаться с обидным существованием; но это не гангстеры, не «пистолерос», а всего-навсего полужулики, полуневрастеники. Парикмахер злится на своего шурина, которому принадлежит парикмахерская, ему хочется хотя бы побить зеркала, но зеркала остаются неповрежденными. Официант решает кочергой убить хозяина ресторана, но этой кочергой возчик убивает клячу, а официант плетется прочь. Подросток подкинул письмо: он требует у богатого соседа денег и радуется, что его письмо не подобрали. Да, герои римских новелл убивают только в мечтах. Они порой дерутся между собой, чаще ругаются, но им не хочется ни драться, ни ругаться. В общем, им не хочется жить. В любви они несчастны, да и вряд ли можно назвать любовью их попытки соблазнить ту или иную девушку. Герои все с изъяном: один коротышка, другой замухрышка, у третьего нет подбородка. Все они не вышли ростом да и вообще не вышли — остались полуфабрикатами людей.
Читая «Римские рассказы», невольно вспоминаешь роман «Равнодушные»: буря в стакане воды. А между тем над Италией прошли настоящие бури: война, гитлеровцы, американцы, надежды, разочарования, голод, захват земель, карательные экспедиции, грандиозные забастовки. Моравиа говорит, что в своих римских рассказах он хотел показать жизнь простых людей, но что в Риме нет рабочих, кроме каменщиков и киномехаников, — рабочие в Милане или в Турине. Он ссылается на постоянство материала. Может быть, дело не только в этом, а и в постоянстве художника? Говоря о молодых писателях Италии, Моравиа объясняет, что пережитые Италией события, социальная и экономическая шаткость привели к тому, что люди живут сегодняшним днем, без дальнего прицела. Он пишет: «Человеку приходится довольствоваться только тем, чтобы продолжать жить, он не может позволить себе роскошь моральных оценок. Опасно то, что нет ни большой литературы, ни больших героев без моральных оценок».
Приведенные мною слова показывают, что Моравиа смел, анализируя не только «коротышек» и «замухрышек», но и писателей, может быть, и самого себя. Он причисляет себя к тому художественному направлению, которое известно за границей главным образом по замечательным кинофильмам, а именно к неореализму. Я должен признаться, что мне менее всего кажутся убедительными литературные «измы». Всякое подлинное произведение искусства построено на жизни и показывает жизнь и, следовательно, может быть названо реалистичным, будь то «Божественная комедия» или «Гамлет», «Дон-Кихот» или «Мертвые души». Ни Толстой, ни Стендаль, ни Диккенс не доказывали, что они — реалисты: очевидно, в том не было нужды. Потом появились различные литературные течения, старавшиеся подчеркнуть приверженность писателей к изображению реальной жизни: натуралисты во Франции, веристы в Италии. Говоря о реализме, писатели прибавляли какой-либо эпитет. В чем отличие неореализма от реализма? Говорят, в том, что неореалисты пытаются придать своим произведениям характер документальности. Вряд ли. Ведь многие рассказы Чехова нам кажутся документальными, а фильм Де Сика «Чудо в Милане» силен духом сказочности. Мне кажется, что дело не в художественном методе, а скорее в душевном складе художника.
Когда я говорю, что замкнутый мир «Римских рассказов» определяется не особенностями населения итальянской столицы, а особенностями восприятия Моравиа, я менее всего хочу усомниться в реальности изображаемых им героев. Моравиа — прекрасный писатель, он умеет коротко и необычайно выразительно изобразить человека. Мы видим в «Римских рассказах» жестокую и бессмысленную жизнь, тупую борьбу за кусок хлеба, нудных мужей, хищных женщин, громкие, но невеселые воскресные развлечения, огни кино и баров, на которые слетаются, как мошкара, злосчастные люди, — всю мишуру столичной жизни, о которой тоскует один из героев Моравиа, попавший в деревенскую глушь.
Один и тот же прием объединяет все «Римские рассказы»: автор молчит, и о приключившемся с ними рассказывают сами герои новелл. Это помогает Моравиа еще ярче раскрыть в коротеньком рассказе своих неудачников, и это еще явственнее отделяет его художественную позицию от тех авторов, которые все время вертятся на сцене, подсказывая своим персонажам куцые, безликие реплики.
Мне кажется, что писатель не должен рассуждать за своих героев, он не вправе менять их поступки, их чувства, их язык. Но он вправе любить своих героев: от такой любви изображаемая им жизнь не становится менее реальной живой урок нам дал Чехов. Вероятно, персонажи «Римских рассказов» думают и чувствуют именно так, как показано в новеллах Моравиа, но это ведь только куски их жизни, рассказы в трактире, в поезде или на пляже. Они могли бы дополнить свое повествование; и если порой они нам кажутся чересчур мелкими, то это происходит от отношения автора к своим персонажам: он показывает их, как коллекцию психологических или житейских уродств. Я вспоминаю героев некоторых итальянских фильмов: «Похитители велосипедов», «Два гроша надежды», «Рим в одиннадцать часов». По своему социальному положению эти герои — родные братья героев «Римских рассказов». Моравиа себя причисляет к неореалистам, как и авторы названных кинокартин. Между тем зритель, видевший итальянские фильмы, находит их героев несчастными, но хорошими, обиженными, но не покушающимися на роль обидчиков. Отличие, видимо, в отношении Моравиа к своим героям. Он как бы возвращается к периоду романа «Равнодушные» и хочет во что бы то ни стало избежать маскировочной добродетели или иллюзий благородства.
Между романом «Равнодушные» и «Римскими рассказами» Моравиа написал ряд книг: «Маскарад», «Супружеская любовь», «Недоразумение», «Приспособленец», «Римлянка» и другие. Из них мне удалось прочитать только роман «Римлянка». Он как бы распадается на две части, первая мне показалась большой удачей Моравиа. Он дал волю своим чувствам, вложил в образ героини частицу себя, оживил ее своим дыханием. Адриана — милая девушка, созданная для любви и счастья, которая становится проституткой. Конечно, первая половина романа «Римлянка» не менее реалистична, чем «Римские рассказы», но она как-то добрее, человечнее.
Художники редко признаются даже себе в своих притяжениях или отталкиваниях. Говоря со мной о «Римских рассказах», Моравиа сказал, что ему хотелось рассказывать только для того, чтобы рассказать, он сослался на пример Боккаччо. Вряд ли римские рассказы продиктованы одним желанием разрешить литературную проблему. Если бы Моравиа привлекала только форма прямого рассказа, он нашел бы и более приятных героев, и более привлекательную фабулу. Один из рассказов выдает, как трудно порой разоблачать жизнь. Правда, эта тема сознательно принижена, взята в рамках умственных коротышек и моральных замухрышек, и все же она выделяется. Бродячий певец в ночных ресторанах, где ужинают зажиточные римляне, поет сентиментальные песенки, но поет, пародируя их, принижая. Случайно он заходит в харчевню, где едят герои «Римских рассказов», и один из посетителей, возмущенный тем, что над его любимой песенкой издеваются, поет ее просто «по-настоящему». Разоблачитель кончает жизнь самоубийством.
Даже педантичные критики начинают понимать, что писатель волен выбирать героев согласно своему душевному складу и что смешно его уговаривать изображать других людей, другую среду, другие чувства. На самом деле писатель отнюдь не волен в выборе героев — они являются сплавом его наблюдений и его переживаний. Напрасно Гоголь пытался преодолеть себя. Моравиа долго жил в обществе, где люди думали и чувствовали иначе, чем они говорили и поступали. В рассказе «Мысли вслух» он (опять-таки нарочито принижая тему) показывает, как сильна привычка к двойной жизни. Счеты писателя с миром равнодушных еще не сведены. Моравиа прав, говоря, что необходимы моральные оценки для того, чтобы создать высокую литературу. Необходимо и другое: страсть самого автора. Первая половина романа «Римлянка» показывает, как оживают герои, когда писатель отказывается от тяжелого, как обет, равнодушия. Альберто Моравиа молод, ему нет и пятидесяти лет. От него можно ждать больших книг.
Илья Эренбург
Одержимый
Перевод И. Тыняновой
В одно июльское утро, когда я подремывал в тени эвкалиптовых деревьев возле высохшего фонтана на площади Мелоццо да Форли, подошли двое мужчин и девушка и попросили отвезти их на Лидо ди Лавиньо. Пока мы договаривались о плате за проезд, я разглядывал их: первый был высокий, толстый блондин с бледным, землистым лицом и глубоко сидящими небесно-голубыми, словно фарфоровыми глазами; на вид ему было лет тридцать пять; другой — помоложе, брюнет, с всклокоченными волосами, в очках с черепаховой оправой, худой и весь какой-то расхлябанный, должно быть студент. А девушка так и вовсе была худющая, с остреньким длинным личиком, белеющим между двумя волнами распущенных волос; такая тоненькая в своем зеленом платье, делавшем ее похожей на змейку. Но рот у нее был сочный и красный, как ягодка, и глаза красивые, черные и блестящие, словно влажные угольки; и к тому же она на меня так поглядела, что я решил не торговаться. Они сели в машину — блондин рядом со мной, а двое других позади; и мы поехали.
Я пересек весь Рим, чтобы выехать на улицу, лежащую позади собора Сан-Паоло, потому что это самая короткая дорога в Анцио. Там я заправился бензином и поехал на большой скорости. Я рассчитал, что пути будет примерно километров пятьдесят, сейчас половина десятого, так что приедем часам к одиннадцати — лучшее время для купанья. Девушка мне понравилась, и мне захотелось завязать с ней знакомство; мои пассажиры, видно, были не очень важными особами. Мужчин по их выговору можно было принять за иностранцев; может быть, это были беженцы, из тех, что живут в колониях вокруг Рима. Девушка, напротив, была типичная итальянка, даже скорее всего римлянка, и тоже, наверно, не из богатых: какая-нибудь там горничная, или гладильщица, или еще что-нибудь в этом роде. Думая обо всем этом, я тем временем прислушивался к тому, как брюнет и девушка болтали и смеялись на заднем сидении. Особенно громко смеялась девушка; я уже раньше заметил, что она была довольно развязная и вся какая-то извивающаяся, словно пьяная змейка. При каждом взрыве хохота блондин морщил нос под темными очками для защиты от солнца, но ничего не говорил, даже не оборачивался. Впрочем, ведь ему стоило только поднять глаза и взглянуть в зеркальце, висящее над ветровым стеклом, чтобы прекрасно видеть все, что происходит сзади. Мы проехали Трапписти, корпуса завода Е-42 и единым духом подъехали к развилке дороги, ведущей на Анцио. Здесь я затормозил и спросил сидящего рядом со мной блондина, куда, собственно, их везти. Он ответил:
— В какое-нибудь тихое место, где никого нет… мы хотим быть одни.
Я сказал:
— Здесь будет километров тридцать пустынного берега… Вы сами должны решать.
Девушка из глубины машины крикнула:
— Пускай он решает. Я ответил:
— При чем же тут я?
Но девушка продолжала кричать:
— Пускай он решает, — и смеялась, словно в этих словах было что-то очень смешное.
Тогда я сказал:
— Лидо ди Лавиньо — очень людное место… Но я вас отвезу в один уголок неподалеку, где ни одной живой души не бывает.
Эти мои слова почему-то очень рассмешили девушку, и, нагнувшись вперед, она похлопала меня по плечу со словами:
— Молодец… Ты умный парень… Понял, что нам нужно.
Я не знал, что и думать, ее поведение казалось мне очень странным и хотя раздражало меня, но в то же время внушало какую-то неясную надежду. Блондин все время мрачно молчал, но под конец не выдержал:
— Пина, мне кажется, здесь нет ничего смешного.
И вот мы снова двинулись в путь.
День был душный, без ветра, белая дорога слепила глаза, те двое, позади, только и делали, что болтали и смеялись, но потом внезапно смолкли, и это было еще хуже, потому что я видел, как блондин посмотрел в зеркальце над ветровым стеклом и опять сморщил нос, словно увидел что-то, что ему очень не понравилось. Теперь по одну сторону дороги тянулись голые сухие поля, а по другую — густые заросли кустарника. Я замедлил ход возле столба с объявлением, Что охота здесь запрещена, затем свернул и поехал по извилистой тропинке. Зимой я здесь охотился, это и верно глухое место если не знать дороги, так и не отыщешь. За кустарником начинался сосновый лес, а за лесом — пляж и море. В этом лесу когда-то, во время высадки союзников в Анцио, окопались американцы, и сейчас еще здесь можно видеть остатки траншей, где валяются ржавые консервные банки и пустые патроны, и люди редко ходят сюда, потому что боятся мин.
Солнце сверкало ослепительно, и весь покрытый мелкими листочками кустарник казался изумрудным в этом море света. Тропинка бежала вначале прямо, потом свернула на полянку и снова ушла в лес. Теперь перед нами были сосны в зеленых шапках, колыхаемых ветром, которые, казалось, плыли в небе, а за ними сверкающее море, синее и тугое, просвечивающее сквозь красные стволы. Я вел машину тихонько, потому что из-за всех этих кустов и веток плохо различал дорогу и боялся поломать рессору. Я сосредоточенно глядел перед собой и думал только о дороге, как вдруг блондин, сидевший возле меня, с такой силой толкнул меня в бок, навалившись на меня всем телом, что я чуть не вылетел в окошко.
— Что за черт! — воскликнул я, рывком останавливая машину.
В этот момент позади меня раздался сухой треск, и я от изумления даже рот раскрыл, увидев на ветровом стекле целый сноп тоненьких, расходящихся лучами трещин с круглой дыркой посредине. Кровь застыла у меня в жилах. Я закричал:
— Убивают! — и хотел выпрыгнуть из кабины.
Но брюнет, тот, что стрелял, приставил к моей спине Дуло револьвера со словами:
— Ни с места!
Я снова сел и спросил:
— Чего вы от меня хотите? Брюнет отвечал:
— Если бы этот дурак не толкнул тебя, то сейчас не было бы необходимости объяснять тебе это… Нам нужна твоя машина.
Блондин пробурчал сквозь зубы: — Я вовсе не дурак. Брюнет ответил:
— А кто ж ты еще?.. Разве мы не договорились, что я буду стрелять? Зачем ты пустил в ход руки?
Блондин возразил:
— Мы еще договорились, что ты оставишь в покое Пину… ты тоже пустил в ход руки.
Девушка рассмеялась и сказала: — Теперь нам крышка. — Почему?
— Потому что он поедет в Рим и донесет на нас. Блондин сказал: — И очень хорошо сделает.
Он вынул из кармана сигареты и закурил. Брюнет нерешительно повернулся к девушке:
— Ну, что ж нам теперь делать?
Я поднял глаза, взглянул в зеркальце и увидел, что девушка, свернувшись клубочком в уголке машины, показывает в мою сторону, щелкая большим и указательным пальцем, — мол, прикончи его. Кровь снова застыла у меня в жилах, но тотчас же я вздохнул свободнее, услышав, как брюнет сказал серьезно и с убеждением:
— Нет, есть вещи, на которые можно решиться только один раз… Раз не вышло — второй раз я уже не могу.
Я набрался храбрости и сказал:
— Ну что вы будете делать с этим такси? Кто вам подделает патент? Кто перекрасит машину, чтоб ее не узнали?
Я чувствовал, что каждый мой вопрос все больше ставит их в тупик и они не знают, как быть: убить меня им не удалось, а ограбить, видно, не хватает смелости. Однако брюнет сказал:
— У нас все есть, не беспокойся.
Но блондин едко усмехнулся и возразил:
— Ничего у нас нет, у нас есть только двадцать тысяч лир на троих и револьвер, который не стреляет.
В эту секунду я снова взглянул в зеркальце и увидел, что девушка опять кивает на меня и снова щелкает пальцами, даже как-то забавно. Тогда я сказал:
— Синьорина, когда мы приедем в Рим, вы за этот жест получите несколько дополнительных годочков тюрьмы. — Потом я резко повернулся в сторону брюнета, который все еще прижимал дуло револьвера к моей спине, и крикнул с ожесточением: — Ну, чего ты ждешь? Стреляй, трус ты этакий, стреляй!
Мой голос прорезал окружавшую нас глубокую тишину, и девушка воскликнула, на сей раз с явной симпатией ко мне:
— Знаете, кто здесь действительно храбрый человек? Он! — и указала на меня.
Брюнет пробормотал какое-то ругательство, сплюнул в сторону, вылез и подошел к окну кабины. Он был в бешенстве.
— Ну, скорее, — сказал он. — Сколько ты хочешь за то, чтоб отвезти нас в Рим и не донести на нас?
Я понял, что опасность миновала, и медленно проговорил:
— Я не хочу ничего… Я отвезу вас всех троих прямехонько в тюрьму Реджина Чели.
Брюнет, надо отдать ему справедливость, не испугался, слишком уж он был расстроен и раздосадован. Он сказал только:
— Сейчас я тебя убью.
— Попробуй… — ответил я. — И знаешь что? Никого ты не убьешь… Вот что я тебе скажу: придется посидеть вам всем за решеткой — и тебе, и этой потаскухе — подружке твоей, и ему тоже.
Он сказал тихо:
— Ах так? Ну хорошо же…
И я понял, что с ним и вправду шутки плохи, потому что он отступил на шаг и поднял револьвер. Но на мое счастье в эту секунду девушка крикнула:
— Да прекратите вы все это… То деньги предлагаете, то пугаете револьвером… вот увидите, как он сейчас нас повезет.
Сказав это, она нагнулась вперед и легонько так пощекотала пальцами мое ухо, незаметно, чтоб те двое не видели. Я очень смутился, потому что, как я уже говорил, она мне нравилась и, сам не знаю почему, но я был уверен, что я ей тоже нравлюсь. Я поглядел сначала на брюнета, который все еще целился в меня из револьвера, потом искоса взглянул на нее, заметил, как пристально смотрит она на меня этими своими черными улыбающимися уголечками, — и твердо сказал:
— Уберите ваши деньги… Я не такой бандит, как вы… Но в Рим я вас не повезу… Разве только ее, потому как она — женщина.
Я думал, они начнут протестовать, но, представьте себе, просто удивительно: блондин тотчас выскочил из машины, пробормотав «счастливого пути», а брюнет опустил револьвер. Девушка живо вскочила с места и пересела ко мне в кабину. Я сказал:
— Ну, до свиданья, надеюсь, скоро вас отправят на каторгу, — и взялся за руль, да только одной рукой, потому что другую девушка сжимала в своих, и мне было даже приятно, что те двое поняли, почему я вдруг такой податливый сделался.
Я выбрался на дорогу и проехал пять километров, не раскрывая рта. Она все продолжала сжимать мою руку, и этого мне было вполне достаточно. Теперь я тоже искал какое-нибудь пустынное место, только цели у меня были совсем другие, чем прежде у них. Но как только я остановился и хотел свернуть на дорожку, ведущую к берегу моря, она положила руку на баранку и сказала:
— Нет, нет, что ты делаешь, поедем в Рим. Я сказал, глядя на нее в упор:
— В Рим мы поедем вечером. А она:
— Понятно, и ты такой же, как другие, и ты такой же.
Она тихонько захныкала, вся как-то обмякла, стала такая холодная, фальшивая — за километр можно было увидеть, что она притворяется и разыгрывает комедию. Я попытался обнять ее, но она ускользала из моих рук то вправо, то влево, никак невозможно было ее поцеловать. Кровь у меня горячая, и я очень вспыльчивый. Я вдруг понял, что она играет со мной, как кошка с мышкой, и что в этой проклятой поездке я только зря извел бензин, потерял время да еще всяких страхов натерпелся; и я с гневом оттолкнул ее, сказав:
— Иди ты к чертям в ад! Там тебе и место.
Она совершенно не обиделась, сразу же успокоилась и забилась в угол кабины. Я взялся за руль и уже до самого Рима мы не сказали друг другу ни слова.
Когда приехали в Рим, я открыл дверцу и сказал ей:
— Ну, теперь выходи да утекай отсюда поскорее. А она словно удивилась и спросила:
— Как? Разве ты на меня сердишься?
Тут уж я не мог больше сдержаться и закричал:
— Нет, вы только подумайте: она хотела меня убить, из-за нее я целый день потерял, бензин, деньги… И я еще не должен на тебя сердиться! Да ты должна небо благодарить за то, что я тебя в полицию не отвез!
И знаете, что она мне ответила?
— Ты просто одержимый какой-то!
И с этими словами она сошла и, гордая, вызывающая, надменная, вся так и извиваясь в этом своем змеином платье, прошла между машинами, автобусами, велосипедами, летящими по площади Сан-Джованни. Я, словно меня кто заворожил, смотрел ей вслед, пока она не исчезла. В эту минуту кто-то сел в такси и крикнул:
— На площадь Пополо!
До свиданья
Перевод И. Тыняновой
Портолонгоне — это древняя крепость, расположенная на скале, нависшей над морем. В день, когда я уходил оттуда, дул сильный юго-западный ветер, от которого захватывало дух, а солнце ослепительно сияло на ясном, без единого облачка, небе. Может, из-за этого ветра и этого солнца, а может, просто от сознания, что я на свободе, но я был как шальной. Так что, когда я, проходя по тюремному двору, увидел начальника тюрьмы, который сидел на солнышке и беседовал со смотрителем, я не мог удержаться, чтобы не крикнуть:
— До свиданья, синьор начальник!
И вдруг я прикусил язык, потому что понял, что это «до свиданья» совершенно не подходит к случаю: можно подумать, что я хочу вернуться в тюрьму или даже уверен, что вернусь. Начальник, добрый человек, улыбнулся и поправил меня:
— Ты хочешь сказать — «прощайте». И я повторил:
— Да, прощайте, синьор начальник.
Но было уже поздно и ничего нельзя было поделать: слово не птица, выпустишь — не поймаешь.
Это «до свиданья» не переставая звенело у меня в ушах во время всего пути и даже потом, когда я очутился дома, в Риме. Возможно, виною тут был прием, который мне оказали родные: мама, понятно, встретила меня радостно, но зато другие даже хуже, чем я ожидал. Брат, сопляк безмозглый, торопился на футбол и сказал только:
— А, Родольфо, здорово!
А сестра, эта расфуфыренная обезьяна, так та просто убежала из комнаты, крича, что если я останусь жить с ними, она уйдет из дому. Что же касается отца, который вообще не любит много разговаривать, то он ограничился тем, что напомнил мне: мое место в столярной мастерской не занято, если я хочу, то могу начать работать хоть сегодня. Наконец все ушли и дома остались только мы с мамой. Она хлопотала на кухне — мыла посуду после обеда. Стоя возле раковины, такая маленькая в своем поношенном платье, с растрепавшимися седоватыми волосами, в огромных войлочных шлепанцах на больных ногах, она тут же, не переставая полоскать тарелки, начала длинную проповедь, которая, хоть и произносилась из самых лучших побуждений, для меня, по правде сказать, была хуже, чем визгливые выкрики сестры или равнодушие отца и брата. Что она мне говорила? Да то же самое, что говорят обычно в таких случаях все матери, не принимая, однако, в расчет, что в моем-то случае правда — на моей стороне, и я ранил человека, защищаясь, и доказал бы это на процессе, если б не ложное показание Гульельмо.
— Вот видишь, сынок, к чему привела тебя твоя гордыня. Послушайся мать, ведь я одна тебя люблю и жалею, ведь я, пока тебя не было, больше слез пролила, чем святая Мария, когда ее сына распяли… Послушайся мать: смири свою гордыню, никогда не совершай насилия, лучше сто раз стерпеть обиду, чем один раз обидеть. Разве не знаешь, как пословица учит: не рой другому яму, сам в нее попадешь. Если даже ты и прав, гордыня сделает тебя виноватым… Над Иисусом Христом ведь тоже свершили насилие, распяли на кресте, а он простил всем своим врагам… Да ты что же, хочешь умнее Иисуса Христа быть?
И дальше все в том же роде. Что я мог ей ответить? Что все это неправда, что я сам стал жертвой насилия, что во всем виноват этот негодяй Гульельмо, что на каторге место не мне, а совсем другому? Я решил, что лучше встать и уйти.
Я мог бы отправиться в столярную мастерскую на виа Сан-Теодоро, где ждали меня отец и другие рабочие. Но мне вовсе не улыбалось в первый же день своего возвращения, словно ничего не произошло, вешать куртку на гвоздь и надевать комбинезон, вымазанный клеем и маслом два года тому назад. Мне хотелось насладиться свободой, поглядеть на город, поразмыслить о своих делах. Поэтому я решил, что сегодня целый день буду гулять, а уж завтра с утра пойду на работу. Мы жили недалеко от виа Джулиа. Я вышел из дому и направился к мосту Гарибальди.
В тюрьме я думал, что когда я снова буду на свободе и вернусь в Рим, все представится мне, по крайней мере в первые дни, совсем в другом свете; что на сердце у меня будет радостно и оттого все мне покажется ярким, веселым, прекрасным, заманчивым. Так вот, ничего этого не случилось: словно я не просидел столько времени в тюрьме Портолонгоне, а, к примеру, провел несколько дней на водах в Ладисполи. Был обычный серый римский день, и дул сирокко; небо, как грязная тряпка, тяжело висело над городом, воздух был сухой и горячий, и даже каменные стены домов казались раскаленными. Я шел и шел, и видел, что все осталось таким же, как прежде, как всегда, — ничего нового, ничего радостного: кошки на углу переулка возле свертка с объедками; мужские уборные за дощатой загородкой, обсаженные чахлыми кустиками; надписи на стенах с обычным «ура» и «долой»; женщины, усевшиеся посплетничать у дверей лавок; церкви с каким-нибудь слепым или калекой, примостившимся на паперти; тележки с апельсинами и винными ягодами; газетчики, продающие иллюстрированные журналы с фотографиями американских кинозвезд. И все люди казались мне какими-то неприятными, противными: один — носатый, у другого — рот кривой, у третьего — рыбьи глаза, у четвертого щеки висят, как у бульдога. Короче говоря, это был обычный Рим и обычные римляне: какими я их оставил, такими и нашел. Взойдя на мост Гарибальди, я прислонился к парапету и стал глядеть на Тибр: это был все тот же Тибр, лоснящийся, вспухший и желтый, со стоящими на приколе лодочными станциями, возле которых обычно упражняется в гребле какой-нибудь толстяк в трусиках, окруженный толпой зевак. Чтобы отделаться от всего этого, я перешел мост и пошел по Транстевере к переулку Чинкве, в знакомую остерию: хозяин ее, Джиджи, был моим единственным другом. Я сказал, что пошел туда, чтобы отделаться от всего, что видел, но, по правде говоря, меня потянуло туда еще и потому, что неподалеку от остерии находилась точильня Гульельмо. Едва я издали завидел эту точильню, как кровь ударила мне в голову, меня бросило сначала в жар, потом в холод, словно вот-вот упаду замертво.
Я вошел в остерию, которая в этот час была совсем пуста, сел в уголок в тени и тихонько позвал Джиджи, который стоял за стойкой и читал газету. Он подошел и, как только узнал меня, принялся обнимать и все повторял, что очень рад меня видеть. Это как-то подбодрило меня, потому что ведь до сих пор, кроме мамы, еще ни один смертный не встретил меня ласково. Я ни слова не мог вымолвить от волнения, на глазах у меня навернулись слезы, а он после нескольких подходящих к случаю фраз начал:
— Родольфо, кто ж это мне говорил, что ты должен вернуться? Ах да, Гульельмо.
Я ничего не ответил, но при этом имени весь задрожал. Джиджи снова заговорил:
— Уж не знаю, как он узнал об этом, но факт тот, что он пришел ко мне и сообщил… Ну и лицо у него было! Сразу видно — боится.
Я возразил, не подымая глаз:
— Боится? Чего? Разве он не правду сказал? Разве он, когда давал показания, не выполнял свой долг? И разве жандармы — плохая защита?
Джиджи похлопал меня по плечу.
— Ты все такой же, Родольфо, ни капельки не изменился… Да ведь он твоего нрава боится… Говорит, что не думал причинять тебе зла, ему, мол, велели говорить правду, он и сказал.
Я сидел молча. Подождав минуту, Джиджи продолжал:
— Если б ты знал, до чего мне тяжко видеть, что два таких человека, как ты и Гульельмо, ненавидят и боятся друг друга! Скажи, хочешь, я помирю вас, скажу ему, что ты больше не сердишься и все простил?
Я начал понимать, к чему он клонит, и ответил:
— Ничего ему, пожалуйста, не говори. Он осторожно спросил:
— Почему? Ты еще сердишься на него? Ведь прошло столько времени!..
— Что значит время? — сказал я. — Я вернулся сегодня, а мне кажется, что все это случилось вчера… Чувства не зависят от времени.
— Гони эти мысли, — настаивал Джиджи, — гони эти мысли, ты не должен думать так… Что в этом толку?.. Помнишь, как в песне поется:
Что прошло, то прошло.
А что было, то было.
Надо, чтоб сердце
О прошлом забыло.
Послушайся меня, забудь о прошлом и выпьем. Я ответил:
— Выпить — это можно. Принеси-ка мне пол-литра… сухого.
Я сказал это довольно холодно, и он, не прибавив больше ни слова, встал и пошел за вином.
Но вернувшись, он не сразу мне налил, а поставил стакан в сторонку, словно хотел раньше о чем-то уговориться, а потом уже угостить, и серьезно спросил:
— Родольфо, ты ведь не собираешься сделать какую-нибудь глупость?
Я отозвался:
— Это тебя не касается, наливай. Он настаивал:
— Да ты только подумай: Гульельмо человек бедный, у него семья — жена и четверо ребятишек… Тоже ведь понять надо.
Я повторил:
— Наливай… и не мешайся в мои дела.
Тогда он стал наливать, но тихонько так, и все глядел на меня.
Я сказал ему:
— Бери стакан… выпьем… ты мой единственный друг, у меня на свете нет другого друга.
Он сразу согласился, налил себе стакан, сел и снова заговорил:
— Вот как раз потому, что я твой друг, я хочу сказать тебе, как бы я сам поступил на твоем месте: я бы не раздумывая пошел к Гульельмо и сказал ему: «Что прошло, то прошло, обнимемся, как братья, и не будем больше об этом вспоминать».
Он поднес стакан к губам, но пить не стал, а все смотрел на меня в упор. Я ответил:
— Брат на брата — пуще супостата… Знаешь поговорку?
В эту минуту в остерию вошли какие-то двое, и Джиджи, выпив одним духом свой стакан, ушел и оставил меня одного.
Я медленно пил свои пол-литра и все раздумывал. Меня совсем не успокаивало то, что Гульельмо боится, наоборот, у меня огонь полыхал в душе, когда я думал об этом. «Боится, подлец», — думал я и с такой силой сжимал стакан из толстого стекла, словно это была шея Гульельмо. Я говорил себе, что Гульельмо настоящий подлец: мало того, что он погубил меня своими ложными показаниями, так теперь еще хочет заручиться поддержкой Джиджи, рассчитывая, что тот уговорит меня помириться с ним. Так я допил свои пол-литра и заказал еще. Джиджи принес вино и осведомился:
— Ну, как настроение? Получше? Обдумал то, что я советовал?
Я отвечал:
— Настроение лучше, и я все обдумал. Наливая вино в мой стакан, Джиджи заметил:
— В таких делах, брат, с размаху нельзя… Не надо давать волю чувствам… Правда за тобой, тут спорить нечего, но именно поэтому ты должен показать себя благородным и простить.
Я не мог удержаться и с горечью воскликнул:
— Гульельмо что, подкупил тебя, что ли?
Он не обиделся и сказал искренно:
— Никто меня не подкупал. Просто я друг вам обоим… и хочу, чтобы вы помирились… Вот и все.
Я снова стал пить и, может от вина, не знаю, но мысли мои с Гульельмо перешли на меня самого, и я стал вспоминать все, что произошло за эти два года, сколько я выстрадал, как меня всячески притесняли и обижали. И глаза мои наполнились слезами, и так мне стало себя жалко! Сначала себя, а потом и всех других. Какой я несчастный, без вины виноват, а сколько таких, как я. И Гульельмо несчастный, и Джиджи тоже несчастный, и мой отец, и мой брат, и сестра, и мать — все несчастные. Теперь Гульельмо представился мне в новом свете, я смотрел на него другими глазами, и постепенно я начал склоняться к тому, что Джиджи прав: мне нужно показать себя благородным и простить. От этой мысли я стал жалеть себя еще пуще, вдвое больше прежнего; и я был Доволен, что эта мысль пришла мне в голову, потому что хоть я и раньше знал, что простить лучше, чем отомстить, но никогда бы не смог простить, если б мне это сердце не подсказало. Однако я испугался, что этот благородный порыв скоро пройдет, и, когда вторая бутылка кончилась, громко позвал:
— Джиджи, поди-ка сюда на минуточку.
Он подошел, и я сразу ему сказал:
— Джиджи, я все обдумал и нахожу, что ты прав; если хочешь — я готов, пойдем к Гульельмо.
Он обрадовался:
— Вот видишь, разве я не знаю: немножко пораскинешь мозгами да выпьешь хорошего вина — и сердце заговорит.
Я ничего на это не ответил и вдруг закрыл лицо руками и начал плакать: я снова увидел себя в Портолонгоне, в одежде каторжника — как я в тюремной мастерской строгаю доски для гробов. В тюрьме все работали, а столярам доставалась самая неприятная работа — делать гробы для покойников со всего Портоферрайо и других селений острова Эльбы. И я плакал, вспоминая, как часто, делая эти гробы, я думал, что в один из них мне придется лечь самому. А тем временем Джиджи хлопал меня по плечу и повторял:
— Ну, ну, не надо ни о чем вспоминать, теперь уж все это позади.
Через минуту он прибавил:
— Давай пойдем сейчас же к Гульельмо. Вы обниметесь, как друзья, а потом мы все вместе вернемся сюда и разопьем бутылочку за ваше примирение.
Я вытер слезы и сказал:
— Пойдем к Гульельмо.
Джиджи вышел из остерии, и я следом за ним. Мы прошли метров пятьдесят, и между булочной и мастерской мраморщика я увидел точильню Гульельмо. Сам Гульельмо нисколько не изменился: маленький, серенький, жирненький, с лысой головой, со слащавым лицом, похожий одновременно и на пономаря и на Иуду, он стоял в профиль к нам у точила и был, казалось, поглощен своей работой. Он так старательно точил нож, то кладя плашмя, то ставя его ребром под падающей струйкой воды, что не заметил, как мы вошли. Как только я увидел его, то в миг почувствовал, что вся кровь во мне закипела, и я понял, что ни за что не смогу обнять его, как того хотел Джиджи: если б я обнял его, я, наверное, сам того не желая, откусил бы ему ухо или сделал что-нибудь еще в этом роде. Между тем Джиджи радостным, веселым голосом закричал:
— Гульельмо, посмотри-ка, Родольфо пришел к тебе мириться… что прошло, то прошло…
Гульельмо обернулся, и я увидел, как он переменился в лице и сделал движение, словно собирался бежать. И вот, в то время как Джиджи, желая приободрить нас, восклицал: — Ну же… обнимитесь и больше не будем об этом говорить, — что-то словно рванулось у меня в груди и глаза мне застлало какой-то темной пеленой.
Я крикнул:
— Подлец! Ты меня сгубил, трус! — и бросился на Гульельмо, пытаясь схватить его за горло.
Он испустил вопль, как настоящий трус, и убежал в самый дальний угол точильни. И он плохо сделал, что убежал туда, потому что все эти полки с наваленными на них ножами даже святого могли ввести в искушение. Представьте себе, ведь я два года ждал этой минуты! Джиджи кричал:
— Родольфо, остановись… Держите его! Гульельмо визжал, как свинья, которую режут; а я, выхватив наугад один нож из груды ножей, бросился на него. Я хотел ударить его в спину, но он повернулся, готовясь защищаться, и я попал ему в грудь. И в тот самый момент, когда я собирался нанести ему второй удар, кто-то схватил меня за руку, а потом я оказался на улице, окруженный со всех сторон людьми, которые отчаянно кричали, толпились и суетились и старались ударить меня, кто по лицу, кто по спине.
«До свиданья». Я сказал эти слова начальнику Портолонгоне, и действительно, в тот же самый вечер я оказался в камере Реджина Чели вместе с тремя другими арестантами. Чтоб облегчить душу, я рассказал им все, и один из них, человек, видно, ученый, заметил:
— Дорогой друг, когда ты сказал «до свиданья», это твое подсознание говорило за тебя… Ты уже знал, что сделаешь то, что сделал потом.
Может быть, он был прав, этот человек, говоривший так мудрено, и даже знал, наверно, что это за штука «подсознание». Но так или иначе я оказался в тюрьме, и «до свиданья» на этот раз я сказал свободе.
Майский дождь
Перевод И. Тыняновой
На днях я снова думаю поехать на Монте-Марио в остерию «Охотничья», только, конечно, не один, а со своими приятелями; мы по воскресеньям всегда собираемся, кто-нибудь играет на аккордеоне, а остальные танцуют друг с другом, так как девушек с нами не бывает. Один-то я уж никогда не решусь показаться на Монте-Марио. Иногда ночью мне снятся дощатые столики, расставленные прямо на траве, и я снова вижу, как стучит по ним теплый майский дождь, как покачиваются над ними хмурые деревья, сбрасывая с листьев крупные светлые капли. А там, за деревьями, где-то далеко-далеко, плывут по небу белые облака, а под облаками широко раскинулась панорама Рима. Мне чудится, словно я опять слышу голос хозяина, Антонио Токки, тот самый сердитый голос, который я слышал в то утро, громко зовущий из погреба: «Дирче, Дирче!» — и мне кажется, что я снова вижу ее, как она проходит мимо меня и пристально, по-особому смотрит мне в глаза, а потом спускается вниз, в погреб, и приставная лесенка скрипит под ее крепкими, ровными шагами.
Я попал к Токки случайно, сразу как приехал из деревни. Когда мне предложили поступить в его заведение официантом — без жалованья, только за харчи, — я подумал: «Деньжонок я здесь, конечно, не накоплю, но зато буду жить в семье». Какая там семья! Это был сущий ад, а не семья. Хозяин был круглый и жирный, как маслянистый сыр, что не мешало ему быть ядовитым и злым. У него было широкое землистое лицо со множеством мелких морщинок, разбегавшихся по жирным щекам и вокруг маленьких колючих глазок, похожих на глаза змеи. Ходил он в жилетке, без пиджака, а серая фуражка его была всегда надвинута на самые глаза. Дочь его, Дирче, характером мало отличалась от отца: такая же упрямая, злая, сердитая, но красивая — из тех маленьких, крепких, ладно сложенных женщин, которые ходят вразвалочку, поводя боками и крепко ставя ноги, словно говорят: «Эта земля — моя». У нее было круглое личико, черные глаза и черные волосы, и всегда она была бледна, словно мертвая. Только мать, пожалуй, одна из всей семьи, была добрая; этой женщине едва ли минуло сорок лет, а выглядела она на все шестьдесят — худая, нос крючком, как у старухи, волосы редкие. К тому же она была придурковатая; так, по крайней мере, можно было подумать, глядя, как она стоит возле плиты с неподвижным лицом, застывшим в немой улыбке. А когда она оборачивалась, сразу было заметно, что во рту у нее едва ли сохранилось два зуба.
Кабачок выходил фасадом на улицу, и на полукруглой вывеске цвета бычьей крови было выведено желтыми буквами: «Остерия Охотничья, владелец Антонио Токки». Аллея вдоль дома вела к столикам под деревьями, откуда открывался вид на Рим. Дом был грубо сколоченный, деревенский, с двумя-тремя подслеповатыми оконцами и черепичной крышей. Лучше всего здесь бывало летом: с утра до вечера приходили посетители — целые семьи с чадами и домочадцами, влюбленные парочки, веселые компании. И все сидели за столиками, пили вино и ели стряпню Токки, любуясь панорамой города. У нас в такие дни не бывало ни одной свободной минутки: хозяин и я еле успевали подавать и убирать со стола, а женщины целый день готовили и мыли посуду. К вечеру мы так уставали, что шли спать, даже не взглянув друг на друга. Зато зимой или в дождливую погоду в доме начинались всякие неурядицы. Отец и дочь ненавидели друг друга — да что там ненавидели, они готовы были друг друга убить! Отец был тупой, властный, жадный и из-за каждого пустяка пускал в ход кулаки. А дочь была дерзкая, скрытная, всегда стояла на своем, как каменная, и всегда последнее слово оставалось за нею. Вероятно, они потому так друг друга ненавидели, что были одной крови, а ведь известно, что люди одной крови бывают иногда самыми лютыми врагами. Но, кроме того, причиной этой ненависти была корысть. Дочь была честолюбива: она говорила, что на этой панораме Рима, которая видна из их остерии, можно кучу денег нажить, а отец все это бросает псу под хвост. Она говорила, что отец должен бы устроить здесь цементную площадку для танцев и оркестр нанять, и цветные венецианские фонарики развесить, и превратить дом в модный ресторан, и назвать его «Панорама Рима». Но отец относился к этим затеям с большим недоверием — отчасти потому, что был скуп и презирал всякие новшества, отчасти потому, что эти предложения исходили от его дочери, а он скорее дал бы себя зарезать, чем согласился хоть в чем-нибудь уступить ей. Ссоры между отцом и дочерью разгорались всегда за столом; начинала она, злобно нападая на отца, оскорбительно придираясь к мелочам, например к тому, что у него после еды бывала отрыжка. Он отвечал бранью и проклятьями, дочь продолжала приставать, отец давал ей затрещину. Надо сказать, что он, очевидно, испытывал при этом огромное удовольствие, потому что закусывал нижнюю губу и как-то по-особому щурил глаза. На дочь эти затрещины действовали, как свежая вода на цветок: от них еще пышнее распускалась ее ненависть и злоба. Тогда отец хватал ее за волосы и начинал бить куда попало. Летели на пол и разбивались тарелки и стаканы; мать тоже ввязывалась в драку, становясь между мужем и дочерью, но при этом с глупого ее лица не сходила вечная улыбка, растягивавшая до ушей беззубый рот. А я, с сердцем, отравленным ненавистью, бежал бегом из этого дома и долго потом бродил один по дороге, ведущей к Камиллучча.
Я бы давно ушел отсюда куда глаза глядят, если бы не влюбился в Дирче. Вообще-то я нелегко влюбляюсь, потому что я человек серьезный и разные там нежные слова и взгляды совершенно на меня не действуют. Но когда женщина без всяких слов и взглядов сама к тебе приходит и отдается вся целиком, телом и душой, да к тому же совершенно для тебя неожиданно, тогда ты оказываешься связанным по рукам и ногам, словно ты в капкан попал: и чем больше ты делаешь усилий, чтобы высвободиться из этого капкана, тем глубже врезаются тебе в тело острые зубья. Вероятно, Дирче задумала это еще до того, как познакомилась со мной, и, вероятно, ей было все равно — я ли, или другой кто, потому что в первую же ночь после моего приезда, когда я уже спал, она пришла ко мне в комнату. И так, наполовину во сне, наполовину наяву, почти не понимая, мечта ли это или действительность, я совершил внезапный скачок от равнодушия и покоя к страсти. Не было у нас с ней ни объяснений, ни взглядов, ни пожатия рук, ничего такого, к чему прибегают влюбленные, чтобы выразить свои чувства; это было как с уличной женщиной, да еще с дешевой. Однако Дирче не была уличной женщиной, а, наоборот, считалась гордой и неприступной, и это она только для меня сделала исключение — вот потому-то я и попал в капкан.
Я человек рассудительный, терпеливый, но я очень вспыльчив, и если меня раздразнить, кровь легко бросается мне в голову. Эти черты моего характера сразу заметны, стоит лишь взглянуть на меня: я блондин, и лицо у меня бледное, но достаточно какого-нибудь пустяка, чтоб я покраснел до корней волос. Так вот, Дирче все время меня дразнила, и вскоре я понял, что ей от меня нужно: она хотела настроить меня против отца. Она говорила, что я просто трус, раз допускаю, чтоб в моем присутствии отец ее бил и таскал за волосы и даже бросал на пол и пинал ногами, как это было однажды. И я не говорю, что она была неправа: ведь мы с ней были любовники и, значит, я обязан был ее защищать. Но я понимал, что цель у нее была другая; я бесился оттого, что она обзывает меня трусом, и еще больше бесился, зная, что она делает это нарочно. Словом, жизнь стала для меня невыносимой. И вдруг в один прекрасный день она совершенно переменилась: заговорила ласково, что, мол, как бы хорошо нам с ней пожениться и открыть здесь ресторан «Панорама Рима», чтобы хозяевами были только она да я и никто больше. Она стала такая хорошая, тихая-тихая, ласковая, влюбленная такая. Это были лучшие дни нашей любви. Но я видел, что она совсем, совсем другая, и начал раздумывать и решил, что тут что-то нечисто. И правда, вскоре ветер переменился в третий раз, и она сказала, что поженимся мы или не поженимся, а пока жив отец, добра ждать нечего. И в конце концов она прямо сказала: надо его убить. Это было как в ту ночь, когда она впервые вошла ко мне в комнату: ни колебаний, ни притворства — бросила мне в лицо эти слова и ушла, оставив меня одного их пережевывать.
На другой день я сказал ей, что она ошибается, если ждет от меня помощи в подобном деле, а она ответила, что в таком случае мне лучше сейчас же уйти отсюда вон, потому что для нее я больше не существую. И видно, так оно и было, потому что с этого дня она ни разу не взглянула на меня. Мы почти не разговаривали друг с другом, и теперь я тоже возненавидел ее отца: мне казалось, что это он во всем виноват. И, как нарочно, не проходило дня, чтобы хозяин не выкинул какую-нибудь штуку, словно специально для того, чтобы мы его еще больше ненавидели.
Был месяц май, лучший весенний месяц, когда люди любят зайти в остерию выпить бокал вина и поесть свежих бобов. Но в эту весну дождь лил как из ведра на листья деревьев и густую зеленую траву, и в наше заведение ни одна собака не забегала, что приводило хозяина в самое мрачное расположение духа. Как-то утром, за столом, он оттолкнул тарелку, сказав дочери:
— Ты нарочно подсовываешь мне вместо супа эту отраву.
Дочь ответила:
— Если б я это делала нарочно, я бы туда яду подсыпала.
Он взглянул на нее да как размахнется — и с такой силой ударил ее по лицу, что у нее даже гребень из волос выпал. Было почти темно из-за непрерывного дождя, и лицо Дирче в этой темноте казалось белым и твердым, как мрамор, и волосы, с той стороны, где выпал гребень, расплетались медленно, медленно, словно просыпающиеся змеи. Я сказал Токки:
— Ты когда-нибудь оставишь ее в покое или нет?
Он ответил:
— Не лезь не в свое дело, — но все же немного испугался, потому что ведь это я в первый раз вмешался в их ссору.
А я испытывал даже некоторую гордость от сознания, что защищаю существо более слабое, хотя это был совсем не тот случай. Я подумал, что теперь, пожалуй, она ко мне вернется, что это единственный способ ее вернуть, и громко сказал:
— Оставь ее в покое, понимаешь, я запрещаю тебе бить ее!
Я стал весь красный, кровь застилала мне глаза, и Дирче пожала мне под столом руку, и я решил, что дело мое уже выиграно. Но теперь отступать было поздно. Хозяин поднялся и сказал:
— Ты что, хочешь, чтобы я и с тобой тоже расправился?
Он ударил меня по щеке, а я схватил со стола стакан и выплеснул вино ему в лицо. Я, можно сказать, уже целый месяц думал о том, как я это когда-нибудь сделаю, думал с восторгом — так ненавидел я Токки. И вот я сделал то, что задумал, и вино текло у него по лицу, и теперь я со всех ног бросился вверх по лестнице. Я слышал, как он орал:
— Я тебя убью, бродяга, нищий!
Я запер дверь своей комнаты, подошел к окну и стал глядеть на дождь, который все шел да шел, и со злости я вынул из ящика нож и воткнул его в подоконник с такой силой, что клинок сломался.
Ладно, мы ведь жили наверху, на этом проклятом холме Монте-Марио; и может, если бы я жил в центре Рима, я бы ни за что не согласился, но здесь наверху все становилось возможным, и то, что еще вчера казалось немыслимым, сегодня уже было твердо решено. Так мы с Дирче сговорились и выбрали способ, и день, и час. Токки по утрам спускался в погреб, чтобы запастись вином на целый день, и обычно брал с собой Дирче, чтобы она помогла ему нести большую бутыль. Погреб был под полом, и спускаться туда приходилось по приставной лесенке, в которой было примерно ступенек семь. Мы уговорились, что я спущусь за ними следом и, когда Токки нагнется и начнет наливать из бочки вино, я ударю его короткой железной кочергой, которой мешают уголья в очаге. Потом мы уберем лестницу и скажем, что он упал и сломал себе шею. Я и хотел и не хотел… я очень злился и сказал ей:
— Я это делаю, чтобы доказать тебе, что не боюсь… Но потом я уйду и не вернусь никогда.
А она в ответ:
— Лучше ты ничего не делай и сейчас же уходи. Я тебя люблю и не хочу, чтоб ты пропал из-за меня.
Она, когда хотела, умела притвориться влюбленной; и так я обещал ей, что сделаю это и потом останусь, и мы с ней откроем ресторан.
В назначенный день отец сказал Дирче, чтоб она взяла бутыль, а сам направился к погребу, находящемуся в глубине дома. Как всегда, шел дождь, и в доме было почти темно. Дирче взяла бутыль и пошла следом за отцом; но прежде чем спуститься в погреб, она обернулась, взглянула на меня пристально, по-особому, и сделала едва заметный знак рукой. Мать, стоявшая возле плиты, видела все это и так и застыла с раскрытым ртом, глядя на нас. Я встал из-за стола, направился к плите и, пройдя мимо матери, взял с пола кочергу. Она глядела то на меня, то на Дирче, и глаза ее становились все более круглыми, но было ясно, что если она и поняла, то все равно никому ничего не скажет. Отец заорал из погреба:
— Дирче, Дирче! И она ответила:
— Иду.
Помню, как в последний раз меня остро потянуло к ней, когда спускалась она вниз по лестнице своим крепким, ровным шагом, покачивая боками и склоняя под низкой притолокой двери белую гладкую шею.
В этот момент дверь, ведущая в сад, отворилась и в комнату вошел человек с большим мешком на спине, с которого струилась вода, — это был ломовой извозчик. Не взглянув на меня, он сказал:
— Парень, ты не подсобишь, а?
Я машинально последовал за ним, не выпуская из рук кочерги. Неподалеку отсюда, в имении, строили хлев, и телега, нагруженная камнями, завязла на дороге — лошадь никак не могла сдвинуть ее с места. Возчик совершенно вышел из себя, лицо у него перекосилось — прямо дикий зверь. Я положил кочергу на тумбу, подсунул под колеса два больших камня и стал толкать телегу, а возчик тянул лошадь за узду. Дождь лил как из ведра на кусты бузины, такие пышные и зеленые, и на цветущие акации, от которых исходил сильный сладкий запах. Телега не двигалась с места, и возчик отчаянно ругался. Он взял кнут и стал бить лошадь кнутовищем, понукая ее; потом в бешенстве схватил кочергу, которую я положил на тумбу. Очевидно, он был в таком состоянии не только из-за того, что завязла эта телега, а из-за всей своей тяжелой жизни, и теперь он видел в лошади своего лютого врага. Я подумал: «Сейчас он ее убьет» — и хотел крикнуть: «Брось кочергу!» Но потом подумал, что если он убьет лошадь, я спасен. Мне казалось, что весь мой бешеный гнев переселился в тело этого возчика, который был похож на одержимого. Вот он с силой навалился на оглобли, попытался еще раз столкнуть телегу с места, потом ударил лошадь кочергой по голове. Я закрыл глаза, но слышал, что он все бьет и бьет лошадь по голове, и в душе у меня была какая-то пустота, и я терял сознание, а потом я открыл глаза и увидел, что передние ноги у лошади подогнулись и она припала к земле, а он все бьет и бьет, только теперь уже не для того, чтобы заставить лошадь идти, а просто чтоб убить ее. Лошадь рухнула на бок, дернулась пару раз, лягнув слабеющими ногами воздух, потом уронила голову в грязь. Возчик остановился, тяжело дыша, с искаженным лицом, отбросил кочергу в сторону и пихнул еще раз лошадь, но как-то боязливо: он знал, что убил ее. Я прошел мимо, стараясь не коснуться его, и медленно побрел по шоссе. Я услышал звон трамвая, идущего к центру Рима, вскочил в него на ходу, оглянулся, и в последний раз перед моими глазами промелькнула вывеска: «Остерия Охотничья, владелец Антонио Токки», полускрытая за густой листвой, омытой майским дождем.
Не выясняй
Перевод 3. Потаповой
Аньезе могла бы предупредить меня, а не уходить навсегда из дому, даже не сказав ни слова на прощанье. Я вовсе не считаю себя безупречным, и, если бы она объяснила, чем недовольна, мы могли бы обсудить этот вопрос. Так нет же: за два года супружества — ни слова. И вдруг, в одно прекрасное утро, воспользовавшись моим отсутствием, она ушла тайком, как служанка, подыскавшая себе лучшее место. Она ушла, и до сих пор, хотя прошло уже шесть месяцев, как она меня покинула, я так и не могу понять — почему.
В то утро я купил все, что нужно, на маленьком рынке в нашем районе. Мне нравится делать все покупки самому: я знаю цены, знаю, что мне требуется, люблю торговаться и спорить, пробовать и ощупывать; я должен видеть, от какой туши бифштекс, из какой корзины яблоки. Я отнес продукты и снова вышел из дому, чтобы прикупить полтора метра бахромы для портьеры в столовой. Поскольку я не хотел расходовать больше определенной суммы, я обошел несколько магазинов, прежде чем подобрал то, что мне было нужно, в маленькой лавочке на виа делль Умильта. Я вернулся домой двадцать минут двенадцатого и, войдя в столовую, чтобы сравнить цвет бахромы с портьерой, сразу же увидел на столе чернильницу, ручку и письмо. Правду сказать, прежде всего мне бросилось в глаза чернильное пятно на ковровой скатерти. Я подумал: «Вот неряха… запачкала скатерть».
Я убрал чернильницу, ручку и письмо, снял скатерть, пошел в кухню и, хорошенько потерев пятно лимоном, смыл чернила. Потом я вернулся в столовую, снова постелил скатерть и только тогда вспомнил о письме. Оно было адресовано мне: «Альфредо».
Я вскрыл его и прочел: «Я убрала комнаты. Обед приготовь себе сам, ты это отлично умеешь. Прощай. Я возвращаюсь к маме. Аньезе».
В первый момент я просто ничего не понял. Потом я перечел письмо и в конце концов сообразил: Аньезе ушла совсем, она оставила меня после двух лет супружества.
В силу привычки я спрятал письмо в ящик буфета, куда я обычно кладу квитанции и всю корреспонденцию, и сел в маленькое кресло у окна. Я не знал, что и думать; я совершенно не ожидал ничего такого и просто не мог поверить в то, что произошло. Пока я сидел так в раздумье, мой взгляд упал на пол, и я заметил маленькое белое перышко, которое, очевидно, вылетело из метелочки, когда Аньезе смахивала пыль. Я подобрал перышко, открыл окно и выбросил его на улицу. Потом взял шляпу и вышел из дому.
Шагая по плитам тротуара и наступая на них по привычке обязательно через одну, я стал спрашивать себя, что же такого я мог сделать Аньезе. Из-за чего она бросила меня так обидно, с явным намерением оскорбить? Прежде всего я задал себе вопрос: вправе ли Аньезе попрекнуть меня какой-нибудь изменой, пусть даже самой незначительной? И сейчас же ответил себе: нет. Я никогда особенно не увлекался женщинами; я их не понимаю, они не понимают меня; а с того дня, как я женился, они, можно сказать, перестали существовать для меня. Настолько, что сама Аньезе иногда поддразнивала меня, спрашивая:
— А как бы ты поступил, если бы теперь влюбился в другую женщину?
Я отвечал:
— Этого случиться не может: я люблю тебя и никого другого. И эта любовь на всю жизнь.
Размышляя об этом, я вспомнил, что моя «любовь на всю жизнь» как будто не радовала Аньезе, напротив: лицо у нее вытягивалось и она замолкала.
Я перешел к предположениям другого рода: быть может, Аньезе оставила меня по причинам денежного характера или вообще из-за нашего образа жизни?
Но и на этот раз я пришел к выводу, что совесть моя чиста. Правда, деньги я ей давал только в исключительных случаях, но какая нужда была ей в деньгах? Я всегда был рядом с ней и платил с готовностью. Жили мы совсем неплохо; судите сами: кино — два раза в неделю, кафе — два раза в неделю, и я не настолько мелочен, чтоб считаться, заказывает ли она мороженое или просто кофе; два иллюстрированных журнала в месяц, газета каждый день, а зимой иной раз даже и опера; летом — поездка на дачу моего отца в Марино. Таковы были развлечения; а что касается нарядов, то тут у Аньезе было еще меньше причин жаловаться. Когда ей хоть что-нибудь было нужно бюстгальтер, или пару чулок, или просто платочек, я всегда соглашался и отправлялся вместе с ней в магазин, вместе с ней выбирал покупку и платил, не моргнув глазом. То же самое в отношении портних и модисток. Когда она мне говорила: «Мне нужна шляпка, мне нужно платье», не было случая, чтобы я не ответил: «Идем, купим, я пойду с тобой». Впрочем, должен признать, что Аньезе не была требовательна: на второй год замужества она почти совершенно перестала заботиться о нарядах. Я уже сам иной раз напоминал, что ей нужно купить то или другое из одежды. А она отвечала, что это не так важно и что у нее все сохранилось еще с прошлого года. Я даже стал думать, что в этом Аньезе отличается от других женщин и не стремится хорошо одеваться.
Итак, сердечные и денежные причины отпадают. Остается то, что адвокаты называют несходством характеров. Но спрашивается, о каком же несходстве характеров может идти речь, если за два года у нас ни одного спора не было? Ни единого, говорю я вам! Мы все время были вместе, и если бы это несходство существовало, оно бы уж как-нибудь проявилось. Но Аньезе никогда мне не противоречила; она, можно сказать, почти и не разговаривала. Иной раз за целый вечер в кафе или дома и рта не раскроет — говорил всегда один я.
Не отрицаю, я люблю поговорить и послушать самого себя, особенно если разговариваю с близким мне человеком. Голос у меня спокойный, ровный, не громкий и не тихий, рассудительный, плавный такой; и если я говорю на какую-нибудь тему, то освещаю ее исчерпывающе, со всех сторон. Разговаривать я предпочитаю о хозяйственных делах: мне нравится рассуждать о ценах, о расстановке мебели в комнатах, о кушаньях, об отоплении словом, о всяких пустяках. Я никогда не устаю говорить о таких вещах и нахожу в этом такое удовольствие, что иной раз ловлю себя на том, что, исчерпав эту тему, повторяю все рассуждения сначала. Но будем откровенны, именно такие беседы и следует вести с женщинами; о чем же другом с ними разговаривать?
К тому же Аньезе слушала меня со вниманием, по крайней мере мне так казалось. Один только раз, когда я объяснял ей устройство электронагревателя для ванны, она вдруг заснула. Я спросил, разбудив ее:
— Разве тебе скучно? Она поспешно ответила:
— Нет, нет. Я просто устала, я плохо спала сегодня ночью.
Обычно мужья бывают заняты службой или торговлей или же, если у них никаких других занятий нет, любят погулять с друзьями. Но мне Аньезе заменяла все: она была и моей службой, и торговлей, и друзьями. Я ни на минуту не оставлял ее одну; всегда был рядом с ней, и даже, — хоть вас, может быть, это и удивит, — когда она стряпала. У меня просто страсть к стряпне, и каждый день перед обедом я надевал фартук и помогал Аньезе на кухне. Я делал все понемногу: чистил картошку, лущил горох, приготовлял отбивные, следил за стоявшими на плите кастрюлями. Я так хорошо помогал ей, что она часто говорила:
— Знаешь что… сделай сам… у меня голова болит, пойду полежу.
Тогда я готовил обед один; и с помощью поваренной книги я даже пробовал стряпать новые блюда. Жаль только, что Аньезе не особенно любила покушать, а последнее время у нее и совсем пропал аппетит, она почти не притрагивалась к еде. Однажды она мне сказала, будто в шутку:
— Ты по ошибке родился мужчиной… ты ведь женщина… даже домашняя хозяйка.
Я должен признать, что в этих словах есть некоторая доля правды: действительно, кроме стряпни, я люблю также стирать, гладить, шить и даже в часы досуга подрубать платки.
Как я уже говорил, я никогда не расставался с Аньезе — даже когда к ней приходила мать или кто-нибудь из подруг; даже когда ей, не знаю почему, взбрело в голову брать уроки английского языка; только чтобы быть с ней рядом, я тоже стал учиться этому трудному языку. Я был так к ней привязан, что это иной раз доходило до смешного. Например, однажды в кафе, не расслышав, что она мне сказала вполголоса, я пошел за ней в туалет, и меня остановил служитель, объяснив, что это дамская уборная и мне туда войти нельзя.
Да, такого мужа, как я, найти нелегко. Часто Аньезе говорила мне:
— Мне нужно пойти туда-то, повидаться с тем-то, это тебе неинтересно.
Но я всегда отвечал:
— Я тоже пойду… ведь я ничем не занят.
— Что ж, иди, только я предупреждаю, что тебе будет скучно.
Но в результате выходило, что я нисколько не скучал и потом говорил ей:
— Вот видишь, мне не было скучно. Словом, мы были неразлучны.
Раздумывая обо всем этом и тщетно спрашивая себя, почему же все-таки Аньезе ушла от меня, я дошел до лавки моего отца. Это магазин церковной утвари, который помещается близ площади Минервы. Мой отец — человек еще нестарый, у него черные кудрявые волосы, черные усы, а под усами прячется улыбка, которой я никогда не понимал. Должно быть, от привычки разговаривать со священниками и набожными людьми отец очень мягок, спокоен, всегда вежлив. Но мама-то его знает и говорит, что он просто хорошо умеет владеть собой.
Войдя, я пробрался меж витрин, где были выставлены кадила и дарохранительницы, и прошел в заднюю комнату, где помещалась конторка отца. Отец, как обычно, занимался подсчетами, задумчиво покусывая кончики усов. Я сказал ему растерянно:
— Папа, Аньезе ушла от меня.
Он поднял глаза и как будто усмехнулся в усы; а может быть, это мне только показалось.
— Мне очень жаль, — сказал он, — право, очень жаль… А как это вышло?
Я рассказал, как было дело. И добавил:
— Конечно, мне очень неприятно… Но я прежде всего хотел бы знать, почему она меня оставила.
Он спросил нерешительно:
— А ты не понимаешь?
— Нет.
Он помолчал, а потом сказал со вздохом:
— Альфредо, мне очень жаль, но я не знаю, что сказать тебе… Ты мой сын, я тебя содержу, люблю тебя… но о жене должен думать ты сам.
— Да, но почему она меня бросила? Он покачал головой:
— На твоем месте я бы не выяснял… Оставь… Так ли уж тебе важно знать мотивы?
— Очень важно… важнее всего.
В эту минуту вошли два священника; отец встал и пошел им навстречу, сказав мне:
— Зайди попозже… Мы поговорим… Сейчас я занят.
Я понял, что от него мне ждать нечего, и вышел.
Мать Аньезе жила неподалеку, на проспекте Виктора-Эммануила. Я подумал, что единственный человек, который может объяснить мне тайну этого ухода, — сама Аньезе. И я отправился туда. Я взбежал по лестнице, прошел в гостиную. Но вместо Аньезе ко мне вышла ее мать, которую я терпеть не могу; она тоже занимается торговлей; это женщина с черными крашеными волосами и румяными щеками, всегда улыбающаяся, скрытная и фальшивая. Она была в халате, на груди приколота роза. Увидев меня, она сказала с напускной приветливостью: