Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Л. Троцкий

Европа в войне (1914 – 1918 г.г.)

ОТ АВТОРА

В пояснительных строках от редакции отмечена разнохарактерность статей, вошедших в этот том. Они писались в разных условиях для разных непосредственных целей, под кнутом то французской, то русской цензуры.

Тов. Н. А. Палатникову, редактировавшему настоящий том, приношу искреннюю благодарность.

Л. Троцкий. 17 января 1927 г.

ОТ РЕДАКЦИИ

Мировая война 1914–1918 г.г., явившаяся высшим и наиболее сгущенным выражением империалистической экспансии буржуазных государств, столкнула между собою различные политические системы и государственные организмы. Война произвела невиданный перелом в представлениях и быте народных масс. Она бросила рабочие массы в объятия национализма и шовинизма. Она привела к крушению международное рабочее движение, чтобы затем возродить его для борьбы за социалистическую революцию.

Эта исключительная эпоха отразилась в литературной деятельности Л. Д. Троцкого, протекавшей во время войны в разных странах Запада. В настоящий том вошли написанные за этот период статьи, фельетоны, очерки и корреспонденции, посвященные вопросам мировой политики и отображению быта воюющей Европы. Весь этот разнохарактерный материал сгруппирован нами по отдельным странам. Статьи, относящиеся к Франции, в этот том не включены и войдут в отдельный том, который явится дополнением к настоящему.

В первый отдел «Письма с Запада» входят корреспонденции, посвященные Австро-Венгрии, Англии, Италии, Японии, Бельгии. Одни статьи дают анализ исторического наследия и политических притязаний, с которыми данное государство вступило в войну; другие содержат в себе характеристики армий, фронтов и сражений. Все эти корреспонденции печатались в течение первого года войны в «Киевской Мысли» под тем же общим заглавием. Исключение составляет статья «От Понтия к Пилату», извлеченная нами из архива и печатающаяся здесь впервые. Статьи «Guerre d\'usure» («Война на истощение») и «Седьмой пехотный» в бельгийской эпопее\" были перепечатаны в книге «Годы великого перелома», изданной в 1919 г.

Второй отдел посвящен Балканам и составлен из статей, печатавшихся в «Нашем Слове». Здесь мы имеем анализ политических комбинаций и планов, создававшихся в Румынии, Болгарии, Греции и Сербии во время войны. Сюда же входит более крупный очерк «По записной книжке одного серба», взятый нами из той же книги «Годы великого перелома».

Третий отдел составлен из статей, посвященных Германии. Все они также были напечатаны в свое время в «Нашем Слове».

В четвертый отдел вошли статьи о России, помещавшиеся в «Голосе» и «Нашем Слове». Из статьи «Военная катастрофа и политические перспективы» в настоящий том вошла лишь та ее часть, которая дает анализ военно-политического кризиса. Другая часть, посвященная обсуждению вопроса о перспективах русской революции, отнесена нами в соответствующий том. Статью «Со славянским акцентом и улыбкой на славянских губах» мы печатаем в том самом виде, в каком она вышла из рук французского цензора, т.-е. с пропусками. Статья «О русском империализме» извлечена из архива и появляется в печати впервые.

Пятый и шестой отделы посвящены наиболее общим принципиальным вопросам. Сюда входят статьи о войне и технике, о нации и хозяйстве, о пацифизме, о войне и ее отражении в психологии народных масс – вопросы, стоявшие в то время в центре общественного внимания. Сюда же отнесены некоторые итоговые статьи, приуроченные к календарным датам.

В седьмой отдел, кроме небольшой корреспонденции, входит крупный очерк «Дело было в Испании», печатавшийся частями в журнале «Красная Новь» и вышедший отдельным изданием в 1926 г.

Восьмой отдел посвящен Северо-Американским Соединенным Штатам и состоит из статей, печатавшихся в нью-йоркской газете «Новый Мир». Последние статьи написаны в марте 1917 г., до выезда Л. Д. Троцкого в Россию.

В пределах каждого отдела мы старались сохранить хронологический порядок опубликования статей.

Многие из статей, помещаемых в настоящем томе, вошли в книгу «Война и Революция» (2 тома, последнее издание – «ГИЗ» 1925 г.).

В работе над составлением примечаний к настоящему тому большую помощь оказал тов. М. Любимов, которому Редакция выражает свою благодарность.

I. Письма с Запада

Л. Троцкий. ПОЛИТИЧЕСКИЙ МОРАТОРИУМ

2 августа я бродил по улицам Вены и наблюдал на Ring\'e толпы демонстрирующих. Широкое пространство перед военным министерством было сплошь покрыто народом. И не публикой, а действительным народом, в корявых сапогах и с корявыми пальцами. Было очень много подростков и школьников, но было и много зрелых людей, немало женщин. Махали в воздухе черно-желтыми флажками, пели патриотические песни, кое-кто выкрикивал: «Alle Serben mussen sterben!» (Все сербы должны умереть!\"). Что заставляло этих людей демонстрировать?

Австро-Венгрия никак уж не принадлежит к числу тех отечеств, которые привязывают к себе население положительными и очевидными преимуществами своего государственного строя. Государство десяти народностей – различного экономического уровня, разного исторического воспитания и разных национальных устремлений – придунайская монархия, связанная сословными и бюрократическими традициями и интересами, оказалась неспособной развиться в надлежащую форму сожительства и сотрудничества разных национальностей. Что такая задача, несмотря на все трудности, исторически разрешима, показывает пример маленькой Швейцарии и больших Соединенных Штатов Америки. В Швейцарии живет свыше 21/2 миллионов немцев, свыше 3/4 миллиона французов, около 30 тысяч итальянцев. Тремя углами маленькая республика примыкает к трем могущественным национальным метрополиям: Германии, Франции и Италии. Притягательная сила отсталой и бедной Сербии или бояро-чокойской Румынии по отношению к югославянам Австро-Венгрии или румынам Трансильвании не может быть, разумеется, и в отдаленной мере сравниваема с теми могущественными силами экономического и культурного притяжения, какие развиваются Германией, Францией и Италией по отношению к трем национальным группам гельветической республики.[1] Между тем пятидесятимиллионная монархия Габсбургов непрерывно сотрясается центробежными национальными тенденциями, тогда как Швейцария без всяких усилий – без политических процессов, национальных террористов и «национальных» провокаторов – выдерживает давление своих могущественных соседей. Это вовсе не значит, что население Швейцарии в национальном смысле безразлично или безлично. Никоим образом. Цюрих и Базель так же ярко сочувствуют в этой войне Германии, как Женева и Лозанна – Франции. Я имел достаточную возможность непосредственно убедиться в этом, переезжая за последние недели из Цюриха в Женеву и обратно. В окнах книжных и табачных магазинов Женевы и Лозанны выставлены те же антинемецкие иллюстрированные открытки, что и в Лионе или Париже. Пресса живет здесь отражениями французских надежд и опасений. Здесь собирают повсеместно на бельгийцев. Наоборот: в Базеле, на улицах которого временами бывает слышна канонада у Бельфора, население считает своими победами немецкие победы. И тем не менее швейцарцы всех 25 кантонов и полукантонов единодушно поднялись бы на защиту своей родины, откуда бы ей ни грозило вторжение: со стороны ли Гогенцоллерна или со стороны французской республики. Те преимущества, какие дает политически благоустроенная Швейцария своему разноплеменному населению в сфере государственной обороны, налоговой системы, народного образования и пр., настолько очевидны и несомненны, что каждый швейцарец кровно заинтересован в сохранении совокупности всех этих преимуществ, которую он воспринимает как свое отечество.

Ничего подобного не дает клерикальная, феодально-милитаристическая Австро-Венгрия. Неверно, разумеется, будто Австро-Венгрия сложилась просто путем «браков», как гласит старое изречение. Придунайские народности были – каждая в отдельности – слишком слабы, для того чтобы отстоять свое существование против натиска османов, доходивших до ворот Вены, и это толкало их к сплочению под габсбургской короной. Австрия сложилась как европейский заслон против Турции, как средне-европейская контр-Турция. Турцию разрушали центробежные национальные тенденции, а по мере того как ослабевавшие османы переставали быть опасностью для средней Европы, национальные центробежные стремления стали раздирать изнутри Австрию. Капитализм порождал, правда, встречную тенденцию: к экономическому сплочению. Но капиталистическое развитие Австрии, истощавшейся помещиками и милитаризмом, шло очень медленно. Настоящим выходом для придунайских народов на большую историческую дорогу была бы перестройка своего архаического государственного здания по швейцарскому образцу: это не только сделало бы Австро-Венгрию неуязвимой, но превратило бы ее в очаг непреодолимого притяжения для всех национальных осколков, расположенных по ее периферии. Но на пути к такому возрождению стояли и культурная отсталость значительных масс населения и особенно те реакционные исторические силы, которые и сегодня еще являются носителями австро-венгерской государственности. Отсюда тот национальный хаос, каким являлась внутренняя жизнь придунайской монархии.

Тем более поразительным казался «патриотический» подъем масс. Что толкало венского сапожного подмастерья, полунемца получеха Поспишиля, или нашу зеленщицу Фрау Мареш, или извозчика Франкля на площадь перед военным министерством? Национальная идея? Какая? Австро-Венгрия есть отрицание национальной идеи. Государственная идея? Но куда же девались центробежные национальные тенденции?

В начале войны пресса тройственного согласия[2] сообщала много сведений о национально-революционных движениях в Праге, Триесте, Сараеве, – точно так же, как австро-германская пресса распространяла вести о «восстаниях» в Варшаве, Одессе и на Кавказе. Между тем австро-венгерская пресса, ссылаясь на уличные манифестации, патетические заседания муниципалитетов и пр., возвещала полное «примирение» всех со всеми, немцев с чехами, поляков с русинами, угнетателей с угнетаемыми, волков с овцами. Германские империалисты, как Франц фон Лист,[3] Артур Дикс[4] и др., сейчас же учли этот факт и оценили его как полную победу государственного начала над национальным. И впрямь: бедняга Поспишиль стоял под окнами военного министерства, сверкавшего бесконечными огнями электрических лампочек, и кричал и размахивал руками во славу государственного начала.

Война выбивает всю жизнь, сверху донизу, из ее наезженной колеи, расстраивает все привычные связи, и только государственная власть, опирающаяся на вооруженную с ног до головы армию – выступает как надежная и твердая опора. Надежды на бурные национальные и социальные движения (в Праге, Триесте и пр.) были в корне неосновательны по отношению к первой эпохе войны, когда власть, даже вконец расшатанная центробежными тенденциями, которые она умела только механически подавлять, сразу становится хозяйкой положения.

Но это только одна сторона дела. Зеленщица Мареш или извозчик Франкль не просто капитулируют пред государственностью, поражающей их воображение своим военным могуществом, – они переносят на эту огнем дышащую государственность какие-то смутные надежды. Они оба, и Франкль и Мареш, так же, как и наш друг Поспишиль, принадлежат к тому очень широкому, к самой земле прижатому человеческому пласту, которого в обычное время почти не касается дуновение идей и надежд. Таких людей, вся жизнь которых день за днем проходит в монотонной безнадежности, очень много на свете, и Панглосы[5] давно уж доказали, что без этих трудовых пластов немыслима была бы вся наша культура. Набат мобилизации врывается в их жизнь тревожащим и обещающим призывом. Все привычное и столь страшно осточертевшее опрокидывается, воцаряется новое и необычное, а впереди должны еще произойти необозримые перемены. К лучшему или к худшему? Разумеется, к лучшему: разве Поспишилю может стать хуже, чем в мирное «нормальное» время?..

Я бродил по центральным улицам столь знакомой мне Вены и наблюдал эту совершенно необычную для «шикарного» Ринга толпу, темную, загнанную жизнью толпу, в которой пробудились надежды. И разве частица этих надежд не осуществляется уже сегодня? Разве в иное время носильщики, прачки, сапожники, подмастерья и подростки предместий могли бы себя чувствовать господами положения на Ринге? Пусть не покажется парадоксом, но в настроениях венской толпы, демонстрировавшей во славу габсбургского оружия, я улавливал черты, знакомые мне по октябрьским дням 1905 г. в тогдашнем Петербурге…

Мобилизация и объявление войны как бы стерли с лица земли все национальные и социальные противоречия в стране. Но это только историческая отсрочка, своего рода политический мораториум. Векселя переписаны на новый срок, но платить по ним придется…

Женева, 20 ноября 1914 г.

«Киевская Мысль»[6] N 328, 28 ноября 1914 г.

Л. Троцкий. ДВЕ АРМИИ

Монотонная жизнь в траншеях, нарушаемая лишь взрывами бешеной пальбы, приводит к бытовому сближению врагов, зарывшихся в землю иногда на расстоянии нескольких десятков метров друг против друга. Вы уже читали, конечно, как одна из сторон подстреливает между траншеями зайца и потом обменивает его на табак; как французы и баварцы поочередно ходят к единственному ключу за водой, иногда сталкиваются там, обмениваются мелкими услугами и даже пьют совместно кофе. Случались, наконец, и такие эпизоды, когда баварские и французские офицеры уславливались не мешать друг другу при устройстве редутов и строго соблюдали уговор. Грандиозный немецкий натиск на Изере[7] не дал результатов, стена по-прежнему стоит против стены, военные операции уперлись в тупик, и в траншеях устанавливается психология какого-то своеобразного перемирия.

Первые три месяца войны я, после вынужденного отъезда из Вены, провел в Швейцарии. Туда беспрепятственно стекались газеты всех воюющих стран, и это создавало благоприятные условия для сравнительных наблюдений. И никогда глубокое различие исторических судеб Франции и Германии не уяснялось мне так, как в эти месяцы очной ставки двух вооруженных наций на Маасе и Изере.

Ненависти к Франции в большой немецкой прессе не было, – скорее сожаление. В конце концов, француз – «добрый малый», не лишенный вкуса, Genussmensch (человек наслаждения) в противоположность Pflichtmensch\'y (человеку долга), немцу, – и если б он не мечтал о роли великой державы для своей Франции, если б эта Франция не лежала на пути к Атлантическому океану и главному смертельному врагу немецкого империализма, Англии, не было бы надобности повторять эксперимента 1870 г.,[8] – таково было в основе отношение «ответственных» немецких политиков к Франции, с ее приостановившимся ростом населения и задержанным экономическим развитием. Военный разгром Франции, как и Бельгии, считался скорее «печальной необходимостью»: минуя Францию, нельзя было добраться до Англии, а кратчайший путь к сердцу Франции шел через Брюссель. В сокрушительной победе над Францией немецкие политики сомневались еще меньше, чем немецкие стратеги. И первые недели войны, казалось, полностью подтверждали эту уверенность. Битва на Марне,[9] которая для французской армии, как и для общественного мнения Франции, имела решающее значение поворотного события, в глазах немцев была первое время стратегическим эпизодом подчиненного значения. И несколькими неделями позже, к тому времени, когда оба непроницаемых фронта, немецкий и французский, протянулись до побережья Бельгии, в Берлине и Лейпциге продолжали появляться в свет политические брошюры, в которых не редкостью было встретить фразу: «Когда эти строки выйдут из-под станка, судьба несчастной Франции будет уже решена»…

Не знаю, как представлялись вам события издалека. Но нам, наблюдавшим события со швейцарской вышки, действительно казалось после первых событий войны, что циклопический милитаризм Германии раздавит беспощадно французскую республику, как он раздавил Бельгию. Накануне битвы на Марне население Франции пережило «неделю великого страха». Наяву и во сне все видели над собой пушечный зев в 42 сантиметра.



Немецкий милитаризм воплощает в себе всю историю Германии, во всей ее силе и во всей ее слабости. Первое, чем он поразил воображение, это могущество техники. Тяжелые орудия, цеппелины, быстроходные крейсеры, исключительной силы торпеды – все это было бы невозможно без того лихорадочного индустриального развития, которое выдвинуло Германию на первое место среди капиталистических государств. Техника старых капиталистических стран, Англии и Франции, чрезвычайно консервативна. Правда, в области милитаризма самые консервативные нации, как и самые отсталые, проявляли изощренную «чуткость» ко всякому новому техническому завоеванию. Но, в конце концов, зависимость военной техники от общего технически-промышленного развития страны дает о себе знать со всей силой качественно, как и количественно: диаметром орудий; числом снарядов, которые страна может воспроизвести в единицу времени; массой солдат, которых она может в кратчайший срок перекинуть с одного пункта своей территории на другой. Приведенная в движение чудовищная машина немецкого милитаризма не могла не обнаружить, что она соединена приводными ремнями с самой совершенной капиталистической техникой.

Однако милитаризм, это – не только пушки, прожекторы и блиндированные автомобили; это прежде всего – люди. Они убивают и умирают, они приводят в движение весь механизм войны, и они делают это с тем большим успехом, чем теснее они вне милитаризма, в нормальных хозяйственных условиях, связаны с капиталистической техникой.

Лет пятнадцать тому назад в немецкой печати велась горячая полемика по вопросу о влиянии промышленного развития страны на ее военную мощь. Аграрно-реакционные писатели доказывали, как водится, что рост индустрии, вызывающий обезлюдение деревень, подрывает самые основы милитаризма, который де в первую голову опирается на здоровое, патриархальное, благочестивое и патриотическое крестьянство. В противовес этому школа Луйо Брентано[10] доказывала, что только в лице пролетариата капитализм создает кадры новой армии; сам Брентано ссылался, между прочим, на то, что уже в войне 1870 г. лучшими полками считались вестфальские, набранные из чисто рабочих округов. Лично мне на Балканах не раз приходилось слышать от наблюдательных офицеров, что рабочие-солдаты не только интеллигентнее крестьян и легче ориентируются в условиях, но и гораздо выносливее их, не так жестоко тоскуют по «куче» и не так скоро падают духом при физических лишениях. Несомненно, что технические качества немецкого рабочего, его исполнительность и дисциплинированность являются важнейшей составной частью немецкого милитаризма. Что приспособление человеческого материала к потребностям прусского милитаризма совершается не без затруднений, видно хотя бы из того, что процент самоубийств в немецкой казарме в два раза выше, чем во французской. Но, так или иначе, необходимый результат достигается, и известный немецкий социал-либерал, бывший пастор Фридрих Науман,[11] мог с известным правом писать в своем недавно вышедшем памфлете, что «народ железа, техники, организации и математики все еще остается старым, верным народом безусловного личного подчинения».

Наряду с техникой и дисциплинированной солдатской массой стоит еще один фактор немецкого милитаризма – третий, но не последний по значению: прусское офицерство. \"Первая часть армии, – сказал в своей патриотической речи в Берлине консервативный профессор Ганс Дельбрюк,[12] – это те люди, которые избрали воинское дело своим жизненным призванием, всю свою жизнь не делают ничего иного и ни о чем ином не помышляют, кроме подготовки к войне, изучают ее искусство, ее теорию и практику, только в этом направлении работают и всецело живут в воинском понятии чести – это офицерский корпус\". О генерале Гинденбурге[13] немецкая пресса рассказывала следующий любопытный анекдот. Четверть века тому назад, когда Гинденбург стоял со своим полком в каком-то захолустье, местные дамы обратились к нему с просьбой дать свое имя для благотворительного литературно-музыкального вечера. Гинденбург решительно отказался, на том основании, что с кадетской скамьи он не слушал никакой музыки и не читал никаких литературных произведений, отдавая все свое время подготовке к будущей войне. Именно поэтому, надо полагать, кенигсбергский университет избрал генерала Гинденбурга доктором всех четырех факультетов…

На офицерском корпусе, насквозь пропитанном феодальными воззрениями и тесно спаянном духом кастовой исключительности, держится вся организация немецкой армии. Ост-эльбский офицер, отпрыск юнкерской семьи, создает физиономию немецкого милитаризма. Миллионы интеллигентных солдат и могущественная техника – только материал в его руках. Когда соседние страны стали воспринимать у Пруссии составные элементы ее военной организации, Бисмарк[14] сказал с самодовольной иронией: «Они многое могут сделать у себя по нашему образцу, но прусского лейтенанта им не сделать никогда!». Прусского лейтенанта сделала немецкая история.

«Старейшая германская военная организация, – говорит Дельбрюк, – опиралась на княжескую свиту из особо избранных воинов и на воинственную массу, охватывающую весь народ. Это мы имеем теперь снова. Как изменились формы сражений по сравнению с тем, как сражались наши предки в Тевтобургском лесу! Чудесная техника современных ружей и маузеров и это чудесное соподчинение неисчислимых масс, – а в основе все та же военная организация: воинский дух, в высшей мере развитый и напряженный в целой корпорации, которая в старину была мала, а ныне охватывает многие тысячи, связывая их верностью своему верховному вождю, который видит в ней по-прежнему свою личную дружину (офицерство!), а весь народ стоит под ее руководством, ею воспитан, ею удерживается в состоянии дисциплины. Здесь тайна воинственного характера немецкого народа». «Тайна» немецкого милитаризма – в соединении политической и военной диктатуры юнкерства с беспримерным развитием капитализма.

Германия – страна без революционных традиций. Буржуазия пришла слишком поздно, чтобы серьезно тягаться с силами старого общества. После скромного опыта 1848 г.[15] она предоставила Бисмарку при помощи прусской армии объединять отечество. Чисто феодальное юнкерство было призвано для разрешения задач капиталистического развития и получило в свои руки все ресурсы буржуазного общества. После войн 1864-1866-1870 г.г.[16] ост-эльбские феодалы пересели из прусского седла в общеимперское. Либеральная буржуазия не переходила границ «ответственной» оппозиции, раз навсегда предоставив юнкерству наводить порядок в капиталистическом обществе и распоряжаться его военными силами. Наконец, когда капиталистическое развитие поставило немецкую буржуазию перед новыми задачами мирового характера, она по-прежнему предоставила сплоченному вокруг монархии юнкерству вести вооруженную нацию. В свою новую историческую роль немецкое дворянство внесло все свои наследственные черты: беспощадность в преследовании целей, готовность в критическую минуту швырнуть на чашу весов сотни тысяч и миллионы человеческих жизней, сокрушающий натиск в политике и в стратегии, как метод класса, который в течение поколений привык властвовать и повелевать.

Военная организация Германии, корнями своими уходящая в Тевтобургский лес, находится в полном соответствии с нынешним строем германского государства. В совокупности своей они образуют феодальную башню на капиталистическом фундаменте.



Совсем иное дело Франция. Ее социальный и государственный строй прошел через ряд революционных потрясений. Республиканский режим, как бы ни были сильны в нем наследия дореволюционной и бонапартистской Франции, основан на критике, представительстве, организованном контроле и постольку свободен от «мистических» атрибутов феодальной государственности. Постоянная армия несовместима с режимом политической демократии, или, иначе сказать, в условиях республиканского режима постоянная армия, с ее авторитарными тенденциями, остается инородным телом, существование которого может поддерживаться только рядом внутренних кризисов. Мелкобуржуазный радикализм, отстаивая против роялистов республику, не считал, однако же, возможным отказаться от постоянной армии, как основной гарантии «порядка». Офицерский корпус, подчиненный военному министру из адвокатов или журналистов, чувствовал себя сиротливо без должного увенчания. В результате получался порядок, который Жорес[17] в своей известной книге «L\'Armee nouvelle» («Новая армия») назвал «le regime batard», – батардный режим, в котором пережившие себя и новообразующиеся формы, сталкиваясь, нейтрализуют друг друга.

С каким восторгом писал французский отставной майор Дриан, бонапартист, о немецкой армии, которую он близко наблюдал во время больших маневров! С какой законченностью там проведены все военные градации! Какой повелительный характер имеет военная дисциплина! Французское офицерство расколото, мол, борьбой монархистов с франкмасонами, а немецкое пропитано насквозь одним и тем же духом наступления! Как властно выглядит Вильгельм II[18] в белой гусарской форме – «самой прекрасной и величественной изо всех форм мира» – с маршальским жезлом, в кругу своего офицерства, этой «широкой семьи Гогенцоллернов»! Наконец, к ужасу этого восторженного майора Дриана, франкмасоны провели отделение государства от церкви и тем лишили армию надежнейшего психологического цемента – религии.

Единомышленники майора Дриана стремились политический режим Франции подчинить потребностям постоянной армии; Жорес требовал, чтобы Франция привела свою армию в соответствие со своим республиканским режимом. Он доказывал, что отвечающую ее политической природе организацию национальной обороны демократия может найти только в милиции. Нынешний министр общественных работ Самба (Sembat)[19] выпустил в прошлом году книгу под красноречивым заглавием: «Сделайте короля или сделайте мир!». – Если Франция хочет в своей армии иметь послушный инструмент империалистической политики завоеваний, тогда дайте армии королевское увенчание. Если же страна хочет иметь в своей армии орудие национальной обороны, тогда сведите к минимуму срок военной службы, превратите постоянные кадры в подготовительную военную школу, а самую армию растворите в так называемых резервах.

Жорес предсказывал, что Франция не удержится на двухлетнем сроке службы: она должна будет либо сделать шаг вперед, в сторону решительной демократизации своей военной организации, либо вернуться вспять, к более замкнутому типу постоянной армии. Сторонники трехлетней службы представляли себе ближайшую войну в виде бурной схватки – l\'attaque brusquee, – где победа остается за той стороной, которая в первый или во второй день мобилизации имеет лишних 200 тысяч солдат под знаменами. Сторонники двухлетней службы рисовали себе войну в виде затяжного процесса, исход которого определяется, в конце концов, тяжелыми массами резервов. Об этих двух концепциях войны говорил здесь радикальный профессор Painleve[20] в своей лекции «Война и республиканский идеал», читанной на днях в высшей школе социальных наук. Теперь не может уже быть спора о том, какая из этих двух концепций нашла свое подтверждение в событиях войны.

Вся немецкая стратегия построена на наступлении. Это отвечает основным условиям социального развития Германии: быстрому приросту населения и богатства, с одной стороны, отсталости государственного строя – с другой. Немецкое юнкерство имеет «волю к власти», а в распоряжение этой воли нация предоставляет самую высокую технику и квалифицированный человеческий материал.

Наоборот, французская стратегия уже в сущности при Наполеоне III,[21] а особенно после войны 1870–1871 г.г., фатально сдвигалась на путь обороны. Вся система французских крепостей, принятая после франко-прусской войны комитетом обороны по предложению генерала Ривьера и только наполовину выполненная, подчинена, как показывает уже самое имя комитета, соображениям национальной обороны. Мелкобуржуазный и крайне консервативный экономический уклад страны не дает места империалистическим вожделениям мирового размаха. Приостановившийся рост населения заставляет крайне бережно относиться к человеческому материалу. Наконец, и вершители французских судеб, сами вышедшие в большинстве случаев из мелкобуржуазной среды, больше склонны рассчитывать на размах внешней политики своих союзников, чем своей собственной.

В первый месяц войны немецкая армия показала всю силу своей наступательной потенции. Франция оказалась «неподготовленной». Война застигла ее в процессе перехода к трехлетней службе, когда старое ломалось, а новое еще не было создано. Организационная сторона дела, согласно добрым французским традициям, оказалась из рук вон плоха. После взятия немцами Льежа, Намюра, Мобежа[22] и спешного отступления французской армии на юг казалось, что циклопы-пруссаки, со своими 42-сантиметровыми маузерами на спине, в течение нескольких недель пересекут семимильными шагами всю Францию. Такова была прежде всего надежда самих немцев. Они явно рассчитывали на то, что отброшенная ими на юг армия, внутренне подкошенная, способна будет только увеличить собою без нужды парижский гарнизон. Между тем французская армия вышла в поле. Битва на Марне преодолела инерцию немецкого наступления. Стена стала против стены. Попытки взаимного обхода на северном фланге привели только к тому, что стена протянулась до бельгийского побережья. И вот в течение долгого ряда недель ни тяжелая немецкая артиллерия, ни преимущества немецкой организации, ни готовность немецких стратегов оплачивать неисчислимыми жертвами каждый шаг вперед не приводят ни к чему. «Et la muraille tenait toujours» (А стена не поддавалась\"), – под таким заголовком появляются в газете Эрве ежедневные бюллетени генерального штаба.

В первый период войны стратегические операции должны были вытекать из самостоятельной инициативы каждого из участников той страшной шахматной партии, которая разыгрывается сейчас на полях нашей несчастной Европы. И все противоречия французской военной организации, все трения ее с политическим режимом республики, вся организационная халатность государственного хозяйства, в котором многое начато, но почти ничего не доведено до конца, сразу выступили наружу и, казалось, поставили на карту самое существование Франции. Но именно в этом было спасение. Все внутренние трения были преодолены сознанием той непосредственной опасности, какая угрожает стране. Все несовершенства систематической подготовки были покрыты тем даром импровизации, который в такой высокой мере свойствен французам. По своему духу, по своим внутренним отношениям, по той атмосфере, которая окружила ее, французская армия превратилась фактически в милицию, в организацию национальной самообороны par excellence (по преимуществу). Все теории военных рутинеров, выдвигавшиеся в защиту трехлетнего срока службы, потерпели полное крушение. За гробом Жан Жорес торжествует победу над Жозефом Рейнахом, – если бы только обстановка национальной жизни позволяла говорить о «торжестве».

Те обстоятельства, которые возродили французскую армию, должны были, наоборот, внести фермент разложения в немецкую армию на западном театре. Пока она двигалась по Бельгии и северной Франции, как ядро, выпущенное из пушки, динамика движения не оставляла места для работы мысли и критики. Пролетарские корпуса под юнкерской командой превратились в целостный организм большой силы. Но движение его приостановлено. Война превратилась в позиционную, стена против стены. Et la muraille tenait toujours. Французы закопались в своей земле и защищают ее. Немцы приостановлены в своем движении по чужой земле. Жизнь в траншеях странным образом сближает их с врагом, защищающим свою землю. Вот уже больше недели, как военные действия на большей части линии почти приостановлены. И тот подстреленный заяц, которого немецкие солдаты обменивают на табак, свидетельствует, что стихийная сила немецкого натиска на Францию сломлена.

Но это вовсе не значит, что здесь сломлена сила немецкой армии. Весь образ действий генерала Жоффра[23] показывает, что он не питает на этот счет никаких иллюзий. Если бы французская армия перешла к решительному наступлению и если б это наступление увенчалось на первых шагах успехом, немцы в обороне приобрели бы снова все те преимущества, которые они утратили в наступлении. Вот почему стена неподвижно стоит против стены, а в Париже установилось настроение спокойной безвыходности, именно потому спокойной, что это – безвыходность для обеих сторон.

Париж, Декабрь 1914 г.

«Киевская Мысль» N 334, 4 декабря 1914 г.

Л. Троцкий. БОСНЯК-ВОЛОНТЕР

Взятие австрийцами Белграда[24] снова вернуло на время общественное мнение Европы к исходному моменту настоящей войны – к сербскому вопросу. По странной случайности я в самый день, а может быть, и час вступления австрийцев в Белград вел в одном из французских военных госпиталей беседу с раненым сербом-добровольцем. Босняк-революционер, австро-венгерский дезертир, он поступил добровольцем во французский флот, надеясь принять участие в операциях у берегов Далмации и служить одним из посредников между англо-французским десантом и туземным населением. Дело, однако, до этого не дошло, и молодого босняка, несмотря на все его протесты, из флота перевели в иностранный легион (legion etrangere). Раненый в грудь, он сильно лихорадил и в поту говорил мне в лионском госпитале о гибели Сербии и всего молодого поколения боснийской интеллигенции. Я узнал от моего собеседника много интересных, но еще не подлежащих опубликованию подробностей о всей той группе боснийской молодежи, которая прошла перед нами в процессе над убийцами австрийского престолонаследника. Это поколение воспиталось на русской, преимущественно народнической литературе. Герцена,[25] Бакунина,[26] Лаврова,[27] Михайловского[28] оно считает своими учителями. «Все для народа и все через народ». Культурно-отсталое, забитое, опутанное крепостными сетями, боснийское крестьянство было для боснийской интеллигенции «народом». Свою скромную просветительную работу она увенчивала радикально-народническими воззрениями. Из Белграда шло другое влияние, – революционно-карбонарское.[29] Оно питалось не вопросом об экономической и культурной участи боснийских крестьян, а вопросом о национально-государственном объединении сербства. Венское правительство говорило неправду, когда изображало дело так, будто центром великосербской «пропаганды действием» было министерство Пашича.[30] Наоборот, главные усилия осторожной старо-радикальной партии направлялись на преодоление великосербского карбонарства, центром которого было молодое офицерство, совершенно утратившее представление о возможном и невозможном после побед над турками и особенно над болгарами. \"От нас, босняков, требовали действий во что бы то ни стало. Мы пробовали упираться, говорили, что хотим на месте служить своему народу. Но эта работа становилась все менее и менее возможной. Успехи Сербии в балканских войнах удесятирили подозрительность габсбургских властей. Нас начали преследовать, закрывать легальные общества, конфисковывать наши газеты, а из Белграда от нас властно требовали «действий». Австро-венгерские власти и белградские карбонарии работали таким образом в одном и том же направлении. Результатом явилось сараевское покушение[31] и истребление всего молодого поколения боснийской интеллигенции. Вот на этой карточке изображен один из наших вождей: он дезертировал в начале войны, сражался в рядах сербской армии, был взят в плен и погиб, – французские газеты писали, что толпа сожгла его живьем. Мы все погибли, все наше поколение. Я хотел учить боснийских крестьян грамоте и объединять их в кооперативы, а меня вот прострелила немецкая пуля под Суассоном, и я погибаю за дело, которое я считаю чужим делом. И Сербия погибнет: Австрия поглотит ее… А как невыносимо мне думать, что мы вызвали эту мировую войну! Вы говорите, что она имеет более глубокие причины? Конечно, не спорю, но толчок событиям все-таки дало сараевское убийство\"…

Подошла сестра с сообщением, что сейчас прибудет врач для перевязки. Наша беседа была прервана.

Париж.

«Киевская Мысль» N 344, 14 декабря 1914 г.

Л. Троцкий. ВСЕ ДОРОГИ ВЕДУТ В РИМ

Общественная мысль склонна присматриваться к тем фигурам, которые в силу своего положения являются или считают себя предопределенными посредниками при ведении будущих мирных переговоров. Таковы Вудро Вильсон,[32] северо-американский президент, и Бенедикт XV,[33] папа римский. Оба они, однако, предстали в последнее время пред общественным мнением Франции с не совсем благоприятной стороны. Вудро Вильсон – своей нотой по поводу морской торговли.[34] Клемансо[35] прямо писал, что американский президент ликвидирует свою миссию беспристрастного посредника. Теперь не столько французские радикалы, сколько бельгийские католики то же самое говорят о папе. На первый взгляд это кажется тем неожиданнее, что вся предшествующая агитация французских католиков направлена была на то, чтобы воспользоваться международными затруднениями республики для восстановления ее дипломатических сношений с Римом. Но тут, как сейчас увидим, противоречия нет.

В итальянских газетах проскользнуло сообщение или авторитетная догадка, что предложение папы о размене пленными, непригодными более к военной службе, есть не что иное, как скромное начало более широкого плана, именно – ведения в будущем через посредство Рима мирных переговоров. Казалось бы, что эта перспектива, где папа выступает апостолом-умиротворителем в самой страшной из катастроф, должна прежде всего привлечь к себе сердца французских и бельгийских католиков: о подобном возрождении «светской власти папы» над монархиями и республиками ультрамонтаны давно уже разучились даже и мечтать. Между тем действительная или предполагаемая инициатива папы наткнулась на резкий отпор с той именно стороны, откуда это менее всего можно было, казалось бы, ожидать. 6 января в «Petit Parisien»[36] появилась крайне сенсационная статья: «Папа и бельгийские католики». «Petit Parisien» – это самая распространенная газета Франции. «Беспартийность» газеты, ее «независимость» от политических групп и отдельных крупных политиков представляют особые удобства, для того чтобы в нужную минуту пустить со страниц этой газеты в оборот какую-нибудь пробную идею. Так обстоит дело, несомненно, и в настоящем случае. Статья о папе, которая рекомендуется редакцией как исходящая от бельгийского католика, занимающего высокое место в своей партии и в своей стране, помечена в заголовке Гавром, местом пребывания бельгийского правительства. Все это, конечно, не случайно. А вот содержание этой исключительной статьи:

«…Бельгийский народ является самым католическим народом мира; он один только дал миру зрелище непрерывного католического управления в течение более тридцати лет. Никогда святому престолу не приходилось испытывать несчастий или подвергаться ударам, чтобы Бельгия не страдала и не содрогалась вместе с ним. Сравните великолепные дары, которые подносятся ежегодно папе семью миллионами бельгийских католиков, с теми посредственными приношениями, которые с трудом собираются среди двадцати миллионов католиков Германии»… И что же? За свою вековую преданность и несокрушимую верность бельгийские католики не получили сейчас от папы ничего, кроме разрешения не собирать для него на сей раз ежегодной дани и кроме мало определенных платонических фраз. «Если папство, – продолжает наш автор, – не является больше солдатом права, если наиболее преступные покушения на независимость и свободу мирных народов не исторгают у него протеста, если оно не смеет или не может, из дипломатии или осторожности, возвысить голос в защиту народа, подвергшегося мукам за свою верность международным обязательствам, – с каким же лицом (de quel front) будет оно претендовать отныне на роль морального законодателя и духовного судьи?». Даже разгром Лувена[37] не выбил папу из состояния душевного равновесия. А между тем что такое Лувен с его университетом? Это цитадель католицизма в Западной Европе. Лувен находился непосредственно под руководством папы и его епископов и формировал сознание нескольких тысяч молодых католиков, являвшихся неизменно духовной гвардией папы в бурях реформации, революции и социалистической борьбы. Сейчас библиотека лувенского университета сожжена, ученики рассеяны, учителя нашли убежище в еретической Англии и антиклерикальной Франции; только Рим не сделал ни одного жеста, не произнес ни одного слова, чтобы прийти к ним на помощь. Более того. «В то время как солдаты Вильгельма II удушают бельгийских священников и сжигают их церкви, младотурецкие башибузуки, его союзники, избивают на востоке католическое население. Но Рим не шевелится. О, героические времена крестовых походов! О, священные войны против чумы Ислама, которые являются одним из наиболее прекрасных прав папства на признательность мира!» И после дальнейших горестных замечаний автор заканчивает такой нотой: «Я не хочу верить и я не признаю за собой еще права говорить, что папство пассивно присутствовало при зрелище войны, где друг против друга стоят прусское новоязычество и христианское публичное право, что папство усвоило себе поведение Пилата, безразличного зрителя борьбы, т.-е. соучастника».

Такова сущность статьи, подписанной влиятельным бельгийским католиком из Гавра. Вся французская пресса, точно сговорившись, замолчала статью, своим молчанием еще более подчеркивая ее сенсационный характер, – вся французская пресса, кроме солидного «Journal des Debats».[38] Этот орган либерального католицизма перепечатал большую часть гаврского письма, но без всяких комментариев, как бы выжидая дальнейших последствий. В том же номере «Journal des Debats» приводит, и тоже без комментариев, интервью, данное мюнхенским кардиналом Беттингером немецкому журналисту по поводу позиции папы. Беттингер выразил надежду на то, что при участии Германии и Австрии произойдет сближение между святым престолом и итальянским королевством, и что Турция будет иметь свое посольство при папе («О, героические времена крестовых походов!..»), которое с успехом заменит французский протекторат. Вместе с тем мюнхенский кардинал выразил полное удовлетворение немецких католиков по поводу решительного нейтралитета папы.

Несомненно, положение святого отца очень затруднительно. Итальянские и испанские клерикалы решительно тяготеют к Австрии и католической Германии как могущественному оплоту Рима. Ректор саламанкского университета Мигэль де Унамуно на днях писал: «Я веду энергичную кампанию (за Францию), но я должен сказать откровенно: в Испании мы, сторонники союзников, англофилы и франкофилы, не составляем большинства». С другой стороны стоят миллионы верных католиков нечестивой французской республики, определенные симпатии итальянских народных масс и несчастная Бельгия. Нейтралитет является для папы вообще единственно возможным выходом из этого положения. Но по самому существу дела нейтралитет не может не казаться бельгийским и французским католикам прямым попустительством по отношению к насильнице-Пруссии, оставившей в распоряжении бельгийского правительства всего лишь два фландрских департамента. С другой стороны, несомненно, что сам папа до известной степени демонстративно склоняет весы своего нейтралитета в сторону Австро-Германии, с очевидной целью добиться от Франции восстановления конкордата. Универсальный нейтралитет превращается, таким образом, в орудие политических приобретений. «Independance Belge»,[39] как и «Lanterne»,[40] одно из немногих, еще сохранившихся радикальных бельгийских изданий, уже не раз указывали на явную неблагонадежность папы в отношении к союзникам. На это «Action Francaise»,[41] орган боевых дружин роялизма, нисколько не отрицая самого факта настроений папы, отвечает: «Есть средство заслужить милость, – надо попросить прощения». Совершенно ясно, что кампания не ограничивается одними газетными статьями. «Corriere della Sera»[42] сообщает: «В последние дни один французский деятель, проездом из Рима, был принят кардиналом Гаспари. Мы знаем, что государственный секретарь Бенедикта XV показал себя очень благосклонным к идее сближения между Ватиканом и Францией… В ватиканских кругах утверждают по этому поводу, что святой отец не видел бы никаких препятствий к присутствию в Риме официозного агента французского правительства. Вероятно, и даже почти несомненно, что такого рода агент не был бы принят покойным папой, который оставался непримиримым в своих отношениях к Франции и соглашался вести переговоры только с официальным посланником. Но новый папа, дипломатический темперамент которого и очень широкие идеи на этот счет достаточно известны, не стал бы противиться началу сближения и принял бы официозного представителя в ожидании восстановления правильных дипломатических сношений». Клемансо по этому поводу с деланной наивностью спрашивает: «Попытка?» – и этим ограничивается. Он знает, что папа нужен, и не хочет мешать. Незачем говорить, что посылка английским правительством сэра Генри Говарда со специальной миссией в Ватикан произвела во Франции на всех католиков большое впечатление, чрезвычайно упрочив шансы конкордата. Кампания ведется, следовательно, с разных сторон различными средствами, которые внешним образом как бы противоречат друг другу, – таковы, например, резкие нападки бельгийского деятеля на папский престол, – но в общем и целом все эти дороги поистине ведут в Рим. Недовольные католики, скорбя или негодуя по поводу нейтралитета папы, удваивают в то же время свое давление на светскую республику, которая и без того по всей линии мирится с клиром.

Париж, 9 января 1915 г.

Эти строки были уже готовы к отправке, когда в «Petit Parisien» появилось обширное письмо намюрского депутата Огюста Мело, одного из немногих светских лиц, которые имели возможность лично разговаривать с папой о судьбе Бельгии. Мело жалуется на то, что папа и его двор состоят почти под неограниченным влиянием германского, австрийского и баварского посланников и ряда специальных агентов двойственного союза.[43] «Что противопоставляли всем этим усилиям союзники?» – с укором спрашивает намюрский депутат. Сегодня же в «Echo de Paris»,[44] органе академического клерикализма и роялизма, появилось телеграфное сообщение из Рима о том, что японское правительство снаряжает чрезвычайную миссию, чтобы принести поздравления Бенедикту XV и дать ему необходимые «разъяснения». Даже с языческого побережья Тихого океана открывается дорога, ведущая в Рим…

«Киевская Мысль» N 20, 20 января 1915 г.

Л. Троцкий. НА СЕВЕРО-ЗАПАД

– Никогда люди столько не ездили, как во время войны, – жалуются французы на вокзалах и в вагонах, с бою захватывая места.

Жарко, душно, томительно… Потные солдаты, territoriaux (ополченцы) с проседью и в морщинах, требуют у входа проходные свидетельства. Женщины провожают мужчин в темных плисовых или красных суконных штанах, гладят их по лицу и нежно держат за руки. Не сливаясь с толпой, движутся в ней темно-желтые фигуры англичан, иногда индусов с оливковыми лицами. С вокзала Сен-Лазар поезд идет на северо-запад, в Гавр, центральную базу великобританской экспедиционной армии. С итальянским депутатом Моргари мы занимаем места в туго набитом купе, и поезд трогается, провожаемый движениями и взорами осиротелых женщин. Наиболее счастливые едут сами, с мужьями или к мужьям, с сыновьями или к сыновьям. Томительно, несмотря на прекрасный в своей спокойной отчетливости французский пейзаж. Все слова сказаны за этот почти год, все опасения выражены, все утешения выслушаны, – само слово человеческое как бы стерлось и утратило свою убедительность. Прорезывая частые туннели, поезд мчится вниз по течению Сены, то приближаясь, то удаляясь от воды. У нас в купе, кроме двух женщин в черном – старой и молодой, с опухшими глазами, томятся: английский офицер, француз-врач, руанский журналист, итальянский депутат и автор этих строк. Английский офицер, как полагается, молчалив, тем более, что он, как полагается, не знает французского языка.

Моргари[45] едет в Лондон.

– Почему через Гавр? – с удивлением спрашивает врач-француз. – Через Булонь несравненно спокойнее и безопаснее, приходится оставаться на море всего час, тогда как через Гавр – около пяти часов.

– Вот именно потому через Гавр, – с добродушной улыбкой отвечает туринский депутат, – чтобы набраться побольше «эмоций»…

Французы округляют глаза и разводят руками. У всякого, конечно, свой вкус. Но гоняться в Ламанше за эмоциями, в то время как немецкие подводные лодки гоняются там за пассажирскими пароходами, – нет, этого нельзя назвать очень практичным!..

Все поочередно набрасываются на Моргари с вопросами относительно внутренней и внешней итальянской политики и «авторитетных» надежд на ход военных операций. Депутат охотно отвечает. Хоть и с ярким итальянским акцентом, он свободно говорит по-французски. Недюжинный психолог, с проницательным аналитическим умом, Моргари дает яркие ответы, моментами переходящие в парадоксы. Беседа незаметно превращается в импровизированную лекцию. Попытаемся схватить ее существо: оно заслуживает внимания.

– Нация и война! Но это ваша общеевропейская ошибка, господа, когда вы говорите об итальянской нации. Ее нет! Вот вы изумлены, – тем более я буду настаивать на этом утверждении. Есть дюжина итальянских наций. Не только в том смысле, что наряду с литературным итальянским языком существуют диалекты, понятные только в пределах своих провинций, но потому, что все еще имеются налицо замкнутые сферы культуры и нравов, с глубокими различиями уровня развития, наконец, до сих пор не разложившиеся еще отложения разных рас. Есть на севере области совершенно немецкого склада. И есть провинции, которые по характеру, жизни и темпераменту ближе всего к Франции. Есть области старых греческих колоний, где царит вероломство, «la foi grecque», есть области арабского и цыганского типа. Вы знаете, что итальянцы музыкальны? Но есть провинции, совершенно лишенные музыкального духа. Есть области трудолюбивые, с системой в работе и с культурной выдержкой. На юге неподвижность, косность и лень. Хорошо организованный, пропитанный политическими тенденциями клерикализм севера целой культурной эпохой отделен от первобытных живописно-языческих суеверий юга. Наряду с самой утонченной культурой, ни в чем не уступающей французской, имеются очаги самого настоящего, нимало не риторического варварства. Есть провинции республиканские и социалистические, и есть области средневекового разбойничества. Я вам говорю, все европейские – и не только они, но и азиатские, и африканские – национально-расовые и культурные типы представлены у нас. Вот почему так трудно давать общие характеристики итальянской политики.

…Возьмите роль Джиолитти[46] и его сторонников в настоящей войне: ведь это в своем роде политическое чудо. Из 508 депутатов парламента к отстаивавшемуся Джиолитти нейтрализму присоединилось 300 человек. Если прибавить четыре с половиной десятка социалистов, то партия охранения нейтралитета представится совершенно, казалось бы, непреодолимой. Между тем, что мы видим после стратегической отставки кабинета Саландры?.[47] Палата вотирует министерству неограниченные полномочия, т.-е. фактически высказывается за войну – против 74 голосов. Если откинуть 48 социалистических голосов (голосование, как припомните, было тайное), на долю джиолиттианцев придется максимум каких-нибудь 25 голосов. Куда же девались остальные 275? Чтобы понять тут что-нибудь, хоть приблизительно, нужно знать, что такое джиолиттианцы. Это не политическая партия, связанная какой-нибудь, хотя бы и очень неопределенной программой. Это административно-парламентская дружина, коалиция локальных и личных интересов, политических амбиций и префекторского могущества. Что такое наш юг? Во многих отношениях – средневековье. Но этому средневековью север дал почти всеобщее избирательное право. Массовые избиратели, крестьяне или городская мелкота, отдают голоса по случайным, в политическом смысле, побуждениям, чаще всего, небескорыстным. Нотабли отдают голоса той партии, которая имеет больше всего шансов на власть. Это партия Джиолитти с ее могущественными префектами. Сам бывший префект, Джиолитти владеет избирательным механизмом, как виртуоз. Зачисляясь в джиолиттианцы, всякий депутат сваливает на телегу этой коалиции вязанку своих департаментских требований и притязаний, сплошь и рядом хищнического характера. Политика юга, это – политика клик, которые относятся к парламенту, как дикарь к деревянному идолу, сосут захваченные ими коммуны и требуют от государства законов себе на потребу. Без префекта они ничто, с префектом – все. Джиолитти им дает префекта. Вот почему все южане, можно сказать, без исключения, джиолиттианцы. То, что у нас понимается под именем джиолиттизма, не есть ни партия, ни политическое направление, но система действий: эксплуатация государственного аппарата в интересах провинциальных шаек, политическое давление на выборах, карьерные обольщения, раздача больших и малых концессий, прямой подкуп, сложная система то тонких, то грубых манипуляций, маккиавелизма и полицейской дубины, в результате чего старое парламентское большинство возвращается на свои места с Джиолитти, как средоточием. Сам он – этого тоже не нужно упускать из виду – гораздо выше своей клиентелы и собственной славы. Джиолитти лучше джиолиттизма. Северянин, пьемонтинец, родом из мелкобуржуазной трудовой семьи, трудолюбивый, спокойный, трезвый, чуждый латинской риторике, Джиолитти представляет германское начало в итальянской политике. Его симпатии, несомненно, на стороне немецкой культуры. Монархист и консерватор, он, однако, совершенно чужд консервативного доктринерства. Наоборот, он оппортунист, готов идти на очень большие уступки тому, что называется «духом времени», всегда в консервативных целях. На севере он имеет действительных политических сторонников, тех, которые вместе с ним стремятся к консолидации Италии на твердых буржуазных основах. Но, чтоб делать политику, нужно иметь большинство, а в нашей разбитой на разные культурные области стране нельзя сплотить партию программным единством. Здесь-то и вступает в свои права джиолиттизм, политика sans scrupules (без щепетильности), подчиняющая провинциальные клики – sans foi ni loi (без чести и совести) – очередным задачам капиталистически-консервативного государства и дополняемая демократическими уступками. Эта стратегия личных и групповых комбинаций действительна только в известных пределах. Война подвергла ее испытанию, и в результате – крушение. Джиолитти был против войны по соображениям государственно-консервативного характера. Милитаристические увлечения вообще совершенно несвойственны этому коммерчески-деловому уму. Его, как известно, обвиняют даже в том, что он «запустил» армию. Правда, Джиолитти провел триполитанскую войну. Но никто ведь не думал тогда, что дело окажется столь сложным, рассчитывали на так называемую военную прогулку. Вероятнее всего, что именно триполитанский опыт укреплял Джиолитти в его нейтрализме. Но у Джиолитти не оказалось партии. Если 300 депутатов заявили о своем присоединении к нему, то только в расчете на то, что Джиолитти возьмет в свои руки власть. Но когда правительство показало, что не хочет сдаваться, и начало третировать нейтралистов, как предателей и агентов Австрии, джиолиттианцы разбежались, как испуганные мыши. Недаром их шеф научил их ценить государственную власть: в критическую минуту они стали на ее сторону, переменив только имя господина. Некоторые хитроумные французские публицисты пытались раскрыть загадку мистерии 20 мая, приписывая Джиолитти роль тайного соучастника Саландры. Это, разумеется, пустяки. Дело, как видите, и гораздо проще, и гораздо сложнее… После своего жестокого краха Джиолитти отошел в тень: с момента итальянской интервенции он не обмолвился ни одним словом. Совершенно ясно, что он выжидает своего часа.

… О военных операциях могу сказать немного. Несомненно прежде всего, что министерство Саландры сделало за десять месяцев войны все, что можно было, чтобы пополнить нехватки и заделать прорехи. По всем признакам, война и на нашем фронте принимает затяжной позиционный характер. Гористый рельеф местности как нельзя более содействует этому. Чтоб идти вперед, нужно в три-четыре раза больше сил, чем для того, чтобы обороняться. Вряд ли можно поэтому ждать на нашем фронте быстрого развития военных операций… О финансах тоже не могу сказать многое. Да и кто может теперь сказать что-нибудь определенное и точное – и не только в Италии – о финансовой стороне нынешней войны. У нас говорили, что Англия предложила Италии два миллиарда лир без процентов; Италия же потребовала – и получила – четыре миллиарда из двух процентов. Насколько это достоверно, сказать не могу. Финансовые операции и планы покрыты почти такой же тайной, как и военные…

Вечер, стало прохладнее. В окна видна Сена, ровная и ясная, меж зеленых берегов. Она несет здесь по Нормандии свои воды к могучему устью. Деловой культурой веет от охватывающих Сену мостов, от барж с углем, которые тащит на буксире веселый пароход. Здесь не редкость еще встретить крестьянские домики, крытые соломой. Весь пейзаж дышит спокойным напряжением труда. Только дамы в черном, да вагоны Красного Креста, попадающиеся навстречу, напоминают о войне. На больших станциях сестры с кружками: «Pour nos blesses» (для наших раненых). Мне вспоминается ясное осеннее утро с холодком, когда я въехал во Францию из Швейцарии. Тогда война была еще внове и казалась, несмотря на все, невероятной, все впечатления воспринимались с неповторяющейся отчетливостью. Сестры с повязками на руках, как и теперь вот, открывали двери вагонов и говорили: «Pour nos blesses». Публика опускала монеты гораздо щедрее, чем теперь. За протекшие месяцы все стали беднее деньгами, энтузиазмом, надеждами, – богаче скорбью. Тогда, осенью, когда французский каштан уже сплошь тронулся желтизной, все с тревогой говорили о зимней кампании и с надеждой о великом наступлении весной. После того прошли зима и весна, и вот лето уже катится навстречу осени. И снова с тревогой говорят в вагонах и в семьях о предстоящей зиме.

«Киевская Мысль» N 191, 12 июля 1915 г.

Л. Троцкий. ФРЕНЧ

Об английской армии французские солдаты дают самые лестные отзывы. Каждый английский солдат в отдельности – сам себе офицер. Они самостоятельны, мужественны, находчивы и в обороне непреодолимы…

Во главе этой армии, созданной нацией, свободной от всеобщей воинской повинности, нацией старых вольностей, нацией спортсменов, стоит сэр Джон Дентон Пинкстон Френч. Как и некоторые другие выдающиеся британские адмиралы и генералы, Френч родом из Ирландии. Он происходит из знаменитой семьи графства Гальвей, провинции Коннаут, во главе которой стоит в настоящее время сэр Артур Френч. Там, в Ирландии, где лендлорды возвышаются над истощенной страной как полубоги, царит в правящих слоях наиболее благоприятная атмосфера для воспитания военачальников старого «героического» типа. Но развертывать свои силы им приходится исключительно в колониальных войнах. Англия уже в течение более чем двух человеческих поколений не посылала своих войск на европейский континент.

По традиции, Френчи – раса моряков. Отец нынешнего маршала был морским офицером, но скоро бросил службу и поселился с семьей в родовом поместье. Сэр Джон там и родился 28 сентября 1852 г. Френч, следовательно, почти ровесник Жоффру. Семейные традиции толкнули молодого Френча на путь морской карьеры. После подготовительной школы он вступил, 13-ти лет от роду, в морской колледж в Портсмуте и, не ознаменовав себя особенно блестящими успехами, совершил в 1866 г. учебное плавание на «Британии», в качестве кадета. Через четыре года он решает экспромтом расстаться с морской службой и на 19-м году поступает в армию. Сперва его назначают офицером милиции, и только в 1874 году он переходит в регулярную армию, офицером в гусарский полк. «Было бы явным преувеличением, – говорит его биограф, – представлять себе в эту эпоху молодого Френча чахнущим над книгами; он весьма предпочитал охоту на лисиц и стипльчез (скачку с препятствиями) изучению основ тактики и стратегии». Его начальники в ту пору гораздо охотнее вверили бы ему для объездки четверку самых неприступных лошадей, чем экспедиционный отряд. Произведенный в капитаны в 1880 г., Френч женится на аристократке и несколько месяцев занимает должность адъютанта при каких-то территориальных войсках. В 1882 г. гусарский полк, в котором служил Френч, был переправлен в Египет, а два года спустя отправляется вдогонку за ним, по собственной просьбе, и сэр Френч. Ни молодой офицер, ни полк, к которому он принадлежал, не имели в то время за собой никакого военного прошлого. Им предстояло только создавать себе репутацию непобедимости в наиболее благоприятных для этого условиях колониальной войны. «Наполеон искал офицеров, которые родились под счастливой звездой, – говорит тот же биограф, – а Френчу всегда везло в серьезные минуты его жизни»… В армии он так и был известен под именем «Lucky French» («Френч-счастливец»). В Египте он служил под командой полковника Перси Барроу и под его начальством принял участие в злосчастной нильской экспедиции. Отряд 19-го гусарского полка, под командой Барроу и Френча, в качестве второго начальника, составлял часть летучей колонны, в тысячу человек и две тысячи верблюдов, под начальством генерала Герберта Стюарта. Кавалерийский отряд служил этой колонне в походе прикрытием. Схватка с туземцами произошла в Абу-Клеа после двухнедельного похода и с большим ожесточением длилась два дня. Генерал Стюарт был смертельно ранен. Кампания закончилась неудачно, и колонна вынуждена была начать трудное отступление, во время которого отряд Френча служил арьергардным прикрытием. «Это были не солдаты, а герои», – сказал будто бы гр. Мольтке[48] (не племянник, а дядя) про участников этого отступления через пустыню. Здесь Френч получил боевое крещение и отсюда же датирует его интерес к военным вопросам, в особенности к кавалерии. В чине подполковника гусарского полка он возвращается в Англию и посвящает себя реформам в 19-м гусарском полку, который скоро становится образцовым. Френч получает командировку в Индию, где сближается со своим ближайшим начальником, кавалерийским генералом Джорджем Лекком, который склоняется к реформаторским воззрениям блестящего полковника. Совместно они организуют маневры на новых «принципиальных» основах и вызывают против себя сплоченную оппозицию рутинеров и консерваторов армии. В результате полковник Френч получает в 1893 году отставку на половинном жаловании. Теперь Френч посвящает все свое свободное время изучению всех вопросов, связанных с близким ему родом оружия. После кавалерийских маневров в Беркшире Френч выступил с решительной критикой многочисленных изъянов в организации и выучке великобританской кавалерии. К этому времени генерал Лекк вернулся из Индии в Англию и принялся энергично за реформаторскую деятельность, основы которой были намечены еще в Индии. Несмотря на упорное противодействие партии рутинеров, Лекк поручил полковнику Френчу составить проект нового устава кавалерийской службы, который совершал «полный переворот» в кавалерийских идеях. В 1895 г. Френч в качестве генерал-ассистента от кавалерии вступает в военное министерство, чтобы руководить на практике применением своих новых методов. Из министерства он вскоре выходит, чтобы стать во главе 2-й кавалерийской бригады и доказать во время маневров все преимущество своих тактических принципов над устарелыми методами своих антагонистов. Френч одерживает победу. Противники его объявляют ее делом случая и предсказывают новатору полный разгром на войне. В специальной прессе разгорается неистовая полемика, не выходящая, разумеется, за черту узкого круга посвященных. Имя Френча во всяком случае было в то время еще совершенно неизвестно широким кругам публики, и когда империалистическая политика Англии привела на юге Африки к войне с бурами,[49] среди тех кандидатов, которых выдвигала пресса на пост старшего начальника кавалерии, не было даже произнесено имя Френча. «Счастливцу» сэру Джону приходилось пока еще запастись терпением, впрочем, на очень короткий срок. Британский главнокомандующий Буллер ценил его со времени Суданской кампании, и, благодаря его голосу, Френч был назначен начальником кавалерии, оперировавшей в земле Наталь. С этого времени начинается его восхождение. Через десять дней после вручения президентом Крюгером ультиматума британскому агенту в Претории (10 октября 1899 г.) Френч вошел в Лэдисмит. В тот же день он находился во главе колонны, которой было поручено захватить железнодорожную станцию, где был остановлен и взят бурами в плен английский военный поезд. Успех этого сражения, продолжавшегося два дня, был, как сообщает нам биограф Френча, целиком обеспечен тактическими диспозициями кавалерийского генерала. Он отбросил неприятеля, взял станцию, освободил пленных и очистил железнодорожную линию. После этого успеха английская пресса закрепила имя Френча в общественной памяти в ореоле таких качеств, как решительность, храбрость и хладнокровие.

Американский корреспондент, сопровождавший английскую армию, сообщает, между прочим, такой эпизод. Под бурскими снарядами и пулями Френч, не моргнув глазом, рассуждал с военным корреспондентом о плохом освещении, мешавшем делать фотографические снимки. В этой кокетливой браваде генерала военачальник скрывается за лихим спортсменом, за смельчаком, верящим в свою звезду. И действительно, среди солдат за ним более чем когда-либо укрепилось прозвище «счастливца». После несчастного предприятия генерала Вайта под Лэдисмитом Френч поставил свою карту ва-банк и… выиграл. Буры окружали город, и никто не знал, не отрезана ли ими железнодорожная линия. Если они не сделали этого, то только по неопытности. Несмотря на предостережения начальника станции, Френч со своим генеральным штабом заняли поезд и на всех парах пустились по полотну. Буры встретили их ружейными выстрелами, но поезд проскочил и благополучно прибыл в Питермарицбург. В конце ноября положение британской армии становится очень затруднительным, и только кавалерийские операции Френча на фронте в 60 километров не дают бурам окончательно овладеть всеми позициями Капской колонии. Главнокомандующим назначен лорд Робертс. Он поручает Френчу, во главе кавалерийской дивизии в 8.500 сабель, освободить осажденный Кимберлей. На это поручение Френч отвечает: «Я вам категорически обещаю очистить Кимберлей до шести часов вечера 15 февраля, если только останусь жив». Этот ответ очень характерен для «счастливца»-Джона, – кажется, что слышишь пламенного участника стипльчезов или лихого партизана Денисова. Вместо обещанной дивизии Френч получил только 4.800 человек. Он имел против себя значительно более сильного врага, тем не менее Френч твердо решил выиграть пари, т.-е. выполнить данное ему военное поручение. 15 февраля в семь часов вечера он вошел победителем в Кимберлей, – Френч опоздал на час. Но ведь и то сказать: ему дали немногим больше половины того числа сабель, которое полагалось по условию. Дальнейшая роль Френча в войне с бурами имела тот же характер: отвага и риск.

В 1902 г. Френч возвращается в Англию триумфатором. Вскоре после своего возвращения он был назначен комендантом Алдерсхота. Тут он впервые командовал в мирное время отрядом войск, в который входили все роды оружия. Но главное его внимание привлекала к себе по-прежнему кавалерия: исключительную любовь к этому наиболее отсталому роду оружия он сохранил до сего дня. Несмотря на огромные технические изменения в военном деле и вызванные ими стратегические и тактические перемены, аристократ-спортсмен остался убежденным сторонником лошади, сабли, пики, скачки, – словом, «кавалерийского духа». В декабре 1907 г. Френч был назначен генеральным инспектором всей армии, а в 1912 г. его поставили во главе генерального штаба, реорганизованного по немецкому образцу.

В политических вопросах Френч никогда не занимал, по крайней мере, пред лицом общественного мнения, определенной позиции, считая, что армия должна оставаться вне политики. Тем не менее, он на короткое время сам стал «жертвой» политики. Когда в связи с возмущением ульстерских протестантов началось брожение среди английского офицерства, приведшее к отставке полковника Селли, тогдашнего военного министра, генерал Френч из солидарности покинул пост начальника генерального штаба. В отставке ему пришлось пробыть всего только четыре месяца. Разразилась война, и Френч был в качестве маршала поставлен во главе английского экспедиционного отряда и подчинен Жоффру.

Париж.

«Киевская Мысль» N 13, 13 января 1915 г.

Л. Троцкий. «ЯПОНСКИЙ» ВОПРОС

Вопрос, который буквально горит сейчас в фокусе общественного мнения Франции, это вопрос о японской помощи. В сущности это единственный политический вопрос, вокруг которого в прессе идет ожесточенная борьба. Инициатива поднятия «японского» вопроса почти с самого начала войны принадлежит Пишону,[50] бывшему министру иностранных дел, при котором состоялось в 1907 году соглашение между Японией и Францией, за несколько месяцев до русско-японского соглашения. Пишон вел свою кампанию в «Petit Journal»[51] с однообразной настойчивостью человека, который уверен, что события окажут ему поддержку, или который преследует цель, непонятную до поры до времени непосвященным. На поддержку своего бывшего сотрудника и ученика, с которым он также будто порвал, выступил Клемансо. Он сразу внес в обсуждение вопроса о привлечении японской армии в Европу свою главную силу – злость: издевался над кунктаторами, высмеивал «моральные» и «национальные» сомнения, третировал, как недорослей, людей с Quai d\'Orsay{1} и добился того, что выдвинутая Пишоном задача стала центральным вопросом большой политики сегодняшнего дня. На подмогу этим важнейшим силам французского дипломатического резерва выступили легкие франк-тиреры{2}. Ришпен, из французской академии, уже две-три недели тому назад написал певучую статью, которая заканчивалась словами: «Добро пожаловать, сыны восходящего солнца!».

Так или иначе, вопрос поставлен и – не только в печати. Весьма возможно, что в тот момент, когда эти строки дойдут до читателя, – а это теперь длится ужасно долго, – вопрос уже разрешится практически, вернее дипломатически, в ту или другую сторону. Тем важнее кажется нам остановить своевременно внимание читателей на тех сторонах японского вопроса, которые имеют особенную остроту для Франции.

Суть дела совершенно проста. Война длится уже пять месяцев. Немецкий бурный натиск на Францию потерпел крушение. Немецкое наступление приостановлено на всем фронте. Но остается во всей силе тот факт, что немецкая армия владеет всей Бельгией и пятой частью французской территории. Немецкое наступление сломлено. Но чем дальше, тем яснее становится, что это меньшая часть военной задачи. Теперь очередь за французским наступлением. Германский генеральный штаб опубликовал аутентичный приказ Жоффра о генеральном наступлении, начиная с 17 декабря. Действительно, на фронте с этого дня наступило снова «оживление», после застоя предшествовавших недель. Сравнивая сообщения обоих генеральных штабов, швейцарский полковник Фейлер устанавливает, что французы говорят каждый раз о вновь занятых траншеях или об укреплении ранее занятых, словом – о положительных успехах, тогда как немцы сообщают преимущественно только об отраженных атаках. Но самый характер французского наступления лучше всего показывает, какая громадная задача еще стоит перед французской армией.

Габриель Ганото,[52] старый дипломат, выступил неделю тому назад в «Figaro»[53] со статьей, которая дала отражение еще сохранившимся в общественном сознании национальным «предрассудкам» против непосредственного японского вмешательства в европейские дела. Победа должна быть в первую голову «французской» победой. Контингент в 250 тысяч душ японцев слишком невелик по сравнению с миллионными армиями, чтобы иметь решающее значение. А между тем, призвав японцев, «мы, может быть, утратили бы преимущество, столь необходимое для судеб будущего мира быть обязанными в своих делах самим себе». Против этих мыслей с одинаковой решительностью выступили и Пишон, друг Ганото, и Клемансо, обычный противник обоих.

Клемансо говорит: «Ганото, который духовно настолько от Quai d\'Orsay, насколько лишь может быть оттуда человек, хочет, чтобы наша победа была „специально французской“. Неужели же он забывает Англию, Россию, Бельгию и Сербию? Превосходно, когда страна зависит только от себя. Кто станет против этого спорить? Но этого все равно нет. Для нас, французов, выгоднее умножать наши зависимости, чем односторонне консервировать их. Пора перенести вопрос с почвы сентиментальных обсуждений на почву практических переговоров». В этом же смысле высказывается и Пишон: «Чем многочисленнее и сильнее мы будем, тем скорее закончится война. Если мы хотим щадить жизнь наших солдат, ресурсы нашей страны и будущность нации, мы должны обеспечить за собой как можно более друзей, союзников и товарищей по оружию. Трудно было бы найти лучших, чем японцы».

За устранением возражений «принципиального» характера, на которых, впрочем, очень вяло настаивает сейчас и сам Ганото, остаются деловые затруднения, размера которых не преуменьшают ни Пишон, ни Клемансо. Во-первых, нужно достигнуть соглашения между союзниками. Япония связана формальным союзом только с Англией, а, между тем, именно Англия менее других заинтересована в ускорении военных операций при помощи столь исключительных средств. Во-вторых, соглашение союзников должно быть заключено на таких условиях, которые были бы приемлемы для самой Японии. Вопрос не в том, можно ли предоставить «желтым» право вмешиваться в судьбы Европы, а в том, как привлечь японцев к военному вмешательству. Хотя французская пресса питает традиционную склонность к идеалистической словесности и только в оболочке патетической фразеологии обсуждает вопрос о войне, – но это вовсе не значит, что политикам Франции чуждо чувство реальности. Ничуть не бывало. Они отдают себе совершенно ясный отчет в том, что из-за национальной автономии сербов или восстановления попранных прав Бельгии Япония не станет посылать свою армию в Европу. Следовательно, прежде всего встает вопрос о компенсациях.

\"Если сделка должна быть оплачена, – говорит, между прочим, Эрнест Жюдэ, редактор «Eclair»,[54] – существенным пунктом является знать, что она может дать и во что обойдется\". \"Мы знаем хорошо, что нужно будет платить, – говорит «Liberte»,[55] – но легче заплатить за положительное содействие, чем за абстракцию\". Густав Эрве подходит к вопросу со свойственной ему простецкой решительностью. «Японцы были бы очень наивны, если бы согласились маршировать единственно из-за славы. Нужно, очевидно, предложить им нечто осязательное (quelque chose de palpable). Что именно? Allons! не будем вертеться вокруг горшка». Но именно на этом месте, где Эрве собирался запустить пальцы в дипломатический горшок, в его передовице следует большая пустая полоса.

Клемансо требует открытия переговоров именно сейчас, когда военные дела Франции во всяком случае не хуже, чем у ее союзников, и когда, следовательно, можно надеяться, что оплачивать японские услуги придется не одной Франции. В случае военной неудачи Франции, – заявляет Клемансо, – когда содействие Японии станет для нее явно неотложным, за него придется платить втридорога. Однако и сейчас оно должно обойтись, очевидно, недешево.

Выступление Японии на дальневосточном театре явилось для нее фактом огромного значения. Овладев Циндао, Япония не просто получила в руки колониальную площадь в 552 квадратных километра, – она переняла все немецкое наследство в Китае. Владея Киао-Чао, Германия владела ключом ко всей провинции Шантунг. При помощи умелой и настойчивой политики она получила железнодорожные концессии вглубь Китая, занялась канализацией больших рек и приобрела политическое влияние в Пекине.[56] Все это переходит теперь в руки японцев. \"После того как Япония овладела Циндао и всей Манчжурией, – пишет осведомленный в делах Дальнего Востока немецкий писатель Вертгеймер, – она с двух сторон охватит центр власти Юаншикая,[57] северный Китай, и тогда этот грозный государственный деятель попадет целиком в руки Японии, при чем совершится раскол Китая на северный и южный\". На юге упрочатся англичане, на севере хозяевами окажутся японцы. Таким образом, Япония уже сейчас никак не может пожаловаться на свою долю в военных успехах. Ничтожные в сущности военные усилия и жертвы открывают перед нею возможности гигантского размаха. При таких условиях ясно, что те новые выгоды, ради которых Япония могла бы решиться бросить в пучину европейской войны полмиллиона своих солдат, должны быть исключительно привлекательными и популярными в стране. Недаром газетная молва говорит, что японское правительство в качестве одной из компенсаций потребовало… Гамбурга. Но Гамбург пока еще в руках немцев.

Для Японии было бы очень важно добиться открытия Австралии для желтой иммиграции. Эта уступка могла бы войти в цену японской помощи. Но на такое условие не может согласиться Австралия. Вся ее социальная жизнь построена на протекционизме капитала и труда. Поднятие шлюзов пред желтой волной означало бы огромный социальный переворот в стране с высокой заработной платой и развитым социальным законодательством на протекционистской основе. Франция могла бы уплатить Японии своими индо-китайскими колониями. Называют Аннам и Тонкин. Но такая сделка сейчас была бы очень непопулярна в самой Франции. Она, – говорят французские газеты, – была бы понята как ущербление владений государства в результате, будто бы, военного перевеса немцев. В конце концов, разница не так уже велика, – восклицают обсуждающие вопрос публицисты, – платить непосредственно врагу или платить союзнику за поддержку против врага. Сейчас, когда Бельгия и северная Франция еще в руках немцев, а общие итоги войны никем не могут быть предопределены, – сейчас для французского правительства было бы крайне трудно расплачиваться своими колониями за японскую помощь.

Пишон третьего дня сообщал, что правительством в настоящее время ведутся переговоры, «определенные и спешные». Правда, министр иностранных дел в Токио, как и японское посольство в Лондоне опровергли слухи о переговорах. Но «Temps»[58] уверенно предлагает видеть в этом опровержении вопрос формы: да, официальных предложений Японии не делали, но переговоры ведутся, и притом решительно. «Temps» выражает далее надежду на то, что внутренний политический кризис в Японии, приведший к роспуску парламента, не отразится на участии дальневосточного союзника в войне.

Во всяком случае для японской армии есть два пути в Европу: сушей, по Сибирской железнодорожной линии, – на восточный европейский театр, и морем, под защитой английского флота, – на западный театр. «Следовательно, ключа ко всему вопросу, – как замечает Жюдэ, – нужно скорее искать в Лондоне и Петрограде, чем в Париже».

Париж.

«Киевская Мысль» N 6, 6 января 1915 г.

Л. Троцкий. «GUERRE D\'USURE»{3}

Ни на одном из театров военных действий ни одной из сторон еще не достигнуты решающие результаты. Нет еще победителей. Никто еще не потерпел поражения. Никто, кроме военной рутины. Зато крушение этой последней выступает с такой яркостью, что отрицать его могут разве только милитаристы-бурбоны, те, которые, подобно Бурбонам[59] старой Франции, не умеют забывать и неспособны научаться.

Убеждение, будто армию составляют ее регулярные кадры, а вся остальная масса взрослого мужского населения представляет собою только сырой или полуобработанный материал, играющий второстепенную роль резерва, запаса, – это убеждение, представляющее собою компромисс между идеей профессиональной армии старого типа и принципом всеобщей воинской повинности, оказалось в корне несостоятельным. Подлинную действующую армию, ту, которая решает участь не схваток и сражений, а участь войны и страны, образуют именно так называемые резервы.

Немецкая стратегия, сочетающая феодальные приемы мысли с капиталистическими ресурсами, целиком построена на плане бурного натиска, на сокрушающей силе первого удара. Этому плану подчинена была вся организация немецкой армии – наиболее совершенный в своем роде механизм. В первые недели войны могло казаться, что стратегия сокрушения оправдала себя. Но современную большую нацию, – с ее огромными материальными ресурсами, с ее многомиллионным инициативным и интеллигентным населением, – нельзя принудить к капитуляции при помощи натиска нескольких сот тысяч хорошо вооруженных человек. Атакуемая страна всегда найдет возможность собрать под самыми жестокими ударами свои основные силы, резервы, и чем больше атакующая переносит центр тяжести на оффензиву во что бы то ни стало, тем скорее сотрутся уже в первых сражениях регулярные войска – задолго до того, как дело дойдет до решающих военных событий. Крушение германского плана по отношению к Франции – взять ее в течение нескольких недель, месяца-двух соединенными силами человеческой лавины, маузеров, блиндированных автомобилей и цеппелинов – явилось крахом военной рутины, даже вооруженной лучшими в мире орудиями истребления.

Если тем не менее Германия завладела наиболее промышленными и богатыми провинциями Франции, то причину нужно искать в том, что немецкой военной рутине пришла на помощь французская рутина. Наперекор основным условиям своего существования: относительной малочисленности населения, экономическому застою и демократическим формам государственного строя, третья республика[60] тянулась изо всех сил, чтобы сравнять свои регулярные кадры с германскими. Она могла достигать этого только за счет оборудования резервов. Чем большую часть военно-обученной мужской молодежи она удерживала под знаменами и чем дольше она ее удерживала, тем меньше сил и средств она могла расходовать на подготовку и всестороннее оборудование резервов. Это несоответствие между характером французской армии и социальными условиями существования французской нации и обнаружилось столь катастрофически в первую эпоху кампании. Нетерпеливо требуя, чтобы Англия как можно скорее переправила через канал свою импровизированную армию, и досадуя на ее чрезмерную методичность, французские военные и политики тем самым целиком осуждают свою последнюю контрреформу, возврат к трехлетнему сроку службы, и самый организационный принцип, который силу армии видит в ее постоянных кадрах, тогда как по существу дела они являются только военной школой, – действительная же армия во время испытания целиком растворяется в резервах. «В настоящее время, – говорит один военный писатель, – Германия находится (в вопросе о постоянных кадрах и вновь создаваемых войсках) в том же положении, что и Англия. Германия также не может усилить свои боевые ряды иначе, как посредством армий, наново организованных. Преимущества, какие она извлекала из своей очень сильной организации мирного времени, исчезли, и сейчас не приходится спрашивать, чего стоят солдаты, ибо импровизация стала теперь правилом повсюду; – спрашивать приходится, чего стоят люди (les individus)». Другими словами: дальнейший ход битв не будет даже и в малой мере определяться казарменной выучкой мирного времени, а лишь общим уровнем развития того человеческого материала, из которого теперь строятся новые боевые единицы.

Стратегия сокрушения, рассчитанная главным образом на регулярные кадры, быстро исчерпала себя, не дав решительных результатов. После первых передвижений и боев с обеих сторон определились устойчивые позиции. Спасаясь от разрушительной силы орудий, обе армии закопались в землю. В частности, французы успели заделать наиболее зияющие прорехи своей военной подготовки. Место attaque brusquee заняла guerre d\'usure, место стратегии сокрушения – стратегия истощения.

Это определение, guerre d\'usure, близко подходящее к русскому выражению «измор», было одно время очень популярным ответом на вопрос, что будет дальше. Когда говорилось, что немцев возьмут измором, то понимали это очень широко. Сюда входило не только постепенное обессиление немецкой армии, но и прежде всего хозяйственное истощение страны. Действительность принесла в этом отношении жестокие разочарования. Во-первых, она напомнила, что Германия – третья в мире земледельческая страна; во-вторых, что торговля в военное время, как и в мирное, следует не по указке дипломатов и не по линии национальных симпатий, а по линии максимального барыша. Вывоз Соединенных Штатов в Европу и цифры транзитной торговли скандинавских стран, Италии и Швейцарии доказывают это как нельзя лучше.[61] Наконец, нота правительства Вудро Вильсона совершенно разрушила иллюзии насчет возможности действительной торговой блокады Германии и Австрии. Остается чисто-военное истощение. Но по этому поводу Клемансо писал: «Мы были бы просто ребятами, если бы стали думать, что можем вечно цепляться за эту пресловутую guerre d\'usure, которая нас истощает одновременно с врагом». Нельзя ни на минуту забывать, что тяжесть военных операций на западном фронте лежит сейчас целиком на французской армии. Бельгийцы, принявшие на себя первые удары, потерпели еще в начале кампании страшный урон. После взятия Льежа и Намюра они были вовлечены в трагическое отступление от Шарльруа и принимали участие в битве на Марне. Вместе с остатками антверпенского гарнизона бельгийская полевая армия жестоко пострадала во фландрских боях. Сейчас остатки ее занимают позиции на крайнем левом фланге, на той небольшой части бельгийского побережья, которая не захвачена немцами. По частным сведениям, находящим свое подтверждение в швейцарской печати, бельгийская армия насчитывает в настоящее время не более 30 тысяч человек. Обычные представления о численности английского экспедиционного отряда также крайне преувеличены. Армия генерала Френча, как мне сообщали осведомленные лица, вряд ли достигает сейчас четверти миллиона душ, вернее, не превышает 200 тысяч. Ее сила – в постоянном притоке подкреплений, который поддерживает ее численность и моральное самочувствие на одном и том же уровне. К англичанам нужно прибавить еще около 30 тысяч индусов. На днях в Марсель прибыл новый индусский отряд. Во всяком случае английские и бельгийские полки составляют вместе никак не больше шестой части всей союзной армии, состоящей под верховным командованием Жоффра.

Каковы же дальнейшие возможности и перспективы?

Декабрьская попытка Жоффра, сделанная, по-видимому, под политическим давлением, – ее приводят, например, в связь с предстоявшим тогда открытием парламента, – попытка перейти в наступление по всей линии привела к таким скромным успехам, которых нельзя даже отметить ногтем на стенной карте. Генеральное наступление свелось на практике к усиленному ощупыванию всего фронта, утопающего сейчас, особенно во Фландрии, в непролазной грязи. С другой стороны, все сведения, какие имеются здесь о немецких подготовительных операциях, свидетельствуют, что и противник видит себя вынужденным ограничиваться в течение ближайших зимних месяцев чисто оборонительными действиями, сосредоточивая силы к весне для нового решительного наступления, очевидно, главным образом на Дюнкирхен и Па-де-Калэ. Во всяком случае силы обеих армий сейчас настолько определились, контакт между ними настолько непрерывен, возможность разведок настолько разностороння и широка, что ожидать каких-либо внезапных событий нет никаких оснований.

Правда, есть еще один фактор первостепенной важности, который не поддается предварительному учету: это моральный фактор, настроение солдат на обеих линиях траншей. По этому поводу швейцарский полковник Фейлер, один из самых серьезных военных критиков, писал: «Часто оффензива, которая является внешним средством победы, оказывается только ее подтверждением. Борьба измором уже достигла победы. Она деморализовала противника, т.-е. сломила его волю. Тем не менее противник остается на месте неподвижно. Оффензива вынуждает его к ответу, который, в состоянии деморализации, может быть только бегством и сдачей. Восстановление морального равновесия до такой реакции возможно только путем привлечения свежего войска, т.-е. нетронутых нервных сил. Траншейная война в значительной мере затрудняет оценку степени деморализации врага и предварительный учет возможной реакции с его стороны. Причина проста. Бегство деморализованного невозможно: оно почти равносильно смерти, потому что связано с необходимостью выскочить на глазах врага из траншеи, прежде чем пуститься со всех ног. Но ведь бегут именно для того, чтобы избежать смерти. Если бегство увеличивает риск, оно становится плохой спекуляцией. Приходится оставаться в траншее. Сдача становится тогда главной реакцией деморализованного. Но так как деморализованность врага проявляется в инертном бездействии, то нападающий должен податься до края канавы, рискуя провалиться в нее, чтобы провоцировать или просто констатировать желательную реакцию. Ясно, насколько сегодня труднее победить или, точнее, констатировать победу. В былое время, во время красивых атак на более или менее открытом поле, длинные линии стрелков, многочисленных и спаянных общим усилием, со следующими за ними резервами, готовыми заменить их в общем натиске, одним своим видом устрашали уже дрогнувшего противника, охваченного впечатлением неудержимого натиска. Он не ждал до конца. За сто метров, за двести он покидал свою позицию, обнаруживая наступающему уже одержанную победу. Предварительная борьба измором подготовляла для этого почву. Деморализация сразу охватывала души. Атака была лишь конечным моментом. Ничего подобного перед траншеей. За сто метров, за двести никакой внешний признак не обнаруживает правды. Разве не так же оживленно стреляет артиллерия? Ослабление стрельбы может быть ловушкой. Что думать? Можно ли надеяться на победу? Нужно ли опасаться контратаки? Проявится ли реакция в форме деморализации и инерции? Не окажет ли какая-либо часть сопротивления?.. Траншея сохраняет свою тайну. Чтобы раскрыть ее, нужно приблизиться к траншее с гранатой в руке и со штыком на дуле».

Эти яркие строки написаны незадолго до попытки Жоффра перейти в генеральное наступление (17 декабря нов. ст.), и эта эмпирическая проверка психологических соображений Фейлера показала, что авторитетный военный писатель либо переоценил уже достигнутую степень разложения немецкой траншеи, либо недооценил силу утомления французской траншеи. Совершенно неоспоримо, что от того духа самоуверенности и натиска, каким немецкая армия была объята до битвы на Марне и даже еще до битвы на Изере, сейчас не осталось и следа. Но этот результат был оплачен ценою глубокого утомления французской армии. Guerre d\'usure истощает обе стороны.

Фронт, протянувшийся на 400 километров от моря до швейцарской границы, дает картину устойчивого равновесия сил, уже неспособных на решительную инициативу, но готовых со всей силой косности отстаивать занимаемые позиции. К весне обе армии будут еще более истощены, – одна только непрерывная артиллерийская пальба действует крайне разрушительно на нервы! – и нарушить установившееся равновесие могли бы только свежие силы. Дело идет не о тех резервах, которые пополняют открывающиеся в армии бреши, – дело идет о новых, свежесформированных армиях, которые должны быть весною брошены на чашу весов.

Каковы же еще неисчерпанные ресурсы Германии?

Вам, разумеется, были в свое время сообщены вычисления полковника Репингтона, военного специалиста «Times»,[62] который пришел к пессимистическому выводу, что противник в силах выставить еще 4 миллиона свежих солдат, из них около 2 миллионов в возрасте от 20 лет и ниже и 2 миллиона из ландвера[63] и ландштурма.[64] Эти цифры, тревожно воспроизведенные всей прессой, сильно поразили французское общественное мнение. Последние дни стали появляться опровержения. Первое исходило от полковника Фейлера: он уменьшил цифру Репингтона на 1 миллион. Военный критик «Information»[65] дал статью под заголовком: «У Германии нет более резервов». На основании самых общих статистических выкладок, в основу которых положена голая цифра народонаселения, автор приходит к выводу, мало обоснованному, что Германия могла выставить в начале войны 6.404 тысячи человек. Из этого числа окончательно выбыло из строя 2 миллиона, на восточном фронте стоит 1 1/2 миллиона, на западном – 1,8 миллиона, охраной собственной территории (крепостные гарнизоны и пр.) занято не менее 700 тысяч душ. В совокупности это дает 6 миллионов. Следовательно, в распоряжении Германии остается сейчас не более 400 тысяч свежих сил, в возрасте 20–45 лет. Подполковник Руссе внес в эти исчисления большой коэффициент недоверия. Сам он отказывается называть даже приблизительные цифры за отсутствием сколько-нибудь надежных данных, но думает, что немцы «еще не исчерпали всех своих резервов».

Несомненно, с другой стороны, что и генерал Жоффр еще далеко не исчерпал всего человеческого резервуара страны. Сейчас производится повсеместное испытание мужчин в возрасте 25–47 лет, которые были в свое время освобождены от военной службы или причислены к службе тыла. Это испытание сопровождается энергичной охотой на так называемых embusques, т.-е. укрывающихся от огня. В патриотической охоте деятельное участие принимает печать, с Клемансо во главе. Испытательные комиссии, состоящие повсюду из не-местных врачей, крайне понизили критерий пригодности и деятельно пополняют кадры новой армии. Под знамена призвана молодежь, подлежащая набору в 1915 и 1916 г.г. Некоторые газеты, в том числе «Guerre Sociale»,[66] ведут агитацию за призыв следующей возрастной категории, т.-е. мальчиков 17 лет. Поговаривают также о повышении предельного воинского возраста с 47 до 55 лет. Узлами сосредоточения и распределения этой новой армии являются некоторые центральные вокзалы, достаточно удаленные от фронта, чтобы не подвергаться опасности, и в то же время достаточно близкие к нему, чтобы сделать возможной быструю переправу свежих сил. По некоторым исчислениям, которых я не стану здесь приводить и которые могут иметь, разумеется, только приблизительный характер, эта вторая армия будет к концу марта заключать в себе около миллиона солдат, вряд ли во всяком случае более 1.200 тысяч. Различные отрасли промышленности работают день и ночь, чтобы подготовить для этого миллиона необходимое снаряжение. Эта задача тем труднее, что северные промышленные центры, как Рубэ, находятся в руках неприятеля. Особенные усилия прилагаются к созданию более тяжелой артиллерии, в которой теперь главное место занимает пушка среднего типа, между 75-миллиметровой и «Римальо». Таким образом военное министерство энергично формирует вторую, совершенно свежую армию, которая в апреле сможет быть брошена на неприятельские позиции.

Мы уже видели, как трудно непосвященным, т.-е. всем, кроме генеральных штабов, оперировать в этой области с цифрами. Но нельзя и отказаться от них, если хочешь иметь хотя бы самое общее представление о соотношении сил. Возьмем для Германии наиболее вероятную цифру Фейлера: 3 миллиона. Предположим, что из них только половина будет направлена на западный театр. Этой свежей армии французы смогут противопоставить около миллиона. Англичане обещают весной доставить первую армию Китченера,[67] 500 тысяч человек, из которых первые 200 тысяч ожидаются, однако, не ранее марта. Таким образом силы на обеих сторонах будут приблизительно равны. Встретиться им придется не на свежем месте, а у старых позиций, вдоль и поперек изученных обеими сторонами. Генерал-майор Гатти, военный критик «Corriere della Sera», предполагает, что это новое столкновение, обогащенное всем опытом предшествующих месяцев войны, столкновение, где последние силы будут поставлены на карту, получит небывало концентрированный характер и превзойдет по своей жестокости все, что мы видели до сих пор. Это вполне вероятно. Тем не менее сейчас нет и не может быть никакого основания думать, чтобы второй армии, с той или другой стороны, удалось решительно нарушить равновесие сил и выбить противника из насиженных позиций. В траншеи вольется свежая кровь, но война останется и дальше тем, чем она является сейчас: guerre d\'usure. И эта именно перспектива более всего пугает Францию и заставляет во все стороны метаться ее политическую мысль.

Париж, 15 января 1915 г.

«Годы великого перелома». («Война и техника»). изд. ГИЗ 1919 г.

Л. Троцкий. ОТ ПОНТИЯ К ПИЛАТУ

В последнем письме мы пытались снова выяснить, что план взять Германию «измором» для Франции по меньшей мере так же изнурителен, как и для ее противника. Высшее усилие – l\'effort supreme, – которое предстоит весною, обещает противопоставить с обеих сторон приблизительно равные силы друг другу и потому не открывает никаких путей выхода. Единственная возможность сломить врага – это достигнуть решающего перевеса над ним, прибавить к французской армии миллион свежих солдат. Но где их достать? О недовольстве Англией я уже писал. Оно здесь еще более определилось, когда выяснилось ограниченное значение морской блокады. Почему Англия не дает нам больших сил? Потому что она хочет к моменту ликвидации войны сохранить свою армию по возможности нетронутой: это – старый «национальный эгоизм» островной державы. Из английских руководящих сфер дано было на днях официозное разъяснение положения вещей. Недовольство английской медлительностью, гласит сообщение, может быть объяснено только радикальной неосведомленностью относительно того, что происходит в Англии. До настоящего времени изъявило свою готовность сражаться в рядах союзной армии свыше миллиона человек. Но это число само по себе имеет пока что второстепенное значение. Главная задача состоит сейчас в боевой выучке, вооружении и всестороннем обеспечении жизненными и боевыми припасами первой армии Китченера. До настоящей войны никто в Англии не предполагал возможности организовать в кратчайший срок колоссальную экспедиционную армию. Ни военный аппарат, ни условия английской промышленности не были подготовлены для такой задачи. Необходимо создать заново полное снаряжение для армии в 500 тысяч человек: ружья, пушки, амуницию, одежду и пр., и пр. Нужно пополнить крайне недостаточное снаряжение территориальной армии. Нужно обеспечить всем необходимым те войска, которые уже сейчас сражаются не только во Франции, но и в Египте и Месопотамии. Нужно, наконец, доставлять союзникам все то, чего не может им дать в настоящее время их полупарализованная мобилизацией промышленность. Чтобы справиться с этими задачами, недостаточно работать день и ночь на существующих заводах, – нужно строить новые заводы, ставить новые машины, группировать новые тысячи рабочих. Многие из этих строящихся ныне заводов только в начале весны смогут быть приведены в движение. Следовательно, нужно ждать. Только на фундаменте такой систематической подготовки возможно обеспечить решительное вмешательство новой английской армии в ход континентальной войны. Нетерпение не должно мешать отдавать себе отчет в действительном положении вещей. Создать в течение менее года армию в полтора миллиона человек, когда постоянные войска не превосходили 300 тысяч, – такую задачу может поставить себе и разрешить только Англия.

Это объяснение совершенно правильно, но оно не дает французам ответа на вопрос, что делать. Вмешательство Италии[68] и Румынии[69] одно время целиком поглощало общественное внимание. Но оказалось, что это вмешательство все более оттягивается: каждая из стран, еще не вовлеченных в войну, хочет играть наверняка. Притом военные силы Италии и Румынии, даже выведенные из выжидательного состояния, были бы направлены против Австрии, и усилия их ограничились бы определенными национальными целями. Франция же сражается не с Австрией, а с Германией. Нужна во что бы то ни стало дополнительная армия, которая не имела бы никаких самостоятельных задач, никаких целей, кроме помощи французским войскам. В Европе такой армии нет. Отсюда мысль: взять эту армию на Дальнем Востоке, оторвать ее от национальных условий, как индусов, как марокканцев, и превратить в механическую силу против немцев. Таков план привлечения японской армии. Этому вопросу я уже посвятил одно письмо.[70] Кампания, которую начал бывший министр иностранных дел Пишон и поддержал Клемансо, закончилась тем, что Пишон официозно заявил: «Правительство ведет переговоры». После этого японский вопрос на две-три недели почти сошел со сцены. Но теперь он снова возродился со всей остротой. Те переговоры, которые возвещал Пишон, очевидно, наткнулись на подводные камни. Понадобилась вторичная мобилизация французского общественного мнения, но уж далеко не такая единодушная, как несколько недель тому назад. Тем не менее японский вопрос занимает сейчас такое видное место в общественном внимании страны, а пружины его могут получить столь важное значение в судьбах тройственного согласия, что этим одним достаточно оправдывается наше возвращение к теме.

Ключом проблемы является, казалось бы, согласие или несогласие самой Японии. Но этот вопрос почти не встает в политических кругах. Не потому, что имеется уверенность в согласии островной азиатской державы предоставить полумиллионную армию в распоряжение Жоффра, а потому, что дело не дошло еще до прямой постановки этого вопроса. \"Я могу заявить, что никогда – вы понимаете: никогда! – с начала войны, – так заявил наиболее решительный сторонник японской интервенции, Пишон, в интервью, данном корреспонденту «Giornale d\'Italia»,[71] органа Саландры, – вопрос о компенсациях не был предметом в разговорах с Японией. Скажу больше: никогда японскому правительству не было предложено высказать свое мнение о том, при каких условиях оно было бы готово послать своих солдат сражаться вместе с нами. Итак, если, как это для меня не может подлежать сомнению, компенсации необходимы, то во всяком случае их характер и качество остаются неизвестными\". Поперек дороги прямым переговорам с Японией стоит Англия. Правда, Пишон сделал на этот счет заявление крайне успокоительного характера. На вопрос: «Все ли союзные правительства относятся благоприятно к мысли об интервенции?» – он ответил: «Теперь все. Вначале дело обстояло иначе. В то время как русское и французское правительства были определенными сторонниками содействия японцев, Англия хотя определенно и не высказывалась в противоположном смысле, но казалась неубежденной в целесообразности японского вмешательства. Теперь же я констатирую с удовлетворением, что и Англия отдает себе отчет в решающем значении этого содействия». Нет никакого сомнения, что этот ответ принадлежит Пишону, а не сэру Грею.[72] Оптимистически-произвольная характеристика положения, сделанная публицистом-дипломатом, преследует определенную побочную цель: дать понять итальянцам, что они могут опоздать и найти в балансе тройственного согласия свое место занятым более решительной нацией Дальнего Востока. На самом деле Англия по-прежнему относится отрицательно к французскому проекту. Более того: как свидетельствует реакционный редактор «Eclair», ее отвращение к японской интервенции не уменьшается, а возрастает. Англия борется в этой войне за сохранение своего колониального владычества. Между тем, слишком далеко идя навстречу японским притязаниям, она подкапывается под свои позиции в Австралии и Канаде. Готовность, с какою эти две колонии пришли на помощь метрополии судами, средствами и людьми, диктуется для них в первую голову стремлением свести к минимуму роль Японии в этой войне. Японцы не удовлетворятся компенсацией в виде благоприятных тарифных договоров, территориальных уступок или займов, а потребуют прежде всего права свободного поселения и гражданского равноправия во всех английских колониях, что грозило бы сделать их господами положения на берегах Тихого и Индийского океанов. Незачем говорить, насколько враждебно относится Северо-Американская республика к плану торжественного включения Японии в так называемую «семью» цивилизованных великих держав, ныне истребляющих друг друга. Призрак японского вмешательства крайне встревожил также и голландцев, опасающихся за судьбу своих колониальных владений. «Ява погибла с того момента, как Япония высаживается на Маршальских островах». Японской опасностью голландцы объясняют, как известно, уклон своего нейтралитета в сторону Соединенных Штатов.

Точка зрения Англии в этом вопросе – более гибкая и условная, чем у ее колоний. Если бы японцы, в случае необходимости, занялись наведением порядка в Индии, если бы они защищали против турок Суэцкий канал, это было бы, с английской точки зрения, еще допустимо. Можно было бы примириться даже с японской интервенцией у Константинополя. Но не далее. Если бы желтые армии вторгнулись на почву Германии, это вызвало бы сразу решительный поворот общественного мнения в нейтральных государствах Европы, а еще более в Соединенных Штатах. Непосредственная опасность японской экспансии усугубилась бы окончательным падением престижа великих держав в азиатских и африканских колониях. Все эти заботы и опасения находят свое выражение в вопросе о компенсациях. Кто заплатит японцам? Очевидно, та страна, которая больше всего нуждается в японской помощи, хотя меньше всех может выиграть при победоносном окончании войны, – Франция. В прессе, как мы уже сообщали, велась раньше полуприкрытая агитация, имевшая целью приучить общественное мнение страны к мысли о том, что придется отдать японцам Индо-Китай. Это условное предложение не только встретило естественную оппозицию во Франции, но натолкнулось на прямое сопротивление в Англии. Завладев Индо-Китаем, японцы будут непосредственно угрожать южному Китаю, главной сфере английского «влияния» на Дальнем Востоке, как теперь господство над Киао-Чао делает их хозяевами положения в северном Китае. «Главные возражения, – настаивает „Eclair“, – идут по-прежнему со стороны Лондона, оттуда же идет недоверие, почти злая воля, равносильная нежеланию действовать».

Но в конце этого длинного ряда препятствий стоит все же сама Япония со своей недостаточной готовностью пускаться в дальнее плавание. «Японии приходится, – говорит Поль Адан, – учесть свою способность к действию, свои финансовые средства и политические последствия подобного гигантского предприятия… Оно возможно, – мы горячо желали бы этого. Но ничто не дает права утверждать сегодня, что предприятие хотя бы только вероятно. Не нужно создавать себе иллюзий, дабы не испытать бесплодных разочарований». Генерал Шерфильс, военный критик двух крайне правых газет «Echo de Paris» и «Gaulois»,[73] выступает решительным противником японского вмешательства. Его аргументация проста, но неоспорима: так как у японцев нет никакого собственного интереса умирать во Фландрии, то они предъявят Франции такой счет, который далеко превысит военное значение их помощи. Нельзя нанимать союзников, нужно искать их на пути общих интересов. И генерал Шерфильс снова возвращается – на Балканский полуостров. «Турецкая добыча и австрийские останки послужат (балканским союзникам) платой за усилия». В таком же духе высказывается и большой вечерний «Journal des Debats». «Обидно слушать жалобные голоса, – пишет орган либерального католицизма, – которые серьезно предлагают уступить такую-то и такую-то территорию – имея в виду колониальные владения – в обмен за посылку неведомого количества японских корпусов, неведомо как составленных и долженствующих прибыть на театр военных действий неведомо когда и неведомо каким путем». Газета предостерегает против таких сделок, где хорошо видишь, что даешь, но плохо видишь, что получишь в обмен. Если даже допустить, что японская помощь незаменима, то «не Франция должна платить по счету».

Но наиболее симптоматично выступление Эрве.[74] Не нужно даже иметь сведений из политической кухни, чтобы решить, что его последняя статья о японцах написана с начала до конца под диктовку Делькассе. Еще три недели тому назад редактор «Guerre sociale» с трезвоном требовал немедленного вмешательства японцев и предлагал им такие великолепные вознаграждения в Азии, что цензура тщательно вытравляла следы щедрого размаха неумеренного патриота. Сейчас Эрве с характеризующей его внезапностью бьет отбой. Призвать наших союзников японцев? Но разве они наши союзники? Пока что они лишь союзники Англии. «Представьте себе, что Япония требует от нас отправить 400–500 тысяч наших солдат на Дальний Восток, чтобы защитить ее от вторжения – скажем, американцев. Пришлось бы заплатить нам хорошо, не правда ли?» Япония за последнее десятилетие получила – Эрве говорит: проглотила – Корею, потом Манчжурию, потом приобщила Киао-Чао с открытой дверью в Шантунг. Не будет удивительным, если Япония не ощущает сейчас острого аппетита. «Пойдут японцы – тем лучше». Но нужно надеяться «на себя, снова на себя и всегда на себя».

Два крупнейших политика продолжают, однако, с прежней настойчивостью «японскую» кампанию: это – Пишон и Клемансо. К этим двум матадорам японской интервенции присоединился Ланессан, бывший генерал-губернатор Индо-Китая и бывший морской министр. В кампанию вмешалась провинциальная пресса. Несколько десятков провинциальных газет высказались, без больших рассуждений, за японское вмешательство, отражая нетерпеливое настроение среднего обывателя, который очень хочет скорейшего окончания войны, но вряд ли представляет себе точно, как этого достигнуть. Он одинаково готов приветствовать вмешательство Италии, Португалии, Болгарии, как и Японии. Но именно к тому моменту, как провинциальная пресса успела подать свой голос, «японский» вопрос вступил в новую фазу, в которой ноты безнадежности явно господствуют над искусственным оптимизмом.

Резюмируем. Вся агитация началась, не без сочувствия правительства, главным образом в целях давления на Англию. Давление ни к чему не привело. Английское правительство представило убедительные доказательства того, что оно не может ускорить своих подготовительных операций. Между тем японская кампания прессы возбудила серьезные надежды, чреватые разочарованиями. Правительство поручило ударить отбой. Но по мере того как видение полумиллионной японской армии стало растворяться в воздухе перед разочарованными взорами обывателя, на сцену снова выступил, в порядке неотложности, вопрос о вмешательстве Италии и Румынии, – тех самых стран, от медлительности которых общественное мнение апеллировало к японцам. Эти метания – от Понтия к Пилату – являются наиболее ярким политическим отражением всей военной ситуации, как она сложилась на западном фронте.

Париж, 16 января 1915 г.

Архив.

Л. Троцкий. ОТКУДА ПОШЛО?

Рядом со мною в углу cafe a la Rotonde, в клубах табачного дыма, равного которому нигде не найти, сидит молодой серб. Несмотря на крайне пестрый состав публики, вы невольно остановите на нем глаза. Это одна из тех фигур, которая как бы создана для того, чтобы возбуждать беспокойство в людях порядка. Высокий, худой, но крепкий, смуглый, с выражением тревоги и энергии в глазах и чертах лица, он остро присматривается ко всем и ко всему, жадный до впечатлений чужой жизни, но способный не растворяться в ней. У этого молодого человека, почти юноши, – ему теперь вряд ли 23 года, – есть своя цель. Это босняк, ближайший друг Принципа и Илича.[75]

Вокруг нас остатки всех иностранных поколений Парижа. Маленький, пока еще мало популярный русский скульптор с большой, популярной в Латинском квартале собакой; бритый испанец, никогда не снимающий плаща на зеленой и красной подкладке; неизвестной национальности старик, habitue de la maison (завсегдатай заведения), который собирает на венок умершей вчера хозяйке кафе; седой итальянец с баками, в бархатной куртке, покровительствуемый, разумеется, всеми моделями, посещающими кафе; два молодых румына или грека, в лакированных ботинках, с бриллиантами на мизинцах и с манерами тренированных шулеров; девицы квартала, les cigales, напевающие вполголоса песню любви, на которую сейчас нет спроса; – в этой обстановке мой собеседник рассказывает мне о юго-славянской молодежи, ее надеждах и борьбе, дает беглые характеристики лиц, имена которых мы все впервые узнали в конце июня из газет. «Знаете что, – говорил я ему, – набросайте ваши воспоминания письменно, расскажите хотя бы то, что можно рассказать публично уже сейчас. Я думаю, что это будет не безынтересно для русских читателей. Через два дня мой молодой друг принес мне свою рукопись». Она отражает своего автора вместе с теми его взглядами и оценками, за которые я не могу брать на себя ответственность, но это человеческий документ, и было бы неуместно вносить в него поправки или примечания. Я просто даю его здесь в переводе.



\"Вы, русские, о нас знаете мало. Гораздо меньше, чем мы о вас. Тут нет ничего удивительного. Ваша страна велика, у вас большие задачи, и вы во многом ушли далеко вперед. Мы отстали от вас в смысле общественного развития на несколько десятилетий. И если бы вы заглянули на страницы движения нашей сербо-кроатской, вообще юго-славянской интеллигенции, то нашли бы там многие черты вашего собственного движения, каким оно было в 60-х и 70-х годах прошлого столетия. А мы знаем вашу идейную историю и любим ее, мы во многом воспроизводим ее на себе. Чернышевского,[76] Герцена, Лаврова и Бакунина мы считаем в числе наших ближайших учителей. Мы, если хотите, ваша идейная колония. А колония всегда отстает от метрополии.

Сербские провинции Австро-Венгрии переживают эпоху серьезного социального брожения, которое имеет много общего с эпохой вашей борьбы против крепостничества. Восстание против старых политических и экономических форм нашло своего выразителя в молодом поколении интеллигенции, которое развивалось в школах и университетах Сараева, Аграма, Вены, Праги, Граца, отчасти Белграда и проводило долгие ночи за чтением социальной и политической литературы. Духовное пробуждение подготовилось глубокими социальными изменениями. Наше крепостничество, основанное на экономическом и политическом владычестве сербо-мусульманской аристократии «спаги»,[77] давно уже стало трещать по всем швам, порождая трещины в патриархальном народном сознании. Большая семья – кооперация, «задруга» – разбивалась на маленькие семьи, придавленные к земле тяжестью государственных налогов. Прежняя солидарность и взаимопомощь в работе, хозяйственные и военные союзы больших семей для охранения жизни и независимости, – все это отошло в прошлое, заменившись индивидуальной обособленностью. Общество наше начало становиться сложнее, возникли новые потребности, новые идеи. Налоги заставляют часть населения искать заработка за пределами родины. Тысячи и тысячи уходят за границу: в Америку, Румынию, Германию, и там в суровой школе наемного труда вынуждены приспособляться к новым социальным условиям. Иная боснийская деревня посылает половину своей молодежи за границу, другая часть служит в армии. Опустошенными стоят многие села, хозяйство запущено, и много есть печальных заброшенных деревень, где даже еще на моей памяти, лет двенадцать тому назад, старая жизнь била ключом. Из чужих краев наши крестьяне возвращаются другими: более критическими, менее покорными, и создают, таким образом, основу для демократического движения. Это новое поколение является интеллигенцией сербо-кроатской деревни, и под руководством учащейся молодежи оно организует большие крестьянские общества: кооперативные, анти-алкогольные, гимнастические. Во все эти организации интеллигенцией вносится по возможности широкая национальная и социальная идея. В нашем темном и суеверном крестьянстве пробудилась острая жажда знания, старый мир раскрывается перед ним с новых сторон. Учащаяся молодежь, в большинстве своем деревенская по происхождению, спешит передать крестьянству свои познания, открывает курсы, основывает читальни и популярные журналы. В каникулярное время университетская и гимназическая молодежь организует учебно-пропагандистские экскурсии. В деревнях и городках Боснии, Герцеговины, Далмации, Кроации и Славонии устраиваются лекции по медицине, географии, политической экономии. Существуют специальные группы, которые подготовляют эти лекции в течение всего года. Их публикуют затем в журналах и брошюрах и распространяют в широких кругах населения. Тут, если не ошибаюсь, много общего с вашей эпохой комитетов грамотности и хождения в народ, с той только разницей, что мы пользовались в нашей деятельности несравненно более широкой свободой. Каждая южно-славянская провинция имела свои периодические издания, посвященные народу, его нуждам и запросам и группировавшие вокруг себя интеллигенцию под знаменем уплаты долга народу. Старшее поколение русской интеллигенции поймет меня без дальнейших пояснений, руководствуясь памятью о своем собственном прошлом. Наши издания были, естественно, направлены против австрийской политики, но это был только голос пробудившейся любви к народу, а не сознательной политической мысли. По мере роста движения пробуждалась, однако, и политическая мысль.

Наиболее крупным нашим изданием была «Зора», выходившая в 1909 – 1914 г.г. и издававшаяся последовательно в Аграме, Карловицах, Вене и Праге. «Зора» редактировалась выходцами из всех наших провинций и была как бы официальным органом нового национально-социального сознания, объединяя всю юго-славянскую молодежь в университетах и школах, на родине и за границей. В какой мере все дело лежало на плечах студенчества, видно хотя бы из того, что на время каникул журнал переставал выходить. В «Зоре» появляются впервые на сербском языке выдержки из записок Петра Кропоткина[78] о нигилизме и о кружке чайковцев.[79] Рядом с социальной идеей, постепенно оттесняя ее, выдвигается национальная. «Зора» уделяет особенное внимание личности и деятельности Мадзини,[80] особенно в последний период своего существования. Карбонаризму посвящается ряд электризующих статей, а в одной из книжек публикуется клятва мадзинистской организации «Молодая Италия».[81] Для нас это был не исторический документ, а призывный набат. Редакция поддерживала деятельное сношение с болгарской молодежью и стремилась к основанию большой национально-социальной партии на земле южных славян.

Все это движение, разбросанное, со множеством оттенков и организационных ответвлений, имело свои очаги также и в столице Сербии, Белграде. Оттуда часто исходили нетерпеливые толчки, побуждавшие к решительным действиям… Одной из центральных фигур в Белграде мне представляется Любомир Иованович, главный редактор журнала «Пьемонт». Это название говорит само за себя. Иованович был Мадзини молодой Сербии. Очень высокий, изможденный, с большим лбом, неутомимый работник и последовательный аскет, фанатик-агитатор молодой Сербии, Иованович путешествовал по всем сербским провинциям, часто пешком, сближаясь со страной и людьми, знакомясь с выдвигающимися политическими деятелями, завязывая связи, направляя и толкая вперед. Он прекрасно знал болгарскую общественную жизнь и имел личных друзей среди македонских деятелей. Еще студентом в Брюсселе, работая по 14 часов в сутки в королевской библиотеке, он урезывал себя во всем, сберегая гроши для будущей газеты, в которой вел свою пропаганду с рвением апостола. Все руководящие элементы юго-славянской молодежи проходили чрез скромную редакцию «Пьемонта», чтобы видеть и слушать Любомира. Там можно было встретить конспираторов из всех провинций Австро-Венгрии и Македонии. Иованович был как бы молчаливо признанным центральным комитетом движения, которое обещало освободить и объединить нашу расу. Все юго-славянское юношество знало его по имени, легенды о нем ходили в наших кружках. В марте 1903 г., накануне кровавого переворота в Белграде,[82] Любо Иованович был вместе с молодым тогда Туцовичем организатором бурных демонстраций против короля Александра. В следующем году он основывает журнал «Словенский Юг». Программа издания – национальное и социальное освобождение от Австрии юго-славянских провинций. Он влиял, может быть, больше, чем кто-либо другой в эту эпоху, на всю нашу жизнь. Иованович был убит во время сербо-болгарской войны под Криволаком, сражаясь в рядах сербской армии в чине сержанта… Я был у него в редакции «Пьемонта» в сентябре 1911 г. Он сидел один, низко согнувшись над столом, и писал статью для следующего номера газеты. «Вот как? Вы бакунист… Наши мысли близки друг другу… Но посмотрите на действительность, и вы согласитесь со мною: нужно сильнее скрепить движение национальной идеи, иначе оно грозит упасть. Нужно звонить тревогу, переработать нашу душу, закалить себя». Я часто видал его около семи часов вечера, когда он выходил из редакции, молчаливый, погруженный в свои мечты, как загадочная тень. Когда я думаю о Сербии, я всегда вижу его апостольскую фигуру над сербским горизонтом.

Кроатская молодежь сплотилась вокруг журнала «Вихорь», выходившего в Аграме в 1912 г. Это издание выражало антиклерикальный оттенок, вызванный преобладающим влиянием клерикализма в католической Кроации. Наиболее выдающимся идеологом группы был свободомыслящий литературный критик Митринович, истолкователь нашего гениального скульптора Местровича. Один из лучших ораторов нашей страны, Митринович объехал все сербские земли с рефератами о моральной солидарности юго-славян, о их литературе, поэзии, живописи, скульптуре. В этой же группе Владимир Черина представлял мадзинистское направление, которое он проводил в своей провинциальной библиотеке «За нацию». После покушения Юкича на бана Кроации Цувая легальные организации были повсюду закрыты. Венские газеты, каждая на свой лад, сожалели о новых тенденциях кроатской интеллигенции; некоторые требовали в то же время восстановления местной автономии и политической свободы Кроации. Таково было поведение «Arbeiter Zeitung»[83] и отчасти «Zeit».[84]

В Славонии (Горица и область Триеста) молодежь группировалась вокруг журнала «Препоред» (Возрождение), который выходил в 1912 г. под градом цензурных преследований. Группа «Препореда» была несомненно самой активной и методической в работе. Вождями движения явились здесь воспитанники немецких университетов, так как с преподаванием на словенском языке существуют только низшие школы. Часть словенской интеллигенции находилась под влиянием венских клерикалов. Дух политических клик и карьеризма господствовал в ее среде. Против этого сервильно-корыстного направления поднял знамя возмущения «Препоред». «Мы верим в жизненные силы нашей расы, – писал он в первой своей статье, – и верим в будущее. Кузнецы, выковывайте стойкие характеры и несокрушимые воли!». Сторонники «Препореда» нередко так и называли себя в беседах «кузнецами». Журнал публикует биографию Петра Кропоткина и письма Александра Герцена о польском восстании 1863 г. Это был последний номер «Препореда», – сейчас вслед за этим его закрыли.

В первый раз я встретился со словенской молодежью в Вене в 1911 г. Мои собеседники, которые впоследствии образовали редакцию «Препореда», вышли из распадавшейся старо-радикальной организации словенского юношества. Здесь стремились к более активной борьбе и искали связей с сербской и кроатской молодежью. После двух-трех бесед в кофейне Josephinum, в Вене, мы нашли благоприятную почву для совместных действий. «Неправда ли, Слободан, что честные люди всегда находят общий путь?» – сказал мне после одной из встреч старший из моих новых друзей. Это было действительно началом сербо-словенского освободительного союза. В течение ближайшего года мы в частных собраниях вырабатывали основы программы и тактики. Из этой идеологической лаборатории вышел «Препоред», как и «Зора». Словены – великолепные организаторы; долгие страдания и борьба их несчастной расы закалили их характер. Со своим практически-трезвым направлением, они были незаменимыми сотрудниками для нас, идеалистов-мечтателей…

В Сараеве движение группировалось вокруг журнала «Омладина», который переводами из Герцена и других русских писателей воспитал целое поколение. Я принадлежал к тому маленькому кружку, в который входил Принцип и его друзья, руководившие «Омладиной». Нами была переведена брошюра Бакунина о «Коммуне». Она в числе других изданных нами брошюр была распространена организаторами по всей стране. Мы часто спорили о том же, о чем в свое время так много спорили и вы: о социализме, о судьбах народа, о методах борьбы. В наших рядах не было серьезных разногласий, как и в наших идеях не было большой определенности; но мы все были убеждены, что только страшной борьбой можно будет освободить народ и спасти сербство. С восторженной любовью мы читали роман Чернышевского «Что делать?», останавливаясь в благоговении перед сильной фигурой аскета Рахметова. За одного Рахметова мы пламенно любили молодую Россию. Мы не могли и не хотели верить, что современная нам русская интеллигенция изменила Рахметову для Санина.[85] Мы подражали герою Чернышевского, как могли. В статуты нашего кружка входило обязательное воздержание от любви и вина. Вы мне поверите, если я скажу, что мы все оставались верны этим статутам. Каждый вечер мы собирались в восточной части Сараева, в убогой комнате одного из наших друзей. По очереди читали по-сербски и на иностранных языках новые статьи, выдержки из книг, рукописи для «Омладины». Распределяя между собою работу, мы учились, чтобы учить других. Евтич, наиболее начитанный среди нас, поэт, хорошо известный сербскому юношеству, был руководителем наших работ. От имени нашей группы он переписывался с единомышленниками по всей стране, руководя образованием новых кружков в провинции. Бледный и нервный, с большими черными глазами, с всклокоченными смоляными волосами, смелый и мечтательный, он был для нас непререкаемым литературным авторитетом.

На собраниях нашего кружка Принцип, младший среди нас, всегда сумрачный и строгий, держался как бы в стороне. Он избегал теоретических споров, но всегда требовал книг и жадно пожирал их. Принцип был сын мелкого торговца из деревни в Грахове, около Лиевно. Эта часть Грахова была некогда населена сербскими гайдуками, которые вели кровавую борьбу против завоевателей-турок. Крестьяне Грахова создали поэзию, прославляющую подвиги великого гайдука Стараца Вуядива и его сыновей, Милича и Груица. И теперь еще сербы, старые и молодые, плачут под звуки граховских песен. Четырнадцати лет Принцип уже вступил в кружок самообразования. Часть своей гимназической жизни Принцип провел в Белграде, в той части города, которая зовется «Зеленый Венац», в этом Латинском квартале сербской столицы. Там в кофейне он ежедневно встречался с сербскими революционерами и не раз слышал от них речи о необходимости свести счеты с главным врагом сербства, – Фердинандом Габсбургом. Небольшого роста, сутуловатый, но сильный и выносливый, смуглый, почти черный, с лицом, на котором внутренняя страсть уже проложила резкие черты, Принцип проводил ночи над чтением. Его книгами были те, которые говорили о действии. Несколько ночей Принцип провел на могиле Жераича в Кошеве. На деревянном кресте он перочинным ножом вырезал два слова: Богдан Жераич и усадил могилу цветами, которые принес из Сараева.

К нашему же кружку принадлежал Илич, фактический организатор сараевского покушения. Воспитанник учительского института, он затем короткое время был сельским учителем в Герцеговине, но не ужился и вернулся в Сараево.

В 1909 году он покидает страну, направляясь к Швейцарии, без связей, без средств, от пристанища к пристанищу. Пешком он переходит из Цюриха в Берн, Лозанну и Женеву и возвращается через несколько месяцев в Боснию. Он рассказывает нам, еще ни разу не покидавшим Боснии, что он побывал в самой Женеве, и мы слушали его, как мусульмане слушают паломника, который вернулся из Мекки. В Боснии он занялся переводами Горького, а накануне последнего покушения начал издавать собственный орган «Колокол». В первой же статье он открыто провозгласил необходимость освобождения юго-славянской расы от австрийского ярма. Это происходило как раз в дни большого сараевского заговора, за три недели до исторического дня 28 июня. В длинном письме он сообщал мне, – я в это время находился уже за границей, – что он остался один в редакции «Колокола», и призывал меня на помощь. Он писал, что боснийская провинция пробуждается, сознание растет во всех слоях общества, и журнал встречает неожиданно широкий отклик. В Дервенте, напр., рабочие устроили в пользу «Колокола» концерт, который удался на славу и вызвал подражания. Предпоследняя открытка была послана им из X. в Герцеговине, куда он отправился по делу «Колокола» и где, вероятно, было назначено свидание с конспираторами юга. Под его подписью были карандашом набросаны несколько слов другим нашим товарищем, одним из немногих, кому посчастливилось спастись после великой катастрофы… «Колокол» становился с каждым номером все более воинственным. Это издание осталось последним литературным памятником нашего поколения, которое так быстро сгорело на костре национальной борьбы. Последний раз Илич вместе с Принципом писали мне за несколько дней до покушения. Они сообщали о внутренних распрях в нашем прежнем сараевском кружке, вызванных какими-то новыми обстоятельствами. Об этих последних говорилось иносказательно и туманно. Быть может, некоторые друзья были против дела 28 июня и пытались оказать моральное давление на группу, стремившуюся к действию во что бы то ни стало. Мне было больно читать это тревожное письмо, написанное рукою Принципа и дополненное несколькими фразами Илича. Я готовился ответить им в духе умиротворения, как вдруг на весь мир прозвучал выстрел Принципа\".



На этом кончается рукопись молодого серба. Выстрел Принципа положил конец не только жизни австро-венгерского престолонаследника, но и сербскому терроризму. Целое поколение австро-сербской интеллигенции, не успевшее выйти из юношеского возраста, сошло или сходит со сцены. Попытки освобождать нации при помощи пистолетных выстрелов покажутся смешными и игрушечными, после того как под знаком национальной идеи гремели мерзеры с пастью в 30 и более сантиметров. И этот результат все равно скажется, как бы ни закончилась война. Если бы усилиями народов созданы были в результате ее должные условия сожительства национальностей на юго-востоке Европы, национальное движение уступило бы место общественному в наиболее благоприятных для дальнейшего развития условиях. Если же допустить, что и после нынешней катастрофы сохранятся старые границы, проходящие по живому телу нации, тогда на всю ближайшую историческую эпоху энергия отсталых народов уйдет на экономическое и культурное приспособление к старым границам – в атмосфере национального разочарования и безразличия. Так или иначе, поколение Жераичей, Юкичей, Иличей и Принципов сходит со сцены.

Париж.

«Киевская Мысль» N 81, 22 марта 1915 г.

Л. Троцкий. «СЕДЬМОЙ ПЕХОТНЫЙ» В БЕЛЬГИЙСКОЙ ЭПОПЕЕ

I

В Лувене, как и во всей Бельгии, не верили в войну до последнего момента, не хотели поверить даже и в последний момент. Не вполне верили, когда немецкие войска перешли границу. Бельгиец – человек спокойный, с оттенком беззаботности, переходный тип от француза к англичанину: on ne se fait beaucoup de bile (не любит себя зря расстраивать). И когда запылала первая ферма, население все еще надеялось, что это недоразумение…

Лувен – тишайший городок, олицетворяющий Бельгию, собственно, старую Бельгию, – ее мелкобуржуазную культурность, клерикализм, отдаленность от великих путей мировой политики, ее провинциализм. В центре всей жизни этого ныне разрушенного городка стоял университет с его 3 – 4 тысячами студентов. Будущие прелаты, врачи и адвокаты наводняли центральные улицы и кафе. Благочестие не мешало веселым приключениям. После попоек студенты уносили в карманах спичечницы, пепельницы, чашки и даже пивные кружки. Это – традиционная, строго разработанная система студенческих реквизиций, к которой вынуждены приспособляться лувенские кабатчики в своих коммерческих расчетах. Уважающий себя лувенский студиозус с такой же гордостью подсчитывает реквизированные им пепельницы, как немецкий корпорант свои дуэльные шрамы. Летом, во время вакаций, городок совершенно замирал.

Бельгийские студенты пользуются исключительными льготами по отбыванию воинской повинности. В Лувене существовал специальный студенческий батальон. В качестве солдат молодые люди ночевали в казармах, а в качестве студентов проводили дни в аудиториях и анатомических театрах. В их числе был наш друг Дени Де-Беер, который перевелся сюда из Брюсселя. Отец его, сурового нрава консерватор-католик, имеет – или, может быть, нужно сказать: имел – оранжерейный виноградник под Брюсселем, три-четыре гектара, на которых выращивал дессертный виноград исключительных размеров и столь же исключительной цены. Этот виноград поедается преимущественно в Англии. Молодой Де-Беер был юристом, работал с средним общественно-необходимым усердием, учение его близилось к концу, как и его солдатская служба, и реквизированные вещи занимали уже две полки на его этажерке. Спокойный и расчетливый, не лишенный жовиальности, крестьянский сын monsieur Дени, с карими близорукими глазками и волосами ежиком, относился с бодрым безразличием к великим проблемам, волнующим человечество, и вопрос о том, примкнет ли он, как его отец, к правящим клерикалам, или свяжется с либеральной оппозицией, оставался для него нерешенным: это покажет будущее, прежде всего круг его адвокатской клиентелы. Вторжение немцев поразило Де-Беера точно громом, как и весь Лувен, как и всю Бельгию. Лувенский студенческий батальон раскассировали, и Де-Беер с несколькими «копенами» (товарищами) вошел в седьмой пехотный полк, тот самый, который получил затем отличие за битву на Изере. В полку было приблизительно поровну фламандцев и валлонов. Команда ведется на французском языке, а фламандские крестьяне в подавляющем большинстве не понимают другого языка, кроме своего диалекта. Скомандовав, офицер обычно кричит: «Traduisez!» («Перевести!»). Кто-нибудь из унтеров-фламандцев переводит. Тревога и общая опасность тесно сблизили во время походов фламандцев с валлонами, – и те и другие почувствовали себя бельгийцами tout court (просто бельгийцами).

Приходилось надевать ранец и идти против врага. Когда Де-Беер понял, что дело серьезное, им овладело возмущение. Как? По какому праву? Первая его мысль была: пропал университетский год! Что Бельгия может пострадать, об этом он в первые дни серьезно не думал, хотя и был органическим патриотом; любовь к отечеству он получил так же, как руки и ноги. К немцам он вражды никогда не питал, к французам у него было более непосредственное расположение, благодаря общности языка. Если б его тем не менее спросили, согласен ли он стать французом, он бы только изумился. Mais non, par exemple (да нет же), – скорее уж голландцем, если на то пошло, несмотря на все прошлое! Начались военные действия. Немецкие уланы пересекли границу, три корпуса подошли к Льежу. Де-Беер был в это время в депо второй дивизии. К льежским операциям он не имел отношения. В деле под Халеном также не участвовал, – там был смешанный отряд велосипедистов-карабинеров, гренадер короля и гвардейцев королевы. Полк Де-Беера, седьмой пехотный, получил крещение только под Аэрскотом… Бельгия почувствовала себя, как рыбачья лодка, попавшая между двух дредноутов, сближающихся для смертельного боя. Все вопросы мировой политики сразу встали перед бельгийцами, так как все они касались судеб их страны. Можно ли было пропустить немцев через Бельгию? Этой мысли никто не допускал, кроме небольших коммерческих и промышленных кругов, непосредственно зависящих от немецкого капитала. Для крестьянства, для мелких буржуа вопрос был совершенно ясен: немцев нельзя пускать. Не потому, конечно, что это запрещено международным трактатом, а потому, что немецкая армия, войдя в Бельгию, вряд ли захочет уходить из нее. Кроме того, армия попутно заберет и перепортит все, что окажется на ее пути. Необходимо сопротивляться. Надеялись почти исключительно на Францию и искренне верили, что вопрос о судьбе Бельгии будет разрешен оружием в две-три недели. Отголоски французских настроений первого периода господствовали в Бельгии. В депо второй дивизии жадно набрасывались на парижские известия и повторяли, что скоро выкинем немцев и войдем с французами в Берлин.

Дело в Аэрскоте, первое сражение, в котором участвовал наш друг Де-Беер, представляется ему теперь, как в тумане. Город был занят немцами без боя, и седьмому пехотному полку приходилось их выбивать. Неприятель был в меньшинстве, но защищался упорно, уверенный, что сила, в конце концов, окажется на его стороне. Стрельба шла на улицах и в домах, население, не успевшее бежать раньше, попряталось в подвалы. Брали дом за домом, иногда этаж за этажом. Де-Беер слышал вокруг себя назойливый свист пуль, много сам стрелял, но не целился и не знает, убил ли или ранил хоть одного немца. Отчасти ему мешала близорукость. Из окна одноэтажного домика на окраине Де-Беера окликнул знакомый солдат другой роты, лувенский гробовщик, известный клерикальный агитатор Дюбуа. Де-Беер заглянул в дом и увидел ужасное: на деревянной кровати поверх одеяла лежала девушка в окровавленных остатках рубахи, обе груди были отрезаны, внизу живота зияла рана. Девушка была мертва… Это было самое страшное, что Де-Беер собственными глазами видел за все время войны, а он видел многое… Аэрскот отобрали, понеся сравнительно небольшие потери, но пришлось вскоре отступить перед свежими неприятельскими силами. В это время пошли слухи об отступлении французов, и почва заколебалась под ногами. Настроение тех дней, когда, несмотря на надвигавшиеся грозные события, солдаты в депо шутили и хвастались: a Berlin, a Berlin, patati-patata! – прошло безвозвратно. После Халена, Гиста, Аэрскота в настроении седьмого пехотного произошел глубокий перелом. Стало ясно, что дело гораздо серьезнее, чем казалось вначале.

От Аэрскота отступили к Лувену, который еще не предчувствовал в то время, какая судьба ожидает его. Правительство, в течение нескольких дней остававшееся в Лувене, перебралось 18 сентября в Антверпен. Под Лувеном надо было задерживать наступление трех немецких корпусов. Седьмой пехотный был в первый же день назначен в штыковую атаку. Молодой застенчивый лейтенант сказал своей «секции» срывающимся голосом коротенькую речь. Двигались маленькими группами, пригибаясь к земле и спотыкаясь, неловкие от страха и напряжения. Когда прошли достаточно далеко вперед, так что неприятель стал ясно виден, капитан отдал команду, и горнист, музыкант из брюссельского ночного кафе, затрубил атаку. Бежали вперед, pas gymnastique (гимнастическим шагом), постепенно опьяняясь. Неприятельские пули уже разрежали ряды, но этого почти не замечали. Горнист трубил непрерывно. До неприятельской линии оставалось метров двести. Hourra, hourra, vive le roi! (ура, ура, да здравствует король!)… Вдруг – речка, вернее – большой ручей, метра в три шириной. Все остановились, как вкопанные, не веря глазам. Путь вперед оказался перерезан. Получалась прямая западня. За речкой, в сотне шагов, серые немцы лежали на животах и стреляли непрерывно. Пришлось тоже ложиться. Отдан был приказ отступать – на открытом месте, под непрерывным огнем. Седьмой пехотный много потерял в этом деле, пока ретировался в лес. Было много легко раненых. Офицер Рондей, высокий сутуловатый человек, очень молчаливый, стал серым, как камень. «Mon commandant (господин командир), – жалобно скулил маленький сапожник Жакоб, – я ранен, у меня пуля в руке». Он повторял одно и то же несколько раз, все более жалобно. «Fichez-moi la paix (отстаньте от меня), – ответил, наконец, офицер, не глядя на него, – с вашей пулей в руке: у меня их две». Жакоб сразу перестал скулить. Потом это был один из самых неустрашимых солдат в полку. К этому испытанию прибавилось вскоре другое. При переходе на новую позицию, в лесистых окрестностях Лувена, полк неожиданно попал под огонь. Пули свистели на уровне головы. Откуда? Произошло страшное замешательство. «Это наши, бельгийцы!» – крикнул вдруг капитан. Бросились в сторону выстрелов, добежали до опушки и – наткнулись на немцев. В ужасе побежали назад в лес. По рядам прошло слово «измена».

В лувенских лесах провели трое суток, переходя в постоянных стычках с места на место. Большинство, и в их числе Де-Беер, стреляли как придется, но некоторые уже стали изощряться в стрельбе по живой цели. Сержант Ренкен, рыжий человек с хищной челюстью, отличный стрелок, хвалился, что, скрывшись на дереве в листве, дал 47 выстрелов и уложил 47 немцев. Ему верили, зная его глаз.

Неприятель напирал, и пришлось отступать дальше на север, к Антверпену, покинув Лувен. Несколько недель провели на квартирах, занимаясь упражнениями и дожидаясь приказа. В деле под Малином седьмой пехотный не участвовал. В начале октября он был переведен под Антверпен и размещен в крепостных траншеях первой линии. Числа Де-Беер не запомнил. Он вел обстоятельный дневник всем событиям похода, но во время панического бегства от Ломбартзиде сбросил на шоссе ранец вместе с дневником. Какой это был страшный день! – собственно, не день, а полчаса… Но об этом в свое время.

Стало очевидным, что дальнейшее развитие событий неотвратимо, что Бельгия обречена, что германская армия пройдет по ней, как сокрушающий каток, – и невыразимая, душащая ненависть, ненависть попранного бессилия поднималась в сердцах и подступала к горлу. Могли ли при этих условиях не появиться франк-тиреры, отчаявшиеся безумцы, которые давали исход ненависти, спуская из-за оконной гардины курок? В клерикальном Лувене стреляли иезуиты, не защищая, а мстя за Бельгию, наиболее гостеприимную для них страну в Европе. Во время отступления Дюбуа, лувенский гробовщик, часто говорил крестьянам, которые попадались по пути: «Снимайте со стены ваше ружье. За нами по пятам идут немцы… Faites les boire le bouillon de onze heures!» (задайте им перцу!)… Чувство ненависти углублялось, впитывая в себя все новые и новые факты из эпопеи немецкого нашествия и новые слухи о немецких жестокостях. Было несколько случаев, когда офицеру приходилось с револьвером в руке становиться у группы пленных, чтобы отстоять ее.

В антверпенских траншеях седьмой пехотный впервые узнал настоящим образом, что такое артиллерия. К пуле привыкли совершенно и, сидя в траншеях, ставили ее ни во что. К тому же немцев считали плохими стрелками. Опаснее была шрапнель: она разрывалась наверху, и шрапнельные пули находили себе доступ в траншеи. Но страшнее всего была граната. Если она попадала в траншею, она срывала бетонную обшивку, превращая ее в убийственные метательные снаряды. На месте взрыва оставалась смесь бетона, глины и растерзанных человеческих тел. Настроение в траншеях было тягостное – настроение обреченности. Относясь с преувеличенным презрением к немецкой пехоте, чувствовали свое полное бессилие перед немецкой артиллерией. После героической защиты Льежа, которая скоро приняла в народном сознании легендарные очертания, надеялись, что Намюр, более сильная крепость, продержится в течение нескольких недель. Между тем он пал в два дня. Относительно Антверпена были вначале убеждены, что эта крепость совершенно неприступна. Но, покидая первую линию антверпенских укреплений, солдаты отдавали себе безошибочный отчет в том, что на голос немецких пушек у Бельгии ответа нет. А так как бельгийская артиллерия делалась у Круппа, то создавалось твердое убеждение, что, выполняя предначертания генерального штаба, Крупп снабдил Бельгию низкопробным материалом. Передавали из уст в уста, что в Антверпене оказалось много снарядов, начиненных опилками. Тревожным слухам содействовали отдельные трагические эпизоды. Под фортами Вавр и Святая Екатерина траншеи занимал в течение нескольких дней шестой полк. На смену ему прибыл седьмой. Когда первая рота приближалась к траншеям, раздалось знакомое взз-взз. Первым упал, в нескольких шагах от Де-Беера, офицер М., тот самый, который под Лувеном получил две пули в руку; на этот раз пуля вошла в лоб и вышла через темя. Оказалось, что траншея занята немцами. Как это случилось? Никто не знал. Опять заговорили об измене. Ожидали английского десанта. Он прибыл, когда бельгийские войска уже покинули первую линию траншей. Положение крепости было безнадежно, и эта безнадежность обнаружилась катастрофически в городе, который, несмотря на всю тревогу, доходившую до отчаяния, жил до последнего момента инерцией «неприступной крепости». В часы сдачи крепости город представлял хаос.

Седьмой пехотный проходил через Антверпен с юга на север. Это было 8 октября. Не было сомнения, что крепость погибла. Все продовольственные склады были настежь открыты, и там всякому приходящему выдавали что угодно и сколько угодно. Стоял пасмурный, но не холодный осенний день. Десятки тысяч солдат проходили правильными ротами, сборными группами и в одиночку. Некоторые метались с улицы на улицу, разыскивая свою роту или своих друзей, торопились в продовольственные склады, захватывали там больше, чем могли унести, или не то, что нужно, и отдавали затем населению или просто выбрасывали, чтобы облегчить себя. Поток отступающей армии смешивался на улицах с водоворотом населения, доведенного до последней степени отчаяния. Магазины опускали над окнами железные занавесы. В других, наоборот, дверь оставалась открытой, хотя за прилавком никого не было. Многие тысячи покидали город, захватывая кое-какие пожитки, женщины метались, держа на руках детей и волоча других за руки. Старуха, громко причитая, толкала впереди себя кресло с парализованным стариком. Меж солдатских рядов бегали дети, с плачем разыскивая родителей. Матери с грудными младенцами, беременные женщины, обезумевшие от страха, хватали офицеров за рукава и спрашивали, что делать. Полицейский чиновник, бледный, как мел, пытался успокаивать их. Кто-то, перебегая через площадь с поднятыми вверх руками, кричал, что немцы уже вступают в город. А навстречу шла другая весть, из северных кварталов, что появилась стотысячная английская армия или что английский флот вошел в устье Шельды. Страх, что город станет местом, где непосредственно встретятся лицом к лицу две гигантские армии, еще ярче зажигал костер безумия. Солдаты проходили через город, стараясь не глядеть по сторонам. «Полковник, – крикнул с порога своей лавчонки седой бритый старик, держа за руку мальчика лет семи, – вы покидаете нас на произвол немцев!». Полковник, сидевший верхом на лошади, молча поехал вперед. Де-Беер тяжело ступал рядом со своим капралом. Он уже знал о судьбе злосчастного Лувена и видел в ней отражение судьбы Бельгии и своей собственной судьбы. Все разрушено, все планы, привычки, надежды… Как юрист, он вспомнил, что пушки – ultima ratio regum, последний довод королей. Только теперь он понял до дна смысл этого изречения. Немецкий «довод» оказался сильнее.

Вытянувшись лентой в несколько километров, бельгийская армия проходила по свеже-переброшенному через Шельду мосту, 600 – 700 метров длиною, с южного берега на северный. Это было не отступление, а страшный исход. Полевая армия вместе с антверпенским гарнизоном, вся военная сила Бельгии, покидала Антверпен, самую сильную крепость страны, последний оплот национальной независимости… Когда разрушили за собой импровизированный мост, казалось, что навсегда расторгли связь с покинутой страной. День был пасмурный, временами выпадал мелкий, но холодный дождь, дорога была почти сухая. Шли быстро, не разговаривая, не оглядываясь и не спрашивая себя о цели пути. «Все кончено, – думал Де-Беер, – все кончено. Лувен разрушен, Антверпен пал, в Брюсселе хозяйничают немцы; живы ли родители, неизвестно; драгоценный дессертный виноград из отцовских оранжерей реквизирован, – наверно, для офицеров немецкой армии». Напрасно он, Дени, в течение трех с половиной лет изучал бельгийское право: в Бельгии теперь будет установлено германское право. Пушки – последний довод королей.

Капитан первой роты реквизировал по дороге несколько телег, на которые сложили ранцы. Стало легче идти, когда с каждых плеч было сброшено около двух пудов. Шли по-прежнему быстро, без песен, без шуток, без слов, перекладывая ружье с одного плеча на другое. Ряды были нестройны, но беспорядка не было. Иногда из-под усов раздавалось ругательство, или рука делала движение угрозы в неопределенном направлении. После каждого часа пути звучал свисток. Останавливались, снимали с телег ранцы, садились на них, отдыхали пять минут. По свистку поднимались и снова шли час. Куда? Никто не знал, никто не задумывался: назад уже все равно не было возврата. Низшие офицеры шли тут же, рядом, без команды и без слов ободрения. Полковое знамя везли в автомобиле возле полковника, который ехал на коне. Во фламандских деревнях по дороге не останавливались, с населением почти не разговаривали, шли точно по чужой стране. Горячей пищи не готовили, кормились тем, что захватили из продовольственных складов Антверпена. Шли весь день, потом ночь и потом еще до полудня – тридцать шесть часов без отдыха и сна. К первой ночи нервы напряглись так, что никто не чувствовал усталости. Казалось, что ноги, освобожденные из-под контроля сознания, уносят сами, и что этому движению не будет конца. На второе утро почувствовалась усталость. На ступнях появились ссадины и трещины, у большинства в сапогах была кровь, многие хромали. Так прошли 100 километров до Сельзает, железнодорожной станции на голландской границе. Седьмой пехотный оставлял позади себя первую часть бельгийской эпопеи.

II

Тридцать шесть часов шла армия от Антверпена до Сельзаета. Там седьмой пехотный погрузили в поезд. Де-Беер как вошел в вагон, так лег на пол и, едва успел скинуть ранец, заснул. Его разбудили в Остенде и отвели на квартиру в какой-то пансион. Он проспал ночь мертвым сном, к утру едва разбудили. Полк снова выступал в поход. Шли целый день, чувствуя во всех мышцах боль после великого отступления. К вечеру пришли на Изер. В кровавой эпопее открывалась новая глава.

В тот самый час, как передовые бельгийские отряды приближались к Изеру с запада, с востока подходили к канализированной реке немцы. У солдат было такое чувство, что весь запас данной им природной энергии они уже израсходовали в боях и походах под Аэрскотом, Лувеном, Антверпеном, и что исход их из этой крепости был концом целой эпохи их жизни. А между тем нужно было начинать сначала: немцы стояли по ту сторону реки. Офицеры говорили: «Не падайте духом, вечером нас сменят. Нужно только задержать врага до прихода союзников». Но наступал вечер, и никто не приходил. Так, в ожидании, прошло двенадцать вечеров. Вся бельгийская армия, т.-е. все, что еще в ту пору оставалось от нее, не менее 50 тысяч человек, задерживала на Изере в постоянном огне натиск неприятеля.

Де-Беер возмужал за этот период физически. Его ни разу не ранило ни пулей, ни шрапнелью, ни осколком гранаты, к которой он чувствовал особую антипатию. Ему это казалось изумительным, и время от времени, особенно после хорошего, укрепляющего сна, он с радостью ощупывал свои руки и ноги. Но в сущности над Де-Беером исполнялся только неотвратимый закон статистики. В каждой войне бывает известное количество солдат, которые остаются неискалеченными, не получают даже царапины. Де-Беер принадлежал, очевидно, к их числу.

Первые восемь дней на Изере были сравнительно легким временем, особенно если сравнить их с последними четырьмя днями. Артиллерия удерживала немцев на расстоянии нескольких километров, не подпуская их к реке. Немцы дожидались более тяжелых орудий для открытия наступления. Бельгийские войска копали траншеи и устраивались в них. Де-Беер выработал свой собственный способ рытья индивидуальных траншей и этому способу придавал большое значение. Шли дожди, почва размягчалась, и солдаты все больше погружались в грязь.

На третий день стоянки на Изере Де-Беер возвращался вечером с работ на траншее в свою «квартиру» потный, весь в грязи, с киркой и заступом на плече, с мешком за спиною. У входа в траншею второй линии кто-то остановил его.

– Вы Де-Беер?

Студент не сразу рассмотрел сквозь грязные стекла очков, кто перед ним.

– Да, я… я, mon colonel (господин полковник).

– Вы были студентом юридического факультета?

– Да, mon colonel.

– Кажется, последнего курса?

– Да, mon colonel.

– Так вот что… Завтра у нас состоится военный суд. Тринадцать обвиняемых… Вы будете защитником.

Де-Беер обомлел. Как? Защитником на военном суде? Но он никогда в жизни еще не защищал. И кроме того – тринадцать обвиняемых, он их не видал и не знает совершенно дела, а суд завтра утром…

– Это ничего, – успокоил его полковник. – У нас нет свободного офицера, а с делами познакомитесь на суде. Итак, завтра в девять часов в деревне, в помещении штаба.

– Хорошо, mon colonel.

Де-Беер, несмотря на усталость, спал тревожно в эту ночь, точно перед экзаменами. На другой день он счистил с себя, насколько мог, грязь, вымыл тщательнее обыкновенного лицо и руки, которые уже давно перестали походить на руки студента, и отправился на суд.

Все тринадцать обвиняемых оказались бельгийскими солдатами, по делам о нарушении дисциплины. Некоторым грозила смертная казнь. Де-Беер занял свое место с таким чувством, как если бы он был четырнадцатым обвиняемым. Но скоро привычная рассудительность помогла ему не только успокоиться, но и найти то место, какое он, как солдат, мог занять между обвинителями-офицерами и обвиняемыми-солдатами, чтобы не слишком затруднить себе самому положение в будущем. Докладчик излагал в течение нескольких минут сущность каждого дела, и из этого доклада Де-Беер почерпал материал для допроса немногих свидетелей и для своей защитительной речи. Одного из обвиняемых оправдали, – это был фламандец Экхаут, сын зажиточного крестьянина, простоватый, немногоречивый парень, обвинявшийся в неповиновении рыжему сержанту Ренкену, тому самому, который хвалился, что с вершины дерева застрелил одного за другим 47 немцев. Опаснее всего было положение артиллериста, который грозил смертью лейтенанту. Не слишком высовываясь вперед, Де-Беер через посредство свидетелей помог обвиняемому обнаружить, что лейтенант настойчиво и злостно преследовал его. Обвиняемый получил минимальное наказание: три года каторжных работ. Но было двое обвиняемых, которых сам Де-Беер готов был приговорить к смерти. Это – часовые, покинувшие свои посты в виду неприятеля и ушедшие спать в траншею. Защитник сразу почувствовал в себе солдата, который по вине часовых просыпается под немецким штыком… К двенадцати часам дня суд закончился. Полковник похлопал защитника по плечу, а потом прислал ему две пары теплого белья. Это был первый адвокатский гонорар Дени Де-Беера.

На девятый день, на заре, началась беспримерная даже в этой войне атака. Немцы решили взять Изер во что бы то ни стало. Они пошли сплошными колоннами вперед, прямо на бельгийцев, которые открыли по ним огонь изо всех жерл, какие имелись в их распоряжении, прежде всего из митральез. Когда саранча, пересекая реку, обрушивается в нее сотнями тысяч, миллионами, слой на слой, пока не образуется мост, то этот процесс как бы выходит уже за пределы биологии, это – механический процесс. Так и тут. Немецкое движение вперед под непрерывным огнем, как оно представлялось из бельгийских траншей, не имело в себе ничего трагического, потому что в нем уже не было ничего человеческого. Каждый немецкий солдат в сером переживал это наступление по-своему, прощался мысленно с близкими, молился тому, во что верил, но все вместе они создавали безличную серую массу, которая трупами своими пролагала путь чему-то тоже безличному. Митральезы работали, раскидывая смерть веером, точно гигантский горизонтальный маятник, описывающий смертоносную дугу и снимающий ряд за рядом. Из первой линии уцелевал десяток-другой, к нему присоединялись те, которых маятник не успел коснуться во втором ряду, а на место павших и по их трупам шла новая, свежая, серая масса. Как ни методически работали митральезы – тра-та-та-та, – но они не успевали попадать в каждую живую частицу надвигавшейся колонны, и человеческая масса продолжала приближаться к реке. И только когда она подошла уже совсем близко к противному берегу, в сознании Де-Беера вспыхнула мысль, что это люди и что они пришли по трупам других людей, – вспыхнула и погасла: оказавшись совсем близко, эти люди были непосредственными врагами, от которых нужно было спасаться, истребляя их.

Четыре дня оставался после этого седьмой пехотный на Изере, и это было самое злое время во всей кампании. Полк стоял у Сент-Жоржа, небольшого поселения на левом берегу. Сейчас же за Изером начинались траншеи, вырытые немцами под огнем. Враги стояли лицом к лицу, отделенные лентой канала. Та секция первой роты, к которой принадлежал Де-Беер, была расположена не дальше как на метр от воды. С обеих сторон зорко следили друг за другом. Кто высовывал голову над парапетом, тот сейчас же падал на дно траншеи. В обоих лагерях царило ожесточение. Немцы держались зубами за свои позиции, которые они так дорого оплатили. Бельгийцы боялись утратить свои. Раз удалось с этой стороны подсмотреть, как упавшая в немецкую траншею граната на куче песку и дыма подбросила на два-три метра вверх части траншейной утвари, солдатской одежды… Бельгийская траншея стала аплодировать.

Очень трудно было с пищей: приходилось раз в сутки по вечерам посылать за нею, и никогда не было уверенности, что посланный вернется. Еще хуже было с водой. Изер протекал тут же, но в нем было много трупов, человеческих отбросов и крови. Выбора, однако, не было. Приходилось пить из канала. Траншея Де-Беера имела то преимущество, что можно было прямо через парапет выбросить ведерко, привязав его к штыку. Когда ведро поднималось вверх, в него нередко ударялась неприятельская пуля. Но немцы, в общем, сохранили за собою репутацию плохих стрелков.

Становилось по ночам холодно, а одеяла были у немногих. Одним из этих немногих был Экхаут, тот самый, которого Де-Беер защищал на суде. После оправдания его перевели в первую секцию, чтобы он не сталкивался с сержантом Ренкеном. Попав в одну траншею с Де-Беером, фламандец крепко привязался к своему защитнику. По ночам, когда спали, сидя, прикорнув в боковых ямах, в тревожном ожидании немецкой атаки через канал, Экхаут всегда заботливо укрывал своего защитника половиной теплого одеяла.

В траншее Де-Беера было уже много жертв. Первым пал лейтенант: входя в траншею с бодрым насвистыванием, он был ранен в висок осколком гранаты. В тот же день другая граната разорвалась посредине траншеи и убила двенадцать человек. Они лежали в течение нескольких часов тут же. Ночью их вынесли и похоронили сейчас же за траншеей. Пользовались ямами, вырытыми неприятельскими снарядами, только приспособляли их заступами для человеческого тела, – теми самыми заступами, которыми рыли траншеи. Эта работа была тягостна, жалко было погибших. Но жалость к раненым, скорбь по убитым, отвращение к загаженной воде – все чувства и ощущения были придушены, потому что над всеми ими господствовала напряженная воля к самосохранению. Так прожили двенадцать суток на Изере. На заре последнего дня Де-Беер, весь одеревеневший в сидячем положении, спал тяжелым и неверным сном, завернутый в одно одеяло со своим другом-фламандцем. Вдруг во сне он услышал знакомый тревожный звук шрапнели, – точно шум кареты на шоссе без резиновых шин, – потом бум, взрыв в воздухе, – и затем одно коротенькое мгновение – вззз… – это шрапнельные пули… Еще мгновенье, и какое-то электрическое движение прошло вдоль его правой стороны. Де-Беер в ужасе проснулся и оттолкнулся от чего-то руками. Справа от него под общим одеялом было неподвижное тело Экхаута: пуля вошла посредине между глаз, оставив небольшую аккуратную дырочку.

К вечеру этого дня седьмой пехотный был, наконец, сменен и отправлен на отдых в ближайшее село. Впереди рисовались две-три недели безопасности, сна и горячей пищи. Но случилось иначе. В ту же ночь немцы открыли страшное наступательное движение через канал, перебрасывали мосты, выбили бельгийцев из траншей – все той же ценою сплошного безразличного самоистребления – и лавиной человеческого мяса продвинулись на запад, вплоть до железнодорожной линии, которая идет через Ньюпорт и Рамскапель. Среди отброшенных бельгийских солдат наступило смятение, граничившее с паникой. Необходимо было обновить передние ряды. Но резервуар бельгийской армии был все тот же. Снова был призван на самую горячую позицию седьмой пехотный. Он успел только переночевать на своей новой стоянке после двенадцати дней непрерывной борьбы.

Что-то дрогнуло в груди лувенского студента. Точно ли за ним обеспечено статистикой место среди тех, которые здоровыми и невредимыми возвращаются домой после всех опасностей войны? Первый батальон окопался вдоль линии железной дороги на расстоянии километра от неприятельской позиции. Де-Беер снова вырыл себе защитные ниши по своей «системе», которой он придавал большое значение. Снова началась траншейная жизнь, холод, грязь и постоянная опасность. На третий день Де-Беера опять назначили защитником. Судили трех немцев и одного бельгийца и всех четверых приговорили к смерти. Когда двенадцать солдат дали залп, немцы упали, бельгиец остался. Офицер посмотрел на лица солдат, ничего не сказал и убил осужденного из револьвера.

На пятый день замечено было на немецкой линии зловещее оживление, – готовился новый натиск. Первый батальон, понесший большие потери и смертельно уставший, был сменен вторым. Де-Беер предвкушал продолжительный отдых и опять горько ошибся. Бельгийская линия не выдержала натиска. У второго батальона не хватило к тому же в решительную минуту патронов. Немцы перешагнули через железную дорогу и взяли важную станцию – Рамскапель. Первый батальон, не успевший отмыться и обсушиться, сняли с квартир и отправили в атаку на Рамскапель. Злоба за все испытания и особенно за испорченный отдых вылилась в этой атаке, где обе стороны сражались с одинаковым бешенством.

Немцы дрогнули по всей линии. У самых рельс несколько солдат первого батальона, среди которых выделялся высокий и толстый студент медицины Камюс, нагнали группу убегавших врагов. Те остановились, и молодой стройный немецкий солдат, со светлым пушком на верхней губе, повернул против Камюса свой штык. Студент медицины совсем позабыл все приемы защиты штыком, которым его обучали, и стал хватать за штык правой пятерней, держа свою винтовку в левой руке. В ту же минуту штык вонзился ему в ладонь и весь прошел насквозь. Камюс едва успел крикнуть визгливым воплем, как маленький, коротконогий сапожник Жакоб, тот, которого легко ранило пулей под Лувеном, вонзил свой штык в живот молодому немцу. Юноша со стоном упал, а ружье его осталось на штыке в руке Камюса. Студент пронзительно кричал, снимая потихоньку руку со штыка. Два других немца отбивались с последним ожесточением затравленных. Один из них, схватив свою винтовку за ствол, взмахнул ею, как дубиной, и совершенно свернул Жакобу нижнюю челюсть на сторону. Де-Беер бежал на помощь, но запоздал. Оба отставших врага были уже заколоты.

Немцы израсходовали слишком много нервной энергии в своем безумном наступлении на Изер и теперь стали отступать, очистив Рамскапель и линию железной дороги. К этому времени произошло уже соединение левого крыла французской армии с бельгийцами. В Рамскапель седьмой пехотный вступил вместе с французским пехотным полком, и оба там оставались весь день. Вечером «седьмой» был отправлен на окончательный отдых в Коксид. На пятый день его отвели в Фюрн, меньше часу пути, где предстояло торжественное событие: пожалование ордена полковому знамени. Седьмой пехотный, почистившийся и подтянувшийся, выстроился на площади. Де-Беер стоял далеко от знамени. Он видел крупную фигуру короля, но, как ни напрягался, не мог расслышать слов его речи. Король прикрепил к знамени знак отличия, оркестр играл гимны союзников и «Брабансону»{4}. Настроение в городке было праздничное. Из Фюрна седьмой пехотный с полученным отличием вернулся на отдых обратно в Коксид. Но над полком тяготел рок. Отдыхать пришлось и на этот раз недолго. Уже на другой день приказ: через час выступать. Полк отправился в Ньюпорт. Предстояло решительное дело: изгнание немцев из Ломбардзиде. Военные власти решили, что для такого отчаянного предприятия самым подходящим является седьмой пехотный, который вчера только получил знак отличия. Но вышло иное. Из Ньюпорта пересекли Изер, потом маленькую речку, параллельную каналу, и под прикрытием ее отвесного берега стали пробираться гуськом, у самой воды, в направлении Ломбардзиде. Пригибаясь как можно ниже и цепляясь за берег, чтобы не скатиться в воду, прошли метров восемьсот. Подошли к мостку, перекинутому через речку против Ломбардзиде, и тут выбрались из-под прикрытия для атаки. Но в это время воздух сразу с трех сторон наполнился знакомыми звуками. Вззз… вззз… Солдаты рассказывали потом, что были и разрывные пули, потому что кроме вкрадчивого вззз… они слышали еще клак-клак… Ясно: полк был окружен с трех сторон. Наступил хаос. Первым пал майор Н., пал рыжий сержант Ренкен и много, много других. Раздался крик: «Sauve qui peut!» (спасайся кто может!) и стал сигналом окончательной паники. Немцы накинулись с трех сторон, – седьмой пехотный оказался в западне. Sauve qui peut! – одни сдавались, другие пробовали спастись бегством. Большинство бросилось назад под прикрытием берега, вдоль воды. В их числе и Де-Беер. Но теперь уже некогда было подвигаться гуськом. Бегущие наскакивали друг на друга, срывались и падали в воду. Сверху стреляли непрерывно – вззз… вззз… клак-клак… – может быть, это и были удары пуль по воде. Де-Беер почувствовал, что бежать дальше низом берега значит неминуемо погибнуть. В два прыжка он оказался наверху, на открытом месте, на шоссе и прямо под неприятельскими пулями побежал к мостку. Кто-то набежал на него сзади, ткнул в плечо, и Де-Беер с размаху упал на шоссе. Один ремень на его ранце лопнул, очки описали в воздухе дугу и разбились о шоссе. Поднимаясь, де-Беер сбросил со спины ранец и, не выпуская винтовки из рук, побежал дальше без очков. Все предметы расплывались в его близоруких глазах. Кто-то бежал ему наперерез. Вззз… вззз…, – но «немцы плохие стрелки». Де-Беер ни на секунду не терял из виду цели. Как хорошо он запомнил эти мгновенья! Вот он на мосту, на самом опасном месте, на виду у немцев. Святая статистика, выручай! Статистика выручила. Де-Беер в несколько прыжков оказался по ту сторону речки и, не переводя духа, побежал к Ньюпорту…

В этом злосчастном деле седьмой пехотный потерял тысячу человек убитыми, утонувшими, ранеными, а главное – взятыми в плен. Самочувствие полка было подорвано в корне. «Кто нас повел в засаду?» После всех испытаний, подвигов, после фюрнского торжества, – какое убийственное крушение! Остатки полка были отправлены на отдых в Панн. Там полк реорганизовали и после продолжительного отдыха разместили в траншеях под Рамскапелем. Стояла уже глубокая осень, шли непрерывные дожди, с севера надвигалось наводнение. Седьмой пехотный провел в рамскапельских траншеях пятнадцать дней. Де-Беер оставался все время без очков, и мир казался ему бесформенным. К счастью, полк ни разу за это время не приходил в соприкосновение с неприятелем. Потом отправились снова на отдых в Панн. Полковой врач отпустил Де-Беера в Калэ в госпиталь, чтобы там ему дали новые очки. Но вместо этого лувенского студента признали слишком близоруким для военной службы и отпустили на все четыре стороны. Это было в начале января…

Для Де-Беера началась новая жизнь. Он бродил без связей, почти в лохмотьях, всегда голодный, устав надеяться. Через три недели он устроился гарсоном в одном из ресторанов Калэ. А седьмой пехотный продолжает дописывать свою историю в тех двух фландрских департаментах, на которые распространяется власть заседающего в Гавре бельгийского правительства…

Калэ, 16 февраля 1915 г.

«Киевская Мысль» NN 63, 65, 4 и 6 марта 1915 г.

II. Балканы и война

Л. Троцкий. НА БАЛКАНАХ

I

Свалка европейских военных сил, без решающего перевеса в ту или другую сторону, находит свое отражение на Балканах в виде небывалого даже для этого видавшего виды полуострова хаоса вожделений, планов, замыслов и интриг.

В то время как в великих капиталистических державах буржуазные партии, как бы резко они ни противостояли друг другу во внутренних делах, считают делом классовой чести согласие и преемственность в вопросах международной политики, – с маленькими, изолированными и всегда зависимыми балканскими государствами дело обстоит как раз наоборот. Тамошние буржуазные партии почти совершенно не отличаются друг от друга во внутренней политике. Необходимость выбираться из своей экономической и прежде всего военной отсталости, под прессом европейского капитала, навязывает всем балканским партиям у власти одну и ту же незамысловатую политику: займы, повышение налогов, постройка железных дорог, развитие милитаризма, повышение налогов, займы. Зато во внешней политике правящие партии на Балканах резко разделяются на две группы – в зависимости от того, с какой из двух главных соперниц на Балканах, Россией или Австрией, или двух главных европейских группировок, они готовы в большей или меньшей степени соединить свою судьбу.

Обманутая в 1879 г. Россией Румыния[86] шла до войны преимущественно в орбите Австрии и Германии. Придавленная Австро-Венгрией Сербия тяготела к достаточно удаленной от нее и потому менее опасной России. Наконец, равно удаленная от России и Австрии Болгария вела политику лавирования между ними обеими, выдвигая поочередно то русофильские, то австрофильские партии на правительственный пост. Война оставила в действии прежние силы притягивания и отталкивания, но подкопала и те жалкие элементы устойчивости, которые еще можно было нащупать в балканской политике в эпоху вооруженного мира среди великих держав. Вопрос о выборе «международного» пути принимает сейчас в каждой из балканских стран форму вопроса, какой из политических атаманов захватит в этих условиях неопределенности и азарта политическую власть.

Оттого европейские кабинеты сейчас так интересуются – и отнюдь не платонически только проявляют этот свой интерес – каждым лишним голосом за Венизелоса,[87] внутренней борьбой, которую румынские консерваторы ведут против румынских либералов, и вопросом о том, попадет ли Геннадиев[88] в министры-президенты или на каторгу. Неизбежный г. Эрве грозит болгарам окончательно разочароваться в них, если они новообращенному другу четверного согласия нашьют бубновый туз на спину, а г. Клемансо слагает время от времени оды в честь «великого европейца» Таке Ионеску,[89] стоящего во главе партии социальных отбросов и полуголодных кандидатов в государственные хищники.

Вмешательство Италии в войну склонило в Болгарии весы в пользу союзников – в соответствии с ростом шансов на победу четверного согласия. Не говоря уж о старых русофильских партиях, с самого начала войны толкающих Болгарию ко вмешательству, и в части традиционных русофобов, стамбуловцев,[90] обнаружилась тенденция вступить в переговоры с четверным согласием. Бывший вождь стамбуловцев, упомянутый Геннадиев, в 24 часа превратился из агента Австрии в друга России: надо полагать, что ему были предъявлены достаточно убедительные аргументы. По плану, казавшемуся уже близким к осуществлению, Болгария – L\'Etat du Destin (роковое государство) – должна была открыть России путь в Константинополь и за это получить Адрианополь и часть Македонии. Но сдача Пржемышля и Лемберга сильно остудила «четверной» энтузиазм и снова упрочила шансы палочника-Радославова,[91] правительство которого намерено сохранять нейтралитет – ровно до того момента, когда разгром Сербии даст ему возможность с минимальным риском вступить в Македонию. Во всяком случае надежды на присоединение Болгарии к союзникам должны в данный момент считаться потерпевшими полное крушение.

Русские поражения, далее, не только сделали проблематическим ожидавшееся вмешательство Румынии, но и позволили Австрии предъявить бухарестскому правительству требование дать в месячный срок ответ, какой из двух группировок она намерена держаться. Месячный срок может, впрочем, оказаться слишком кратким для «великих европейцев» Румынии, чтобы выяснить, кто окажется победителем и с кем поэтому можно идти наверняка или с кем нельзя не идти.

В то время как русские неудачи совершенно парализовали в Болгарии и Румынии эффект итальянского вмешательства, военные результаты которого сказываются к тому же крайне медленно, само это вмешательство создало чрезвычайные затруднения на западной половине Балканского полуострова. Опасаясь, что Италия, завладев Истрией и Далмацией, наложит на сербов свою руку, Сербия и Черногория, почти совершенно прекратив военные операции против Австрии, направили свои силы против Албании: для того ли чтобы непосредственно вознаградить себя за ее счет, или для того чтоб иметь возможность обменять ее на Далмацию – во всяком случае в полном противоречии с общими планами своих «великих» союзников, по крайней мере, западных.

В этой адской игре, где сшибаются лбами все национальные программы, классовые эгоизмы, династические интересы и происки клик, снова подвергается испытанию и выдерживает его программа единственной партии будущего, балканской социал-демократии, – программа, опирающаяся не на быстро преходящие констелляции дипломатических и военных сил, а на тенденции всего экономического развития.

II

Трудно представить себе на самом деле картину более безобразную, чем трусливо-похотливая политика балканских правительств, которые заглядывают в глаза великим державам со страхом быть обманутыми и с намерением обмануть и подозрительно озираются друг на друга, неспособные на прочную коалицию, но всегда готовые на предательство. Более безобразной является, пожалуй, только балканская политика держав, которые покупают и выменивают союзников, как цыгане на ярмарке лошадей.

Клемансо с чрезвычайным презрением говорит о балканских народах, которые «сами не знают, чего хотят». Это и верно и неверно. Балканские народы больше всего хотят, несомненно, чтобы г. Клемансо, его друзья, а также и его враги оставили их в покое. Но они действительно не знают, как этого достигнуть. Чем больше, однако, мировая война вскрывает всю невозможность балканской государственной неурядицы, тем больше она должна расчищать путь для единственной программы национального и государственного сожительства балканских народов.

На вопрос, может ли Болгария связать свою судьбу с четверным согласием, теоретический орган болгарской социал-демократии, «Ново Време», отвечает отрицательно. Главная задача России – Константинополь и проливы. Англия и Франция заинтересованы сейчас – не политически, а стратегически – в том, чтобы в кратчайший срок открыть России выход в Средиземное море: иначе зимою, когда снова закроется Архангельский порт, Россия будет совершенно отрезана от своих западных союзников. Руками болгар Россия возьмет Константинополь с примыкающей к нему областью, а для защиты этой последней ей завтра понадобится Адрианополь, ключ к Константинополю. Россия в качестве хозяйки на черноморском побережье и в Мраморном море, – так рассуждает болгарский социал-демократический орган, – означает неминуемую гибель национальной независимости Болгарии и Румынии. Торжество четверного согласия означает, с другой стороны, упрочение Италии на побережье Адриатики, где она займет место Австрии. Балканские государства, разъедаемые соперничеством, окажутся так безнадежно стиснутыми между Россией и Италией, что им придется с завистью вспоминать о старой до-освободительной эпохе.

Не менее отрицательный ответ дает, разумеется, болгарская социал-демократия и на вопрос о союзе с центральными империями. Их победа означала бы фактическое замещение слабой Турции могущественной Германией и поглощение Сербии Австро-Венгрией. Болгария, ныне отделенная от великих держав, окажется сдавленной их тисками. Самостоятельному существованию балканских народов придет конец.

Именно здесь, на Балканах, где наиболее обнаженный характер имеет велико– и малодержавная политика, где национальные и империалистические проблемы сплелись в чудовищный клубок, – здесь в наиболее обнаженном виде выступают и противоречия политики социал-национализма. Какой из ее двух принципов ни взять: защиту ли отечества или поиски наименьшего международного зла – положение получается одинаково безвыходное. Как защищать здесь отечество: с Россией, которая пожрет? С Германией, которая проглотит? Путем ли трусливого неустойчивого нейтралитета, из которого события и аппетиты правящих могут выбить каждый день? Какую из возможных линий правительственной политики поддерживать социал-демократии? Именно потому, что все вопросы мировой политики стоят пред балканской социал-демократией в таком обнаженном виде, для каждой из секций балканского Интернационала лозунг «защиты отечества» уже на заре их существования был отстранен и заменен лозунгом преодоления ограниченности и завистливой изолированности этих тесных и немощных отечеств – путем введения их в более широкую и жизнеспособную общность, балканскую республиканскую федерацию.

Борясь против вмешательства Болгарии и Румынии в войну, на стороне той или другой комбинации, болгарская и румынская секции балканского Интернационала отнюдь не стоят вместе с тем за косную правительственную политику «нейтралитета», выжидательного бессилия. Вместе с мужественной сербской партией они отстаивают принципы активной демократической политики, ведущей к союзу всех балканских народов.

Пусть сейчас, в кровавом чаду, эта программа сохраняет преимущественно пропагандистский характер – в революционную эпоху она может тем скорее облечься в плоть и кровь, чем быстрее сейчас изнашиваются все другие программы и иллюзии и чем глубже социал-демократия закрепляет авторитет своего политического и нравственного мужества в сознании балканских народных масс.

«Наше Слово»[92] N 143, 20 июля 1915 г.

Л. Троцкий. «СОЛИДНЫЕ АРГУМЕНТЫ»

«Le Renseigne» («Осведомленный») из «Libre Parole»[93] продолжает выражать свое крайнее недовольство политикой союзников в Греции. Полувосстание в Салониках, о котором так шумно оповестила Францию печать как о национальном пробуждении эллинов, «обнаруживается, – по словам реакционной газеты, – все более и более как совершенно ничтожное событие, как чисто местная интрига, против которой, однако, законные власти оказываются совершенно обезоруженными. Не зашли ли (союзники) в самом деле так далеко, что просили войска, оставшиеся верными правительству, сдать оружие!». И к чему это все? – недоумевает г. Осведомленный, – разве был пример, чтобы Греция отказывалась когда-нибудь от выполнения требования, предъявленного в надлежащем тоне и дополненного «солидными доводами» – в виде флота в 30 боевых единиц! Газета решительно отказывается признать гениальность г. Бриана,[94] который развел пары своих «солидных аргументов» на полгода позже, чем следовало.

«Призыв» также оспаривает исключительные заслуги французской дипломатии по части убеждения Румынии и Греции в преимуществах союзной справедливости над австро-германской: главная задача в балканских успехах принадлежит, по мнению компетентного в своем роде органа, не дипломатам с Quai d\'Orsay, а московским рабочим и самарским трудовым крестьянам, которые новой лавиной своих трупов дали могущественный толчок дальнейшему национальному пробуждению румынских и греческих рабочих и крестьян. «Есть еще справедливость на земле!» – пишет русская социал-патриотическая газета, наблюдая маневр союзного флота в Пирее.

Г-н Ренодель[95] также усматривает сквозь густые испарения, исходящие от балканских событий, неуклонное шествие международного права. Американский президент Вильсон крайне своевременно произнес речь, достойную «демократа, который – через все трудности – стремится к осуществлению воли к миру» («L\'Humanite»[96]). Правда, что нужно поскорее «продать» Соединенным Штатам Антильские острова – иначе пацифист и демократ Вильсон займет их военной силой. Но ведь совершенно ясно, что чем больше территорий милитаризм подчинит северо-американскому пацифизму, тем непреодолимее будут успехи этого последнего.

Имея за себя, с одной стороны, «солидные аргументы» в Пирее, с другой – непреклонную пацифистскую волю в Вашингтоне, Ренодель, насколько можно судить, не видит сейчас никаких оснований настаивать на выполнении резолюции последнего Национального Совета, требующей от правительства громогласного объявления «целей войны»: при столь безупречных средствах цели не могут не быть безупречными. Ренодель предоставляет поэтому со спокойной совестью заботу о «целях войны» своему младшему брату Жану Лонге,[97] пацифистские беспокойства которого свободные, впрочем, от нетерпения, также входят необходимой составной частью в процесс торжества международной справедливости.

Но над Жаном Лонге – для равновесия – бодрствует главный редактор «Figaro», г. Капюс. Этот бывший водевилист в течение десятилетий не отходил от замочной щели парижских спален, – занятие, которое развило в нем необходимый реалистический глазомер для уразумения истинной природы международных отношений. Клемансо настойчиво называет Капюса другом гг. Пуанкаре[98] и Бриана. Мы об этом ничего не знаем. Но если Капюсу дороги его друзья (которым он тоже обходится не дешево), то не менее дорога ему, как сейчас увидим, истина. «Тщетные прения о целях войны, – свидетельствует Капюс, – совершенно прекратились как в Англии и Франции, так и в самой Германии». Иначе и быть не могло. «Отныне очевидно, – продолжает он, – что война остановится не частичными волями, не решением какого-либо правительства, не каким-либо вмешательством, но исключительно когда она завершит дело, окончательные очертания которого ускользают от нас…» «Вчера, – продолжает Капюс, – вмешалась Румыния со своими национальными требованиями, завтра вмешается, может быть, Греция». «Друг» сильных мира сего далек от мысли мещанской улицы, будто вмешательство новых стран, которых вводят в игру не только новые силы, но и новые аппетиты, упрощает и сокращает войну. Наоборот. «Мы тогда только начнем ясно различать в этом хаосе, – пишет он, – когда одна из двух враждебных групп будет находиться всецело во власти (a la merci) другой. Тогда глубокие тенденции войны 1914 года выступят с бьющей силой наружу, и условия мира истекут отсюда совершенно естественно» и вполне независимо от чертежей Лонге. В предчувствии этой ситуации, нетерпеливый радикально-аннексионистский «Rappel»[99] свидетельствует о непрерывном росте движения «общественного мнения» в пользу завладения левым берегом Рейна, где Ренодель сможет водрузить знамя права и пацифизма. Но это пока что музыка будущего. То, что есть сейчас, по характеристике Капюса, это – расширяющийся и усложняющийся «хаос», справиться с которым бессильны сами правящие. В безбрежном хаосе, при молчании народов, развивают свою автоматическую силу машины истребления – единственные «солидные аргументы» с той и с другой стороны.

«Наше Слово» N 206, 7 сентября 1916 г.

Л. Троцкий. СЕРБСКИЕ ТЕРРОРИСТЫ И ФРАНЦУЗСКИЕ «ОСВОБОДИТЕЛИ». ВЕНСКИЕ НАСТРОЕНИЯ В ПЕРВЫЕ ДНИ ВОЙНЫ

Непосредственный толчок неизмеримым событиям нынешней войны дали несколько сербских юношей, почти мальчиков, убивших в Сараеве австро-венгерского престолонаследника в июле 1914 года. Национальные романтики-революционеры, они меньше всего ожидали тех мировых последствий, какие развернулись из их террористического акта. С одним из членов этой революционной организации я встретился позже, в первые месяцы войны, в Париже.[100] Он принадлежал к той самой группе, которая организовала сараевское покушение, но сам уехал за границу до убийства и в первые дни войны вступил добровольцем во французский флот в качестве переводчика. Тогда союзники затевали высадку на Адриатическое побережье Австро-Венгрии, в Далмации, имея в виду поднять восстание в юго-славянских провинциях Габсбургской монархии. Для этой цели французские военные суда запаслись сербским шрифтом, чтобы печатать революционные воззвания, и молодыми самоотверженными сербами, которые должны были составлять эти воззвания и вообще поднимать восстание за «национальную независимость». Официально они назывались переводчиками. Так как, однако, сербские революционеры на военных кораблях республики представляли слишком горючий материал, то на адмиральское судно был помещен седовласый серб-шпион для «внутреннего надзора» за молодыми энтузиастами. Весьма вероятно, что эту мудрую предусмотрительность нужно отнести за счет русского посольства в Париже, которому вообще во всех подобного рода операциях принадлежит неоспоримая гегемония (верховенство) среди союзников…

Все предприятие окончилось, как известно, ничем. Французские суда покружились в Адриатике, подошли к Поле, но после нескольких безрезультатных выстрелов вернулись восвояси. – Почему? – спрашивали себя с недоумением все непосвященные. Но в политических газетных кругах Франции объяснение уже сообщалось на ухо: «Италия не хочет»… Поднять восстание в южных провинциях Австро-Венгрии можно было, очевидно, лишь под знаменем национального объединения юго-славян. Между тем Италия считает, что Далмация должна принадлежать ей «по праву» – очевидно, по праву империалистического аппетита, – и она заявила протест против предполагавшейся высадки союзного отряда. В ту пору приходилось оплачивать благожелательный нейтралитет Италии, как позже ее вмешательство в войну: вот почему французские корабли столь неожиданно повернули назад вместе со своими походными типографиями, сербами-переводчиками и седовласым сыщиком…

«Как же так? – спрашивал меня молодой сербский революционер, о котором я упоминал выше. – Выходит, что союзники попросту продают сербов Италии. Где же тут война за освобождение малых народов? И ради чего, в таком случае, погибать нам, сербам? Неужели же я вступил в волонтеры только затем, чтобы кровью своей содействовать переходу Далмации в руки Италии? И во имя чего тогда погибли мои сараевские друзья: Гаврило Принцип и другие?»

Он был в полном отчаянии, этот юноша со смуглым, чуть рябоватым лицом и лихорадочно блестящими глазами. Истинная подоплека «освободительной» войны открывалась перед ним со своего далматинского угла… От него узнал я много подробностей о внутренней жизни юго-славянских революционных организаций и, в частности, о группе мальчиков, которые убили габсбургского престолонаследника, главу австро-венгерской военной партии.

Организация, носившая романтическое название «Црна рука» («Черная рука»), была построена на строго-заговорщических карбонарских{5} началах. Новопоступающего проводили через таинственные обрядности, прикладывали нож к его открытой груди, брали с него клятву молчания и верности, под страхом смерти и пр. Нити этой организации, имевшей свои разветвления во всех юго-славянских провинциях Габсбургской монархии и наполнявшейся самоотверженными представителями учащейся молодежи, сходились в Белграде, в руках офицеров и политиков, одинаково близких к сербскому правительству и к русскому посольству. Агенты Романовых на Балканах никогда не останавливались, как известно, перед употреблением динамита.

Вена облачилась в официальный траур, что не мешало широким массам городского населения довольно безучастно относиться к известию о гибели наследника габсбургского престола. Но тут за обработку общественного мнения принялась пресса. Трудно найти достаточно яркие слова для характеристики той поистине подлейшей роли, которую выполняла и выполняет пресса всей Европы – да и всего мира – в событиях нынешней войны. В этой оргии подлости австро-венгерская черно-желтая печать, не блещущая ни знаниями, ни талантами, занимает бесспорно не последнее место. По команде из невидимого публике центра – из того дипломатического пекла, где решаются судьбы народов, – писаки всех оттенков политической кожи мобилизовали со времени покушения в Сараеве столько лжи, сколько ее не видно было с сотворения мира.

Мы, социалисты, могли бы со спокойным презрением видеть в каиновой работе «патриотической» печати по обе стороны траншей неотразимое доказательство нравственного растления буржуазного общества, если бы… если бы виднейшие социалистические органы не пошли по тому же пути. Вот что явилось для нас вдвойне страшным, ибо неожиданным ударом. Впрочем, поскольку речь идет о венской «Arbeiter Zeitung» («Рабочей Газете»), о неожиданности можно говорить только наполовину. За семь лет жизни в Вене (1907 – 1914 г.г.) я успел достаточно близко познакомиться с умонаправлением руководящих кругов австрийской социал-демократии и меньше всего ждал с их стороны революционной инициативы. Чисто шовинистический характер статей Лейтнера,[101] заведующего в газете отделом международной политики, был уже достаточно известен и до войны. Еще в 1909 г. мне приходилось выступать в «Neue Zeit»[102] против прусско-австрийской линии центрального органа австрийской социал-демократии.[103] Во время поездок на Балканы я не раз слышал от балканских, особенно от сербских социалистов (в частности, от моего незабвенного друга Дмитрия Туцовича,[104] убитого, в качестве офицера, во время нынешней войны) возмущенные жалобы на то, что вся сербская буржуазная пресса злорадно цитирует шовинистические выпады «Arbeiter Zeitung» против сербов, как доказательство того, что международная солидарность рабочих есть праздничная сказка – и только. Несмотря на все это, я не ожидал все же от «Arbeiter Zeitung» той человеконенавистнической разнузданности, образцы которой дала эта газета в первую эпоху войны…

После предъявления Австро-Венгрией известного ультиматума Сербии начались в Вене патриотические манифестации. В них участвовали преимущественно подростки. Настоящего шовинизма в толпе не было, а были возбужденность и восторженность, ожидание каких-то больших событий и перемен… разумеется, перемен к лучшему, так как в сторону ухудшений, казалось, уже прибавить нечего… А печать неистово эксплуатировала это настроение, взвинчивала и обостряла его.

«Теперь все зависит от поведения России, – говорил мне социалистический депутат рейхстага Леопольд Винарский, умерший в прошлом году. – Если царь вмешается, война у нас станет популярной».

И действительно, нет никакого сомнения в том, что призрак царского нашествия на Австрию и Германию чрезвычайно взбудоражил воображение австро-германских масс. Международная репутация царизма, особенно после эпохи контрреволюции, имела слишком определенный характер и, можно сказать, сама наталкивала австро-германских политиков и газетчиков на мысль провозгласить войну против восточного деспотизма «освободительной». Это ни в малейшей степени не оправдывает, разумеется, Шейдеманов, которые немедленно же занялись переводом гогенцоллернской лжи на «социалистический» язык. Но это раскрывает перед нами всю бездну падения наших Плехановых[105] и Дейчей,[106] которые на склоне дней своих открыли в себе призвание адвокатов царской дипломатии в эпоху ее величайших преступлений.

«Годы великого перелома (Люди старой и новой эпох)». Изд. Гиз 1919 г.

Л. Троцкий. ПО ЗАПИСНОЙ КНИЖКЕ ОДНОГО СЕРБА

I

Тодор Тодорович родился в деревне Крушица в Банате, а жил в Белой Церкви с ее смешанным сербским, немецким, венгерским и румынским населением. Он – плотник-строитель, имел вместе с отцом и двумя братьями два дома и большую мастерскую, а под городом у него, сверх того, было два иоха своего виноградника. Теперь все гнездо разорено. Один брат где-то в Чикаго, другой на галицийском фронте, а сам Тодор в бывшем монастыре Сен-Сюльпис, в Париже, дожидается своей участи. Могли ли они с братьями думать когда-либо, что так внезапно раскидает их судьба? Тодор был старшим и самым авторитетным в семье: ему шел 42 год. Он знал свет и чужие языки, служил солдатом в Темешваре, прожил шесть лет в Вене, два года в Берлине, свободно говорил по-немецки и немного по-венгерски, чешски и румынски. В Вене Тодор учился в технической школе, потом работал на заводах и женился на еврейке из Славонии. Языком семьи был немецкий, две девочки посещали немецкую школу и совершенно не знали по-сербски. Только после смерти тестя Тодор с семьей переехал на родину.

Убийство Фердинанда[107] испугало Белую Церковь, а последовавшие затем полицейские преследования укрепили испуг. Но, чего ждать, не знали. Население Белой Церкви и окрестностей довольно богатое. В городе 20 тысяч жителей, до 30 – 40 окружных сел, промышляющих виноделием и земледелием. Политикой интересуются только небольшие кучки интеллигенции, среди которых имеет своих приверженцев великосербская идея.

Это было 20 июля 1914 года, в воскресенье. Стоял прекрасный солнечный день. Тодор возвращался из своего виноградника, где уже начали наливаться ягоды, и попался первый спелый персик, как навстречу ему бежит Тома Миленкович и издали кричит в ужасе: «Тошо, Тошо, война будет с сербами!». В городе уже стоял ад. Все затворяют лавки, женщины плачут, дети бродят притихшие. Тодорова мать, чувствительная и певучая женщина, бросается ему у ворот на грудь и плачет: «Ты первый погибнешь, Тошо, чует мое сердце»…

Мобилизация уже началась и пошла быстрым темпом. В городе происходили аресты сербов, которые были на подозрении у венгерской полиции по части великосербской идеи. Схватили молодого доктора Милитича, учителя Миту Джоржевича, богатого купца Нанчина, священника, – все людей из сербской интеллигенции. Арестованных проводили по улицам со связанными руками, чтобы отправить на другой день в Чегедин.

Из немцев и венгров многие кричат: «Долой сербов, долой изменников, они убили Франца-Фердинанда!». Знакомый Тодору немец, подрядчик Иоанн Штир, неожиданно крикнул ему при встрече: «Теперь твои сербы увидят… В 48 часов разорим их гнездо».

К вечеру разразилась великолепная гроза. Казалось, настал конец света. Гром, молния, плач, беготня, дождь… Всюду мечутся люди, чтобы как-нибудь уладить свои дела перед отправкой в армию. Жены и дети арестованных и мобилизованных воют. Так закончился этот памятный день 20 июля 1914 года.

Тодор привел домой четырех волов, которые были реквизированы венгерскими властями, и снарядился в путь. Мать зарезала двух гусей и нескольких куриц, а брат Ранчо провожал его до вокзала. Жена чувствовала себя теперь совсем чужой в этой семье и на другой день уехала с девочками к родным в Вену.

В вагоне было битком набито народу, в том числе несколько выпивших немцев и венгров, которые кричали сербам: «Теперь посмотрим, кто вам милее – Сербия или Венгрия. Элией ахабору! да здравствует война», и прочее несвязное в том же роде.

На утро приехали в Чегедин. Станция заполнена венграми. Те же крики и мадьярские песни. Тодор был совсем подавлен и как сквозь сон глядел на все, что творится кругом. Из Чегедина поехали на Субботицу, затем на Боссавский Брод. На всех станциях войска, женский плач, песни, крики: «Смерть сербам!». Разговаривают только по-немецки и по-венгерски. Сербы притаились. В Боссавском Броде сплошь войска. Арестованные сербы вдоль стен со связанными руками под конвоем, и иные проходящие издевались над ними.

Дальше ехали до Зениц, в Боснии, по железной дороге, в горах. Везде те же картины и то же настроение угара и полусна. Связанные по рукам заложники, плач, песни… «Элией ахабору!»

В вагоне Тодор вынул из сумки свежую записную книжку, которую купил в Чегедине, и стал заносить в нее все, что видел, прерывая записи рифмованными строками. Небольшого роста, сухопарый, с кривым носом и острыми глазами, Тодор представлял собою тип человека, раз навсегда выбитого из внутреннего равновесия. Душевный фундамент у него чисто крестьянский и хозяйский: Тодор любит свой виноградник, дом, почитает все праздники, крепко придерживается «славы» (день святого) и знает на память чуть не все святцы, любит церковную службу и сам поет на клиросе отличным тенором. Но шесть лет Тодор провел в Вене на положении рабочего и сразу вошел в новую среду, в новый круг понятий, точно в воду окунулся. В первый же год он стал социалистом, близко познакомился с знаменитым оттакрингским депутатом Шумайером,[108] пел в рабочем хоре, посещал все собрания и со второго года стал с успехом выступать на них. Женитьба на еврейке-швее была как бы закреплением разрыва с духом и преданиями вскормившей его Крушицы. Берлин, где Тодор два года совершенствовался в своем ремесле механика-строителя, казалось, навсегда поработил его своей техникой, своей культурой, своими рабочими организациями. Только раз за все эти годы он попал на несколько часов в старую среду на праздничном собрании венских сербов, в Бадни Дан (канун рождества), ел «печено прася», пел старые песни и даже получил под конец вечера за пение двадцать крон от сербского посланника.

На девятую пасху вернулся Тодор в Белую Церковь, куда давно звали его на работу отец и братья. В первые недели домашняя жизнь показалась ему пресной и грубой, и он часто стеснялся за родных перед своей венкой-женой. Но период приспособления к старому длился недолго. Тодор точно кожу менял, входя в прежнюю колею, раздражался на жену, которая медленно усваивала сербскую речь, не пропускал ни одной «славы» у родных и исправно ходил по воскресеньям петь в церковь. Взгляды он высказывал те же, что и отец, консервативно-крестьянские, хотя и без полной уверенности. Только когда ему приходилось вести немецкий разговор, он вспоминал героический период своей жизни, воодушевлялся и заявлял себя, особенно после нескольких рюмок сливовицы, атеистом и социалистом. Эта почти механическая трещина в сознании, как и музыкально-поэтические наклонности не мешали Тодору быть в высшей степени практическим человеком, неистощимо находчивым и не слишком щепетильным в борьбе за существование…

На третий день приехали в Зеницы и там остановились. Здесь церкви все были заперты, сербские магазины заколочены, на всем была печать затаившейся тревоги. В Зеницах мобилизованные давали военную присягу, каждый на своем языке. Тем, кто назывался сербом, полковой врач заявлял: «Вы не сербы, а просто православные». За свое знание языков Тодор был назначен в санитарный отряд. Он присматривался и записывал в книжку. В Зеницах Тодор получил письмо от своих: мать целовала его волосы и его слезы. На второй день Тодор отдал свое белье для стирки старушке-сербке. Только ли этим ограничилось дело, неизвестно да и не к чему исследовать. Факт, однако, таков, что Тодора заподозрили в сербской пропаганде. Его арестовали и отправили в жандармское управление. Там он провел ночь. На другой день его предали военному суду, который приговорил его к месяцу тюрьмы. Опять пошли переезды: сперва в Сараево, потом в Варешь. Вместе с Тодором сидели в тюрьме седой сербский священник, молодой учитель и виноторговец. К ним не допускали никого. За время своего заключения Тодор написал множество стихов и в религиозно-смиренном и в протестующе-освободительном духе. Он был выбит из равновесия более чем когда бы то ни было.

Через два месяца отправили на фронт, в Тузлу Дольнюю. Военные действия уже были в полном разгаре. По дороге встречали множество раненых. Санитарная организация оказалась, как и везде почти, очень плохой, раненые голодали и загнивали. Тодор с возрастающим страхом думал о будущем и с благодарностью оглядывался на месяц, проведенный в тюрьме.

Тодор и с ним еще 32 серба, которые не называли себя сербами, направлялись в 61-й пехотный полк, который находился уже в действии под Катарро, в Черногории. От Тузлы до Зворника шло пешком несколько батальонов. Дни стояли хорошие, солнечные, но в походе погоду замечают только, когда она плоха. Навстречу попадались пленные и раненые. Тот просит папиросу, тот кусок хлеба. Многие не ели по несколько дней.

Передвигались много и без смысла. 8 октября отряд был задержан в Рагузе. Там видели издали французский флот, который проходил мимо. Все говорили, что французы с англичанами произведут высадку на берегу, и слух о том распространился по прилегающим областям Далмации, вызывая повсюду неописуемую панику. Тодор вспомнил слова матери и с тоской думал об английских и французских пулях. Однако, судьба пощадила его.

Остановились в Рисане, до Катарро не дошли: отсюда всех повернули на Мостар. Оказалось, что 61-й полк был уже разбит черногорцами, и остатки его направлены в Мостар. Там Тодор провел 17 дней.

Походная жизнь предстала перед ним в развернутом виде. Тодор, которого ни на минуту не покидала мысль о предстоящих опасностях, удивлялся, как это солдаты играют в карты и выигрывают друг у друга жалкие гроши, перед тем как идти в огонь. Сидел он на ранце и записывал уже во второй книжке о силе человеческих страстей: кто водку пьет, кто в карты играет, кто с женщиной таскается, а что готовит им завтра судьба? Эти мысли казались ему новыми, и он слагал из них риторические стихи… В середине третьей недели выступили.

Пришли в Зворник, на Дрине, отделяющей Боснию от Сербии. Там было много пленных сербских солдат и офицеров, много женщин и детей из оккупированных мест. Тодор раздавал детям куски сахару из кармана и вспомнил своих двух девочек, уехавших с матерью в Вену. По мере приближения к месту, где шли сражения, сердце Тодорово все больше охватывалось тревогой и ужасом. Он не думал ни о Сербии, ни об Австрии, а только о том, что не хочет умирать. В полку было несколько десятков чехов и юго-славян. Сербов начальство рассортировало промеж немцев и венгров. И эти группы, разобщенные подозрительностью, были связаны бедствиями.

Тысячи и тысячи раненых тянутся с Дрины, в снегу и грязи, босые, плачут. «Такими мы будем возвращаться завтра», думает Тодор, сидя у костра на ранце. И он пишет окоченевшей рукой у себя в книжке:

\"И то сада у двадесятой веку

У культуры и великом теку…\"

(И это теперь, в двадцатом веке,