Т.Поликарпова
Две березы на холме
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Пеньковская планета
Новая школа - это каждый раз как новая планета. Ты ступаешь на ее землю и не знаешь, кто тебе тут враг, кто друг. Вообще неизвестно, что за племена здесь обитают. Какие у них законы и привычки, чего здесь надо особенно опасаться.
А для меня не только школа новая начиналась - в пятом классе вообще все новое: и предметы, и учителя. Но и этого мало. Само село, где эта школа и этот пятый класс находились, было чужим - Пеньки.
Все совхозные ребята, кто собирался кончать семилетку, ходили в Пеньковскую школу: в совхозной-то было всего четыре класса.
Теперь эта новая Пеньковская планета бушевала вокруг нас, совхозных. Нам так и кричали со всех сторон: «Совхозные! Совхозные приехали! Новенькие есть!»
От волнения, от того, что никогда еще не видела сразу так много незнакомых ребят, я не могла уловить, запомнить хоть какие-то лица: они мелькали, похожие и разные, вокруг меня, я даже не пыталась всматриваться, все силы свои собрала, чтоб сохранять на лице достойное спокойствие, чтоб не обнаружить, как мне страшно и одиноко. Все старшие ребята из совхоза, наверное, разбежались по своим классам, а моя подружка Зульфия болела, и первого сентября ее не было с нами. И чувствовала я себя в кутерьме чужого веселья такой заброшенной и маленькой, как, наверное, может чувствовать себя щепка или соломинка в бушующем море.
И, только утвердившись на своем месте за партой, словно на крохотном, но хоть твердом островке, защищенная сзади ее спинкой, а спереди довольно просторной крышкой, уперев ноги в надежно неподвижную перекладину, а локти в столь же надежную столешницу, я как бы вернулась сама к себе: «Чур меня, чур! Я вне игры!» - зачуралась на время урока. Магический круг безопасности очертил вкруг меня звонок. Наконец-то все эти текучие, изменчивые, переливчатые лица, мелькавшие у меня перед глазами до звонка, теперь устоялись над партами, перестали дробиться и можно было их рассмотреть и запомнить, хотя бы те, которые я видела со своего места, - оборачиваться я не решалась.
Но только мой взгляд скользнул вдоль голов, чтоб произвести разведку: кто - что, кто - какой, какие все, - как мгновенно его перехватили. Над классом витал глаз нашего учителя. Это было так ужасно, что сердце на миг во мне остановилось! Учитель русского языка, он же директор школы, смотрел в журнал - он только начал читать список фамилий: один его глаз был опущен к столу - он же читал! - а второй - смотрел прямо на меня! Смотрел на класс!
Мало того, что учителя звали необычно - Мелентий Фомич, он еще имел, как в сказке, недреманное око!
Я так и сидела - застыв, не увидев ни одного лица, - пока он не назвал моей фамилии. И она так страшно отчужденно прозвучала в чужой комнате, для чужих ушей, произнесенная чужим человеком с неслыханным именем и с невиданным глазом. Я встала за партой, внутренне окоченев.
Так Хома Брут в «Вии» окоченел предсмертно, обнаружив себя для всех под указующим пальцем Вия: «Вот он!»
- Вот она, Плетнева! - грохотало у меня в ушах, хотя я уже давно сидела в своем убежище и ничьи когти и зубы не тянулись ко мне. А несколько круглых белых пятен - лиц, обернувшихся на мое вставание, - оборачивались уже к другим, кто подымался на голос учителя. Я просто физически сейчас ощущала, видела глазами других свое круглое, голое лицо. Так мне казалось оттого, что сегодня впервые мои отросшие за лето волосы заплели в две косички. «Нехорошо, - сказали мне, - все здесь с косичками, а ты придешь в локонах».
* * *
Так погибла моя красота, которая только в это последнее лето начала было меня утешать. Обычно меня стригли коротко. Волосы росли прямые и жестковатые, папа говорил: как лошадиный хвост.
Я никак не могла понять, что у меня за лицо - ничего себе или совсем отвратительное. Когда дома никого не было, я простаивала перед зеркалом, забывая о времени, о делах, о книгах. Я рассматривала свое лицо, пытаясь обнаружить в нем хотя бы следы красоты, описанной в моих любимых книгах. Нет! Ни огромных, как лесные озера, глаз Ревекки из «Айвенго», ни прекрасно-бледных щек синьоры Боллы из «Овода», ни золотистых, как свежая стружка, и длинных, как водопад, волос Золушки не было у меня. И нос мой был хоть и прямой, но какой-то толстоватый, а щеки и вовсе круглые, а глаза совсем светлые. Только и радости что длинные ресницы, загнутые вверх, как у всей папиной родни. А волосы - просто гладкая челка. Довольно темная.
«Да уж, - думала я, созерцая все это в зеркале, - чего уж тут и смотреть! Одного взгляда достаточно. Но почему же тогда я не могу оторваться от своего лица? Нет, я его не люблю. Это точно. Но почему, почему так притягивает меня зеркало? Почему это неказистое отражение, эти глаза, и лоб, и щеки - почему это я?» Смотрели на меня в упор светлые спрашивающие глаза. Глаза в глаза: это я? Это ты? Где я и где ты? И кто ты?
Плавало лицо в голубой глубине стекла, в бездонной, ловил взгляд: не появится ли там прекрасный образ незнакомки? Нет, все то же надоевшее и ненаглядное мое лицо.
И вот когда перед пятым классом впервые летом меня не подстригли, как обычно, волосы отросли и изменили свойство. Вдруг пошла по волосам волнистость. Пряди надо лбом посветлели - выгорели, что ли? Чтоб они не лезли в глаза, бабушка собирала их с висков и надо лбом и заплетала в косичку. Она толстой колбаской лежала на затылке, а вдоль лица вились свободные, незаплетенные прядки. Они светлели и становились пушистыми. Над головой стоял светлый венчик. Щеки поэтому казались не такими уж круглыми. Конечно, лицо мое не изменилось, но хоть как-то украсилось.
Этим летом мы с девчонками, бегая на прополку в поле, пристрастились вить венки из выполотых васильков. Не пропадать же совсем без пользы такой красоте! Плели венки особенные, набирая в вязочку разом по пять-шесть цветков, и венок получался пышный, как шапочка. Он долго не вял. Ложась спать, я вешала его на стул, утром надевала. Одного венка хватало на три дня.
Наверное, из-за этого яркого венка произошел тот случай. Однажды несколько городских девушек (они приехали в совхоз на уборку), встретив меня на полевой дороге, вдруг прервали свой щебет, а когда мы разминулись, я услышала, как одна из них сказала:
- Вот красивая девчонка…
- Симпатичная, - отозвалась вторая задумчиво.
Сердце мое замерло. Я не смела поверить своим ушам. Никто и никогда не говорил так обо мне. Никто и никогда не говорил и мне таких слов. Ни мама, ни бабушка. И вот сказали чужие, сами прекрасные, как героини моих книг, городские таинственные девушки, к которым я не осмелилась бы и подойти, считая, что им, таким красивым, будет просто неприятно от моей невзрачности, а мне - стыдно от их презрения.
Дома я, конечно же, бросилась к зеркалу. Да, из глаз бил свет, щеки горели. Да, венок был синий и прекрасный. Но лицо осталось моим лицом. Ничего не изменилось. Свет в глазах померк: «И это все?»
Девушки просто были добрые. Я пошла на кухню к бабушке. Повертелась перед ней, посмотрела ей в лицо. Чтоб и она на меня взглянула. Может, тоже скажет? А она спросила:
- Что так разрумянилась? Нет ли жару? - и потрогала мой лоб. Гордость не позволяла мне спросить ее прямо: «Скажи, может, все-таки я не такая уж безобразная, как думаю?» Где-то в глубине души я знала, что бабушке и маме я нравлюсь сама по себе и им безразлично, какая я на вид, поэтому еще бесполезно было спрашивать. Только покажу им, что меня это задевает, - какой стыд и малодушие!
Единственное, что я могла, - это не обнаружить малодушия, не дать догадаться другим, что меня занимает.
А вот теперь, перед школой, все волосы мои стянули в некрасивые, короткие и толстые косички, торчащие из-за ушей. Вылезли на вид голые щеки. Ф-фу! А тут при всех - по фамилии.
Сидя теперь в чужом классе с новым своим лицом, я осваивалась с тем таинственным, непонятным и потому страшным обстоятельством, что твоя фамилия, произнесенная вслух при незнакомых людях, обнаруживая тебя, одновременно и уничтожает… Наверное, в это мгновение воспринимаешь свою фамилию так же, как все эти люди, для которых она пока не более чем звук пустой, оболочка, лишенная смысла, ничем не заполненная. И вот эти-то мгновения, когда ты вместе с другими и сама себя так ощущаешь - ничем, пустым местом, - и ударяют так больно по сердцу. До сих пор я была Дашей, Даней, Дашуткой. Это имя значило для меня любовь. Даже в нашей совхозной школе, даже в сочетании с фамилией - так иногда называла меня Анфиса Петровна, единственная до сих пор моя учительница, - оно было мною самою. Даша Плетнева. Но наверное, еще потому, что там все меня знали и я - всех. А теперь: «Плетнева!» Как удар. Плетью. И к этому нужно было привыкнуть. И привыкла. Но первый удар был таким сильным, что всякий раз на уроках - а сколько их было! - на собраниях - а их было сколько! - этот первый миг явления твоей фамилии для всех дергает: мгновенный ужас Хомы Брута, обнаруженного Вием: «Вот он!»
«Глядельщик»
А урок тем временем шел своим чередом. Учитель с недреманным оком подошел к доске; наконец-то можно было перевести дух.
Я глянула вправо: там, вдоль безоконной стены, весь ряд парт занимали мальчишки. Я глянула туда и будто наткнулась на неподвижно нацеленные на меня глаза. Как на стену с разбегу налетела!
Мальчишка не отвел вежливо взгляд, когда встретился с моим, его глаза даже не дрогнули, как должны бы дрогнуть у любого живого человека, застигнутого врасплох. Нет, они не улыбнулись, не нахмурились, не рассердились, не растерялись, ни одна ресничка не шевельнулась. Ко мне было обращено неподвижное, спокойное, с неподвижным, немигающим взглядом лицо наблюдателя, которого никак не может ни взволновать, ни задеть поведение наблюдаемого. Это мне не понравилось. «Чего это он? - подумала я, отвернувшись. - Наверное, смотрит, какое у меня противное лицо. Подумаешь, сам-то какой! Еще смотрит! Больше в ту сторону и не гляну. Много чести».
Я стала смотреть на доску, где Мелентий Фомич выписывал очень красивыми буквами: «1 сентября 1943 года». Он велел написать это и нам в тетрадях.
И я написала. И снова, подняв голову, невольно глянула вправо. Мальчишка - он что, и не писал, что ли? - по-прежнему смотрел на меня. Он, видно, нисколечко не боялся недреманного ока: сидел, развалившись на парте, прислонясь спиной к стенке, подперев голову правой рукой, левая же свободно брошена на следующую за ним парту. Он сидел в позе Пушкина-лицеиста на садовой скамье - есть такая скульптура. Только лицо у него было совсем не пушкинское: замкнутое, чужое, непонятное. Я попала словно в перекрестье этих взоров: учительское недреманное око мешало мне как-то ответить мальчишке, рожу ему, что ли, состроить. Чего ему надо? Наконец я догадалась: это он мне в гляделки играть предлагает! А я еще сержусь, отворачиваюсь! Вот подумает, что я не могу смотреть ему в глаза.
И я включилась в игру. Чуть-чуть повернула голову, чтоб не очень было заметно, и уставилась в глаза мальчишке. «А недреманное око, наверное, не видит, - наконец сообразила я, - наша бы Анфиса Петровна давно велела мальчишке сесть прямо». Я поняла, что учитель просто крив и не может смотреть, как все. И мне стало его ужасно жалко. Я даже смигнула. И опять рассердилась на мальчишку: развалился, как барин! Пользуется, что учитель несчастный.
Я стала смотреть на него с презрением и негодованием. Подумаешь, чемпион гляделок! Если б мне сидеть к нему лицом, прямо, ни за что бы не смигнула. Попробовал бы, как я, косить глазами вбок!
Странная все-таки эта новая школа. У нас бы так не побаловали!
Еще я думала, что, если б учитель не называл так громко мою фамилию, этот мальчишка не заметил бы меня и не стал бы на меня смотреть.
Теперь вот сиди и мучайся. Глазам было очень больно.
И до смерти наскучило лицо мальчишки, лицо, к которому я оказалась прикована поневоле, по долгу чести. Узкое, бледное, с маленьким ртом и тонким, длинноватым носом, это лицо казалось бы совсем белесым - волосы, ресницы, брови очень светлые, - если б не карие, удлиненные глаза. Будто нарисовали лицо, но еще не раскрасили, только глаза успели навести коричневой блестящей краской.
Когда зазвенел звонок и учитель стал собирать со стола свои пожитки, я показала язык мальчишке. Он ожил. Вскочив ногами на парту, заорал мне:
- Вот только выйди, я тте! - и потряс кулаком.
Ой, что же началось на перемене! Мальчишки здесь были какие-то бешеные: они носились друг за другом прямо по партам, кидались в проходе на пол, на живот и, поймав приятеля за ноги, дергали так, что человек хлопался навзничь и голова стукала об пол, как деревянная, - звонко. А больше всех бесился тот, глядельщик. Я так и не встала со своей парты: выйти сейчас было все равно что сунуться в клетку ко львам и тиграм, которым сторожа забыли дать поесть. Глядя на беснующихся мальчишек, я ждала, что сейчас кого-нибудь убьют насмерть или кровь пустят. Но ничего такого не случилось. Видно, головы у ребят были крепкие. Девчонок, которые, как и я, в перемену не вышли из-за парт, не задевали.
Так я сделала свое первое открытие на этой планете: парта - твое убежище. Держись ее, если хочешь уцелеть.
Перемена кончилась, а жертв не оказалось. Только воздух в классе был теперь как на току в пору молотьбы: просвеченная солнцем пыль стояла волнистыми слоями, классная доска с моего места, с четвертой парты, еле-еле виднелась.
Мальчишки сидели красные, взъерошенные, шумно дышали. А того на месте не оказалось. Опоздал уже - вот тип! Когда он исчез из класса? Я и не заметила. Все здесь вертелся.
Учительница на следующий урок пришла милая, с лицом, похожим на лицо моей мамы. Вся такая чистая, свежая, с золотистыми волосами, уложенными на затылке в литой тяжелый узел.
Опять неожиданность! По тому, как меня удивило появление в классе красивого, чистого, здорового человека, я поняла, что уже ничего хорошего от своей новой школы, чужой планеты, и не ждала. Видно, так и думала, что учителя все будут под стать этому пыльному, враждебному классу, вроде Мелентия Фомича - маленького, сухо-ватенького, черного, с лицом как не у всех, с глазом, что смотрит, да не видит, и которого ничто происходящее в классе не тревожит и не касается.
«Вот дурочка», - думала я, поймав себя на этих мыслях, с наслаждением наблюдая за красивыми крупными, добрыми руками учительницы, раскрывающими журнал, переставляющими на столе чернильницу, ручку, указку.
Всей кожей, всем своим существом я воспринимала какую-то теплую, умиляющую волну, исходившую от учительницы, ее широковатого лица, всей небольшой, чуть полной фигуры в белоснежной батистовой блузе, просвечивающей розовым на плечах.
А между тем мы встали и сели, а она нахмурилась и молчит.
Даже я почувствовала себя виноватой за ужасную пыльную бурю в классе. Стало очень тихо.
И негромко она сказала:
- Отпраздновали первое сентября? Обрадовались встрече? Знаете, если так будет после каждой перемены, мы все не доживем до конца года. Мы просто все погибнем. И виноватые, - она кивнула на мальчиков, - и безвинные, - глянула на девочек, - и мы - учителя. - И скомандовала: - Откройте окна!
Девчата, что сидели возле окон, грохнули шпингалетами, рамы хрустнули, звякнули стекла; золотой сентябрьский теплый воздух ринулся в класс - воздух, припахивающий горьковатым дымком, сыростью взрытой земли и едким запахом раздробленной картофельной ботвы: на огородах за школой копали картошку. Стал слышен и суховатый, уже легкий (не тяжело-влажный, как летом) шелест вянущей, желтеющей листвы. Школа стояла в глубине церковной ограды. Все пространство между высокой красно-кирпичной церковью, выходящей на улицу и двумя деревянными низкими домиками школы заполняли важные старые деревья - березы и вязы. Трава под ними росла густая, муравчатая, а вдоль кирпичной ограды, примыкавшей справа и слева к церкви, будто церковь раскинула красные руки, обнимая зеленый двор вместе с нашими школами, - вдоль ограды кустилась крапива.
Я теперь видела все это в раскрытое окно. А утром, когда мы, кучка совхозных: шестиклассники Шура Омелина, Вера Зозуля и Энгельс Ахтямов, Лена Ахтямова - его сестра-семиклассница, я и Степка Садов - новенькие, пятиклассники, - когда все мы шли через этот же двор, я вроде ничего здесь не видела. Как в сказке: закрыла глаза - еще дома, а открыла - в новом царстве-государстве…
Сразу, как распахнули окна, класс наш похорошел и подобрел. Я почувствовала, что, кажется, смогу здесь учиться. Вот если б на перемене через окно сразу выпрыгнуть во двор, чтобы не проходить по классу и коридору, где буйствуют мальчишки, то и нагуляться можно. А не сидеть прикованной к парте. И учительница, словно одобряя меня за эти мысли, проговорила:
- Ну, вот и хорошо стало у нас. Начнем урок. Я буду вас учить биологии. Пока, в пятом классе, - ботанике. А зовут меня Мария Степановна…
- Ой-ай! - вдруг взвизгнула девочка, сидящая у самого окна, сзади меня, и, загрохотав крышкой парты, шарахнулась, сбивая с места свою соседку.
А в окне заплясал, размахивая пучком крапивы, тот мальчишка, «глядельщик»!
- Я положила руку на подоконник, - возмущенным голосом рассказывала девочка, - и так сижу! А меня ка-ак ожгет по руке! Ну, вот огнем! Огнем! Аж сердце занялось!
Мария Степановна не спеша шла по классу к выходу, бросив на ходу:
- Окна можно закрыть.
Даже мальчишки были в недоумении.
- Чё это он, сдурел? - спрашивал один.
- Белены объелся, ха-ха-ха! - басил сиплым голосом самый большой, похожий на Бармалея: лицо красное, черные волосы клочками надо лбом, губы толстые, почти как у негра, а когда смеется, вся верхняя десна наружу - так вздергивается губа.
- Ты, Карпэй, видать, с ним вместе белену-то жевал - так меня башкой об пол саданул! - пищал маленький парнишка с вострым носиком и здоровым лбом.
- Да не белены! Он, видать, волочьих ягод надрался, от волочьих, знаешь, буйство берет! Хуже белены! Я знаю! - солидно объяснял тоже черный, как Карпэй, но аккуратный лицом и одёжей мальчишка.
- Сид-ди ты! Волочьи - от них один понос, а буйство, оно, паря, от дури! - с презрением протянул еще там кто-то из них - наверно, самый умный, а кто, уж и не успела посмотреть: в класс вернулась Мария Степановна. Одна.
- Ничего, - объяснила она нам. - Это с ним пройдет. Он сейчас у директора, у Мелентия Фомича, посидит, подумает, успокоится. Разбаловался за лето. Хочет себя показать. Ну, хватит о нем. Начнем урок…
Я слушала успокаивающий, разумный голос учительницы: слова, которые она говорила, и то, как она говорила, все напоминало мне дом. Я слушала ее и забывала, что вокруг чужая планета. И с отрадой и утешением представляла себе, как сидят друг против друга Мелентий Фомич и тот мальчишка и глядят друг на друга. И мальчишке трудно, потому что ему приходится смотреть то в один глаз Мелентия, то в другой - в недреманное око, которое смотрит и в сторону и чуть вверх.
Так ему и надо. До чего же противный и вредный мальчишка!
Тетя Еня и бабушка
Я еще не знала, что дом, в котором мне придется жить в Пеньках, стоит совсем рядом с домом противного мальчишки. В одном переулке.
Все совхозные ребята жили в Пеньках на квартирах. За десять километров в школу из дома не набегаешься. Вот и терпели до субботы, а уж в субботу наступал праздник, мы бежали домой. А в понедельник, вместе с запасом продуктов на неделю, нас привозили обратно в Пеньки на лошади.
После уроков первого дня мы с Шурой Омелиной и Верой Зозулей шли домой, на свои квартиры. Веру поселили к Шуре, а Шура жила у какой-то своей тетки. Хотя здесь, в Пеньках, была у нее родная бабушка - мы к ней заходили во время своего путешествия, давно, еще до войны, и ночевали, - но почему-то сейчас Шура не стала жить у бабушки.
Папа еще летом привозил меня знакомиться к той женщине, у которой предстояло мне жить и где уже стояли на квартире директорские дети - Ахтямовы Лена и Энгельс.
Они до меня проучились в Пеньках целую зиму. Папа остановил свою Пчелку у крепких ворот дома, соседнего с домом Шуркиной бабушки.
- Узнаёшь? - коротко спросил меня папа.
Еще бы мне не узнать этот тихий зеленый переулок! От зелени здесь кажется более прохладно, чем на пыльной и широкой, заезженной и затоптанной главной улице деревни.
«Вот, - подумала я, - тем давним летом, до войны, с Шуркой и Аськой мы проходили мимо этих ворот, и я видела этот самый палисадник с тремя молодыми березками; наверное, заметила и окна в голубых резных наличниках и совсем не догадывалась, что это мой дом. Что он ждет меня. И будет ждать три года».
Папа отворял ворота. И они ныли тягуче, как зубная боль. Я шевельнула вожжами, и Пчелка ступила на чисто выметенный двор.
Сердце у меня сжалось от предчувствия разлуки, которая наступит хоть и не сейчас, когда вслед за папой всходила я по пяти ступенькам до светлой желтизны выскобленного крыльца. Вторая снизу ступенька была перекошена, отходила от стенки, и черная кинжальная щель подчеркивала нетронутую чистоту дерева.
«Как же тут в грязь-то ходить?» - со страхом подумала я. А папа отворил дверь в сени, такую же яростно чистую, как и крыльцо, и на меня пахнуло этим острым запахом: ни на что не похожим, не деревенским, вроде бы и приятным, сладковатым и в то же время каким-то тоскливым; от него защемило сердце, запершило где-то в горле. Запах чужого, чистого, пустоватого дома, запах разлуки со всем привычным, домашним. Запах иной планеты.
Потом, когда ехали домой, я спросила папу, почувствовал ли и он, как пахло в сенях у тети Ени.
- Да, - сказал он, - какая-то горючая смесь. Вроде бы и авиационным бензином припахивает… Не думаю, что чистый: этой смесью тетя Еня, наверное, лампу заправляет. Нужно будет привезти ей керосину.
Вот это да! Авиационный! Я как несущественное и скучное обошла в папином объяснении какую-то смесь, какой-то керосин и занялась бензином. То, что здесь лампу заправляют авиационным бензином вместо обычного вонючего керосина, было для меня как сигнал, как знак какой-то совсем новой, необычной жизни, которая должна у меня начаться.
«Откуда же взяться авиационному бензину? - размышляла я. - Аэродромов и близко нет в глуши-то нашей».
- Пап, а откуда он, бензин?
- Да кто ж его знает! Наверное, шофер заезжал переночевать - здесь дорога широкая, - ну и расплатился.
- А у шофера откуда?
- Так ведь заправился где-нибудь авиационным. Бывает, вместо обычного попадет на заправочную цистерна авиационного.
«Как все просто! - подумала я. - Лучше бы так: ехал шофер с военного аэродрома, раненный. Или вез летчиков, тоже раненных, долечиваться в глубокий тыл, то есть в наши края. И заехал в Пеньки переночевать. Попал к тете Ене, потому что у нее такая чистота, а раненым это необходимо. Места здесь много - целая комната, а тетя Еня одна с бабушкой. И весь вечер они, эти летчики, и шофер пили чай и вспоминали свои подвиги. А за чай и ночлег оставили ей немного бензина. Вот как должно было быть, а не простая заправка на простой бензоколонке или нефтебазе».
И все-таки я решила: когда получше познакомлюсь с тетей Еней, спрошу ее, не останавливались ли у нее летчики. Вдруг да и было…
И вот я иду из школы в этот дом, где сени сладко и чуждо пропахли авиационным бензином, как самолеты, летающие в синем небе, и где со мною будут не мои мама и папа, бабуся и Толик, а совсем почти незнакомые люди: тетя Еня, ее лежачая бабушка да Ахтямовы Лена с Энгельсом.
Вот бабушка…
Почему-то, когда мы с папой приезжали летом, я не заметила ее. Лежала ли она тогда на своей широкой, единственной в комнате кровати? Надо будет спросить.
Бабушка сама никуда уйти не могла бы. Ей восемьдесят три года, а пятьдесят из них она пролежала в постели.
Илья Муромец тоже тридцать три года сиднем просидел. Но Муромец после этого стал сильным, могучим богатырем, а тети Енина бабушка вся ссохлась, сморщилась, как прошлогодняя помятая маковка - маковая коробочка. Щеки ее, виски и глазницы ввалились, в сумерки в этих впадинах гнездились тени, и бабушкина голова напоминала череп.
Вечером, сидя за столом у окна, я долго смотрела издали на эту маленькую жутковатую голову (кровать бабушки стояла у задней стены дома, рядом с входной дверью). Не верилось рассказам тети Ени, что раньше, до того как бабушку разбил паралич, была она высокой и полной женщиной.
- Мне ее мыть тогда была одна мука - не приподыму, не поверну, а полежав сколько-то, она еще полнее стала, тяжестью налилась. Работа ее уже не сушила, а организм здоровый, только что ноги не владеют.
А ведь сама тетя Еня была статной, хоть и не толстой, довольно высокой - или, может, так только казалось из-за ее королевской важной осанки, неторопливой, плавной походки? В сильно бористой и длинной, до самых щиколоток, юбке она так незаметно переступала ногами, будто плыла.
И руки были у нее сильные - округлые загорелые запястья по ширине почти не уступали ладони. И полное ведро воды она ставила на скамью так легко, будто это чашка чая, а не ведро.
- Это теперь она стала легкая, словно малый ребенок, - кивнула тетя Еня на бабушку.
А маленькая бабушка лежала на высокой постели среди огромных подушек, как кукла, и все время перебирала четки (это такие крупные бусы) сведенными в щепоть, прямыми, даже и на взгляд негнущимися, темными пальцами. А вот ладони, которые она протянула мне, здороваясь, оказались неожиданно светлыми, розовато-сиреневыми и на ощупь нежными, как у ребенка. Это я почувствовала, когда она взяла мою руку в обе свои, к удивлению моему, теплые ладони и погладила ее, а не пожала, а потом задержала, осторожно прижав, как держат цыпленка или маленькую птичку. Тогда я близко увидела глаза бабушки: темно-коричневые морщинистые веки, лишенные ресниц, уже не могли раскрыться до конца, так что даже краешек белков не виднелся. И наверное, поэтому глаза, неопределенно-темные, с неразличимым зрачком, напомнили мне глаза когда-то жившей у нас дома черепахи. Бабушка и смотрела так же грустно-загадочно, из мира, в который мне хода нет, где живут какие-то иные люди, дуют иные ветры и солнце иное, а скорей всего, в той стране не солнце, а просто сам по себе разлит тихий свет без теней, а может быть, там светит большая бледная луна. Наверное, и бабушка понимала, что я не из ее мира, взгляд ее ко мне шел издалека, как если б я стояла где-то там, через речку, на другом берегу, а не рядом с ней.
- Ах ты моя ласточка! - тихо прошелестел ее голос. - От мамушки-то как рано на дальнюю сторонушку! Звать-то как?
- Даша, - ответила я, чувствуя, как в горле встал и мешает комок от жалости то ли к ней, то ли к себе самой.
- Ташенька, - закивала головой бабушка и еще пожала мою руку. - Старинное имечко, крестьянское… Енюшка, - позвала она дочь, - зовут-то ее хорошо - Дарьюшкой.
Я смутилась. Так меня еще никогда не называли. Получалась я опять не такая, как есть на самом деле: будто уже взрослая. А тетя Еня еще добавила, отозвавшись из чулана (так здесь кухню называют) громким голосом:
- Как же, как же! Она у нас, матушка, Дарья Сергеевна.
Так и не поняла я: то ли меня она повеличала матушкой, то ли к матери так обратилась.
Эта тетя Еня такая: все вроде говорит серьезно, а где-то насмешка таится в ее словах или намек какой-то скрытый.
Показалось мне, она хотела сказать, что я не просто себе девочка, как бабушка меня приняла, а дочка начальника: главный зоотехник по важности сразу идет после директора совхоза, а директор - это уж выше и нет.
Зачем она так? Ведь Лена и Энгельс и вовсе уж директорские дети. А к ним она без всякой насмешки.
Вот и утром сегодня, когда я в школу собиралась, тетя Еня сказала, глядя, как я причесываюсь перед зеркалом:
- Знаешь что, Даша, волосы лучше заплести. Ты, оно правда, не деревенская девочка, и кудри тебе к лицу, но в школу надо поскромнее. Там все будут с косами, а ты на особицу. Вот и неладно получится. Осудят еще.
Я так и замерла с гребенкой в руках. Получалось по ее словам, что я нарочно хочу выделяться? Просто у меня для кос коротки еще волосы были. Да и вообще не думала я, какая у меня прическа - для школы или не для школы. У меня даже слезы на глаза навернулись. Тут Лена мне помогла.
- Правда, - говорит, - как это я не догадалась тебе сказать? Давай, живо заплету!
И заплела. И свои ленточки завязала.
У самой Лены косы длинные, черные, она их подвязывает, продевая ленты в самое верхнее звено кос, за ушами. Мои же коротковатые волосы еле заплелись, и нахально торчали косицы из-за ушей. Хорошо, конечно, что тетя Еня сказала про волосы, а то и правда бы стала я среди девчат как белая ворона. Только зачем она все меня подозревает?
Тоня Антипова
После уроков первого сентября я шла домой вместе с Шурой Омелиной и Верой Зозулей.
Звонок с последнего урока оказался волшебным: мальчишки уже не бесновались - спешили по домам. Многие жили в ближних деревнях - за три, четыре и за пять километров. Почти ни у кого из ребят не было портфелей. А как у пастухов - холщовая сумка на лямке через плечо. Лямка на правом плече, сумка под левой рукой. В дороге удобно, не мешает. А у меня был старый мамин портфельчик - совсем облезлый, рыхлый, рыжеватый, но с замком и с ручкой, как полагается.
И у Шурки был портфель, и у Веры.
Лена Ахтямова с нами не шла. У них было шесть уроков, а Энгельс отправился с мальчишками. Вообще я заметила, что здесь девочки и мальчики еще больше сторонились друг друга, чем в совхозе. Вот интересно: дома мы с Энгелькой, например, и разговариваем, и играем, а если в школе или на улице - то делаем вид, будто и знать не хотим друг друга.
Даже и шли так: девчата по правой стороне дороги, мальчишки - по левой. Я смотрела украдкой, не видно ли того «глядельщика». Он после истории с крапивой ничуть не стал тише, скакал по партам, гонял по коридору, сбивая встречных с ног, а на уроках по-прежнему глядел на меня. Я уж привыкла к этому и больше не обращала внимания. Звали его Лешкой Никоновым. Немного побаивалась я, что после уроков он пристанет ко мне и будет драться, но, кроме Шуры и Веры, в нашу сторону шло много девчат, бояться было нечего. Да нигде и не виднелась Лешкина белесая голова.
Последний раз я видела его на большой перемене - он мчался вдогонку за какой-то бойкой девчонкой. Я еще удивилась, какая бесстрашная девчонка: она часто оглядывалась на Лешку с довольным и веселым видом, и даже дразнилась: «Догони-ка!» Она здорово, легко бежала, обманно бросаясь в сторону и вдруг сворачивая за дерево. Кстати, она одна из девчат бегала с мальчишками по зеленому двору. И как мне хотелось тоже побегать! Такой широкий и зеленый двор! Огромные деревья, церковь, как древний рыцарский замок, и ограда широкая, по которой можно походить, как по крепостной стене. Но выбежать в этот двор - все равно что перейти линию фронта. Противно мне было оттого, что боюсь. Загнали меня в какую-то клетку, и стала я сама не своя. Просто стыд. Если б не Тоня Антипова, и не решилась бы я. Так бы и глядела в окно всю большую перемену. Но Тоня вдруг встала со своего места и негромко сказала:
- Девчатки, пошли за мной.
Как только она ступила в узкий проход между партами, вокруг нее заплясали мальчишки - и Лешка, и Карпэй, и тот черненький, похожий на Карпэя, и еще какие-то не из нашего класса уже понабежали.
- Тетенька, тетенька, почем молоко?
А этот черненький кривлялся перед ней, дергался, как клоун. Вот Тоня его и схватила. Ловко как-то соединила его руки - ладонь к ладони, так ребенку делают «ладушки» - и спросила, пристально глядя ему в глаза:
- Ну, что с тобой сделать? На руках понести или сам пойдешь?
- Пусти, Тонька, пусти! - запросился мальчишка сразу жалобным голосом.
А Тоня обвела мальчишку вокруг себя, как в вальсе, не выпуская его рук, и оттолкнула на ребят, толпившихся в узком проходе между парт за ее спиной.
Они, разинув рот, наблюдали за расправой над чернявым и теперь с гоготом и восторгом приняли его к себе.
- Ай да девка! Вот так да!
- Зашибет мимоходом!
- Ей бы в кузню!
- Да чего там - пахать на ней!
- Ну, Голован, живой?
- Чай, с жизнью прощался!
Пока они восхищались Тоней, мы, все до одной, спокойно вышли за ней.
И лицом и фигурой Тоня уже походила на взрослую женщину. Лет ей, наверное, было много больше, чем любому в нашем классе. На первый взгляд вовсе некрасивая: все лицо - лоб, щеки, подбородок - необычного темного малиново-сизого цвета, будто она только что из жаркой бани. Загар такой, что ли? Тугое, набрякшее лицо, и губы так плотно сжаты, что кажется, Тоня все время терпит сильную боль. И выражение глаз, широко открытых, больших, усиливало это впечатление: взгляд был сосредоточен на чем-то своем, совсем не похожем на все, что происходит вокруг.
«Может, у нее что-то болит?» - подумала я, приглядевшись к Тониному лицу на перемене. А на следующем уроке раза два оглянулась, чтоб посмотреть, как она. Но она прилежно слушала и писала, сохраняя все то же выражение, сдерживаемой затаенной боли. Когда она встречалась с моим взглядом, ее глаза становились строгими, как у учительницы.
«Видно, такая она есть, - решила я для себя о Тоне, - не похожая на других».
После большой перемены я уже не замечала ее некрасивости. Достоинство и силу, которых мне так не хватало в этот первый день ученья, - вот что видела я в Тоне теперь. Я и сейчас шла рядом с нею, приноравливаясь к ее широкому шагу и поглядывая на нее сбоку: губы сжаты, глаза думают о своем, ее не смущает, что полноту ее женской груди подчеркивает холщовая лямка от сумки с книжками, перекинутая через плечо. Лямка перерезывает грудь наискось, упруго вдавливаясь при каждом Тонином шаге. Линялая синяя кофточка морщит под лямкой. Темная юбка ниже колен, самодельные тапочки…
Тоня мне не то что нравится, сказать так - ничего не сказать, - у меня просто сердце сжимается от какой-то непонятной мне самой жалости к ней. Откуда эта жалость? Ведь Тоня сильная…
Верка Зозуля, с веселым и довольным видом озиравшаяся вокруг, вдруг ни с того ни с сего спросила:
- Тонь, а почему ты, така велыка дивчына, тильки у пьятому класси?
- Так получилось, - спокойно отозвалась Тоня.
- А як получылось? А? - не унималась Верка.
Я дернула ее за руку: мол, что пристаешь, раз человек не хочет сказать?
- Да тебе на что знать? - Тоня отвечала без тени раздражения.
- А так! - захохотала эта дурочка Зозуля.
- А так только сеют мак… - Тоня усмехнулась чуть заметно.
- Подумаешь, яка горда! - обиделась наконец Вера.
- Подумаешь, да не скажешь! - радостным хором пропели мы с Шуркой. Как ловко Тоня отчитала любопытную Верку!
Когда мы поравнялись с домом, где поселились Шура и Вера, они стали звать нас зайти.
- Поглядите, как у нас!
И зачем я только зашла! Тоня ведь не согласилась. Если б я не зашла, не было бы той встречи. Но я зашла. И конечно, ничего особенного не было у них. Просто дом больше, чем у тети Ени, зато полы некрашеные, белые. Стол так же стоит в простенке между окнами, лавки струганые вдоль стен (у тети Ени лавок нет) да две кровати. Одна у стены, где выход в сени, другая вдоль чуланной перегородки. Как-то еще неприютней, чем у тети Ени. Ни цветов на окнах, ни белых занавесочек. Голая комната. Тоскливая.
Я потопталась у порога, да и пошла, даже не позвав девчат к себе в гости. Не дома ведь. Еще как посмотрит хозяйка.
Великий плач
От Шуриного дома до моего совсем близко. Пройти мимо двух усадеб вперед, и вот он, наш переулок, - налево. Второй дом - это уже тетя Еня.
Я брела теперь одна со своим рыжим портфелем, а солнце светило в лицо, мешая смотреть.
Вдруг меня хлестнул резкий, уже знакомый голос:
- Эй, девчонка!
Чуть впереди, только на другой стороне дороги, стояли Лешка Никонов - «глядельщик» - и Карпэй.
Я остановилась. Солнце било мне в глаза, я щурилась, чтоб разглядеть их, но лица было видно плохо. Ребята стояли рядом - широкий, головастый Карпэй и узкий, тонкий Лешка - и молча смотрели на меня.
Я постояла и пошла дальше, чувствуя, что ноги у меня как ватные, а сердце будто звонкий мячик, даже в ушах его звон отдается: Солнце остановилось, его свет окаменел. Я шла как сквозь какое-то плотное вещество. Шаг - усилие. Шаг - усилие. Когда я проходила мимо них, Лешка пробормотал вполголоса:
- У-у, большетолая! Припухли толы-те!
Что еще за толы? Что припухло? Губы? А-а, наверное, он про мои щеки…
Открывая калитку, я оглянулась: они были все на том же месте. Теперь знают, где я живу. Как они здесь оказались? Навалилась спиной на калитку. Звякнула щеколда. Все. Спасена. Солнце ожило на небе, воздух теплый, живой.
«Ну почему, почему я так боюсь? Почему они как враги?!» Мне хотелось выкрикнуть это так громко, чтобы в горле стало больно, чтоб уши мои наполнились моим криком и не слышали больше ничего, трусости моей не слышали.
Но разве можно кричать такой большой девочке? Да еще на чужом дворе.
Вот опять на белом крылечке овеяло меня острым запахом чужбины, разлуки. Защекотало в носу, слезы сами полились из глаз. Я не хотела. Они сами. Я тут и села на скобленую ступеньку, уткнувшись в свой портфель, который когда-то был маминым. От него еще слабо пахло чем-то родным: духами не духами - мамой моей пахло. Слезы заливали рыжий портфель, делали его черным.
«Ко-о-ко-ко!» - пропела курица у моих ног. Я подняла голову. Куры собрались к крыльцу, оторвавшись от своих дел.
«Ко-о-ко-ко? - вопросительно выпевали они. - Вышла на крыльцо, а нас не кормишь? Ко-о-ко-ко?»
Склоняя голову то на один, то на другой бок, они рассматривали меня. Четкий, блестящий зрачок, оранжевый кружок радужки - бессмысленный, глупый куриный глаз.
Сегодня все только и делают, что рассматривают меня. Начиная с тети Ени. Недоброй. Не нравлюсь я ей. Все намекает, что я начальника дочь, что я особенная. Начальник… Посмотрела бы она. Я представила нашу длинную комнату, папу и маму, трущих картошку для хлеба. Надо стереть на терке ведро картошки, чтобы бабушка могла напечь хлеба. Папа садится за стол. Перед ним миска, в которую он трет картошку, а прямо за миской он устраивает пюпитр - на нем книга или газета, чтоб читать, не отрываясь от дела. Папа увлекается и иной раз ширкнет по терке косточками пальцев, стирая их в кровь. Мама следит за ним и, когда видит, что в папиной руке маленький огрызок картошки, испуганно вскрикивает: «Сережа!» Иной раз терка у папы срывается, плюхается в миску, в картофельное месиво, и он чертыхается беззвучно, себе под нос, снова устанавливая терку. Но от чтения не отказывается. А бабушка очень сердится.
«Смотреть, - говорит, - на тебя не могу. Пытку себе настоящую устраиваешь. Сделал бы быстрее да читал».
«Но это же бессмысленно, Клавдия Петровна, бессмысленна эта терка! Я не могу так! У меня мозги вянут!» - объясняет папа.
Натертую картошку бабуся моя кладет в мешок - и под гнет, чтоб стекла лишняя влага. А отжимки утром замешивает с вареной толченой картошкой и заквашивает закваской от прежней стряпни. Каким-то образом у нее из всего этого подходит тесто, мама говорит - это просто чудеса. И из него печет она круглые булки, шлепая тесто большой ложкой на железный лист. Булки на вид словно настоящие, из муки, поджаристые, но внутри сероватые и мокроватые. Хлеб в совхозе получали по карточкам, но его было так мало, что без этих булок не проживешь.
А теперь, когда меня пришлось отправить в Пеньки, одну из двух рабочих карточек на хлеб отоваривали сразу на неделю вперед, чтоб дать мне с собой целый кирпичик хлеба. Они остались лишь с одной рабочей карточкой - значит, еще больше надо тереть картошки. И я залилась слезами еще горше - такой виноватой перед всеми ними почувствовала я себя.
Они мне и масла целый фунт дали, и ведро картошки, и молока три литра в большой бутыли-четверти, а мне здесь так плохо… Так плохо.
Я сейчас поняла ясно-ясно, что все лишения, на которые пошли ради меня в семье, зряшные, вовсе напрасные, раз я не могу здесь ничего с собой поделать, раз я такая беспомощная и трусливая. И вот ради меня, такой плохой, бабуся вязала носки, портя свои глаза, чинила чиненые-перечиненые чулки, мама отдала мне на платье кусок материи, который берегла себе на юбку. И мне сшили - опять же бабушка шила! - синее платье для школы. А я, а мне…
Тут загремела калитка, и вошли Лена с Энгельсом.
- Даша, ты что? - тревожно спросила меня Лена и, отобрав у меня портфель, заглянула в лицо. - Тебя мальчишки, что ли, обидели? Мы с Энгелькой видели тут двоих. Не они? Ты скажи! Ну скажи, Даша! - Лена села рядом со мной, обняла, прижала к себе.
Ну как ей все объяснишь? И про Мелентия Фомича с недреманным оком. И про Лешку. И про папу над теркой. И про новое платье. И про бабушкины глаза. И что бензином здесь пахнет…
И тетя Еня меня не любит!… А что она, Лена, добрая, но лучше б она меня не жалела, потому что не остановиться мне теперь! Слезы текли ручьем, я уже не могла продохнуть носом, захлебывалась и только и сумела сказать Лене самое понятное и простое:
- До-мой хо-чу! До-мой!
- Во-он оно что-о! - протянула Лена. А потом заговорила торопясь, быстро-быстро: - Ну, это пройдет! Я тоже плакала - в пятом классе. Правда-правда! Вот Энгельке было хорошо, он уж со мной поехал. Но тебе-то и совсем хорошо! Ты же с нами!… Ну, пойдем умываться, обедать будем! А ну, пошли!
И откуда только берутся эти слезы? Лена обтирала мое лицо платком, но оно тут же снова намокало. Будто в глазах моих открылся источник. А услужливая память все подставляла мне новые картины и сравнения.
Здесь умывальник в закутке за печкой над белым эмалированным тазом, а дома таз под умывальником - медный. Плачу. Дома нет такой большой русской печи, а здесь она пол-избы занимает. Плачу. Дома из окон видно на три разных стороны, и видно далеко, широкие окна высоко - второй этаж. И тополя вокруг шумят. А здесь три низких окошечка упираются в три тонкие березы, и видно лишь дорогу, малый ее кусочек, да дом напротив, а из бокового окна - только двор да поветь: крыша из соломы, бревенчатая стенка. Двор без травы. Земля убитая, утоптанная, чисто выметенная, кое-где щепочки по ней мелкие, сенинки-соломинки. Плачу. Полотенцем вытираю лицо, чувствую так остро, будто это моя собственная кожа, как изнашиваются, истончаются волокна полотенечной ткани, оттого что я тру свое лицо и руки. Изорвется полотенце - где возьмет новое моя мама? Плачу.
Села к столу: клеенка голубая, в клеточку синюю, а в каждой клеточке белый цветочек; а у нас клеенка желтая в коричневый узор - запутанные, кудрявые цветы и линии. Пала головой на чужую клеенку - плачу, плачу!
Лена не знает, что и делать. Энгельке все равно - сидит, книжку читает. Лена - вижу, как сквозь мокрое стекло, все размыто - ставит на стол горшок с супом. Тети Ени дома нет.
- Ну, хватит, может? - растерянно спрашивает Лена. - Попробуй есть - может, пройдет.
Я беру круглую деревянную ложку и ем. Горячо, а вкуса не чувствую. Но ем. Потому что горячо. И мне хочется ощущать горячее еще и еще. И вспухшим губам хорошо, и раздутому носу от горячего пара хорошо. Я съела все, и Лена пошла в чулан относить тарелки. Наверное, она там замешкалась - не знаю, надолго ли. Только я вздрогнула, когда рядом со мной раздался громкий голос Энгельки:
- Лена! Она спит!
Меня куда-то повели и куда-то уложили. Я не могла размежить век. Проснулась в теплоте и темноте. В уюте… В незнакомых запахах.
Они-то и дали мне знать, что все-таки я не дома. Сразу все вспомнила. И притихла. И теплота и темнота больше не означали уют. Стала, как разведчик, слушать голоса.
Вечерние разговоры
- Ну! Сидит, молчит не вскрикнет, не пискнет, а слезы так и льются. Вот так просто текут, через край переливаются! Мне аж страшно стало!
А-а, это Лена рассказывает тете Ене, как я плакала. Ну и пусть. Пусть. Все равно тетя Еня меня не любит.
- Видишь, как оно, на чужой-то стороне. Ей теперь у нас все постылым оборачивается. Что ни взвидит - все не то, все не как у мамы. Так ведь, Энгельс, а?
- А, не знаю! Плакса, да и все!
Тетя Еня посмеялась немного. Добрым таким смехом, легкими звуками и неторопливыми, как ее походка.
- Ну да! Ты ведь у нас мужчина, лыцарь. Слезы не обронишь. А она девочка. Нежная. Мамина-папина.
- Да нет, теть Ень! (Это опять Ленин голос.) Она у них дома все делает. Ее не балуют. Я знаю.
- Так ведь и я не про баловство! Горя она еще не хлебнула. Вот, слышала я, Антиповой Ольги дочка нынче в школу пошла. Знаешь, может, Лена? Из Камышлов они.
- Не! Не знаю. А что?
Я же в своем секретном углу так и замерла: про Тоню знает тетя Еня!
- Сколько ей сейчас? Война началась - она, видать, как раз четвертый кончила. А и пошла поздней своих одногодков зимы на две. А уж и война третий год. Стало быть, ей нынче семнадцатый идет. Ну, каково ей за партой вот с эдакими? Да и это, поди, для нее не горе - спасибо, учиться-то снова пошла!
Голос помедлил. Тетя Еня, видно, ждала, чтобы Лена спросила, отчего да почему дочка Ольги Антиповой не училась три года. И я ждала.
Но Лена, наверное, понимала, что уж начала свой рассказ тетя Еня и сама все расскажет. И правда, тетя Еня снова заговорила:
- Так вот, Еленочка. На старших в доме детей, ежели беда какая, все и приходится, коль старого человека нет на подмогу. А у Ольги никого. Сама да мужик. Да детки гужом шли. Антонина - старшая. Тоне в школу бы идти, а с малыми кому быть? Брату два годика, сестра и вовсе в зыбке, а матери надо в поле. За трудоднями.
- А ясли? - спросила Лена.
- Ясли… Это у вас в совхозе ясли, приезжих полно. А Камышлы что? Колхоз, все здешние, от корня, у всех, почитай, бабки; там, может, и была одна изба антиповская вовсе без стариков. Для одних, что ли, ясли будут держать? Вот и сидела Антонина в няньках, пока малая на ножки не стала. Там уж можно и к соседям отводить, пока в школу сбегает. Ну и наладились. Старший братик подрастал на смену Тоне. Правда, за те годы еще двое народилось у Ольги. Однако справлялись. А тут война. Отец на фронт ушел. И Тоне пришлось работать. Как уж они сейчас Тоню отпустили, и не придумаю. Ольга совсем плохая стала. Видела ее на днях в сельсовете: щеки аж втянуло, почернела, как головешка; спина, говорит, замучила.
- А Тоня здоровая, - сказала Лена.
- Молодая. Да в работе смала. Молодым работа не во вред, только на пользу. Но а как со школой - это, конечно… Ведь Тоня давно в избе за хозяйку. Матери только б работу тянуть. Она на ферме. А вся управа - печь поутру, корова, постирушки - это все на Тоне… Так-то вот, - закончила тетя Еня назидательно и, как мне показалось, с упреком.
Я так поняла: что, мол, вам, живете на всем готовеньком, а люди вот как… А может, это не тетя Еня так хотела сказать, а самой мне было стыдно за то, что у меня дома и бабушка, и даже папа вскоре вернулся с фронта, получив рану, после которой уже нельзя воевать. За то, что мне не приходится, как Тоне, тащить весь дом на себе, и я вовремя пошла в школу, и сейчас мне лет столько, сколько и должно быть пятикласснице, и никогда мне не будут кричать: «Тетенька, почем молоко?»
Я так остро почувствовала себя Тоней в эту минуту - почувствовала свое (ее) громоздкое в тесной парте, полное, взрослое тело, эту всю дурацкую суетню мальчишек и девчонок вокруг себя (нее), брошенных где-то дома беспомощных братишек и сестренок, которые, может, упали с лавки или с крыльца или есть хотят, свою (ее) больную маму, у которой сил ровно столько, чтоб делать свою работу на ферме, - и спина у нее болит, а ведь нужно все носить своими руками: и воду, и корм, и чистить станки, и доить… Так все это стало мне внятно ощутимо - телом, кожей, памятью, руками, праздно сложенными на парте, далекими от них, от дома, - что я окаменела, будто сердце во мне остановилось…
Вот что с Тоней, поняла я, увидев перед собой ее глаза, пристально всматривающиеся во что-то, что не здесь, не рядом и вокруг нее. И поняла вдруг, какая она одинокая среди нас, такая же, как и я, только по-другому, только еще хуже. И стыдно стало мне за свое малодушие…
В темноте за печкой, в чужих запахах и голосах опять пришла на помощь мне Тоня Антипова. Надолго ли?
Я подумала, что, наверное, Энгельке надо ложиться спать, а я тут валяюсь, и выбралась из закутка. Смущалась я: ну, думала, сейчас станут все на меня смотреть: «Даша проснулась!… А вот и Даша к нам идет!» Еще снова расплачусь. Но тетя Еня, сидящая за прялкой, коротко глянула:
- Давай-ка, Даша, выпей чайку, пока самовар не остыл.
Лена тут же стала наливать мне чашку, и чашка задребезжала о блюдечко под напором струи.
Энгельс по-прежнему читал, подвинув книжку к лампе, так, чтоб самый яркий круг света падал на страницы. Лампочка была не сильная, семилинейная. У нас дома - десятилинейная. Тени, густые и огромные, лежали по комнате - на стенах, на полу. Листья фикуса, развесистого, словно дерево, - он стоял в большой кадушке прямо под божницей в углу, - таинственно слабо поблескивали кое-где, а тень его, узорная, лапчатая, покрывала весь пол, падала и на бабушкину кровать, и на стену за нею, взбиралась на потолок. Эта тень словно держала в горсти всю комнату, предметы в ней, людей, сближала их, соединяла. Сейчас комната показалась мне уже не такой чужой и враждебной. А веретено в руке тети Ени издавало тихий трепещущий звук - ф-рр-р-р! - похожий на звук, с которым стрекоза проносится близко от вашего уха.
Я села к столу. Чай пили с молоком. Сладкого не было, как говорится, ни пылинки. Хорошо бы хоть хлеба досыта. Вот этого хлеба из совхозной пекарни - тяжелого, мокроватого, колючего от мякинных остей, как небритая папина щека. Но было заранее рассчитано, что буханочки хлеба хватит мне на шесть дней, если я буду съедать по кусочку к завтраку, обеду и ужину. И я вспомнила: ведь сегодня в обед я хлеба не отрезала! «Вот молодец, - сказала я себе, - можно съесть сразу два куска. Надо будет еще так делать: обедать без хлеба, тогда на ужин останется два куска». Это было приятное открытие. Хоть что-то хорошее за весь этот первый день. И я вздохнула.
- Хватит тебе вздыхать, как старушке, - ласково сказала тетя Еня. - Видишь, как у нас ладно. Народу-то сколько. А то сидим мы вдвоем с бабушкой, как кукушки, да кукуем. А теперь - вон оно, целое общество (тетя Еня сказала «опчество»).
И сразу, отметив про себя «опчество», я вспомнила «толы», услышала недобрый голос: «У-у большетолая! Припухли толы-те».
- Тетя Еня, а что такое толы? - Я спросила сразу, выпалила, не задумываясь, что, может, это что неприличное. Как вспомнила, так и спросила. И, уже отговорив, начала краснеть, почувствовала, как наливается горячим лицо.
- Ха! Толы - это по-здешнему глаза! - радостно заорал Энгелька. - Зенки, гляделки!
Тетя Еня даже со словами собраться не успела, как он влез, первый раз за вечер рот раскрыл. Обрадовался, что знает про здешнее.
И тетя Еня подтвердила:
- Ну да. Глаза так у нас называют - толы. Но это все же по-грубому. Грубо так-то. Нехорошо.
«Ах, нет, тетя Еня! Это хорошо, хорошо! Это в тысячу раз лучше, чем я думала!»
Почему лучше, и даже в тысячу раз, я не могла бы сказать. Просто снова увидела я себя, деревянно переставляющую ноги к спасительной калитке под злым пристальным взглядом Лешки, услышала мстительное: «У-у, большетолая!» Но теперь вместе с этим видением, перечеркивая его, взвилось во мне ликование: «Неправда это все!» Словно свет вспыхнул, словно радостная волна накатила и тут же отхлынула. Мне будто дали понять, что одержана победа. И только мне дали это понять.
В чем победа и почему, я не доискивалась. Но было, было: я прошла сегодня мимо Лешки и Карпэя в страхе, в ожидании оскорблений, прошла как пленница, не догадываясь, что это он, Лешка, терпит поражение. И он думал, что унижает меня, и не знал, что мимо прошел победитель.
А тихая лампа все так же кротко светила на голубоватую клеенку, на Энгелькину книгу, ее желтоватые страницы, и продолжало свое летнее «фр-р-р!» веретено, и теплая лапчатая тень фикуса держала нас всех вместе, всех разом в этой комнате. Радость моя, как мышка, показалась и скрылась до поры. Но после нее стало мне лучше. И только когда устраивались спать и принесли из сеней мой матрац из тика в широкую синюю полосу, набитый скользящей золотой соломой (вчера с папой набивали), когда я положила его на пол, под фикус, и, застелив простынкой, улеглась сама, опять сжала мне сердце боль. На полу чувствовала я себя как в глубокой яме, как Жилин* в плену у кавказцев, - заброшенной и одинокой. И опять стало терзать меня ощущение вреда, который я приношу своей семье. Вот лежит на полу матрац. Такой чистый, выстиранный и отглаженный мамой, его чехол трется о пол, хоть и подостлала мне тетя Еня чистый половичок: острые соломинки впиваются в волокна ткани, разрывают их, я на нем лежу, ворочаюсь, изнашиваю его, и простыни, и одеяло… Опять слезы подступили к глазам, я старалась лежать неподвижно и долго из-за этого не могла уснуть.
Жилин - герой рассказа Л. Толстого «Кавказский пленник».
Дорога домой
Эх, дорога, дорога! По полям, по лесам, через ложбины и овраги! Небо над головой да земля под ногами, а впереди - дом! Родной твой дом, где не только мама и бабушка, братик и папа, каждая курица на улице - родная; каждая щепка на дворе, и трава, и тропки, и дорожки, и поросенок в луже, и самый вид улицы, домов и встречных людей, и лес вдали за полем, видный от моего дома, и тополя, тополя мои - все мое, родное, доброе и безопасное…
Но все это еще впереди, мне еще предстоит заработать эту радость, прошагав десять километров, отделяющих меня от дома. И только когда эти километры останутся за спиной - работа моих ног, плеч и рук, моего сердца, спешащего больше, чем ноги, моих легких, вдыхающих прохладный сентябрьский воздух, чтоб билось сердце и шагали ноги, - тогда только эта работа превратится в радость возвращения домой. Если б было можно, если б был у нас самолет, машина, а еще лучше, если б, как в сказке: закрой глаза и открой глаза - и ты уже среди своих, - о, если б можно было так! Чтобы все время, отпущенное на десять километров, проглотить залпом! Одним глотком!
Но нам предстояло выпить всю дорогу маленькими глотками шагов. Время растворяло нетерпение. Как бы мы ни бежали, выйдя в субботу за околицу Пеньков, простор без края и конца, прятавший в себе и большой лес и маленький, два оврага и два поля - все, что предстояло нам пройти, - простор, наполненный голубым воздухом, чуть влажным, упругим, пахнущим горьковато палым листом и дымом, гасил наш бег и нетерпение, и мы - крохотные букашки под неоглядным небом, среди медленно подымающихся и плавно нисходящих увалов, то серовато-золотистых (жнивье), то вспаханных влажно-черных или коричневатых, кое-где как ржавчиной-медянкой тронутых пятнами всходящей озими, - мы увязали в этом неторопливом мире и перенимали его ритм - ритм плывущих по небу облаков или бурьяна, колеблемого ветром. Но ведь и медленные облака, и чернобыльник, или полынь, покачивающиеся на неподвижном стебле, достигали каждый своей какой-то цели, известной им самим и больше никому. Достигали, конечно, иначе не плыли бы облака, не качалась бы бурьян-трава на обочине дороги. И наш шаг скоро становился размеренно-неторопливым. Мы уже не спорили с пространством, с дорогой, мы подчинялись им, и дорога несла нас, как река несет щепку: попробуйте угнаться за плывущей щепкой; вы можете ее перегнать, но скоро выбьетесь из сил, а она как ни в чем не бывало обгонит вас, неустанно и без спешки продолжая свой путь, путь реки.
И все нетерпение, с которым мы, уходя из Пеньков, ждали встречи с домом, по мере пути расходовалось на дорогу и тем самым причисляло саму ее к дому, превращало в одну из примет дома. В длинную, постепенно разматывающуюся примету.
Вера, Шура, Энгельс, Лена, Степка Садов и я… Котомки за плечами, у кого-то и в руке по узелку. Свободные, как птицы, только вот жаль - без крыльев.
- Мы такие страусы, - говорит Энгелька и начинает выкидывать длинными тонкими ногами и вытаращивать свои и без того большие выпуклые черные глаза.
- Ты не страус, а жираф, - назидательно поправляет его Шура с такой серьезностью, будто он и вправду нечаянно ошибся, не тем словом назвался, а на самом-то деле он и есть жираф.