И тогда сложилась такая компания: заместитель редактора сельхозотдела, то бишь я, в круг обязанностей которого входило заниматься главным образом экономическими и социальными проблемами села, экономический обозреватель Лисичкин, спецкор секретариата Черниченко, который писал в основном для сельхозотдела, и Виталий Степанов, сотрудник отдела, который работал с писателями, что ему было специально поручено.
Как я говорил по-немецки
Однажды в Германии в отеле я позвонил в рецепцию и на немецком вроде бы попросил разбудить меня в 8 утра. Девушка захохотала и сказала только Gut, Gut!
Утром я спросил приятеля, что же ее рассмешило, и повторил ему просьбу. Тогда хохотать стал он. Оказывается, я вместо wecken Sie bitte (разбудить) сказал washen (вымыть или выстирать меня в 8 утра). А причина в том, как нас учили языку, мое поколение. Учили ПАССИВНОМУ владению, то есть умению только читать, а не говорить. И сами преподаватели часто не знали языка толком.
Когда Герман Титов перешел в 8 класс, оказалось, что у них в школе нет преподавателя немецкого, как, впрочем, и английского или другого иностранного языка, и в аттестате выпускникам в соответствующей графе проставят черточку. С этим не поступить в институт. И Степан Павлович, отец, преподававший в той же школе русский язык, решил сам изучать и преподавать немецкий. Все бы хорошо, но он дошел до буквы «о» с двумя точками вверху. В учебнике написано, что это называется «о умляут». Но как же это произносится? Где проконсультироваться? Узнал, что в райцентре есть стоматолог — немка. Пришел, выстоял очередь, сел в кресло.
— Что у вас болит, — спросила врач.
— Сердце, — ответил Степан Павлович.
— Тогда вам надо к кардиологу.
— Нет, вы просто скажите мне, как произносится О умляут?
— Тогда вам, пожалуй, надо к психиатру, — изменила точку зрения врач.
Но Степан Павлович объяснил, что сердце болит за ребят, которые получат неполноценный аттестат. В конечном итоге они договорились, и целый год старший Титов регулярно ездил на прием к стоматологу. А Герман и его однокашники получили нормальный аттестат.
Писатели, новаторы и консерваторы
Как я сказал уже, «Правда» в то время широко привлекала к сотрудничеству писателей-деревенщиков.
Виталий Степанов был чрезвычайно приспособлен к работе с писателями, хотя бы потому, что он умел слушать. Усаживал гостя в своем кабинете, предлагал чайку и провоцировал к рассказам, из которых уже потом возникала тема выступления в газете. Так появились в «Правде» публикации даже тех авторов, которых в ЦК КПСС не жаловали, и от которых по этой причине во многих изданиях открещивались как черт от ладана — Ефима Дороша, Георгия Радова, Сергея Крутилина, Александра Яшина, а всего у нас выступило около тридцати писателей. Не просто это давалось и нам, и им.
Ефиму Дорошу мы позвонили тогда, когда готовились впервые отпраздновать День крестьянина, только что введенный властями. Спросили, не мог бы он написать для «Правды» публицистический материал, связанный с новым праздником. Дорош холодно ответил, что едва ли это получится, потому что правдисты, кажется, ошиблись адресом: его давно уже нигде не печатают. «Сельские дневники», которые публиковались в «Новом мире», вызвали чье-то неудовольствие. Заказ из «Правды» представляется ему неким нонсенсом. Он намекал, что мы, видимо, просто не осведомлены относительно его проблем и занимаемся самодеятельностью. Я настаивал, чтобы Дорош пришел в редакцию для более подробной беседы: знаем, что вас не печатают, и в этом не ваша вина, но вот сейчас, с этого момента, будет уже ваша, потому что мы предлагаем вам опубликоваться, а вы отказываетесь. Это будет, простите, уже на вашей совести.
Он пришел, но опять заявил, что в публикацию не верит. Тогда я попросил его подождать несколько минут. Пошел к Зародову, начал убеждать: «Если мы хотим, чтобы к «Правде» повернулись лица интеллигентных читателей, мыслящих людей из всех слоев, нужно печатать таких авторов, как Дорош. Либо мы действительно что-то хотим сделать, и тогда надо наплевать на многие «табу», либо не нужно вести речь об интересной проблемной «Правде». (А таких разговоров в то время в руководстве редакции было немало.) Зародов сразу согласился:
— Заказывай!
Вернувшись к Дорошу буквально через 10–15 минут, я сказал, что, конечно, он может по-прежнему не верить мне, но я передаю ему ту же просьбу от первого заместителя главного редактора Константина Ивановича Зародова. Для солидности и официальности добавил, что он кандидат в члены ЦК КПСС, и его обещание напечатать материал в газете что-нибудь да значит. Дорошу уже просто неудобно было отказываться.
Буквально через два дня (времени до праздника почти не оставалось) Ефим Яковлевич принес очерк. Я немедленно сдал его в набор, ни слова не правя.
И вот настал день, когда очерк стоял в полосе. Приехал Дорош, чтобы его посмотреть, вычитать и, если нужно, — сократить; приехал в два часа дня, как сейчас помню, и я чувствовал, что он все еще не верит в реальность публикации. Прямо скажем, не потому, что там было что-то такое особенное. Просто его долго нигде не печатали, а тут вдруг он видит свой очерк на странице «Правды», главного партийного официоза. Я сообщил, что все в порядке, материал идет, ну, единственное, что его сейчас читает главный редактор, и у него могут быть какие-нибудь предложения.
Раздался телефонный звонок, Зимянин сказал: «Зайди», я отправился к нему, а Дорош провожал меня очень и очень недоверчивым взглядом.
На столе у Михаила Васильевича лежала полоса с очерком Дороша, вся исчерканная синими чернилами, и он сразу раздраженно сказал:
— Ты все время тащишь в газету кого не надо, не можешь заказать даже праздничную статью кому-то надежному…
Я возразил, что как раз таким и считаю Дороша — прекрасно знает село, хорошо пишет, пользуется большой популярностью… Зимянин взорвался:
— Ты знаешь, о чем я говорю! И что это за статья, черт ее побери: тут в каждом абзаце «грязный труд»! Пять раз это сказано!
— Михаил Васильевич, это упрек мне, как редактору. Пять раз «грязный», конечно, неприлично. Где-то заменим.
Зимянин, разумеется, видел меня насквозь, чувствовал все ханжество моих речей, фальшивую покорность. Серьезных аргументов, чтобы снять очерк, кроме раздражающего имени опального автора, не было, но главный мог снять его и без аргументов. Я это прекрасно понимал. Но он не снял, потому, что действительно стремился все-таки изменить газету, сделать ее интереснее, к тому же, я думаю, с ним успел поработать Зародов. Константин Иванович, как я заметил, даже написал на календаре после нашего разговора: «к нам повернется интеллигенция…»
Михаил Васильевич брезгливо бросил мне полосу:
— Ладно, возьми, только сними там эту лишнюю «грязь».
Я очень радостный побежал к Дорошу.
— Ну вот, все в порядке, Ефим Яковлевич!
А он, увидев исчерканный текст, буквально побледнел и сказал:
— Знаете, я не готов настолько править очерк…
Пришлось наврать: мол, не стоит обращать внимание
на то, что здесь наляпано, это связано совсем с другими, соседними материалами. Поправка требуется только одна и, на мой взгляд, замечание главного редактора совершенно справедливо: в очерке пять раз употреблено одно и то же слово — «грязный». Просьба хотя бы в двух случаях заменить его какими-то синонимами.
Он смотрел на меня недоверчиво, потом спросил: это действительно все? Все, — ответил я, — и главный редактор уже подписал полосу.
Дорош молча взял текст, стал смотреть, и уже не помню, какие слова вписал, а я через секретаря отправил очерк в типографию.
Он сидел, сначала даже молча, потом спросил меня:
— Не будете возражать, если я здесь подожду выхода газеты?
Я объяснил, что придется ждать до шести вечера. Дороша это не смутило. Он так и просидел до шести.
Сбегав в типографию, я принес ему целую пачку газет, взяв их с машины. Он как-то очень трогательно рассматривал номер, говорил какие-то хорошие слова, а потом вдруг сказал:
— Вы знаете, мне стыдно.
— Почему же? — спросил я, думая, что он стыдится своего упрямства до публикации.
— Я вас обманул.
— В чем же, Ефим Яковлевич?
— В том, что я ведь не писал для вас специально новый очерк, просто взял кусок из очередного своего сельского дневника. Продолжение его было набрано в «Новом мире», а цензура сняла его именно из-за этого куска, именно из-за того, как я оцениваю крестьянский труд — грязный и тяжелый. И вот теперь чувствую себя неловко, может быть, как-то вас подвел.
Пришлось успокаивать: не вижу, мол, в этом ничего дурного. Но я уже понимал, почему ему стыдно: он устроил нам, да простят мне вульгарность, «проверку на вшивость», как говорят лагерники. Зовете сотрудничать — вот вам в порядке экзамена то, что, скорее всего, вы не напечатаете, что уже другими было отвергнуто. Будете выкручиваться, извиняться… Не верил, что напечатаем!
История эта имела анекдотическое продолжение. Дорош однажды позвонил мне — мы довольно часто общались после того случая — позвонил и сказал:
— Знаете, какая забавная вещь: ведь цензура снова сняла из «Нового мира» мой дневник и снова из-за того куска. Тогда я заключил его в кавычки и предпослал ему одну фразу: «Я писал об этом в “Правде” так», дал ссылку на газету. Подействовало, дневник опубликован.
Так же однажды кто-то из нас, думаю, Виталий Степанов, позвонил Александру Яшину и пригласил его в редакцию. Он пришел, тоже, правда, не очень доверчиво восприняв поначалу это приглашение. Но человек он был мягкий, и пришел, я бы сказал, не сопротивляясь. Мы устроили чай с сушками, сидели и разговаривали о том, о сем. Александр Яковлевич как-то расслабился, растрогался, говорит, пригрели вы меня, ребята, хорошо это все, но командировку, которую вы мне предлагаете, я, конечно, принял бы, но у меня нет уверенности, что напишу чего-нибудь.
Мы стали убеждать, давайте, мол, попробуем. Надо сказать, что в «Правде» был такой порядок: в командировку мог послать не только редактор отдела, но и заместитель редактора, то есть я в данном случае, без всяких там бюрократических проволочек. Просто я шел и подписывал у ответственного секретаря или у одного из замов главного бланк командировки, на этом вся процедура оформления поездки и заканчивалась. Отчет потом требовался только чисто бухгалтерский, а то, что человек написал, зря посылали или не зря, это было как бы на нашей совести.
Мы знали о крайне трудном материальном положении Яшина в это время. У него была большая семья, а после знаменитых «Рычагов» и «Вологодской свадьбы» его нигде не публиковали. Не буду пересказывать эту историю, она довольно хорошо известна, и у нас было желание вроде бы реабилитировать его, напечатав в «Правде». Мы понимали и то, что для него имеют значение даже скромные наши суточные, аванс под командировку.
Сначала он поехал в родную Вологду, но там приболел, очень переживал, что для газеты ничего не удалось сделать. Потом мы его командировали в Харьков. Срок был довольно длительный, и через некоторое время мы стали получать от него письма, примерно, такого содержания: езжу по колхозам, знаменитым, богатым, смотрю, но что- то ничего не пишется. Нехорошо мне, стыдно, сижу тут, а толку никакого, ничего вам не шлю.
Некоторые из писем у меня сохранились, например, это:
«Все еще не написал я. А каждый день кажется, что вот-вот найду то самое нужное, что щелкнет вдруг что-то и писать мне будет легко-легко. Понимаю, что это не по-газетному, но что делать, потерпите еще, не считайте меня творческим импотентом. Сам измучился».
Мы ему звонили, успокаивали, говорили, что напишет что-нибудь в конечном итоге, но надо сказать, что он опять вернулся из командировки, не написав ни строчки. Он просто был требователен к себе, а потом признался еще, что председатель знаменитого колхоза, о котором хотел писать, ему по-человечески не нравился, и это мешало, не мог себя преодолеть, хоть и убеждал, что колхоз хороший, другие люди тут не при чем… Может, думаю теперь, просто не хотел писать банальное или врать о сельских делах, которые понимал глубоко.
Через некоторое время мы все же снова послали его в Вологду. Он этому отчаянно сопротивлялся, но у нас было убеждение, что отдача непременно будет, надо просто преодолеть инерцию длительного вынужденного молчания. Не может такой талантливый поэт и писатель не зажечься чем-то от жизни, не вылить, в конце концов, свои впечатления в той или иной форме на газетную полосу. Так, собственно, и произошло. Сначала он, правда, тоже, вернувшись из Вологды, вошел ко мне в кабинет и вместо «здравствуй» сказал:
— Какой же изобретательный народ! Ты посмотри, какую великолепную изобрели машину, чтобы гнать самогон. Никаких там трубок, никаких сложных систем. Внутри одной кастрюли стоит другая, накрыта она, эта внутренняя кастрюля, тарелкой, там кипит варево, из которого гонят самогон, и с тарелки он стекает в большую кастрюлю. Вот вся система.
Он это все нарисовал, я попросил его поставить на «чертеже» подпись и передал Виталию Степанову: храни, мол, это народное творчество, оформленное Александром Яшиным, может быть, пригодится для музея.
Потом он стал рассказывать о своих впечатлениях от поездки, что там меняется в деревне. Смотрю, говорит, бегают мальчишки, такие же сопливые, как и я был, в таких же длинных рубашках, без штанов, но бегает и сосет кусок сахара, огромный кусок колотого сахара! Мы же об этом мечтать не могли!
Он снова разводил руками и извинялся:
— Вы меня простите, но ведь я опять ничего не привез.
Честно говоря, что-то дрогнуло во мне, вроде как перед редакцией даже неловко, но я опять его успокаивал. А вскоре он дал прекрасные стихи. Они пошли, правда, не по сельхозотделу, а по отделу литературы, где редактором в то время был Георгий Куницын, с которым мы сотрудничали. Считаю, что все эти поездки, все эти командировки были оправданы не только потому, что способствовали рождению новых стихов, может быть, из числа лучших яшинских, но и просто потому, что удалось поддержать человека в трудный момент.
О Яшине я мог бы рассказать еще много любопытного. О том, как он, уже будучи известным поэтом, в целинные годы на Алтае поступил в училище механизации. Его там звали Сашка Рыжий. Учился инкогнито и на уроках общественных дисциплин забавлялся тем, что бойко нес какую- то очень правильную околесицу, получая за это пятерки. О том, как я встретил его перед последней поездкой в Вологду, и он восторженно сообщил: медведя обложили, ждут меня, предстоит прекрасная охота. Как он вернулся оттуда больной и уже не встал. Но все это, думаю, напишут другие, те, кто лучше знал его…
Однако расскажу еще один примечательный эпизод.
В журнале «Журналист» появилась статья Георгия Радова, где он рассказывал историю с «Вологодской свадьбой». О том, как приехал в Вологду некий журналист и организовал письмо в газету от молодежи, возмущенной якобы клеветой писателя на вологодскую действительность — расхожий прием. Радов хорошо написал и с намерениями, конечно, самыми добрыми. Как раз вскоре после этого Яшин зашел ко мне. Сидел в кабинете, развалившись в креслице, и что-то рассказывал. В это время входит Георгий Радов. Торсистый такой он был, с крупным лицом, грубо вырубленным, жизнелюб — и выпить любил, и женщин любил, прожил жизнь полнокровно, писал так, как думал. У нас были очень добрые отношения еще со времен алтайской целины, когда он пришел в редакцию, в наш сельхозотдел, довольно известный уже писатель, а прежде хорошо нам известный и даже знаменитый редактор «Курской правды». Пришел так запросто, как коллега, заговорил так располагающе, что все мы у него стали близкими друзьями. Это получалось естественно, не нарочито, умел он, надо сказать, вообще разговаривать с людьми, и с коллегами и, как я потом убедился, с председателями колхозов, с трактористами.
Входит он в кабинет, немного такой торжественный, сияющий. Зашел, наверное, чтобы немножко похвастаться что ли перед товарищем своим выступлением в «Журналисте». А увидел еще вдруг и Яшина, и, похоже, совсем уж обрадовался: вот сейчас поднимется ему навстречу Саша Яшин и скажет какие-то теплые слова, похвалит его публикацию в свою защиту. Яшин молчит. Георгий покрутился немного, что-то поспрашивал, как вы тут, мол, как дела, а потом все-таки не выдержал:
— Саш, как я все же приложил этого подонка, а?
А Яшин спокойно так, склонив голову набок, посмотрел на него немножко даже вроде с укоризной, и говорит:
— Слукавил ты, Жора.
Это оказалось совсем уж неожиданным. Георгий просто растерялся.
— Как слукавил? Что ты такое говоришь? Я же прямо все написал!
— Да, нет, — говорит Яшин, — слукавил ты. Это нехорошо.
— Да в чем слукавил-то?
— Но ты же написал, что журналист организовал письмо, а ведь это был работник ЦК комсомола.
— Да какая разница! Теперь-то он журналист, я же о человеке писал, о типе!
— Но ведь не журналист он, — снова тихо так и с упреком возразил Яшин, — причем тут журналисты-то, если цековский?
Эта сцена говорила нечто о Яшине последних лет его жизни. Как-то вдруг, особенно после смерти Вероники Тушновой, потрясшей его, он стал вроде бы просветленным, до конца, до дна, до невозможности честным, не терпящим даже малейшей лжи, малейшей неточности или лукавства, как он говорил. Он уже чувствовал, наверное, что смертельно болен. Поговаривали о его религиозности в тот момент, но об этом не знаю, и дело в любом случае не только в этом — в осмыслении и самое себя, и окружающих с позиций человека уже, в общем-то, прожившего жизнь, подбивающего итоги и не позволяющего себе врать даже в малости. Было в этом что-то очень серьезное, грустное и очень привлекательное.
Расскажу еще одну «писательскую» историю — с Сергеем Крутилиным.
Мы получили письмо из одного рязанского села о том, как там заготавливали картошку. Письмо, которое было криком души человека, натерпевшегося от администрирования. Автор вспоминал историю с секретарем Рязанского обкома партии Ларионовым, который в свое время стал символом администрирования: область выполнила два плана по молоку, он добивался третьего, на чем и сорвался…
Понимаю, что многие уже ничего не помнят или не знают даже о Ларионове. Фигура эта столь сложная и крупная, что не надеюсь охарактеризовать ее коротко, между прочим. И все же: послал Ларионова в Рязань, как рассказывают, Сталин — вытянуть область на такой уровень, чтобы стала образцом для своей зоны. Сделал Ларионов много. Когда я был в Рязани с алтайской делегацией, нам показывали результаты его усилий, начиная с ярких уличных фонарей на асфальтированных дорогах и площадях. А в деревне о нем отзывались просто с восторгом. Он знал по имени-отчеству чуть не всех доярок, устраивал им праздники с чаем и танцами, сам с ними танцевал, и многие, очень многие женщины рассказывали об этом с гордостью. Но в то время, когда я уже работал в Москве, здесь стали ходить слухи, что в ЦК КПСС накопились письма о перегибах в работе рязанского первого секретаря, о том, что заставлял колхозы скупать молоко у населения и даже масло в магазинах для сдачи государству в счет повышенных обязательств… Когда выполнение их сорвалось, а Москва начала расследования, Ларионов застрелился… Конечно, в жизни все это было сложнее, трагичнее…
Теперь, писал наш автор, старые методы принуждения возрождаются. Мы решили предложить это письмо Сергею Крутилину, автору книги, героем которой был партийный руководитель Парамонов. Созвучие не случайное, Ларионов был прототипом этого героя.
Мы пригласили Крутилина, предложили ему съездить в командировку и написать о возрождении административного стиля руководства, его противоречии новым методам хозяйствования, связанным с экономической реформой. И снова состоялся разговор, почти буквально повторявший беседу с Дорошем. Крутилин просто не верил, что из поездки выйдет толк, тем более что мы предлагали написать материал в острой форме, не скрывая, что речь идет именно о возрождении тех самых дурных традиций, о новых побегах от тех корней, которые проросли в свое время на рязанской почве. Он сказал, что в такую командировку не поедет, зря время тратить не будет: никто же не напечатает!
— Вы не верите, что напечатаем? А какое у вас основание подозревать нас в трусости? — разозлился я. — Не скрываете ли вы за этим свое нежелание ввязываться в историю, которая, как вам кажется, чем-то вам грозит? Если вы не поедете и не напишете — это будет на вашей совести…
Он уходил и возвращался, два раза уходил. Потом все- таки вернулся и взял письмо. Потом звонил и снова высказывал свои сомнения. Наконец, поехал и написал очерк, который назывался «Парамоновский корень», то есть уже заголовок содержал прямой намек на Ларионова. Автор не называл его имени, но ссылался на своего литературного героя. Очерк получился по тем временам чрезвычайно острым, но расчет был правилен, в редакции желание опубликовать его было велико, и хотя все немножко ежились, материал поставили на газетную полосу. И снова повторилось нечто подобное тому, что было с Дорошем.
В день публикации Крутилин приехал в редакцию, увидел, что очерк стоит в полосе, но висит огромный «хвост» — целая колонка, чуть ли не четверть текста не влезает на отведенное место, «Ну, конечно, — сказал он, — вы специально так поставили. Думаю, что это лучше не печатать». Я попросил его подождать, спустился к Юре Воронову, тогда ответственному секретарю редакции, и объяснил ему всю ситуацию.
— Ну, ты-то понимаешь, — возразил он, — что это никакие не козни, видишь, что иначе материал не поставить…
— Я-то понимаю, а вот Крутилин нет. Может и очерк снять, и как автора мы его потеряем.
А сверху, над крутилинским материалом, стоял снимок: какой-то там пароход, и волны от него идут.
— Юр, — говорю, — я понимаю, что картинка нужна, и пароход этот, наверное, хороший, но зачем тут четыре волны, черт подери? Оставьте вон те маленькие волны на горизонте и одну большую, а эти три огромные срежьте.
— Ты ж понимаешь, что фотографы скандалить будут! Вся красота в этих волнах.
— Красота красотой, а выступление-то у нас принципиальное, жалко резать. Все-таки в газетных снимках главное информативность, а в этом пароходе никакой информации нет, и волны эти — чистое украшательство…
С Юрием Петровичем мы вместе учились в одной группе в Ленинградском университете, жизнь много раз сводила нас и потом. Судьба у него была сложная, заслуживающая не мимолетного разговора, но все же… Блокадник. Мальчишкой написал те стихотворные строки, что сейчас высечены на граните мемориала в Санкт-Петербурге: «О камни, будьте стойкими, как люди…» Был главным редактором «Смены», потом «Комсомолки» — по рекомендации Аджубея. Снят был из-за статьи о преступлениях капитана знаменитой китобойной флотилии «Слава», которому покровительствовал украинский партийный босс и член Политбюро ЦК КПСС Шелест. Потом вот — «Правда», потом — ссылка в Берлин, собкором, и 14 лет «невъездной». В годы перестройки — новый взлет, о котором совсем уж трудно рассказать коротко из-за противоречивости ситуации, которая, по-моему, и привела его к гибели. Но сейчас о другом…
Юра позвал заведующего отделом иллюстраций и сказал:
— Давай-ка все-таки срежем три волны.
Тот, естественно, шумел, однако дело именно тем и кончилось — срезали волны, и Крутилину пришлось сокращать совсем немного. Но любопытный эффект: он, подозревая, что проблема вовсе не в технике верстки, взял и сократил самые острые и интересные места. Я страшно разозлился и, потеряв, как говорится, дипломатический тон, высказал ему все, что про него думал. Сам все важное восстановил, сам и сократил то, что поплоше. Он подписал верстку, и статья вышла.
Конечно, уже на другой день мы ожидали серьезного нагоняя. Но его не было, и однажды, когда мы сидели у Зародова, он вдруг сказал:
— А ты знаешь, почему нас из-за Крутилина никто не трогает? Потому, что думают: не может быть, чтобы они напечатали такой материал без согласования. А вот с кем — никто не знает, думают, может, о самых первых лицах.
Как ни смешно, но в его шутливо высказанной догадке содержалась, возможно, большая доля истины, потому что в то время нам это выступление просто так уже не могли простить.
Наверное, важно сказать и о тех писателях, с которыми мы пытались сотрудничать, однако не удалось. По разным совершенно причинам.
Не получилось с Василием Беловым, уже выпустившим к тому времени свою талантливую книжку «Привычное дело». Она, естественно, вызвала наш интерес к нему, желание заполучить в авторы газеты. Познакомились, когда он вместе с группой других писателей возвращался из паломничества на Дон к Шолохову. Рассказывал о нем восторженно. В связи с шолоховским затворничеством и возникла в разговоре такая тема: Белов сказал, что его зовут в Москву, не знаю, кто звал, но речь шла не о визите, а о переезде. Я высказал свое мнение (поскольку он спрашивал), что это стоит размышления. Мне казалось, что в «деревенской» литературе, начинавшей в то время привлекать внимание всего общества своей критичностью, выходившей даже на передовые позиции в осмыслении системы, ее социальных проблем, все же недостает глубины, философичности. А ведь русская литература всегда славилась мудростью, тем, что восполняла если не отсутствие, то неразвитость философии в России. Все же не было у нас таких же крупных и всемирно известных философов, как, например, в Германии. Конечно, сейчас мне скажут о Бердяеве, Соловьеве, Флоренском, Блаватской и других, кого мы теперь узнали и даже как бы собрали за одним столом, но тогда-то, в шестидесятых, мало что знали об этих мыслителях, или почти ничего не знали, да ведь и то надо признать, что они в свое время не оказали столь значительного влияния на общественную мысль России, а тем более — зарубежья, как те же немецкие философы. Между тем, писатели, о чем и шла у нас с Беловым речь, Толстой, Достоевский, Герцен и другие были действительно властителями умов. Мне казалось, что «деревенщикам» для того, чтобы подняться на такой уровень, не хватает эрудиции и широты мышления. И в этом смысле Москва, просто даже общение с московской интеллигенцией, могли бы помочь таким талантам, как Белов. Представьте, говорил я ему, что Ломоносов не пришел бы в столицу… Василий возражал: не знаю, что здесь приобрету, но знаю, что потеряю — оторвусь от живой жизни, побудившей к письму, от источника своего творчества, от земли и ее людей… (Конечно, я своими словами излагаю его аргументы, вспоминаю только схему разговора.) А вот Шолохов, говорил он, доказал, что можно жить в деревне и быть крупным писателем, да и философом. Я же напоминал собеседнику, что «Тихий Дон» Шолохов написал не в станице Вешенской или не совсем в Вешенской, работал он и в Москве, и в Ростове, а вот когда стал затворником, не отличался уже ни плодовитостью, ни прогрессивностью взглядов, а даже совсем наоборот. И он, и возглавляемая им писательская «донская рота», с которой я близко познакомился в Ростове, играли в российской жизни довольно неприглядную роль. Не знаю, кто из нас оказался прав: с одной стороны, Белов еще написал прекрасные вещи о своей деревне, с другой — по взглядам на общественную жизнь в каких-то трудах приблизился к худшим волонтерам донской роты, может, и заразился вот тогда от них…
Совсем другой во всех отношениях, оставившей светлый, теплый след в душе, была короткая, к сожалению, встреча с Василием Шукшиным. Это был человек, способный обаять буквально за минуты, что и случилось со мной. Он-то, по-моему, более других приблизился в то время к философскому уровню художественного осмысления действительности. Приблизился и стал бы еще более значительным явлением в нашей литературе и общественной жизни, если бы не ушел из жизни так рано. Уже один его роман «Я пришел дать вам волю» убеждает в этом. Вспомните, как атаман на пути к Москве размышляет о темной и страшной силе, которая противостоит ему. Он не понимает, что это такое, что именно страшит его впереди, только чувствует над собой нечто нависшее, словно черная туча, и готовое его уничтожить. Бояре? Да нет, не боится он их, десятками в речку «сажал» (то есть топил с грузом). Что же так тяжело на душе? И писатель объясняет то, что было доступно чувству, но не доступно мужицкому уму: эта страшная сила ГОСУДАРСТВО. Так же выделено это слово и в тексте романа. Вспомните и то, почему атаман убивает Ваню Солнцева: тот рассказал, как зверствуют посаженные Разиным на власть казаки — хуже бояр, потому что меры не знают. И Разин стреляет в Ваню: правде в глаза, как солнцу, он смотреть не может, той правде, что ставит под сомнение сам смысл его движения, его смертной борьбы. А мы уже задумываемся, и писатель ведет нас далее к той мысли, что было бы, если бы атаман дошел до Москвы и воцарился в ней. Я очень люблю этого писателя, потому и не удержался от вольного, просто по памяти пересказа кусочков из его романа…
Мы очень хорошо тогда побеседовали, но он ничего нам в газету не написал и по очень простой причине: был слишком занят и как актер, и как режиссер, и как писатель, работал, словно вол, сверх человеческих сил, потому, наверное, и ушел из жизни рано. И потому, что работе той тяжкой еще и мешали…
Совсем опять-таки иное впечатление оставила встреча с Владимиром Солоухиным, тоже к тому времени заявившем о себе талантливыми публикациями. Его тоже привел ко мне, как и Шукшина, Виталий Степанов. Не возьмусь пересказать ту беседу, просто она не получилась. Не хочется говорить плохое о самобытном писателе, но и лукавить не хочу: он разговаривал высокомерно, по-барски, как-то еще при этом то ли чистя языком зубы, то ли что-то пережевывая — это усиливало впечатление пренебрежения к собеседнику. На мое предложение дать в «Правду» очерк на любую избранную им тему ответил, что есть у него дела и поважнее. Ну, уж не совсем так прямо, но дал понять. Что ж, может, он и был прав, ведь и другие не сразу брались нам писать, может быть, он чувствовал предубеждение по отношению к органу ЦК КПСС, для чего тоже были основания, только зачем тогда вообще нужна была та встреча? И ведь многие люди из интеллигенции демократического настроя, так же плохо относившиеся ко всему коммунистическому, партийному, умели понять и стремились поддержать наше желание использовать высокую официальную трибуну в благих целях.
А Федор Абрамов написал нам очерк, но мы его, к сожалению, не напечатали. Он сам зашел в «Правду», кажется, просто поздороваться с земляками-ленинградцами — учились вместе, он лишь на курс старше меня и Воронова. Тогда он только что сдал в «Новый мир» часть своего большого литературного труда о северной деревне. Показал мне письмо Твардовского — отзыв о его рукописи. Показывал как-то странно, из своих рук, только первую страничку. Я протянул руку, чтобы взять письмо, но он отодвинулся: «там дальше не важное». Забрал у него текст чуть ли не силой. Оказалось, что на первой страничке восторженный отзыв: давно не читал такого! — писал Твардовский. Уже на второй, кажется, тон резко менялся: где вы взяли такие слова… — и шел длинный перечень неудобоваримых, а порой и не понятных большинству людей диалектизмов. Федор не хотел показывать эту критику, чтобы не портить впечатления от оценки Твардовского, которой по праву очень гордился. Но какая там критика! Обычные замечания требовательного редактора, а рукопись-то была оценена по высшей шкале и принята к печати. Просто я замечал не раз у Абрамова, этого даровитого писателя и прекрасного человека, черты какой-то трогательной наивности, может быть, и ранимости, а вместе с тем чувство достоинства, гордости. Он, возможно, был чувствителен к оценкам своего труда потому, что вышел с его результатами на люди в довольно зрелом возрасте… Нам он написал очень сильный очерк — о беспробудном, черном, безнадежном, убивающим пьянстве на селе. Очерк натуралистический, с картинами, вызывающими аж спазм в груди. Потому, что он был таким правдивым и талантливым, мы его и не могли напечатать, да и тема в то время была «непроходной». Мне не удалось доказать Федору, что напечатать это невозможно, а может быть, он не хотел признать такое «невозможно», не мог смириться с ним. Ведь то, что он написал для «Нового мира», тоже невозможно было вроде бы опубликовать, как и все, что писал потом и что все же публиковалось. Но «Правда» таки оставалась «Правдой», как бы мы ни гордились своими усилиями по ее преобразованию. Результаты, если особенно смотреть на них с нынешних позиций, были более чем скромными.
Хороший, по-моему, телеведущий Парфенов в своем цикле передач исторического характера, рассказывая о 1966 годе, назвал писателями «деревенщиками», чье творчество стало серьезной критикой колхозной системы, Абрамова, Белова, Астафьева, Распутина, даже как бы свел их в один отряд. Это было ошибкой, по меньшей мере, неточностью. Да, уже был известен Белов. Астафьев и Распутин начали тогда печататься, однако только еще в провинциальных изданиях, и их мало кто знал. Абрамов лишь в 1969 году опубликовал свою «Пелагею». Объединять их по взглядам в одну группу тем более неправомерно. «Деревенщиками», которые действительно в то время взбудоражили общественность своими правдивыми рассказами о селе, называли в основном других. Прежде всего, это Овечкин, Дорош, Крутилин, Радов, Можаев, Яшин и с 1966 года Белов (не пытаюсь расставить их в каком-то осмысленном порядке, по какому-либо иерархическому принципу, каждый был самобытен). Абрамов вошел в эту плеяду, мощно заявив о себе, но все же, как я сказал уже, это было много позднее… Теперь я причислю к этой «могучей кучке» и нашего друга Юру Черниченко, совсем недавно, ушедшего из жизни.
После мартовского пленума ЦК КПСС, положившего начало реформам, прошло еще совсем немного времени, но откат от его решений, от сути реформаторских идей развивался стремительно. Показательно в этом смысле «дело Баракова», начальника Георгиевского производственного управления сельского хозяйства в Ставропольском крае. Выступления с рассказом о его экспериментах, а потом в его защиту были еще в «Советской России», когда мы и познакомились со Стреляным, в «Комсомолке», а теперь и в «Правде» — очерк Ю.Черниченко «Посеяно. Беречь!» (В первоначальном варианте — «Посеяно. Не топтать!», но кому-то это показалось слишком острым). У меня до сих пор хранится досье по этому делу. Любопытные, по-моему, документы.
«Справка. Дана тов. Баракову Иннокентию Ивановичу в том, что он, будучи начальником Георгиевского производственного управления, правлению колхоза «Коммунистический маяк» указаний продавать муку на рынке не давал. Правление колхоза вынуждено было самостоятельно частично реализовать пшеницу мукой для восстановления приходной части сметы, которая не выполнялась в связи с трехлетним неурожаем зерновых.
Что и удостоверяет
Председатель колхоза Чухно А.В.
Гл. бухгалтер Охват М.А.»
А внизу на документе приписка, адресованная мною Зимянину: «М.В.! Такие справки прислали все руководители хозяйств».
Нелепая, казалось бы, справка, но за нею стояло нечто серьезное и даже драматичное. Суть дела верно, по-моему, изложил в своих мемуарах «Жизнь и реформа» Михаил Сергеевич Горбачев, работавший в то время на Ставрополье и хорошо знавший Баракова. Он замечает, прежде всего, что в решениях мартовского пленума ЦК КПСС 1965 года была выражена объективная потребность в переменах. Однако этим решениям не было дано осуществиться на практике. Дело уже в том, что сам Брежнев, произнесший доклад, лавировал между различными группами в Политбюро, но по сути тщательно маскировал свою приверженность консервативным идеям. «Странная складывалась ситуация, — пишет Горбачев. — В газетах и журналах бурно дебатировались различные проекты, публиковались статьи экономистов и публицистов, а в то же время в возрожденных (после ликвидации совнархозов — А.В.) министерствах «тихо делали свое дело», все туже завязывая узел бюрократической централизации… и местные власти относились ко всем новациям очень скептически: «Они там в Москве болтают, а нам надо план выполнять». В Ставрополье все это наглядно проявилось на так называемом «деле Баракова»… (Кн. 1, стр. 117)
Горбачев, называя Иннокентия Баракова «ярым поклонником» Лисичкина, пишет, что он выступал с предложениями расширить права колхозов в распоряжении произведенным продуктом, разрешить его свободную продажу, «смягчить» государственный план. Пока дело ограничивалось разговорами, пишет Горбачев, это мало кого волновало, когда же Бараков в своем Георгиевском районе попытался осуществить эти идеи на практике, все всполошились, восприняли это «чуть ли не как открытую атаку против всей «системы».
Мне очень интересны эти свидетельства и оценки, осмысленные Горбачевым уже в контексте собственного опыта реформ. Они в основном совпадают с нашими оценками того времени. Об этом свидетельствуют напечатанные в «Правде» статьи и публикуемый ниже (с сокращениями) любопытный документ, тоже хранящийся в моем архиве.
По телефону из Ставрополья за 12 января 1967 г.
тов. ВОЛКОВУ А.И.
29 декабря минувшего года бюро Георгиевского райкома партии приняло решение, в котором просит Ставропольский краевой комитет КПСС освободить от работы начальника Георгиевского производственного управления И. И. Баракова.
В решении бюро записано следующее: «Ввиду неправильного отношения к государственным планам, постоянного и грубого нарушения партийной и государственной дисциплины Бараковым И.И. считать невозможным дальнейшее его пребывание в должности начальника производственного управления, просить крайком КПСС от занимаемой должности Баракова освободить». В пояснительной части решения бюро начальник производственного управления обвиняется в поощрении колхозной торговли на рынке, в неправильном понимании решений партии и правительства, высокомерии, в том, что противопоставил себя бюро райкома партии, и других тяжких грехах… (были там просто политические обвинения вроде того, что его высказывания «объективно наносили вред делу воспитания кадров» — А.В.)
Председатели колхозов и директора совхозов, с которыми я беседовал, конфликт этот понимают и расценивают иначе. Они считают, что в Георгиевске сшиблись и борются две тенденции, два стиля управления колхозами и совхозами — тенденция мартовского пленума ЦК КПСС и тенденция старого административного стиля руководства, административного нажима и мелкой опеки хозяйств. Видимо, работники райкома, не поняв директив и революционного значения решений мартовского пленума ЦК КПСС, не находят себе места и шаг за шагом скатываются к администрированию, по делу и без дела дергая руководителей хозяйств. Такое администрирование наблюдается не только в Георгиевском районе. Вот почему руководители колхозов и совхозов Георгиевского района так озабочены случившимся и простят, чтобы «Правда» вмешалась в конфликт.
Передал И. Бессонов, корр. «Известий».
Примечание: может быть, действительно нам стоит объединиться. Если будет сказано добро, я с удовольствием вольюсь в вашу мощную бригаду, поговорите с нашими товарищами. Ведь дело-то общее…
Это, как я уже говорил, был не единственный случай взаимодействия газет. Но чем дальше, тем меньшего нам удавалось добиться. И в данном случае, хотя «Правда» выступила в защиту Баракова вторично, ему это не помогло.
Горбачев в своей книге делает вывод, с которым трудно не согласиться: преобразования в сельском хозяйстве того времени, так же и в промышленности, «проводились заранее в четко очерченных рамках», выходить за них не дозволялось. Поэтому «дело Баракова» стало “свидетельством, с одной стороны, назревших перемен, а с другой — жесткой реакции системы на саму возможность подобного рода изменений” (стр. 118).
Избиение экспериментаторов, новаторов постепенно становилось нормой. Они, как правило, были незаурядными людьми, которым свойственно чувство собственного достоинства. Те же, кто претендует на максимум власти, как известно, этого более всего и не терпят. А к тому же настоящие новаторы, в отличие от искусственно созданных «маяков», неизбежно обнажают противоречия действующей системы, ее несостоятельность, подрывают и авторитет ее носителей.
Наверное, наиболее показательна в этом смысле история Ивана Никифоровича Худенко. О ней много писали в разное время, но я просто не могу не сказать своего слова. Несколько нарушая, правда, хронологию событий.
В конце шестидесятых — начале семидесятых годов об эксперименте в казахстанском совхозе «Акчи» можно было прочесть чуть ли не во всех газетах. Это опытное хозяйство, занимавшееся производством травяной муки, было создано на основе необычной организации труда, предполагавшей очень высокую самостоятельность и ответственность его звеньев за результаты деятельности, а вместе с тем — упрощение и удешевление всей системы управления хозяйством. Оно и состояло именно из звеньев — механизаторских, строительного, управленческого, каждое из которых имело строго очерченные функции и фонд затрат на их исполнение. Обо всех тонкостях организации дела рассказывать сейчас просто не интересно. Пожалуй, наиболее показательна и занимательна даже теперь организация работы управленческого звена. Оно состояло всего из двух человек: директора Ли и экономиста Худенко, который и придумал систему. Каждому их них выдавалось по 1000 рублей, которые они расходовали на нужды управления. Надо ездить по механизаторским звеньям, поскольку трактористы требуют каких-то консультаций и помощи? Решай сам, как ездить: содержать машину с шофером или вызывать такси. Такси оказалось дешевле, на них и ездили, если требовалось. Не можешь дать полеводам ответ на трудный агрономический вопрос — вызывай консультанта из научного института, но плати ему сам из той же тысячи. А вот уж что останется — твое. Механизаторы и строители тоже заранее знают, что должны делать, имеют технологические карты, уже ни в чем не нужно их подгонять: сами решат, когда и как лучше выполнить работы, чтобы получить хороший результат. Дела шли хорошо, получали прибыль, заработки у всех были достаточно высокими. Но к несчастью умер зам. министра сельского хозяйства республики, подписавший документ об эксперименте, после этого и начались все беды. Приехали ревизоры, стали все и вся оспаривать.
Да, новаторы добились высокой производительности труда, стали хорошо зарабатывать, но первое мешало инертным людям, даже из соседних совхозов, спокойно существовать, второе вызывало раздражение и зависть районных руководителей: как же, тракторист, не говоря уже о Худенко и Ли, получает больше секретаря райкома партии! К людям, работавшим на особых условиях эксперимента, применили общие инструкции, и новаторы сразу оказались преступниками… Эксперимент был прекращен, на его участников, Худенко, прежде всего, заведено уголовное дело. В защиту Худенко и его товарищей выступали известные в стране экономисты Татьяна Заславская, Виктор Белкин, другие спецы, ездившие в Казахстан для общественного расследования, которое организовали журналисты. Однако все было тщетно. Кто-то, не помню теперь, привел ко мне Худенко, когда я уже ушел из «Правды» и работал в Институте социологии. Потом ко мне явилась большая группа членов его коллектива. Я мог помочь только через друзей, работавших в газетах, созванивался с ними, потому что болел, но они действовали и без того сами. Казалось даже в какой-то момент, что добились своего. Здесь тоже интересно привести хотя бы два документа. Первый — письмо в адрес Худенко из Прокуратуры СССР.
7 мая 1972 г.
N 3/779-72
Гр. ХУДЕНКО Ивану Никифоровичу
г. Алма-Ата 64, ул. Чайковского, 149, кв. 12.
Сообщаю, что в связи с Вашей, а также гр. Ли М. В. жалобой было истребовано и проверено уголовное дело о злоупотреблениях в опытном хозяйстве Министерства сельского хозяйства Казахской ССР.
Прокуратурой СССР постановление прокуратуры Казахской ССР от 29 сентября 1971 г. о прекращении дела изменено — дело производством прекращено за отсутствием события преступления.
Прокурор следственного управления
старший советник юстиции Е. Онегин.
Я получил этот документ в сопровождении письма, которое приведу в сокращении:
Александр Иванович!
Рад переслать Вам ответ Прокуратуры СССР в фотокопии, из которого явствует, что участники эксперимента в «Акчи» официально признаны невиновными в злоупотреблениях, убытках и пр. смертных грехах, в которых их обвинил Минсельхоз республики и в которые поверили многие вышестоящие органы и их официальные лица.
Думается, что «Литгазета» имеет теперь все права и возможности выступить с обстоятельным материалом, направленным на восстановление эксперимента в Акчи, на публичное признание заслуг его организаторов и участников, а также полного восстановления репутации и авторитета тех, кто поддерживал экспериментаторов в тот момент, когда на них был наклеен ярлык воров и мошенников, и тем самым поставил под сомнение недальновидных, но находящихся «при исполнении»…
Воздействуйте своим непосредственным влиянием и через посредство своих знакомых на Кокашинского — для придания ему решимости и твердости духа — с тем, чтобы в ближайшее время появился в печати достойный самого события материал, который несомненно будет способствовать процветанию нашего социалистического отечества.
Желаем с Иваном Никифоровичем крепкого Вам здоровья, а также всяческих успехов в личной жизни и общественной деятельности.
С глубоким уважением, Ваш В. Филатов
13 июня 1972 Алма-Ата.
P.S. Вероятно, в Академгородке (в СО АН) скоро будет заложен эксперимент, о чем Вы будете информированы.
Это писал член строительного звена, инженер. Не надо было ни на кого воздействовать, у журналистов хватило «твердости духа», тем более у Володи Кокашинского, который, по-моему, первым или одним из первых писал об «Акчи». Но… жарким августовским днем того же года ко мне вдруг ввалился Худенко и — с порога:
— Я, считай, сбежал из тюрьмы, меня приходили арестовывать…
Звоню по телефону Ивану Степановичу Густову, заместителю Председателя Комитета партийного контроля при ЦК КПСС. Мы с ним были хорошо знакомы с тех времен, когда он работал в Пскове первым секретарем обкома партии и сотрудничал с «Правдой». Рассказываю суть дела и прошу срочно принять Худенко.
Из КПК Иван Никифорович пришел не просто спокойный, а какой-то умиротворенный, расслабленный даже. Он был полный, 120 килограммов веса, сердце, видно, уже пошаливало, а в то лето в Москве стояла страшная жара. И еще висел дым, потому что во всей округе горели леса и торфяники. Помню, он снял пиджак, расстегнул рубаху, ремень, как говорят, рассупонился, снял ботинки и носки, развалился в кресле, положил ноги на стул и только тогда начал рассказ о своем визите:
— Отличный мужик Густов! Сразу все понял. Обещал помочь. Я просто, ну, совсем успокоился.
Через несколько дней я уехал в Прагу. Там и узнал, что Худенко умер в тюрьме. А к Густову я потом пытался попасть на прием, но принят не был, не знаю — почему. Уже в преклонном возрасте он покончил жизнь самоубийством, тоже не знаю — почему.
Когда мы работали в «Правде», и в голову еще не приходило, что могли творить Кунаев (на его совести Худенко!), Рашидов и другие. Замечали нечто, что нам не нравилось, но все это в нашем сознании укладывалось в рамки таких понятий, как «администрирование», «волюнтаризм», еще не появилось даже в широком обиходе «бюрократизм», которое, кстати, совершенно не отражает сути происходивших у нас процессов, как и понятие «командно-административная система», тем более не шла речь о коррупции, о мафии. Еще не были так очевидны для общественности преступный характер деятельности многих высших руководителей, сращивание преступного мира и партийного аппарата, теневого бизнеса и чиновничества.
Выше я говорил, что газета «атаковала», но уже очень скоро пришлось обороняться. Силы противников, надо сказать, были куда больше наших. Особенно ретроградскую, я бы сказал, роль играла в то время газета «Сельская жизнь», за спиной которой стояла активная группа людей, сопротивлявшихся всему новому, и чрезвычайно влиятельная. В нее входили помощник Брежнева Голиков, помощник Кулакова Заколупин, который потом стал редактором «Сельской жизни», прежний ее редактор Алексеев, заместитель заведующего сельхозотделом ЦК Панников. Такая вот была «группа торможения». Не знаю, кто из них был там главой, не знаю, кто кого направлял. Известно, что и те, кто считался теоретиками партии, ее идеологами, тормозили прогресс, вмешивались в экономику с цитатами наперевес. Просто ненавидели того же Лисичкина в отделе науки ЦК КПСС, который возглавлял злобный ретроград Трапезников.
Для нас трудность заключалась и в том, что главный редактор «Правды», испытывая все большее давление со стороны противников экономической реформы, а также высокопоставленных хранителей «в чистоте» марксистской якобы теории, по сути же сталинско-сусловских догм, постепенно начал реагировать на каждый предлагаемый нами серьезный материал все более раздраженно. Однажды, когда я зашел к нему во время беседы его с работниками из аппарата ЦК, он в шутку, но, я бы сказал, не без злости, представил меня: «Вот наш главный хунвэйбин». В то время много писали о китайских хунвэйбинах, «опричниках» культурной революции, о том, что они «не работают, а только борются», и я сказал, что если смотреть на дело с этой точки зрения, так и верно хунвэйбин: после каждой статьи «борюсь» — пишу оправдательных записок по объему в десять раз больше самих статей …
Надо сказать, мне очень помогали в этом деле заведующий сельхозотделом, а потом первый заместитель начальника ЦСУ РСФСР Павел Гужвин и начальник вычислительного центра ЦСУ Шафик Камалетдинов, позднее и Клара Ивановна Панкова из ЦСУ СССР. Когда ортодоксы и ретрограды «наезжали» на нас, я звонил нашим друзьям-статистикам и говорил: «Ребята, помогите-ка нам как следует все посчитать». Такую основательность очень любил Зародов, да и других солидные таблицы впечатляли и убеждали.
С главным редактором мы все чаще спорили вокруг статей. Сначала, надо сказать, спор носил, как правило, довольно добродушный характер. Зимянин смотрел на меня поверх очков, съехавших на нос, взгляд получался хороший, немного задорный и лукавый. Он возражал по статье, но я что-то доказывал, он внимательно слушал и чаще соглашался. Потом споры становились все более затяжными. Во время дискуссии он вскакивал и начинал ходить по одну сторону длинного стола для заседаний, что-то мне доказывая, а я бежал за ним по другую сторону и втолковывал что-то свое. Все быстрее и быстрее, все возбужденнее и шумливее, так и бегали иногда часа по три. Когда я выходил из кабинета, помощник главного подшучивал: «Сколько сегодня набегали?» Но потом дискуссии становились все более острыми, а он все более нетерпимым — по мере того, как усиливался нажим на редакцию. Настал момент, когда он однажды взял меня за шиворот и в шутку вроде бы вытолкал в коридор — не через главную дверь, а в боковой выход, к столовой: «Иди-ка там вот, в коридоре, подискутируй». Да, это была шутка, но уже стало ясно, что и не совсем, что это уже уклонение от дискуссии, даже неприятие ее.
Помню такой примечательный момент. Мы сидели над какой-то статьей, и он настаивал на сокращении острых мест. Мы «торговались», можно сказать, отыскивая более- менее приемлемую формулировку, но вот дошли до абзаца, который Зимянин непременно хотел вычеркнуть. Я же решительно возражал. Спор зашел в тупик, и я сказал, что статья без этого будет если не бессмысленной, то потеряет значительную часть своего смысла. А он давил на меня: «Вычеркивай, вычеркивай, убирай!» Меня это вдруг завело, я схватил карандаш, сунул ему в руки и заявил:
— Вычеркивайте тогда сами! Портите статью не моими, а своими руками!
Любопытный был эффект. Он схватил карандаш и минуту-другую, занеся его над тем злополучным абзацем, сердито молчал. Потом взял этот карандаш в кулак, как кинжал, и, водя вверх-вниз по газетному листу, разрывая его даже, весь абзац исчеркал и сердито бросил мне: «Возьми и иди». Этот эпизод запомнился именно потому, что потом не только его, но и других людей я заставлял так же вот задумываться над своей ответственностью за поступок, не позволяя вершить подобные редакторские казни чужими, во всяком случае, моими руками.
Передо мной сейчас целая пачка документов, записок того времени, отражающих и нашу борьбу с ретроградами, и постепенное отступление Зимянина со своих позиций. В рукописи книги я раньше писал о них, но сократил теперь, когда они уже стали совсем не актуальными, а главное — во многом современному читателю не понятными по реалиям. Однако они показывают, что отступление от реформ шло тогда уже по всему фронту. «Новый класс» укреплялся, и ему представлялось, что править прежними методами феодального типа проще и приятнее, чем маяться с непривычными и непослушными «экономическими рычагами».
Как я превратил поэта в узника
В годы освоения целины к нам, на Алтай, приезжали многие поэты и писатели. Они непременно приходили в Алтайскую правду, очень влиятельную в то время газету, и часто предлагали те или иные свои услуги. Мы охотно публиковали стихи, прославлявшие крестьянский труд, героев уборки урожая, печатали в качестве подписей к карикатурам в наших листовках, а особенно — звонкие лозунги в виде «шапок» на всю газетную полосу и врезок в основной текст. Обычно мы тратили на такие броские строчки огромное время, сочиняя их, в основном, вдвоем с редактором газеты Абрамовым. Сидели у него в кабинете, и каждый закрывал от другого ладонью результаты своих творческих мук до тех пор, пока нужные строчки не складывались. Потому помощь московских поэтов имела для нас большую цену. Так мы познакомились со Светловым, Яшиным, Радовым, Куреневым, Бауковым и многими другими.
Приехал и Сергей Смирнов. Я попросил его тоже что-то написать специально для нас. Он охотно согласился, но выдвинул неожиданное для меня условие:
— Вы меня посадите в отдельную комнату и заприте на ключ. Если буду просить вас выпустить меня, лучше этого не делать. Что бы я вам ни говорил, как бы ни просил. Иначе работа у меня сорвется.
Я догадался, в чем дело, тем более что вспомнил слухи о пристрастии поэта к алкоголю. Комната, конечно, нашлась, дали гостю бумагу, ручку и прочее, что, по нашему мнению, требовалось для успешной творческой работы, но не мешало ей. Ключ, сотворивший затворника, удобно устроился в моем кармане.
Прошло часа полтора, и у меня в кабинете раздался звонок:
— Александр Иванович, мне надо перекусить немножко, откройте меня!
— А как стихи? — спросил я.
— Будут, но на это еще нужно некоторое время.
— Простите, Сергей Васильевич, но вы сами просили не выпускать вас, пока не напишете стихи.
— Да, но я сейчас хочу кушать!
— Понимаю. И тут же отопру вас, как только вы подсунете под дверь вашей комнаты готовое стихотворение.
Что-то еще пробурчав, поэт положил трубку. Но буквально через полчаса позвонил снова.
— Я хочу писать! (Не писать, а именно писать имелось в виду)
— Да, это серьезно. Но на всякий случай у вас там есть мусорная корзина, можете воспользоваться!
Короче говоря, я был вежлив, но совершенно непреклонен. Понимал, что это граничит уже с издевательством, но ведь он сам определил условие — ни при каких обстоятельствах не открывать дверь, если не будет готов стих. «Что бы я вам ни говорил».
Стихотворение было нужно в номер, я уже отвел для него место на газетной странице и отступать не мог. Переговоры продолжались время от времени, но безрезультатно. Помнится, что длилось это, примерно, часов пять. Я нервничал еще потому, что не знал, каков будет результат, что он напишет. Несмотря на весь драматизм событий, убей — не помню, что же за стишок получил в конечном итоге. Но совершенно отчетливо вспоминаю и теперь, как поэт просунул мне под дверь пару листов бумаги с текстом, и, как, прочитав стихи, я отпер дверь, сказал спасибо. А он вышел, улыбаясь, ничуть не обиженный и даже довольный собой. Я также уверен, что стихи эти были напечатаны.
А потом Смирнов уехал в Кулунду и оттуда телеграммами слал новые стихотворные строчки, одну из таких телеграмм и теперь помню. Она была реакцией на то, что крайком КПСС объявил ударную пятидневку по завершению уборки богатейшего целинного урожая. Строчки были такие:
Пирровы победы
Однажды, только придя в редакцию, я был вызван к Зародову. Он ходил по кабинету взволнованный, красный, как всегда при неприятностях, и сразу быстрыми шагами подошел к двери, навстречу мне:
— Читал?
— Что?
— Ну, в «Сельской жизни»?
Честно говоря, я не представлял, о чем речь, но почему-то не захотел в этом признаться. Потому, наверное, что догадался — о чем, и просто спросил:
— Ну и что?
— Как что?! — возмутился Зародов моему равнодушию. — Раньше его критиковали за какие-то теоретические положения, план и рынок, товар-деньги, а тут опровергают каждый факт! Тут же цифры, а не рассуждения. «Фактам вопреки»!..
Я понял, что речь идет об очередной статье против Лисичкина, но, чувствуя взволнованность Зародова, почему-то решил и дальше врать, будто мне все известно, сохранить невозмутимость и продемонстрировать свою уверенность:
— Я абсолютно убежден, что Лисичкин ничего не мог напутать, он очень серьезно работает со статистикой. Очередная брехня!
Зародов уже спокойнее спросил:
— Считаешь, что можно ответить?
— Не сомневаюсь. Когда надо?
— Ну, как? Надо быстро, как можно быстрее.
Я демонстративно посмотрел на часы:
— Сейчас десять… Часам к двенадцати?
Тут он уже разозлился, поняв, что я немного играю:
— Не ерничай, Александр Иванович! Если за неделю- полторы сделаете хороший ответ, так слава Богу. Только чтобы было так: не рассуждения, а по каждому факту, который они считают неправильным, — конкретный ответ, на каждую цифру — цифра, а потом уже можете рассуждать, как хотите, о своих взглядах…
Речь шла о статье, которую написала группа специалистов из Ставрополья. Не знаю, кто сочинял это произведение, но подписали первый секретарь крайкома партии Ефремов (бывший заместитель председателя Бюро ЦК КПСС по РСФСР), начальник краевого управления статистики Цогоев, один секретарь райкома партии, один начальник районного производственного управления и довольно известный председатель колхоза. Горбачев пишет в своих воспоминаниях, что эта статья была прямо связана с «делом Баракова», успех его вдохновил ставропольских ретроградов. «Ефремов, тонко чувствовавший конъюнктуру, видимо, решил, что с этим запасом идей «наша организация должна выступить» и на общественной арене». (Кн. 1, стр. 118)
Не успел я дочитать это, надо сказать, чрезвычайно мерзкое сочинение, как пришел Лисичкин. Бросил на стол широким жестом очередную свою статью и сказал, как всегда:
— По-моему, получилось!
Это было постоянно повторявшейся шуткой. После его заявления я должен был прочесть статью и начать с изуверством садиста ее препарировать, доказывая, что пока еще не получилось. На этот раз я просто ошарашил Геннадия сообщением о том, что его снова критикуют. Он сразу посерьезнел, погрустнел, и мы начали читать ту самую статью, которая сейчас у меня в руках.
Она была опубликована 13 сентября 1967 года. Критиковали, конечно, не выступления Лисичкина в «Правде», потому что это им было не по зубам, а те, что он печатал в «Новом мире», на сей раз — статью «Спустя два года», опубликованную во втором номере журнала за 1967 год. Говорю, что ставропольская статья была мерзкая с полным основанием, и хотел бы подтвердить эту оценку хотя бы некоторыми цитатами.
«Пример… совершенно неправильного подхода к трактовке важнейших экономических проблем статья Г. Лисичкина… Судя по заголовку, она претендует на то, чтобы показать те большие изменения, которые произошли в деревне после мартовского 1965 года пленума ЦК КПСС. Однако автор видит свою цель в другом. На словах ратуя за претворение в жизнь решений пленума, на деле он искажает их по ряду конкретных принципиальных вопросов, … стремясь обосновать свои домыслы, автор статьи передергивает и искажает факты, относящиеся к жизни и деятельности колхозов и совхозов Ставропольского края»