Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Александр Волков



Опасная профессия

Нравы моего времени в журналистике и обществе







Посвящаю эту книгу памяти моей жены Маи, неизменно разделявшей со мной все риски, связанные с моими дерзкими поступками, и расплату за них.

С глубокой благодарностью ей, А. В.











Считается и не без оснований, что журналистика — опасная профессия.

Ежегодно от рук наемных убийц, во время вооруженных конфликтов, в катастрофах погибают десятки российских журналистов. Но только ли ее служителям эта профессия несет угрозу? Нет, она в каком-то смысле опасна для всего общества. Да, пресса может быть орудием демократии, без нее демократия и немыслима, но давно ли на каждом столбе красовался лозунг: «Печать — самое острое оружие нашей партии…»? Задумывались ли мы тогда, против кого оружие? Всегда ли понимаем сейчас, особенно если речь идет о конкретном издании, — оружие чье?

Я работал в краевой газете на Алтае, в трех крупнейших центральных газетах, в международном журнале за рубежом, пробовал выпускать собственную газету. Не трудно понять, что прошел огни, воды и… нет, не медные — скорее канализационные трубы. Основываясь на этом опыте, и пытаюсь рассказать о журналистике, о нравах в ней и борьбе вокруг нее, о людях, с которыми имел дело, о том, что мне кажется актуальным и будет таковым долго.

Эта книга в некотором роде экспериментальная для автора и вот почему. Каждый человек, по крайней мере, активный, проживает не одну жизнь. В разное время, в разных регионах, в разных обстоятельствах. Но я даже не об этом. Он одновременно живет как бы в нескольких параллельных мирах. С ним может происходить в одно и то же время нечто драматическое, даже трагическое, и ровно тогда же — что-то комическое. Да, это смешивается, сплетается, но порой существует и независимо одно от другого. Мне захотелось написать о том, как со мной, наряду с очень серьезными событиями, затрагивающими основы жизненного существования, связанными с социальными, политическими, экономическими обстоятельствами, происходили просто забавные истории. Словно для того, чтобы разбавить, разбить монотонность существования. Если одна сюжетная линия книги посвящена серьезному жизненному эпизоду, вокруг которого все строится, отражает, как это и сказано в подзаголовке, нравы моего времени в журналистике и обществе, то другая — это исключительно частные случаи, в большинстве своем смешные, происшедшие с тем же героем, но описанные в манере не очень серьезной, однако, тоже, кстати, достоверные и тоже отражающие нравы моего времени. Это, в сущности, могли бы быть просто две разные книги, но ведь жизнь-то одна, едина, и мне захотелось два этих повествования объединить в одно, демонстрируя тем самым всю сложность и многослойность жизни. Именно то, что мы живем одновременно в параллельных мирах.

Не знаю еще, что из этого получилось. Не мне судить.

Детективная завязка

На палубу вышел. А палубы нет, Ни неба, ни моря, ни суши. (Поэтическая шуточка)
Мысленное мое возвращение в прошлое было спровоцировано детективным почти эпизодом, тем, что случился, когда я работал в Праге, в журнале «Проблемы мира и социализма», более того — отработал уже шесть лет и собирался возвращаться домой, в Москву.

Секретарь шеф-редактора попросила срочно прийти к ней для разговора по телефону специальной междугородней связи — звонил шеф из Москвы, из больницы, куда он во время отпуска неизменно попадал — либо из-за неважного самочувствия, как сейчас, либо на обследование, поскольку перенес уже не один инфаркт. Когда я зашел в приемную, секретарь Зоя предложила говорить из кабинета шефа, он сам так просил. Это значило, что разговор не должна слышать даже она, пользующаяся большим доверием.

— Александр Иванович, здравствуй, — услышал я в трубке голос Зародова. И сразу же, без обычных расспросов, как дела, здоровье и тому подобное, без обычных шуточек:

— Ты оставайся на месте, решение отозвано…

— Как, как? — переспросил я, и не потому, что плохо слышал, а потому, что сообщение и не могло так вот сразу дойти до сознания при всей его простоте.

— Решение отозвано, — повторил Зародов с какой-то подчеркнутой твердостью, даже с официальным оттенком в голосе, будто сообщал о непреложности этого факта не только мне. И тут же с обычной зародовской логикой, над которой мы часто добродушно посмеивались:

— Ты не расстраивайся, я сам расстроился, сердце разболелось, но ты держись. И ничего не спрашивай сейчас, не пытайся что-то разузнавать, ничего совершенно не предпринимай до моего возвращения в Прагу, уж наберись терпения…

Я чувствовал, что он действительно сильно расстроен, успокоить его казалось мне даже важнее, чем обсуждать то, что случилось, и я бормотал что-то бодряческое, мол, ничего, «перезимуем». Он же еще раз настоятельно подчеркнул:

— Только ничего не предпринимай, наберись терпения. До встречи!

Положив трубку, я продолжал сидеть в его кресле, упершись локтями в стол и поддерживая вдруг набухшую голову. Помню, в детстве я однажды тонул. От недостатка воздуха в голове что-то уже шумело, ходили какие-то волны, и была лишь одна четкая мысль — надо же такому присниться! Сейчас чувствовал нечто похожее. Вот собирался, торопился, и вдруг торопиться некуда…

События предшествующего времени развивались быстро и с неожиданными поворотами… Работать в журнале было интересно: в редсовете — представители из 65 стран мира, причем со многими сложились очень доверительные отношения. Случались любопытнейшие командировки, порой сразу по нескольким странам, да еще ездили мы нередко на машинах, сами же за рулем: так обходилось редакции дешевле всего, а нам удавалось больше и ближе, я бы сказал, увидеть. Ко всему этому я далее еще вернусь… Однако шесть лет есть шесть лет. За это время дети стали совсем взрослыми, без нас родились и вырастали внуки. Старший, Стаська, уже пошел в школу, а младшенькую Ксеньку мы даже еще не видели. К ним тянуло. И вместе с тем становилось все ощутимее, что годы идут, скоро уже пятьдесят… Каждый год, прожитый за границей, прибавлял беспокойства, что оторвался от своей страны, от реальной земной жизни, потому что тамошняя, заграничная, представлялась как бы искусственной, не совсем твоей: она идет по каким-то непривычным для тебя законам, вокруг тебя люди совсем иного закваса, и ты среди них временно… А там, дома, казалось, тебя уже забыли коллеги, друзья. Те, кто вернулись из Праги домой, рассказывали, что адаптируются с трудом, не понимая уже чего-то из того, что вокруг происходит. И каждую весну, готовясь в отпуск, я думал, что надо использовать его для устройства на работу, для возвращения. Весной ностальгия накатывалась особенно сильно.

Думал о возвращении в газету. Журналистский стаж к тому времени подходил к тридцати годам, газетный главным образом стаж — «Известия», «Советская Россия», «Правда» — так куда же еще идти? Об иной работе, кроме этой привычной, и мыслей не было. Но Зародов вдруг предложил другое.

Готовили мы в то время к печати статью К.У. Черненко, еще не Генерального секретаря, заведующего общим отделом, но уже члена Политбюро, чрезвычайно влиятельного. Статья была о работе коммунистов в массах. Черновой вариант, присланный его помощниками, не отличался ни глубиной мысли, ни яркостью фактов, попросту — сухомятина, и шеф-редактор попросил меня доработать статью, поставить какие-то интересные вопросы с учетом специфики нашего международного издания. Правда, приговаривал при этом:

— Ты только не очень мудрено, попроще, ему надо проще.

Константин Иванович трезво оценивал возможности и уровень этого «партийного и общественного деятеля», будущего «крупного теоретика». И вот в эту статью мы на свой страх и риск включили свои предложения, но в такой форме, будто бы все уже сделано. Написали, что ЦК нашей партии создает отдел специально для работы с письмами трудящихся, а вместе с тем — и группу для изучения общественного мнения… Черненко подписал наш проект статьи с небольшими поправками, и тогда, когда она была опубликована, действительно уже было принято решение о создании отдела писем и формировании группы мониторинга общественного мнения. Я тому немало удивился, но Зародов — ничуть, видно, все просчитал или знал кое- что заранее. Он и предложил: иди в эту группу консультантом.

У меня не было ни малейшей склонности к аппаратной работе, но шеф убеждал: сейчас важно вернуться в Москву, а там осмотришься и найдешь себе место в газете или журнале. Ты же не очеркист, а редактор по складу ума и способностям, говорил Зародов. А где ты видел редакторов серьезных изданий, не прошедших цека? Это верно: в редактора попадали в основном через «Старую площадь».

Да, я не считал себя сильно пишущим, таким, скажем, ярким публицистом, какими были мои друзья и коллеги Лисичкин, Черниченко, Стреляный, Аграновский. В «Известиях», правда, будучи собственным корреспондентом, писал много, пользовался успехом. Но всегда в душе считал себя редактором, организатором. Собственная статья доставляла мне меньше удовольствия, чем, предположим, возможность развернуть в газете дискуссию, столкнуть различные мнения, сколотить вокруг своего издания интересных авторов.

Видимо, при встрече с Черненко Зародов назвал мою кандидатуру, и меня вскоре вызвали на «смотрины». Беседовал со мной заместитель заведующего отделом, чрезвычайно влиятельный в то время человек и, как выяснилось впоследствии, большой проходимец. Беседа была формальной, поскольку указание обо мне шло свыше — я сам видел на столе представление, подписанное Черненко — и закончилась тем, что мне было предложено готовиться к отъезду из Праги. Зародову сообщили, что представленный им кандидат отвечает необходимым требованиям и будет принят на работу.

21 мая 1979 года состоялось решение Секретариата ЦК, которым я был утвержден на должность консультанта общего отдела ЦК КПСС — в ту самую формировавшуюся социологическую группу. Но уже через семь дней, 28 мая, решение было отозвано, о чем шеф и сообщил по телефону из Москвы…

Собственно, сам факт отказа в работе не так уж меня волновал. Еще до этого я задумывался, что, может быть, совершаю глупость, соглашаясь на работу, к которой, на мой взгляд, совершенно не приспособлен, даже в силу своего характера, не очень уживчивого в бюрократической среде, что берусь за дело, которое, скорее всего, окажется для меня отнюдь не самым интересным. Дважды до того я уже отказывался от цековских должностей. И стоит ли вообще тратить минимум два или три года на то, чтобы отработать авансом за нечто будущее, желаемое? Не придется ли заплатить за это слишком большую цену? Ведь ой как надо будет приспосабливаться!

И как-то однажды утром, проснувшись с тоскливым чувством в душе, я вдруг сказал вслух:

— На черта мне эта социология? — Хотя совсем не в ней было дело.

Короче говоря, сам факт, что сорвалась эта именно работа, меня не очень расстраивал, больше волновало, что на неопределенное время откладывался отъезд из Праги. И ведь уже были собраны, заколочены в двух огромных ящиках — «бедны» называют их чехи — наши вещи, а книги Мая, моя жена, старательно упаковывала в коробки из-под пива и сигарет, закручивая тугими узлами синтетический шпагат… Все это придется распаковывать, все водворять на место. Но самое главное было в загадке: что стоит за этим отказом? И что за столь серьезным срывом может последовать?

В тот же день мы обсуждали с друзьями, как объяснить происшедшее. Вспоминаются сейчас мелкие нелепицы: в комнату, где мы тогда сидели, ворвался Борис Грушин, бородатый, как положено социологу, человек, динамичный, шумливый, подскочил ко мне, стал трясти руку: поздравляю, старик, поздравляю! Я спросил, с чем же? Он говорит: ну как, тебе многие сейчас завидуют, ведь ты идешь на такую работу, на такую должность! Ты уж, мол, не скромничай, всем понятно… Поздравляю, старик! Борис просто не знал об отзыве решения.

А заведующий общим отделом редакции пришел со своим:

— Это по мне удар, я проворонил!

Он повторил это многократно, причем каким-то жалостливым голосом, даже обреченно, и, в конце концов, я рассердился, понимая, что он имел в виду:

— Перестань! Я-то ведь про себя знаю, что не продал «советского завода план», не имел «порочащих связей» и прочее. Тебе просто нечего было «проворонить»!

Посмеялись над его опасениями, что он прозевал некие мои отклонения от предписанного поведения советского человека за рубежом, но все понимали: дело-то серьезное — отозвано решение Секретариата ЦК! Того всевластного Центрального комитета партии, который управлял всей жизнью страны. Это ведь не нынешние марионеточные организации, которые официально создаются «чтобы поддерживать Путина», под человека создаются, практически случайно выдвинувшегося или выдвинутого к власти, а не ради осуществления какой-то программы улучшения жизни людей, преобразования общества.

Один из друзей вспомнил о событии, о котором в редакции мало кто знал. Оно было связано с моим назначением на должность заведующего отделом редакции. Я начинал работать в этом журнале консультантом отдела теории, а потом Зародов предложил мне заведовать «Отделом обмена опытом партийной работы», как он несколько непривычно для нашего слуха назывался. Дело было в том, что представители партий, особенно таких серьёзных, как итальянская или французская, были очень щепетильны в отношениях журнала и своих организаций. Однажды на крупном совещании разгорелся скандал вкруг такой формулировки в подготовленном постановлении совещания: «Журнал призван освещать деятельность компартий». Мы сначала не могли понять, против чего же протестуют наши еврокоммунисты: формула вроде бы совершенно безобидная. Я подошел к Берту Рамелсону, представителю Компартии Великобритании, и мы стали вместе разбираться в тексте. Выяснилось, что всё дело в переводе: на английском и испанском слово «освещать» звучало, примерно, как анализировать, то есть в их представлении — и оценивать.

Скандал прекратился, как только сверили переводы. Поэтому и отдел, который мне предлагали, не мог называться, как в Союзе, скажем, просто «партийный». Обмена опытом — это пожалуйста.

Сначала я возражал: не моя же тематика. Константин Иванович сумел убедить, что дело не в названии, важно то, каким содержанием наполнить работу отдела. Мол, партийная деятельность охватывает все, и если, скажем, интересуешься экономикой, то вполне можно заниматься экономическими программами партий различных стран, исследованием процессов, которые происходят в развитых странах, проводить научные конференции и симпозиумы. Так, собственно, я потом и делал.

Но тогда, когда в ЦК КПСС решался вопрос о моем назначении (должность требовала решения Секретариата ЦК), процедура эта крайне затянулась. Проходили месяц за месяцем, а нужной «бумаги» редакция не получала. Во время очередной командировки в Москву Константин Иванович разыскал мои документы. Они были списаны в архив, и на них стояла резолюция примерно такого содержания: утверждение нецелесообразно, поскольку кандидат не является специалистом в области партийной работы. Не помню уже, из чего это вытекало, но автор резолюции проявил осведомленность в том, что раньше я занимался сельским хозяйством.

Автором этим был Голиков, помощник Брежнева. К причинам того, почему он начертал такую резолюцию, вернусь позже, тут особый рассказ. Пока замечу, что шеф- редактор проявил тогда и незаурядное упорство и, я бы сказал, смелость. Он пошел к Суслову, странному теневому властителю, который занимал второе место в партийной иерархии, объяснил ему ситуацию и получил нужную подпись…

— Может, опять Голиков? — спросил мой друг.

— Едва ли, — возразил я, — ведь он бы протестовал еще до того, как документы пошли в Секретариат.

— Был, например, в отпуске, вернулся, получил бумагу, не понравилась…

— Едва ли даже веса Голикова достаточно, чтобы отменить решение Секретариата, уже состоявшееся, тем более — по представлению столь влиятельного человека, как Черненко. Едва ли Голиков…

Так начались гадания, а вместе с ними воспоминания о тех событиях, которые могли бы послужить причиной происшедшего.

Сначала я просто рассказывал друзьям свои истории, потом начал диктовать на магнитофон. Они оказались проникнутыми единым почти детективным сюжетом — попыткой ответить на вопрос, кто и почему воспрепятствовал моей служебной карьере. Но шло время, и этот эпизод стал постепенно отходить в моем сознании на второй план. Правда, первый вариант диктовки повлиял на структуру мемуаров, он и теперь проглядывает, проявляется в акценте на конфликтах с высокопоставленными партийными деятелями, и все же постепенно главным для меня становилось иное…

Почему сейчас многие из моих сверстников пишут мемуары? Казалось бы, жизнь прожита, и ничто не изменится в прошлом, сколько ни копайся в нем. И в настоящем для тебя тоже ничего не изменится, сколько ни разбирайся в событиях давних времен и как ни оценивай собственные поступки. Зачем же терзать бумагу былыми страстями, ведь они непременно присутствуют в воспоминаниях: пишешь-то не научный труд по истории? Просто оставить память о себе и своем времени? Но тогда это должны быть своего рода «Былое и думы», то есть надо быть уверенным и в значимости описываемых событий и в значительности собственной личности. Конечно, любая жизнь, любая судьба интересны, если о них рассказано талантливо. Но ведь пишут-то чаще обыкновенные люди и пишут обыкновенно. Что же это — массовая графомания?

Думаю, здесь проявляется некая объективная потребность, нечто стимулирующее многих к мемуарному творчеству. Это становится понятно, когда обращаешь внимание на одну его особенность — выраженный акцент на «разборках» с самим собой. У одних это в большей степени рефлексия, у других то же самое принимает форму самооправдания, у третьих — агрессивной самозащиты, перенесения ответственности за собственные поступки на других людей и объективные обстоятельства. И только у авторов с очень завышенной самооценкой не проявляется чувство вины, порой неопределенной, за что-то и перед кем-то…

Заметно и тяготение к двум итоговым формулам, как бы к двум полюсам. «Жизнь прожита зря», — почти трагически заключают одни. «Нет, все было правильно», — утверждают другие, а порой и добавляют, что неправильно все как раз теперь. Не обязательно подобное говорится в воспоминаниях прямо, но просматривается всегда, и не только в письменных текстах — в публичных дискуссиях, в дружеских спорах тоже.

По-моему «разборки» со временем и с собой идут оттого, что мое поколение (или поколения?) пережило как бы несколько эпох. Кто-то из исследователей научно-технического прогресса заметил, что в прежние времена несколько поколений людей пользовались одними и теми же орудиями труда, а теперь на протяжении жизни одного поколения происходит смена нескольких типов машин, технических систем, технологий. Человеку непросто к этому приспосабливаться. Что-то похожее — и в сфере общественных отношений в России. Если сказать об этом кратко и без претензий на высокую точность, то я бы охарактеризовал положение так.

Мы пережили эпоху сталинского абсолютизма, причем восточного типа. Это была неограниченная власть одного высшего партийного и государственного иерарха, опирающаяся на беспредел «опричнины» — КГБ.

Газетчики в ту пору, подписав очередной номер и зная, что экземпляр его, как обычно, пошел на читку в обком партии и КГБ, приезжали домой и какое-то время ждали, не постучат ли в дверь. А утром снова шли на работу — прославлять этот тиранический строй…

Мы пережили хрущевскую «оттепель» — пору надежд, а по сути — «переходный период» от абсолютизма к господству «нового класса», класса советской бюрократии, который так замечательно точно охарактеризовал в своих трудах югославский теоретик и политический практик Милован Джилас.

Журналисты стали тогда робко учиться говорить своим голосом, а вместе с тем и эзоповским языком. Он постепенно становился основным средством общения прессы и общества.

Мы пережили брежневскую эпоху господства «нового класса». Это определение Джиласом правящего слоя кажется мне, при всей недостаточности эпитета «новый», более удачным, чем модное впоследствии «номенклатура». Последняя существовала и при Сталине, но была лишь техническим средством управления кадрами. Это понятие не отражает особенностей правления того комариного роя, в котором каждый комаришка мало что значит — окажись он на краю, в любую секунду может быть сдут ветром — но вместе и ничтожные комаришки — силища. Тем более не подходит понятие «бюрократия», потому что это более широкое явление, характерное для любой страны, хотя в каждой она имеет свои особенности. Это понятие не отражает особенностей бюрократического правления в странах, называвшихся социалистическими. Более точное слово пока не найдено, однако подчеркну, что именно в пору Брежнева сложилось коллективное господство партийных феодалов, которые в своих областных вотчинах были всесильны и сидели бессменно по 10–15 лет, а в Центре, будучи членами ЦК КПСС, тоже определяли в основном и состав властных структур и их политику.

Журналистика в эту пору, как всегда, конечно, разнородная, частью макрекерская, частью продажная, частью диссидентская, говорила все более сдавленным голосом и тем же эзоповским языком.

Мы пережили ослепительную вспышку надежд в эпоху Горбачева, оказавшуюся слишком кратковременной, чтобы принести самостоятельные заметные плоды, а затем — взрыв всей социальной материи, столь мощный и столь масштабный, что он едва не привел к аннигиляции всего и вся. Но распались, как известно, империя, строй, геополитическое пространство. И сейчас еще все настолько не устоялось, что подожду давать скороспелые оценки, которых и без моих достаточно. О журналистике скажу пока лишь то, что она всё же перестала быть «самым острым оружием» одной партии, начала обретать черты института гражданского общества, пережила расцвет свободы и… расцвет продажности…

Эта смена эпох ломала не только условия существования, но и смещала внутри нас все жизненные оценки, критерии самих оценок, точки отсчета в анализе собственного поведения. То, что казалось правильным вчера, сегодня уже противоречило не только изменившимся общественным оценкам, но и собственным знаниям и связанным с ними новым взглядам на вещи. Сегодня мы живем в ином мире, чем вчера, с иными мыслями и целями, чем вчера, и люди судят о нас — прежних и нынешних — совсем с иных позиций, чем вчера. Но мы же ничего не забыли. Мы от основных своих нравственных установок не отказались в один день, и не могли отказаться, и не хотели… Потому и не просто разобраться в прожитом и пережитом, потому и берут люди в руки перо и бумагу, на ней заново осмысливают жизнь — в уме не решить уже свои нелёгкие задачки.

Так что же мы делали и что сделали за свою жизнь? Или натворили, не ведая, что творим? Или — ведая, но не имея сил и мужества противостоять бушевавшим вокруг нас жизненным потокам? А то, что произошло к концу нашей жизни, вот эта последняя смена эпох — заслуга наша или вина? Не знаю! Отвечу сразу и откровенно: не знаю! И нет уже сил и возможностей опереться в анализе прожитого на большой исторический материал, выйти на широкие исторические и философские обобщения — в таком ключе о нас и о нашем времени напишут, думается, только люди следующих поколений. Я же просто постараюсь дать им, будущим исследователям, жизненные факты, просто расскажу эпизоды из своей жизни и близких мне по делу людей.

Как только начал писать, так убедился, что и это не просто, если, говоря о прошлом, хочешь быть понятым сегодня.

— Ну, почему вы, студенты филфака, взялись судить о музыке Шостаковича? — недоумевала моя приятельница, всего-то на семь лет моложе меня.

— Потому, что партия осудила формализм в музыке, потому, что было постановление об опере Мурадели «Великая дружба», 1948 год. С этих позиций критиковали тогда Шостаковича, Прокофьева, Мясковского… Мы, комсомольцы, должны были на постановление реагировать.

— Но разве ты понимал что-нибудь в музыке, тем более — Шостаковича?

— Не только не понимал, но ничего, кроме Седьмой, Ленинградской симфонии, к тому времени и не слышал. Помню, Лева Лашевский из первой группы русистов защищал его в домашней дискуссии: великий композитор! А я, хоть не нападал сам, был на стороне тех, кто осуждал: партия права, музыка должна быть понятна народу!

Помню и то, как на собрании обсуждали «космополитов». Самые любимые профессора — Жирмунский, братья Гуковские, литератор и историк, Калистов, тоже историк… Нет, я не выступал, не поручали, не таким был заметным, чтобы поручили, но сидел, слушал и удивлялся: как это они оказались способными на что-то нехорошее?

Почти всех их посадили. Калистов, как я прочел потом, умер на Соловках. Когда их брали, и мы узнавали об этом, шептались друг с другом и, кто посмелее, тайком выражали сочувствие Наташке Гуковской, дочери нашего профессора и нашей сокурснице. Протестовать — нет, не протестовали. Из страха? Совсем не уверен. Мы же выросли в военные годы, воспитывались в атмосфере «готовности к подвигу». Это не просто слова, а «часть менталитета», как сказали бы теперь. Более того, в нашей группе было лишь трое парней, не прошедших фронт, остальные — все в орденах. Отстаивать правду и правоту, ей Богу же, мы были готовы даже ценой жизни. Это был не страх, по крайней мере, не просто страх — нечто совсем другое — это наше молчание. То ли вера, что есть все же нечто за теми арестами, какая-то чья-то вина, то ли вера в некую высшую истину и справедливость, недоступные нашему пониманию, но кому-то известные. Не скоро и не сразу избавились мы от этой страшной слепой веры во власть, кумиров, вождей. И все ли избавились?

Поди-ка объясни все это теперь. Приятельница моя — и то уже из другого поколения, из другой среды. Она вспоминает Игоря Дедкова, как он верховодил протестами студентов. Но ведь это было уже после 1956 года, после доклада Хрущева о культе личности Сталина — совсем другое время, другие люди! Может быть, были такие и в мое время, может быть, единицы на миллионы, но мне не встретилось ни одного.

Как мы познакомились с Марикой Рокк

На практике в «Калининградской правде» (в бывшем Кенигсберге) я был месяц. Со своей будущей женой Маей, работавшей секретарем в этой редакции, общался, как потом подсчитали, всего восемь дней (остальное — командировки и прочее). Однако, вернувшись в Ленинград, в университет, почти сразу написал ей письмо с приглашением приехать ко мне «насовсем». Правда, оговаривался: «Будешь вместе со мной сидеть голодной. Сейчас вот я нашел в шкафу сухарные крошки, оставшиеся от хозяев квартиры, моих родственников, поджарил и съел. Ни копейки у меня нет, и занимать уже не могу до стипендии». Ответ ее мне очень понравился: «Надеюсь, что мне удастся экономить хотя бы на чай с хлебом». И вскоре вместе со мной Маю уже встречали на Московском вокзале вся наша Вторая группа журналистики и Первая группа «русистов», с которой я дружил.

Молодая жена, конечно, старалась экономить — готовила гречку с подливкой, украинский борщ и прочее, что умела, однако доходы наши были невелики, а соблазнов в день получения стипендии появлялось слишком много. И потому всегда мы оказывались в долгах, а последняя неделя перед стипендией, когда в счет ее уже было занято слишком много, голодной.

Вот и в эту очередную голодную неделю, в последний перед стипендией день, мы сидели без куска хлеба. А поесть очень хотелось. Молодые желудки не терпят пустоты и ведут себя особенно агрессивно, урчат, бурчат и требуют хоть каких-то действий. Я не выдержал и предложил:

— Давай все же пойдем к Федору Прокопьевичу и займем десятку!

Федор Прокопьевич, наш сосед по коммуналке, внешне мрачноватый, но добрейшей души человек, никогда не отказывал дать нам в долг. Только мы и так уже ему были порядочно должны. Однако точно знали: не откажет. Не брали просто потому, что из стипендии уже предстояло отдать разным кредиторам слишком много.

Короткое обсуждение этой гениальной инициативы завершилось, как теперь сказали бы, полным консенсусом. И Федор Прокопьевич не обманул наших ожиданий.

Идем в булочную: что может быть сытнее хлеба! А по дороге, слева от нас, кинотеатр. На нем огромная красочная афиша. Нас призывают посмотреть первый цветной фильм «Девушка моей мечты», немецкий, трофейный, с Марикой Рокк. Мы уже о нем слышали, в частности о том, какая эта актриса красивая, а главное, что там есть кадры, когда она купается в бочке и показывается почти голой. Тогда же такого ни в кино не было, ни на телевидении, ни на компьютере (почти порнухой считался очень скромный журнал мод), да и телевизора с компьютером еще не существовало.

Кошусь на рекламу и думаю, а не пойти ли нам вместо ужина в кино. Но не решаюсь сказать это молодой жене: я-то привык, ей же сидеть голодной, наверное, трудно. Обойдемся без Марики и без бочки. Но Мая вдруг этак неуверенно, осторожненько говорит:

— Саш, а, может, мы еще вечерок без хлеба посидим? Фильм, говорят, уж больно красивый. Цветной же…

И тут консенсус тоже был достигнут мгновенно. Рванули к кассе. Видели раньше, что там всегда очередь огромная. Оказалось, что не такая уж и большая, но билеты продаются только на третий ночной сеанс: второй будет в 2 часа ночи, а третий в 4.00. Ну, ничего, подождем.

Счастливые, потому что с билетами, вернулись домой. Об ужине просто старались не вспоминать, тем более, что поговорить было о чем: такой фильм впереди! Сейчас вот как-то жаль, что об этом не знала Марика Рокк. Она бы, наверное, еще сто раз в бочку нырнула.

Не ведают, что творят

На Алтай я поехал потому, что алтайская колхозница Анна Сергеева получила урожай пшеницы в 101 центнер с гектара, установив, как сообщалось в Большой советской энциклопедии, мировой рекорд урожайности. Это уже много позже я узнал, что не «с гектара», а «в расчете на гектар», то есть на крохотной делянке, куда порой что-то попадало и с соседних делянок. А было это еще в тридцатых годах. Во время учебы в Ленинградском университете я проходил практику в сельскохозяйственном отделе «Калининградской правды», селом увлекся, а об Алтае писали, что это «край золотого руна и янтарных пшениц». Он представлялся мне какой-то райской обителью, и естественно, что при распределении после окончания университета в 1952 году я стал настоятельно проситься в газету «Алтайская правда».

Тогда, кстати, студенты соревновались, кто подальше распределится на работу. В героях ходили те, кого направили на Сахалин. Но если заниматься селом, чего мне уже отчетливо хотелось, то дальше Алтая делать было нечего, да и не в одной отдаленности я видел, как сказал уже, привлекательность этого края.

Сама дорога на Алтай — по тем временам сплошная романтика: шесть суток поездом через полстраны, полями и лесами, немерянной тайгой, через тысячу рек. В купе в первый же день — почти все друзья, к концу пути — весь вагон семья. За бутылкой разговоры обо всем на свете — мне интересно до невозможности, какие они такие особенные, сибиряки. Про них же столько легенд, включая и ту, как отстояли от немца Москву. Сейчас вспоминать эту дорогу — мороз по коже: ехал же с женой и с дочкой, которой еще десяток дней оставалось до года, причем ютились на двух боковых полках плацкартного вагона, тех, что расположены вдоль прохода, самых узеньких. Вдвоем, даже с крошечной Томкой, еле держишься и только смотришь, чтобы какой-нибудь размашистый мужик, да еще «поддатый», обоих ненароком на пол не смахнул. А пеленки! Памперсов же не существовало ещё, а обычных пеленок у нас не имелось столько, чтобы просто копить после употребления, приходилось стирать в качающемся туалете под краном-носочком. Это, конечно, доставалось главным образом Мае. А настроение при том было у обоих такое — дай Бог сейчас частичку похожего!

Город Барнаул должен был бы сразу поостудить восторженные ожидания: одноэтажные деревянные домишки, деревянные тротуары вдоль улиц и — пылища! «Пыль, пыль, пыль от шагающих сапог», а за каждой машиной — клубящийся раскаленный хвост, норовящий всосаться за ворот, воспаляющий глаза. Асфальт и многоэтажные дома были только на центральном, Ленинском, конечно, проспекте. Деревянное двухэтажное здание редакции и типографии стояло в стороне, на такой же, как и другие, пыльной, а в дождь грязной улице Короленко. Вдоль дороги от проспекта до редакции шли те самые деревянные мостки, не будь которых в ненастье по улице не пройти бы без болотных сапог.

А встретили хорошо! Там была на практике Лариска Паршукова, на курс младше меня. К нашему приезду она собрала молодежь из Московского, Ленинградского, Свердловского и Алма-атинского университетов, приехавшую работать на Алтай или на практику (у нас, особенно потом, в целинные годы, практикантов было множество, в одном сельском отделе до 15 человек). Стол уже был накрыт, на фоне белой скатерти краснел традиционный винегрет, а Лариска вдохновенно обещала: сейчас будут пельмени!

Смешно сказать — у меня это вызвало разочарование: ожидал появления на столе вот так сразу же чего-то особенного алтайского, экзотического, вроде медвежатины или тайменя, а тут — «пельмени». Покупали мы их изредка в Питере, но я их не любил, несмотря на голодуху: скользкое белое тесто, слезающее клочьями с затверделого комка серой массы — хлеба с мясом… Нет, не знал я до того дня, что такое пельмени! Сибирские пельмени! Из трех сортов мяса, сочного, хорошо с водичкой промятого, с пахучими приправами, во вкуснейшем темном тесте, слепленном сначала пирожком, а потом скрученном на пальце в эдакую маленькую круглую фигушку. И с пряным соусом: уксус, горчица, перец, сахар… С тех пор — любимое блюдо.

Утром привели меня в сельхозотдел. Заведующий Михаил Георгиевич Абрамов — мясистый нос картошкой, сам плотненький, одутловатый немного, в гимнастерке под ремешком — окинул меня быстрым, чуть насмешливым взглядом, задержавшись на университетском значке, будто хотел что-то сказать, сострить, но сдержался и буркнул только:

— Ну, рады…

Представили меня и Андрею Семенову, спецкору отдела, тоже лет под сорок. Он сразу же засыпал шутками-прибаутками, добродушно ироничными вопросами… Именно они, Абрамов и Семенов, и стали моими первыми учителями в практической журналистике. Не просто в узкопрофессиональном смысле — редактирование, письмо, прочие газетные премудрости. Они заложили во мне представление о журналистике как профессии высочайшего гражданского предназначения, даже дела избранных, о нравственных принципах, праве и долге — всего этого не существовало в писаном виде, тем более — в юридической форме, не присутствовало и в университетских лекциях. Это был какой- то журналистский кодекс чести, который бытовал в неком кругу профессионалов. Не знаю даже, насколько широк был этот круг, но замечу, забегая вперед, что очень многое совпало с тем, что потом культивировалось в аджубеевских «Известиях», и к этому я еще вернусь.

Об университетском значке упомянул не случайно. В сельхозотдел заглянула тогда Валя Родина («Родина слышит, Родина знает…») из отдела культуры, и уже через несколько минут по редакции ходила первая характеристика нового сотрудника: «Пижон в очках и с университетским значком».

Потом представления об Алтае как райской обители рушились с каждой поездкой в районы. Правда, удивительную природу края с волнением вспоминаю и теперь. На севере — тайга, зимой от райцентра к райцентру не каждую неделю доберешься даже на лошадке, запряженной в розвальни: снега! На Западе и Юго-западе — степь. Стоишь — горизонт виден со всех сторон, «полсотни туда и полсотни сюда», как написал местный поэт. На Востоке — предгорья и горы, местами, скажем, у Телецкого озера, глубокого, чистого и холодного, на восходе и закате так причудливо меняющего цвета, что кружится голова — практически непроходимые, особенно зимой. Вдоль Чуйского тракта, уходящего выше и выше в горы, по лесной опушке — огромные дикие тюльпаны. А если свернешь с него и поднимешься на гору, перед тобой предстанет удивительное по красоте море кедрачей. Сравнение с морем при всей его банальности просится на язык потому, что у кедров верхушки не заостренные, а волнистые, мягкие… Зеленые волны бегут под ветром.

Деревушки по всему Алтаю были убогие. В лесных районах — деревянные, с соломенными крышами, в степных — саманные, то есть из глины с соломой, камышом. Часто с земляным полом — вроде украинских мазанок, только проще, неказистее. От украинцев приезжих и пошли, только какие-то вот убогие и сиротливые. Потому еще, что вокруг — ни садика, ни аллеи, ни деревца. Названия сел в предгорных районах много говорят сами за себя: Грязнуха, Старая Барда, Алешкина кожа. А в степях оказались и Париж, и Лондон, и Нью-Орлеан. Приезжих надували: на спор — свожу тебя в Париж, машиной, дешевле, чем на самолете и т. п. Ох, и дворцы были в том Париже — тоже все под соломой.

Работали мы увлеченно, с десяти утра и до трех ночи все лето, до полуночи, по крайней мере, — всю зиму. Сельский отдел занимал порой чуть не все страницы газеты, а, кроме того, выпускал фотоплакаты и сатирические листовки с карикатурами и стихами. Но будто бы о нас было сказано: «Не ведают, что творят». Все делалось, в общем-то, для того, чтобы заставлять крестьян сеять, как тогда говорили, «за кромкой снега», а потом выбивать из колхозов хлеб «в закрома Родины».

Проводили ночные рейды — отыскивали зерно, спрятанное крестьянами от «уполномоченных», которых крайком и райкомы партии посылали выколачивать план хлебосдачи и «добровольные» социалистические обязательства. Я сам, став заведующим отделом в 25 лет, что для того времени было очень рано, поднимал по ночам собкоров на такие рейды. Они вместе с активистами находили где-нибудь на чердаке или в подвале мешок зерна или просто то, что было засыпано на семена и в фуражные фонды до выполнения «первой заповеди» — плана хлебозаготовок, и клеймили «не по государственному мыслящих» или даже «преступно действующих» председателей колхозов. Это много позже мы стали понимать, что «преступно действующими» были сами.

Сейчас все это выглядит почти трагичным, а ведь тогда — совсем иначе. Еще со времен сталинских, со времен военных существовало представление, что вот мы, выступающие в роли экзекуторов, имеем право сечь, потому что мы отстаиваем государственный интерес, высший, общенародный, а председатели и колхозники, которые прячут хлеб по чердакам, руководствуются корыстными личными интересами, низшими, почти низменными, а, следовательно, вредят государственным интересам. Самое страшное, что «секомые» (просится мерзкий каламбур: секомые насекомые) сами как бы признавали правомерность того, что их секут. Абрамов рассказал мне чрезвычайно показательный в этом смысле эпизод.

Он диктовал как-то «машинисту», то есть мужчине, печатавшему на машинке, передовую статью и, будучи матерщинником, у которого крепкие словечки выскакивали просто сами собой, сдабривал ими текст, который по определению должен был выглядеть гневным, страстным, потому что был направлен против тех, кто не выполняет план хлебозаготовок. Абрамов таким образом «заводил» себя, настраивал, а «машинист» сказал, что не может на ходу вдумываться в содержание диктовки и что-то пропускать, поэтому будет печатать все подряд. Когда эту работу закончили, автор поправил текст, вычеркнув все неприличные слова, и сдал его в набор. Статья была опубликована. Но на утро Абрамов к своему ужасу обнаружил, что матерщину- то он углядел и вычеркнул, но менее крепкое словечко уже не остановило глаз, и в тексте передовой оказалась такая фраза: «Крестьяне села Калиновки имеют хлеб, но не сдают его, подлецы!»

Потрясенный автор пошел в кабинет ответственного редактора, открыл книгу приказов и сам записал себе строгий выговор — питая жалкую надежду, что так, быть может, удастся предотвратить более грозное наказание. Он прекрасно понимал, что дело чревато или, как сам любил выражаться, «чирьевато» последствиями: исключением из партии, а то и чем похуже… Но ничего, абсолютно ничего не произошло! Никто попросту не заметил непристойности, даже чужеродности этого слова в передовой статье. Согласились, что они подлецы, прежде всего граждане села Калиновки: уж раз не сдают хлеб государству, то кто же они? Не дай Бог — враги народа, подлецы-то что!.. Никаких, короче говоря, протестов не последовало. В райкоме партии тоже ничего ненормального в тексте не заметили…

Право вышестоящего «сечь и приговаривать» признавалось прежде всего в партийных и государственных органах. О крутом начальнике часто говорили с восторгом: «Ну, дал он нам!.. Стою на ушах (т. е. склонив голову — А.В.) и только потею».

Помню, в одной нашей сатирической листовке мы критиковали руководителей Рубцовского района — первого секретаря райкома партии Матвеева и «предрика» (то есть председателя райисполкома) Рязанова за то, что те препятствовали раздельной уборке хлебов. Тогда этот метод только начали «внедрять»: сначала скашивали колосья жатками, укладывая в валки, а потом, когда подсохнут, подбирали и обмолачивали комбайнами. Но комбайнов-то не хватало, поэтому все побаивались того, что потом и произошло: валки попали под дожди, зерно проросло, и все это стало гнить. Однако мы по команде крайкома партии «резко критиковали» «консерваторов». Саша Урюпин, редакционный художник, нарисовал такую карикатуру: шлагбаум, перегораживающий дорогу жаткам, перед ними — «предрика», растопыривший руки, мол, не пущу на поле, а на столбике шлагбаума, вроде как в сторонке и отвернувшись — секретарь райкома. Тот и другой — в каких-то немыслимых полосатых пижамах, «чтобы смешнее». И «стихи» под рисунком, которые я же и сочинял:



Пока я здесь, — сказал Рязанов, —
Лафетным жаткам не пройти!
Сказал Матвеев: «Я то “за”,
Но вот Рязанов на пути».



Ну и — некая мораль.

Какой была реакция? На очередном пленуме крайкома партии многие подходили к «героям» листовки и добродушно подсмеивались: «Вы и впрямь в таких пижамах на работу ходите?» Шутке смеялись еще и потому, что все знали одну историю: некий председатель райисполкома, побывав за границей, в Карловых Варах, привез оттуда двенадцать разноцветных пижам и каждый день выходил на работу в новой, пока об этом не рассказали секретарю райкома, а тот не без труда («За границей все в таких ходят!») отговорил модника от этих представлений.

Матвеев с Рязановым на нас не жаловались. Кажется, даже особенно и не обиделись. Товарищ Сталин учил ведь прислушиваться к критике, даже если в ней лишь «пять процентов правды». Конечно, на газету можно было и навалиться, скажем, в выступлении на том же пленуме крайкома, но с риском: может, газете дал поручение о критике именно в твой адрес сам первый секретарь крайкома, тогда на такое нарвешься!

Так и воспитывалось послушание. И руководящие партийные и советские деятели на всех уровнях не очень-то отличались от тех самых жителей села Калиновки, которые признали, что они подлецы.

Сейчас только журналисты старшего поколения представляют, что же это было такое — выпуск номера газеты в сталинские времена, что, например, входило в обязанности дежурного, за что и в какой мере он отвечал. Думаю, большинству нынешних журналистов многое просто и в голову не придет.

Завершаю дежурство. Ротационные машины уже пошли, бумажная лента превращается в аккуратные рядки сложенных газет, но я еще должен официально подписать номер: «В свет». Просматриваю экземпляр, полученный с машины. Прежде всего — заголовки. Не просто с точки зрения возможных ошибок, хотя и это было важно. (Сейчас небрежность в этом смысле перешла все пределы, мне даже рассказывали, как в уважаемой газете на планерке один выступавший доказывал, что знать правила русского языка журналисту не обязательно, его дело — добывать информацию). Следили, не обнаружится ли какая-нибудь нелепица или двусмысленность. Как анекдоты ходили по устам рассказы о случаях такого, скажем, рода. Газета приморского региона, кажется, «Тихоокеанская звезда», подготовила специальный выпуск, посвященный началу путины. Конечно, коммунистов призывали показать пример трудового героизма, поэтому поверх всей первой полосы шла «шапка»: «Всех коммунистов — в море!» Или — статья в районной газете о соцсоревновании на кирпичном заводе в честь предстоящей районной партийной конференции с крупным, тоже во всю полосу заголовком: «Встретим районную партийную конференцию добротным кирпичом!» Но ведь бывают двусмысленности и тоньше. Скажем, на полосе два заголовка: «Крайком КПСС требует ускорить сев» — сообщение о заседании бюро крайкома партии, и — «Преступное деяние» — репортаж из зала суда. Заголовки рядом, как бы сливаются в одно, и получается, будто бы решение крайкома и есть преступное деяние. Такое сейчас и в голову никому не придет, а тогда подобные совпадения не допускались даже на разных полосах разворота. Чего только не усматривали, чего не выстраивали из заголовков в крайкоме КПСС, в цензуре, в КГБ, да и мы сами в порядке перестраховки.

Перед подписанием номера смотрю еще и все фотографии на свет: не получается ли, что на лбу у передовика производства нечто просвечивает. Порой из части текста на оборотной стороне получается и неприличное слово. Ну, уж тем более ничто не должно просвечивать на портрете товарища И. В. Сталина. Кстати, только так можно было писать его имя-фамилию, ни в коем случае не допуская переноса с одной строки на другую. Фамилии других членов Политбюро переносить также было запрещено, не говоря уже, конечно, о Марксе, Энгельсе, Ленине.

Сто раз останавливается глаз на фамилии вождя не только в заголовках — в тексте. В сто первый раз дежурного прошибает пот. Напечатано: «истерическая речь товарища И. В. Сталина». Ясно, что ошибка всего в одной букве: «е» вместо «о»… Не нужно было долго думать, что последует за обнаружением этой ошибочки. Для забывших все это или по молодости не знающих скажу: снятие с работы, исключение из партии и арест, как минимум, ответственного редактора газеты, скорее всего — и его замов, всех дежурных, уж точно — корректоров, линотиписта и Бог знает еще кого. Редакция будет просто разгромлена. Это же не ошибка, это чья-то враждебная вылазка и чье-то попустительство, а то и заговор. Заговоры же любили больше всего.

Что делать дежурному? Указать на ошибку и поправить? Ну, нет! Всё тут же станет известно «органам», и никто никого, даже бдительного дежурного уже не спасет. Решение есть только одно и принимается срочно. Вызван из типографии выпускающий, ему — указание без особых объяснений: перебрать подвальную статью заново, целиком. Для маскировки совсем в других местах сделано несколько бессмысленных исправлений. Отлитые стереотипы, которые ставят на ротационную машину, предлагается разбить и расплавить, матрицы уничтожить, отпечатанную часть тиража, пока, слава Богу, небольшую — под нож.

Скандал: газета запаздывает, пойдет в рассыл не по графику, рабочие лишатся премии, ропщут, конечно. Никто толком не может понять, в чем дело, но люди привычные, делают, что велят. Ну, а дежурному приходится изображать из себя самодура. Это не очень сложно, если знаешь, что спасаешь, всего скорее, жизнь многим людям, в том числе и себе.

Не помню, что было выдумано в оправдание перед начальством, но истину не узнал никто и по сию, кажется, пору.

При Хрущеве ошибки тоже обходились недешево, но все же не в цену жизни. Помню, пришел в редакцию и на Доске объявлений увидел приказ примерно такого содержания: «За халатность, повлекшую за собой грубую ошибку, сотрудника сельхозотдела В. Тваринского уволить из редакции». Бегу в отдел: что случилось? Оказывается Володя Тваринский, будучи «свежей головой» (это читка номера уже с машины, полностью готового — для последней страховки), не заметил в тексте пропуск одной буквы, и получилось такое: «тварищи Н.С. Хрущев, М.А. Суслов…», ну и так далее. За этих «тварищей» в сталинскую эпоху опять же посажали бы многих, а теперь все же можно было еще и отстаивать провинившегося.

Иду к ответственному редактору, которым к тому времени стал Абрамов, говорю:

— Михаил Георгиевич, у меня к вам просьба: закройте ладонью один глаз и прочтите вот эту колоночку.

— Ты что, с ума сошел?

— Ну, прочтите, это очень важно, я объясню потом.

Абрамов усмехнулся, зажмурил один глаз, нарочито так

перекосился весь — читает. Выдержал немного и аж сделал вид, будто плюнул в корзину:

— Ну, какого рожна?

— Как, — говорю, — читается, Михаил Георгиевич? Хорошо? Сколько так могли бы выдержать? Так вот, Тваринский, которого вы только что уволили из редакции, читал так, с одним-то глазом, целый номер! (Он был действительно практически слеп на один глаз, все это знали, но до случая о том как-то и не подумали.)

— Да-а-а, — протянул Абрамов. И тут же загорелся — «заводной» был человек:

— Слушай, пойди-ка ты к Чиликану (так у нас называли Чиликина, ответственного секретаря редакции), проделай с ним то же, что со мной, он уж очень гневался и приказ сам сочинял.

Иду к Чиликину, хотя знаю, что с ним такие штучки проходят сложнее — суровый человек, гроза редакции. Рыпался он, но я как-то уговорил его на эксперимент. Страшно ругаясь, и он попробовал читать… А когда я все объяснил, молча тут же взял листок бумаги и заготовил совсем другой приказ: Тваринскому ставилась «на вид» недостаточная внимательность при чтении номера и впредь он освобождался от дежурств по состоянию здоровья.

Совсем уже другое было время!

Как братушки меня провожали

Болгария, 1973. Я здесь по командировке журнала «Проблемы мира и социализма». Чудесная страна: горы, море, Долина роз, Велико Тырново — красивейшая старая столица страны, а рядом — столица смеха Габрово. Побывал на Шипке, побывал в деревне, откуда был родом Вылко Червенков, самый жестокий коммунистический правитель Болгарии, сталинист. Крестьяне рассказывали, что когда он приезжал к отцу, они вдвоем хорошо поддавали сливовицы, Вылко уезжал, а отец открывал окошко, садился на подоконник, обхватывал голову руками и, раскачиваясь, причитал:

— Бедная моя Болгария, она в руках моего Вылко!

В следующий приезд сын ругал отца. Мол, не посмотрю на то, что ты отец, посажу тебя, если будешь меня позорить.

— Что ты, что ты, не буду — заверял папа. Но только сын уезжал после очередной попойки, отец снова садился у окошка, и вся деревня слышала:

— Бедная моя Болгария..

Народ в этой прекрасной стране гостеприимный, в деревне только братушкой меня и называли. Ну, вот я и подзадержался немного.

Мое пребывание здесь «курировал» Дмитр Станишев, в то время консультант международного отдела ЦК БКП (потом он работал в журнале «Проблемы мира и социализма», затем стал секретарем ЦК, а в последнее время, кстати, его сын Сергей был Премьер-министром Болгарии).

Я как-то уже заволновался даже, что пора бы домой, в Прагу. А Дима, с которым мы очень подружились, уговаривал:

— Ну, чего ты торопишься? Тебе тут плохо?

Я рассказал ему байку о том, как в Грузии поступают с человеком, который слишком засиживается в гостях: хозяин выводит его на крыльцо и показывает на дерево, говоря:

— Видишь, какая хорошая птичка — посидела немного и улетела.

Короче, на другой день Станишев сообщает, что мне взяли билет на поезд на субботу — через Белград до Праги ехать всего ничего, а интересно. Говорю: ну, давай билет. Он притворно возмущается:

— Саша, в Болгарии так не делают! Вот посажу я тебя в вагон, мы разопьем бутылочку хорошего вина, тогда и получишь билет

В субботу приезжаем на вокзал около 9 вечера, на билете, который он мне все же показал, написано, что поезд отходит в 21.15. Ходим по платформе, ищем мой состав, а его нигде нет. Туда — сюда — нет и все! Спрашиваем дядю в красной фуражке, где, мол, поезд на Прагу. А он говорит: так вы опаздываете, вон он уже трогается!

Мы бегом к этому составу. Какая уж бутылочка вина! Дима запихивает меня в тронувшийся вагон, а следом чемодан, какие-то сумки, узлы с подарками. Машу рукой на прощанье и иду на свое место.

Вагон по номеру мой, но немного странно, что не мягкий, не купейный, а обычный плацкартный, да еще меж двух полок втиснута третья…

На моем месте аккуратно устраивается некий полноватый мужчина. Говорю, извините, но. Он мне тоже, мол, извините, но… И показывает свой билет с таким же, как у меня, номером места. Иду разбираться к проводнику, но разговор не очень получается: я объясняю ему, в чем проблема, по-русски, а он мне что-то отвечает по-болгарски. Начали помогать пассажиры, но тут он показал три пальца и сказал вполне понятное: «Три лева!» Три лева у меня нашлось, и я уже скоро спал на средней как раз полке.

Утром, проснувшись, глянул в окно, а там уже город какой- то. Говорю, обращаясь к соседям по купе:

— Это не Белград?

— Какой Белград? Это Плоешти!

— Как тут может быть Плоешти, он же в Румынии.

— Ну, вот мы как раз и подъезжаем к Бухаресту!

У меня почти шок. Ничего себе, думаю, вроде и не с перепою я. И что буду делать в незнакомом городе, не зная языка, не имея их денег. (В советское время командировочных в долларах нам не давали, только валюту страны, куда направляли, а рубль или кроны, которые у меня были, здесь всем на фиг не нужны). Но главное — почему я сюда заехал? Поезд же не мог заблудиться, по рельсам только ходит.

Обсуждаем ситуацию с соседом, который оказался румынским писателем и прилично владел русским языком. Он дает мне 10 лей (тогда, примерно, рубль на наши деньги) и говорит, мол, этого хватит доехать до советского посольства на троллейбусе.

На вокзале Бухареста иду для начала к кассе. Спрашиваю по-русски, что, мол, со мной произошло, как я сюда попал, и показываю билет. А кассирша этак стервозно отвечает: не понимаю, дескать, по-русски, говорите на английском, французском, немецком. А я вижу, что прекрасно понимает все. Ну, ладно, отвечаю, буду говорить на немецком, но вам же хуже будет от моего немецкого.

Короче, выяснилось, что билет мне взяли не через Белград, а через Бухарест — с Югославией тогда были сложные валютные отношения. Я должен был сесть на такой же поезд, на каком ехал, только еще вчера утром! Доехать до Бухареста, а в 21.15, как было написано на билете, отправиться отсюда в Прагу. То есть, когда мы с Димой болтались по платформе в Софии в поисках нужного поезда, он как раз и отъезжал от вокзала Бухареста.

— Ваш поезд ушел вчера, и ваш билет теперь не действителен, — заявила кассирша на немецком языке.

На секунду опешив, я возразил:

— Ну, нет! Билет действителен. Не действительна только плацкарта. Я могу купить новую на сегодня!

Оказалось, что ни на сегодня, ни на завтра уже нет мест в нормальном купейном вагоне. Но я не очень и настаивал, потому что купить-то у меня было не на что! Говорю: тогда давайте мне сидячее место на сегодня! Она, в конечном счете, со мной соглашается и называет стоимость сидячего места. Это оказывается, примерно, на 20 бани больше имеющихся у меня 10 лей. Я невозмутимо заявляю, что хочу взять билет только до Будапешта, там, мол, возможно, освободится место в купейном вагоне.

И вот у меня в руках билеты, в сущности, как бы на электричку, да не как бы, а в самом деле это международная электричка, к которой прицеплены два спальных вагона. До Праги мне предстоит ехать на «пятой точке», то есть сидя, 26 часов, и я еще совершенно не представляю, что буду делать в Будапеште. Однако, так или иначе, какой-то минимум я себе обеспечил, чтобы уехать из этого города, а теперь поеду в наше посольство и там посоветуюсь, как все же устроиться покомфортнее.

Спросил кого-то, как ехать до русского посольства. Слова «амбассада» и «советик» поняли легко, а я как-то понял то, что мне ответили. Ведь обычно задать вопрос почти на любом языке — не проблема, а вот понять, что тебе быстренько лопочут в ответ на том же румынском.

На улице дождь, на троллейбусной остановке толпа, которая стоит, мрачно ожидая очередной машины. Как только троллейбус подходит, все скопом кидаются к нему, работая локтями. Никакой тут очереди нет, просто идет одновременная атака на оба входа, и машина трогается с незакрытыми дверями, поскольку уцепившиеся за что-то последними счастливчики еще не втиснулись в массу пассажиров так, чтобы дать дверям закрыться. Отягощенный чемоданом, сумками, узелками, в которых гремят какие-то подарочные гончарные изделия, да еще и с разболевшимся в Болгарии животом, пропускаю три троллейбуса, все больше намокая от льющейся на меня из небесной лейки воды. Толпа, вопреки моим ожиданиям, не редеет, у неё какой-то удивительно стабильный объем, несмотря на то, что кто-то все же уезжает с каждой машиной. Моя голова, изучая закономерности атак этой толпы на троллейбусы, начинает мыслить стратегически. Вот стоит группа студентов — эта дружная команда яростно кинется к следующей машине и ворвется в нее. Я тихонько протискиваюсь вперед, чтобы оказаться перед этой группой. С приближением троллейбуса выдвигаю перед своим животом чемодан, и с этим тараном почти в одно мгновение меня вносят в вагон, я вонзаюсь в месиво пассажиров, уже находящихся внутри троллейбуса. Кто-то ругается, похоже, на меня из-за жесткой консистенции чемодана, да и подарочных гончарных изделий, оказавшихся необычайно прочными, но я ведь румынский-то не понимаю и делаю вид, что ко мне это не имеет никакого отношения.

Посольство. Проходная. Предъявляю вахтеру паспорт. Вахтер говорит, что не может меня впустить даже во двор, должен согласовать это с дежурным чиновником. Вскоре мне представляется третий секретарь посольства и поражает меня таким сообщением: сегодня воскресенье, никого, кроме него, дежурного, в посольстве нет, посол вообще в отъезде, и он, дежурный, не имеет права впустить меня в здание. Я ору на него: вы все с ума посходили?! Я гражданин Советского Союза, с паспортом, серпастым и молоткастым, не могу попасть на территорию своей страны? Я, промокший до нитки, не могу у вас тут обсушиться и обогреться? Мне что — обращаться к румынским властям, чтобы дали возможность где-то приткнуться, да и накормили заодно за свой счет?

Робкий третий секретарь смущенно предлагает:

— Давайте я отведу вас к себе домой, у меня там сегодня никого нет.

Дома он открыл холодильник, широким жестом приглашая пользоваться любыми продуктами, и отправился опять на дежурство. Я как-то там сменил промокшую одежду, сделал себе яичницу, включил телевизор — сижу. На экране — Бухарест, симпатичный, между прочим, город. Сами румыны любят называть его маленьким Парижем, дескать, во многом похож на большой оригинал. Мысль: что же это я, как дурак, так и просижу до вечера в Бухаресте, изучая его по телевизору?

Звоню на работу хозяину квартиры, спрашиваю, кто из корреспондентов центральных газет — «Правды» или «Известий» сейчас на месте, и как ему позвонить. Оказалось — только правдист Слава Петухов дома. Мы с ним не знакомы, но фамилии-то друг друга знаем! Короче, через пять минут слышу в телефонной трубке веселый голос:

— Старик, привет! Выходи на улицу, тебя моя машина ждет, а я тут пока чего-нибудь приготовлю.

Уже максимум через полчаса я был не только сыт, но и пьян, нос в табаке, а потом катался вместе с коллегой по Бухаресту, рассматривая его вживую. Слава уговаривает меня:

— Чего ты в Прагу торопишься? Поживи у меня денька три! Купим тебе нормальный билет в купе.

Отвечаю, что в редакции и дома, наверное, уже волнуются: из Софии выехал (Дима же позвонил, конечно), а в Прагу не приехал. (Так оно и было, встречали на вокзале каждый поезд, приходящий из Белграда и Бухареста, три ночи!) Слава возразил мне: мол, какая проблема — сейчас вернемся домой и позвоним в Прагу. Вернулись, позвонили, нам ответили, что эта линия сейчас не работает, какая-то «поруха». Тогда уже мне в голову мысль пришла: позвоним в Москву правдинским или известинским стенографисткам, они запишут нас и передадут сообщение в Прагу. Звоним в Москву. Оказывается, эта линия тоже не работает. Редкое невезение!

Тогда уже я окончательно решил, что поеду все же сегодня, на «пятой точке», но сегодня.

Дорога была во многих отношениях примечательная. Во-первых, соседи по купе, румыны, группа молодых сравнительно ребят, установив, что я русский, тут же начали атаковать меня по всем направлениям. Прямо скажем, очень недоброжелательно, даже злобно.

— У меня отец под Сталинградом погиб, там и похоронен, — сразу сказал один тоном прокурора-обвинителя, который, к тому же, только что дома поссорился с женой. Я, конечно, ответил:

— А зачем он туда пришел? Что он там делал?

В таком духе шел весь разговор, хотя не все понимали по-русски. Беседу направлял один, знающий русский, и самый злой.

Второй моей бедой были контролеры. Они шли буквально через каждую пару часов. Ну, у всех пассажиров, как и положено в местных поездах, были картонные такие билетики, контролер прокалывал их компостером. И вдруг натыкался на мои две большие бумаги, на которых что-то написано на непонятных ему языках. Долго вертел в руках, спрашивал меня что-то, но я только разводил руками — по-румынски же спрашивали. Потом он в сердцах дырявил компостером мои бумаги, и они из-за обилия контролеров все больше становились похожими на дуршлаг.

Перед границей с Венгрией пришел самый ненормальный контролер. Повертев перед носом мои дырявые бумажки, сказал, как это он выразил уже не помню, что билет недействителен. И тычет пальцем в написанное на нем: Прага-София. Я ему тоже тычу пальцем в напечатанное ниже: и обратно. (В Праге мне, конечно, билет покупали, а болгары только компостировали) Скандалим, я на русском, он на румынском, раздражение растет, а к пониманию — ни шагу. Подходят уже пограничники:

— У вас непорядок с билетом?

Отлично говорят по-русски, прошу их объяснить этому идиоту, что в билете написано «и обратно», но они отвечают, что это не их дело. Проверили паспорт и говорят, что если у контролера будут претензии, они снимут меня с поезда!

А контролер вдруг кладет мой билет в свой карман и выходит из вагона. Я понимаю, что дело совсем худо. Догоняю его, когда он уже оказался на нижней ступеньке, хватаю за ворот и втаскиваю обратно. Резко толкаю к двери перехода из вагона в вагон, прижимаю к этой двери и держу, тем более, что там такие удобные проволоки, защищающие стекло, и держаться за них удобно. А он на голову или полторы выше меня! Как втащил, сам не пойму. Ну, держу и не знаю, что дальше делать. Бить и лезть к нему в карман, чувствую, как-то не этично. Просто матерюсь. В отчаянии оглядываюсь и вижу, что поодаль стоит чернявенький парень и явно прислушивается к нашей интеллигентной беседе. Значит, понимает. Резко тычу в его сторону пальцем и ору:

— Ты! Иди сюда!

Он скромно подходит. Говорю:

— Ты понимаешь по-русски, — этак утвердительно, а не вопросом. Он соглашается:

— Мало.

— Хватит, чтобы объяснить этой балде, что у меня в билете написано. Возьми у него билет.

Тут уже они беседуют между собой. Контролер отдал-таки билет парню. А я его за это отпустил. Беседуют. Потом контролер вдруг, что-то буркнув, смачно плюнул и выскочил из вагона. Я уже не держал его, потому что билет остался у парня, и он мне его уже протягивал.

Парень оказался венгром из тех, что живут небольшими анклавами в Румынии, в приграничье. Спрашиваю, что это, мол, контролер вдруг согласился расстаться с билетом и почему плюнул. Оказывается, он спросил, кто я, и венгр объяснил, что русский. Вот потому и плюнул, но билет отдал. Так вот иногда сильно действует на человека то, что ты правильно представился или тебя представили.

Границу я переезжал в полном одиночестве, единственный в вагоне — все румыны вышли. Зато сразу после границы, на первой же станции, в вагон ввалились венгры. И к нам прицепили вагон-ресторан. Я отправился туда и, отстояв огромную очередь, во-первых, пообедал, во-вторых, заметив, что официант принимает разную валюту, поменял часть своих крон на венгерские форинты. Вот теперь я мог купить плацкарту до Праги.

Когда готовился выйти из вагона в Будапеште, любезные венгерские соседи предупредили, что по радио было объявление: поезд опаздывает, стоянка его будет сокращена.

Огромный (или так показалось?) будапештский вокзал. Опять пытаюсь объясняться по-немецки, но скоро убеждаюсь: большинство венгров тоже не очень усердствовали в изучении этого языка. Кое-как объясняясь, в основном на пальцах, узнаю, что мне надо идти на второй этаж к кассам с такими-то номерами. Иду и обнаруживаю там огромную толпу. Не очередь, а именно толпу. Здесь, как на румынской троллейбусной остановке, идет неупорядоченная борьба за место поближе к окошечку. У меня нет выбора способа действий. Что бы я ни говорил этим людям на своем ломанном немецком, они ничего не поймут, не захотят понять. И я начинаю просто работать локтями, что-то бормоча на ходу для приличия, по-моему, на хинди или суахили, точно не скажу. Через десяток минут, прилично помятый, просовываю голову в окошечко и по-русски кричу кассирше, что у меня поезд сейчас уйдет вместе с моим чемоданом, плащом и гончарными изделиями. Видимо, последнее ее впечатлило, и она вполне прилично имитируя русский язык, донесла до моего сознания, что ничем помочь мне не может, потому что получить билет я могу только в кассе на первом этаже (она показала один палец) в кассе номер пять (выставила всю пятерню). Мне пришлось снова работать локтями, двигаясь в обратном направлении, потому как всей этой толпе нужно было почему-то двигаться мне навстречу.

Мчусь на первый этаж, нахожу кассу, у которой стоит только один человек, но я уже по инерции отодвигаю его локтем в сторону и говорю тоже по инерции entschuldigen Sie, bitte! А он вдруг радостно отвечает: bitte, bitte! И даже отодвигается от окошечка еще дальше. Оказалось, немец. Объяснили уже вместе кассирше, что у меня стоит под парами поезд, и мне нужен билет, собственно, плацкарта, до Праги. Кассирша тяжело вздохнула почему-то и начала медленно менять циферки на печатке или как там называется штука, которой ставят на билете все нужные данные. Дергаюсь, верчусь на месте, пытаюсь что-то еще ей сказать. Но она как лед.

Выскочив уже с билетом из вокзала, вдруг на уровне подсознания чувствую, что двигаться обратно к поезду нужно кратчайшим путем. Ну, просто кожей ощущаю, что поезд сейчас тронется. А схема вокзальной территории такая: представьте букву П, в верхнюю планку которой изнутри упираются все поезда и платформы около них. Я посредине левой ножки этого П. Нормально мне нужно пройти вдоль нее до верхней планки, повернуть направо и двигаться уже вдоль этой верхней планки до середины ее, примерно, где начинается платформа моего поезда. Снова повернув направо, идти как бы назад вдоль самого поезда до своего вагона. Путь изрядный, только в таком вот напечатанном виде буква П маленькая, а в реальности большущая. И я кидаюсь кратчайшим путем прямо со своей срединной точки поперек этой буквы. Где-то преодолеваю барьеры поездов, открывая двери вагонов и проскальзывая сквозь них, где-то лезу под вагоны — так пересек минимум пяток поездов и выскочил на свою платформу.

Как раз в этот момент поезд тронулся. Мне пришлось догонять свой вагон бегом. Обняв сначала в купе свой родной плащ, чемодан и гончарные изделия, шлепнулся на свое насиженное место. До Праги оставалось, примерно, полдня и половина ночи.

В 3 часа ночи на Центральном вокзале Праги меня, наконец, встретили наш официальный встречающий, чех, и жена Мая. Они вместе проводили здесь уже четвертую ночь.

Вызов в пространство

Постепенно мы начинали сознавать, что делаем по отношению к крестьянам не очень-то доброе дело. Начинали, в частности, понимать и то, что подгонять их с севом — значит вредить урожаю: ранний сев значительно его снижал. С этим и был связан эпизод, о котором хочу рассказать.

К тому времени, в 1958 году, я уже стал собкором «Известий» на Алтае. Крайком партии наметил сроки сева, как это было тогда принято, — с резервом, конечно, с учетом, что они не будут выполнены, и все-таки, надо сказать, довольно реалистичные. Но из Москвы приехал Председатель Совета Министров РСФСР Полянский. Он собрал партийный актив, устроил накачку, как это тоже было принято, и на этом активе решили, как говорилось, «взяли обязательство», что сев будет завершен много раньше, к 15, помнится, мая. Узнав об этом, я пошел к секретарю крайкома партии Пысину — задать ему вопрос, почему так поступили. Тогда я уже располагал чуть ли не столетними данными, говорившими о вреде чрезмерно раннего сева на Алтае. А установленный на активе срок предопределял начало сева в апреле, то есть заведомо предполагал зряшную трату семян, горючего, людского труда.

Однако мой визит не удался, сказали, что секретаря нет на месте. Приходил еще раз, звонил, но его неизменно не оказывалось в кабинете, и никто не хотел сказать, когда он появится. Тогда я позвонил в редакцию «Известий», заведующему сельхозотделом Петру Алексеевичу Анчихорову, и рассказал все. Петр Алексеевич возмутился, шумел, что я не должен этого так оставить, надо написать записку, которую он перешлет в Президиум ЦК КПСС. Мне тоже казалось естественным его возмущение, мы так вот вместе повозмущались, настроились, завели друг друга, и я сел писать «кляузу». Она была передана стенографистке по телефону и таки, действительно, как я узнал впоследствии, направлена в ЦК КПСС и даже размножена для секретарей ЦК. Во всяком случае, получили ее несколько человек. А я сразу после этого уехал в командировку в какой-то район.

Вот там, в районе, меня и разыскал по телефону председатель крайисполкома Шевченко. Он сказал, что из Москвы звонил Полянский. Сегодня вечером, в 21 час я должен быть в кабинете председателя, чтобы поговорить с Полянским по спецсвязи.

Что-то подсказало мне — было такое даже толком не осознанное ощущение — что не нужно поспешно реагировать на этот звонок и мчаться на переговоры. Я ответил Шевченко, что выполняю задание редакции и смогу быть в Барнауле только завтра вечером. Тот был шокирован моим ответом, он даже осторожно заметил, что, видимо, не очень прилично отказывать в разговоре премьер-министру республики, кандидату в члены Президиума ЦК КПСС (так к тому времени окрестили Политбюро). Но особенно-то читать мне мораль ему было неудобно, потому что в то время, прямо скажем, хотя это было еще до Аджубея, «Известия», да и «Правда», все центральные газеты, их корреспонденты пользовались, конечно, несравнимо большим авторитетом, влиянием, весом, чем в последующие, например, брежневские времена. Их, скажем попросту, побаивались.

Звонок был для меня неожиданностью, предложение Полянского тоже, но как-то моментально возникло и сработало ощущение, что уж коль повел себя нахально, написав критическую записку о таком высоком начальнике, то надо так же вести себя и дальше. Конечно, эти сутки с лишним я раздумывал, что же преподнесет мне «Митька» — так звали Дмитрия Степановича Полянского многие партийные работники на Алтае. Расскажу уж, почему.

В этом не было никакого неуважения — чистая случайность. Полянский был депутатом Верховного Совета СССР, и выдвигали его у нас в Павловском районе. Ведь все «члены» были тогда «раскассированы» по разным регионам страны в качестве кандидатов в депутаты верховного законодательного органа власти. Секретарь райкома партии Иван Маркович Швец встречал его во время редких визитов к избирателям, ездил с ним, провожал. У них были неплохие, я бы сказал, отношения. А у Швеца был кот Митька, и вот как-то у легкого на остроту Ивана Марковича вырвалось: «Митьку сегодня встречаю». Потом эта шутка уже обосновывалась даже — что-то там насчет тонкого нюха. Так вот и стали меж собой секретари называть начальство Митькой — не в обиду, но пристало.

Швец был из тех секретарей, с которыми я дружил. Павловск недалеко от Барнаула и связан с ним асфальтовым шоссе, единственным тогда, кажется, в крае, кроме Чуйского тракта. Я часто бывал в Павловске, через него лежал путь во многие другие районы, а с Иваном Марковичем лишний раз поговорить — одно удовольствие: наблюдательный и нестандартно мыслящий человек. Наши отношения сложились так, что мы были совершенно откровенны друг с другом. А началось это со случая, тоже кое-что говорящего о том времени.

Однажды, еще в начале знакомства, засиделись у него на работе, и Иван Маркович предложил пройти в свою «бытовку» — комнату отдыха за кабинетом, мол, по чашечке чая сообразим. И добавляет: покажу, мол, нечто интересное.

Прошли в соседнюю комнату — бытовка как бытовка, хотя таких в то время было немного, только в новых райкомовских зданиях. Диванчик там для отдыха, кресла со столиком, шкафчик, из которого тут же была извлечена бутылочка коньяку с красивыми рюмочками.

— Видел ты где-нибудь еще такое? — спрашивает секретарь.

— Уютная, — говорю, — хорошая комнатушка, — сам же не понимаю, чем он таким особенно гордится. Он догадался, что не понимаю:

— И у других ты то же самое на стенке видел? — показывает рукой.

Тогда до меня «дошло». Там, где обычно висел, как и в кабинете, портрет Генерального (Первого) секретаря партии или, по крайней мере, какой-то «политический пейзаж» — Кремль, Мавзолей, Красная площадь — у Швеца красовалась рябина, написанная маслом на холсте.

— Не всем это показываю, — заметил секретарь. Да, это было партийным святотатством — пейзажик, аполитичное произведение искусства там, где положено быть идейно выдержанной агитации. Приятельница, о которой я уже упоминал, по поводу этого эпизода заметила, что он не очень ее впечатлил: вот если бы, говорит, он свою рябину в кабинете повесил!.. Боже мой, до чего же это много — семь лет! Ей уже трудно понять, что такого — повесить в кабинете на месте традиционного портрета картину — не могло быть! Ни одному секретарю райкома партии это не могло прийти в голову. Не могло и все тут! По-моему, кстати, и теперь едва ли у какого губернатора висит в кабинете что-то вроде той рябины, а не портрет президента.

Вот и объясни теперь, какой вызов я бросил тогда Полянскому. Не понимал, чем это грозило? Понимал, но слишком велика была вбитая в голову еще в школе и в университете вера: если действуешь по справедливости, если ты прав, если хорошо аргументируешь свои позиции, то непременно выиграешь. И верили ведь в это, я верил, по крайней мере, несмотря на то, что жизнь сто раз уже продемонстрировала совсем иное! В этом, бесспорно, заключалась трагедия нашего, да и многих еще поколений: учили нас одному, а поступали с нами совсем по-другому, по другим законам. И те же школьные учителя, конечно же, часто понимали, что есть это расхождение — между тем, чему нас учат, и тем, с чем мы столкнемся в жизни, — но едва ли могли сказать, точнее, совсем не могли об этом сказать. И только в редких случаях, например, наша учительница истории и классный руководитель с восьмого по десятый Мария Ивановна говаривала мне:

— Ну, Волков, ты либо будешь великим человеком, либо сядешь.

Конечно, говорила она это с глазу на глаз, говорила тогда, когда я вел себя не в соответствии с теми реальными нормами жизни, о которых она имела лучшее представление, чем я. Короче, когда я писал это письмо о Полянском, то не боялся, ибо верил, что поступаю не просто правильно и, скажем, честно, порядочно, но так, как единственно возможно.

Это чувство складывалось еще и потому, что у нас, у алтайских газетчиков, было чрезвычайно высокое представление о миссии газеты, ее общественной роли, о долге журналиста. Даже, может быть, чуть высокомерное. Мы чувствовали себя, как сказали бы позже, макрекерами, «чистильщиками», которые борются со всяческим злом, борются за справедливость, во имя чистоты системы, ее соответствия идеалам социализма. В «Алтайской правде» в то время остро критиковали и членов крайкома партии, и орденоносных зачастую секретарей райкомов, чего уже довольно скоро не стало. Такого рода критика исчезла из газет во времена Леонида Ильича, а, может быть, даже немного раньше. Как раз в ту пору, когда все отчетливее вырисовывалось коллективное господство «нового класса», сменившее культ личности.

Короче говоря, я поступил совершенно нормально с собственной идеалистической точки зрения, или, скажем проще, с точки зрения политической недоразвитости. Но все-таки в этом был вызов, как понимаю сейчас, — не столько конкретному лицу, сколько кому-то или чему-то неопределенному, возможно, даже системе: потребность в таком вызове нами уже ощущалась, но ясности цели не было. И это был вызов верующего — в систему, ее справедливость, даже в тех людей, которым адресовалась критика. В каком-то смысле это был всё-таки вызов в пространство…

Только уже много позже я понял такие простые вещи, что за тем ведь и посылали на Алтай Полянского, чтобы надавил на партийный актив, построжился, устроил разносы, заставил сеять быстрее. На том все держалось, на том они, эти люди, держались, на том и дело даже держалось до какой-то поры.

В приемную председателя крайисполкома Шевченко я приехал немного раньше срока, минут за пятнадцать до девяти, и сразу же раздался телефонный звонок.

— Нет, Сергей Васильевич еще не пришел, — сказала в трубку его секретарша, — сейчас он будет, Дмитрий Степанович, буквально сейчас будет… Волков? — переспросила она подчеркнуто. Я мотнул головой, мол, нет меня, потому что хотел сначала поговорить с Шевченко, лучше понять обстановку.

— Нет, и его нет, — сказала секретарша. И я понял, что Дмитрий Степанович здорово заведен, коль проявляет такое нетерпение и звонит даже ранее намеченного срока.

Скоро пришел Шевченко и сам заказал Москву. Помощник Полянского ответил, что Дмитрий Степанович занят. Шевченко назвал себя. У них были добрые, почти дружеские отношения, но помощник снова ответил, что Дмитрий Степанович не может сейчас разговаривать. Тогда Шевченко сослался на то, что Полянский хотел поговорить с корреспондентом «Известий», и помощник тут же ответил: «Сейчас соединю». И я снова подумал, что крепко задет мой высокопоставленный оппонент. Но, странное дело: взяв трубку, ждал чуть ли не благодарности за то, что обратил внимание на важную проблему — настолько сильна была идиотская вера в справедливость и саму высшую власть.

Первые минуты разговора представляются мне сегодня, хоть уж и не помню деталей, лавиной ругани, которая обрушилась на меня. Первая фраза, впрочем, запомнилась:

— Вы ни черта не понимаете в сельском хозяйстве, вы всё переврали…

Дальше не помню, но это была грубая силовая атака. Меня обвиняли во всех смертных грехах: лезу не в свое дело, чуть ли не собираюсь сорвать сев, исказил все факты. Я не мог вставить хотя бы слово до тех пор, пока Полянский немножко не выдохся. И тогда я спросил:

— А что, Дмитрий Степанович, это так и будет ваш монолог или все-таки возможен диалог?

— А что ты можешь сказать? — резко возразил он, перейдя на «ты», и снова что-то на меня посыпалось. Но все же он остановился, и я воспользовался этим:

— Вот вы упрекнули меня, что я все переврал, в частности, назвал совещание, которое вы созвали, заседанием бюро крайкома, тогда как это был актив. Вы считаете это принципиальным?

Не помню уж, как он ответил, но других-то фактов, которые я «переврал», он и вообще не привел. На этом моменте был в его монологе какой-то акцент, выходивший даже на некоторое обобщение: мол, корреспонденту искажение фактов непростительно. Это и теперь обычный прием в обращении с газетчиками: когда хотят увернуться от критики, возражают не по существу, не по основной мысли, а уцепившись за какую-нибудь детальку, которая «искажает действительность». И все очень пекутся о журналистской нравственности.

— А я, Дмитрий Степанович, считаю принципиальным другое, — возразил я, — то, что вы допустили грубое нарушение норм партийной демократии. Будь это бюро крайкома или партийный актив, ни тот, ни другой не имели права отменять решение пленума крайкома партии о сроках завершения сева, принятое несколькими днями раньше.

Эту фразу, этот контрудар я не заготавливал, просто он родился как-то спонтанно, наверное, как раз потому, что мой собеседник сделал нажим на этом моменте, а вместе с тем с формальной партийной точки зрения тут был действительно «криминал»: актив отменил решение вышестоящего органа. Сейчас все это кажется смешным: крайком партии решает, когда начинать и когда заканчивать сев! Бред собачий! Только тогда вся экономика управлялась такими жесткими партийными вожжами. Впрочем, всмотритесь в сегодняшние порядки и обнаружите еще очень многое и многое из пережитков тех времен. Но главное — я понимал, что обстоятельными аргументами, цифрами, фактами в таком разговоре оперировать бесполезно…

С минуту трубка молчала. Я ждал, уже чувствуя, что удар, похоже, пришелся под дых, но еще не зная возможной реакции. Она могла быть жесткой и злой. Но вдруг произошел какой-то поворот.

— Это они неправильно сделали, — сказал Дмитрий Степанович, — Я не имел об этом представления.

Нет, он не оправдывался, но говорил совершенно иным тоном, как бы уже размышляя вместе со мной о происшедшем, а может быть, и обвиняя тех, кто его подвел, — местное руководство, секретаря крайкома партии. Возможно, это был самый легкий способ снять проблему, свалить на других вину за то, что произошло, потому что он уже понял: корреспондент отнюдь не склонен отступать, а, напротив, готов идти до конца, настаивать, — такое ведь может быть «чирьевато последствиями». Он продолжал что-то говорить. Но мне тоже удалось вставить слово — объяснить свою позицию, обосновать причину того, почему написал записку, рассказать и о многолетних данных, которыми располагаю. Рассказал и о том, что заходил к Пысину, но не был принят. Полянский вдруг, перейдя снова на «ты», но как-то уже по-другому, это было уже доверительное такое «ты», сказал:

— Ну, ты с ними не ругайся, они, в общем-то, неплохие ребята. Сам понимаешь, что им все-таки трудно там с севом. Постарайся найти с ними контакт.

И еще хорошо помню последнюю фразу, потому что она была прямо противоположна первой.

— А ты, оказывается, в сельском хозяйстве разбираешься.

На другой день в девять утра меня пригласил Пысин. Вошел в его кабинет и сразу увидел, что он буквально взъярен. Первый секретарь был крупный мужик, лицо тоже крупное, с монголоидными чертами и оттенком кожи, с тяжелыми набухшими веками, нависающими над глазами, от чего в гневе был впечатляющ. Начал он грубо:

— Ты что там расписался! Вот мне сегодня звонил Аристов, говорит: что у тебя там за корреспондент, который пишет нам какую-то ерунду, неужели ты не можешь прижать его как следует! (Аристов был членом Президиума ЦК КПСС, секретарем ЦК-А.В.)

Я встал и пошел к двери.

— Куда ты?

Я ответил, что не намерен выслушивать какие-то нотации. Что секретарю крайкома партии, даже если он заручился поддержкой члена Президиума ЦК, не пристало разговаривать с корреспондентом «Известий» в таком тоне.

Он уже спокойнее предложил все-таки вернуться, присесть и продолжал говорить, но все о том же — что я не понимаю, во что лезу, не понимаю, как важно вовремя посеять. И все больше распалялся, распалялся, а я снова вставал и уходил. Он опять меня мягко возвращал, но, наконец, окончательно не выдержал — сорвался на крик.

— Расписался! Я вот пошлю тебя на хлебозаготовки уполномоченным, и ты узнаешь, почем фунт лиха! Завалишь все, и мы тогда вышвырнем тебя из партии…

Да, тогда и не нужно было большего наказания журналисту: исключили из партии — значит, больше не работать ему в печати, в провинции-то особенно. Надо заметить, что мы, корреспонденты центральных газет, состояли на партийном учете не в московских, а в местных организациях, то есть в этом смысле были подчинены местным райкомам, горкомам, крайкомам партии. Там, в области или крае, не только в газету — и в другое место не устроишься без милостивого разрешения обкома или крайкома КПСС. Не в провинции — в Москве и не в то время, а уже много позже Лен Карпинский, приемный сын известного революционера, друга самого Ленина, при всех его огромных связях, не сумел после исключения из КПСС получить большего, чем скромную музейную работу с более чем скромной оплатой.

Мне после выпада секретаря уже не оставалось ничего, кроме как тоже дерзить:

— Не выйдет у вас ничего, Константин Георгиевич. Прежде чем куда-то послать меня, вам придется согласовать ваше намерение с моей редакцией, а это не получится. И это, во-первых. А во-вторых, я постараюсь довести до сведения вышестоящих органов, как вы общаетесь с людьми. Теперь я представляю, что было бы, скажем, с рядовым агрономом, если бы он написал нечто подобное даже вам, а не в цека. Вы бы его просто смяли, уничтожили. А со мной не выйдет!

Господи, до чего же все было наивно! Но для секретаря — неожиданно, непривычно. Сквозь желтизну его кожи проступили красные и белые пятна, по-моему, все вместе, и он опять стал что-то кричать, а я резко остановил его и произнес уже целую тираду, одним духом, даже без запятых:

— Вы кричите на меня потому, что вам стыдно. Ведь ситуация-то ясна, она как на ладошке. Вы прекрасно понимаете, что написал я все правильно, что край понесет огромный ущерб от преждевременного сева. Вы хоть и зоотехник, все же кандидат наук, вы уже столько лет работаете в этом крае, и данные, которыми я располагаю, известны вам лучше, чем мне. Вы и то знаете, что никто никакие сроки все равно не выполнит. Но вы не решились сказать все, что думаете, Полянскому, когда он собрал вас, вы побоялись возразить! А мальчишка вот, с вашей точки зрения, корреспондент возразил, написал, и вы хотите ему отомстить не за то даже, что он вас подвел, не так уж и подвел, прямо скажем, вас там лучше понимают, чем меня, и сочувствуют вам, а не мне, но вы кричите потому, что вас как бы «уязвили», вам, да и другим, показали эту вашу слабость… Вот ещё и «корреспондента прижать» не можете…

Выпалил все это и ещё что-то, теперь уже и не помню — что, и тут мне стало его как бы немного жаль, потому что ведь он явно не знал о нашем вчерашнем разговоре с Полянским. Я решил дать ему понять, в чем дело. И очень уж некстати, или, наоборот, кстати, в кабинет в этот момент вошел Шевченко. Вошел и, видя, как мы распалены, не решаясь перебить, молча сел рядом. А я в это время продолжал:

— Вы еще к тому же защищаете честь мундира. Но люди с погонами, на которых звезды покрупнее ваших, нашли мужество признать ошибку…

Он взглянул уже настороженно — в чем дело? Хотя и не задал этот вопрос.

— Вот Сергей Васильевич Шевченко, — продолжал я, — был вчера свидетелем нашего разговора с Дмитрием Степановичем Полянским по телефону, и когда мы все как следует выяснили, Дмитрий Степанович признал, что актив поступил некорректно, отменив решение пленума. Он, правда, сказал, что вы его не информировали об этом решении. И прямо заявил, что вы поступили неправильно. В то же время он как бы, — сфантазировал уже я немножко, — и свою ошибку счел возможным признать.

Тяжелый взгляд секретаря медленно обратился на Шевченко, а веки опустились на глаза еще ниже. Он тихо спросил:

— Это правда? Ты знал?

Кажется, Пысин почти ничего и не говорил, но смотрел на соратника так яростно, что было ясно: когда я уйду, из полного Шевченки получится хорошая отбивная котлета — не предупредил вовремя! Так подставил!

Со мной же Пысин заговорил совсем другим тоном.