Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Мо Хайдер

Токио

© Mo Hayder, 2004
Пролог

Нанкин, Китай: 21 декабря 1937

Тем, кто яростно сражается с суевериями, скажу лишь одно: почему? Почему в своей гордыне и тщеславии пренебрегаете многолетней традицией? И когда крестьянин говорит вам, что тысячи лет назад разверзлись небеса, что гневные боги обрушили великие горы Китая, после чего в стране наступил хаос, почему не верите ему? Вы что же, считаете себя намного умнее его? И умнее всех предшествующих поколений?

А я вот верю. Теперь, наконец верю. Я дрожу, когда пишу эти строки, но это так. Я верю в то, что говорят суеверия. А почему? Да потому, что ничем другим не объяснить причуды нашего мира. Не существует другого способа, который помог бы разобраться в свалившихся на нас несчастьях. Вот потому и обращаюсь к фольклору за утешением. Я верю крестьянину, когда тот говорит, что из-за гнева богов земля повалилась к востоку. Да, я верю его рассказам о том, что все – река, грязь, города в конце концов упадет в море. Нанкин – тоже. Однажды Нанкин тоже скатится в море. Вероятно, катиться туда он будет медленнее других, потому что он уже не похож на другие города. Последние дни изменили его до неузнаваемости, и, когда он начнет валиться, движение это будет медленным, ибо Нанкин привязан к земле своими непохороненными горожанами, и их души станут удерживать город на побережье.

Возможно, я нахожусь в привилегированном положении, потому что вижу город таким, каков он есть в настоящий момент. Из крошечного окошка сквозь решетку вижу то, что японцы оставили от Нанкина: черные от сажи дома, опустевшие улицы, горы трупов в каналах и реках. Опускаю глаза, вижу свои дрожащие руки и удивляюсь, как остался в живых. Кровь высохла. Если потру ладонь о ладонь, на бумагу упадут чешуйки, чернее, чем слова, которые пишу. Дело в том, что тушь водянистая: прежняя, изготовленная из сосновой сажи[1], закончилась, а сейчас у меня нет ни сил, ни смелости, чтобы выйти из дома и раздобыть новых чернил.

Если бы я отложил перо, прислонился к холодной стене и, приняв неудобную позу, уткнулся носом в ставни, то увидел бы крыши, а над ними – покрытую снегом вершину Пурпурной горы. Однако я этого не делаю. Никогда больше не стану смотреть на эту гору. Напишу обо всем в дневник и постараюсь не напоминать себе о том, как был на ее склонах, жалкий и оборванный. Из последних сил бежал я за японским солдатом по замерзшим ручьям и сугробам, выслеживал его, словно волка…

Через два часа я его догнал. Мы были в маленькой роще, возле входа в мавзолей[2]. Он стоял рядом, повернувшись спиной к дереву. Тающий снег падал с ветвей ему на плечи. Голова его была слегка повернута, он вглядывался в лес: горные склоны по-прежнему опасны. На плече его болталась кинокамера.

Я шел за ним так долго, что весь исцарапался и стал хромать, холодный воздух саднил легкие. Я медленно приблизился. Сейчас не пойму, как смог держать свои нервы в узде, ведь я весь дрожал. Он услышал шаги, круто обернулся и инстинктивно согнулся. Я не отличаюсь сильным сложением, к тому же на целую голову ниже его, поэтому, увидев меня, он слегка успокоился и медленно распрямился. Я шагнул к нему. Теперь нас разделяло несколько футов, и он, должно быть, заметил слезы на моем лице.

– Думаю, для тебя это ничего не значит, – сказал он сочувственно, – но хочу, чтобы ты знал: мне очень жаль. Прошу прощения. Ты понимаешь по-японски?

– Да.

Он вздохнул и потер лоб рукой в перчатке из потрескавшейся свиной кожи.

– Я этого не хотел. Никогда не хотел. Прошу, поверь. – Он поднял руку и указал в сторону храма Лингу. – Верно то, что Ему это нравилось. Ему всегда это нравилось. А мне – нет. Я смотрю на них. Снимаю на пленку то, что они делают, но удовольствия от этого не получаю. Пожалуйста, поверь мне. Я не получаю удовольствия.

Я отер лицо рукавом, убрал слезы. Шагнул вперед и положил ему на плечо дрожащую руку. Он не отшатнулся. Стоял и озадаченно вглядывался в мое лицо. Страха в его глазах я не заметил: должно быть, он решил, что я – безобидный горожанин. Он понятия не имел о зажатом в моей руке маленьком фруктовом ноже.

– Отдай камеру, – сказал я.

– Не могу. Не думай, что фильмы я снимаю ради развлечения солдат. У меня более высокие цели.

– Отдай камеру.

Он покачал головой.

– Ни за что.

После этих слов мне показалось, что мир вокруг нас стал медленно рушиться. Где-то внизу, на отдаленных склонах, японская артиллерия вела мощный обстрел, японцы гнались за отрядами националистов, окружали их, заставляя вернуться в город, но здесь, наверху, слышно было лишь биение наших сердец да треск сосулек, падавших с деревьев на землю.

– Говорю еще раз: отдай камеру.

– Я тоже повторяю: ни за что.

Я открыл рот, подался вперед и заорал прямо в его лицо. Крик этот накапливался во мне все то время, что я гонялся за ним по снегу, и теперь я завопил, словно раненый зверь. Я прыгнул и вонзил в него свой маленький нож. Он проник в его форму цвета хаки, прошел сквозь заветный пояс сеннинбари[3]. Солдат не произнес ни звука. Лицо его исказилось, голова дернулась так быстро, что армейская фуражка свалилась. Мы оба сделали шаг назад и в удивлении смотрели на то, что я сделал. На снег пролились потоки крови. Через отверстие в форме видно было, что живот его раскрылся, словно перезрелый фрукт. Солдат озадаченно смотрел на него. Потом ощутил боль, бросил винтовку и схватился за живот, пытаясь запихать внутренности обратно.

– Что ты наделал? – сказал он.

Я пошатнулся и попятился, уронил нож в снег, словно слепой, нашарил дерево и прислонился к стволу. Солдат, качаясь, двинулся в лес. Одной рукой он держался за живот, в другой по-прежнему держал камеру. Шел он, как пьяный, но голову тем не менее держал высоко, с достоинством, словно место, в которое он направлялся, было особенным. Казалось, где-то там, за деревьями, его ожидал лучший, безопасный мир. Барахтаясь в снегу, я спешил за ним, дышал быстро и горячо. Миновав около десяти ярдов, солдат споткнулся, почти потерял равновесие и выкрикнул какое-то японское женское имя – то ли матери, то ли жены. Поднял руку, и от этого движения разверстые внутренности, должно быть, сдвинулись – из раны выскользнуло что-то темное и длинное, шлепнулось в снег. Он наступил на это, попытался устоять на ногах, но из-за сильной слабости, шатаясь, пошел по кругу. За ним тянулась длинная красная лента. Мне показалось, что это не смерть, а рождение.

– Отдай ее мне. Отдай камеру.

Ответить он не мог. Солдат потерял способность соображать, он больше не понимал, что происходит. Упал на колени и завалился на бок. Через секунду я был возле него. Губы солдата посинели, и зубы окрасила кровь.

– Нет, – прошептал он, когда я отодрал его пальцы от камеры. Он уже ничего не видел, но чувствовал, где я. Ощупал мое лицо. – Не бери ее. Если ты ее заберешь, то кто скажет миру?

Если ты ее заберешь, то кто скажет миру?

Эти слова остались со мной. Они останутся со мной до конца моих дней. Кто скажет! Я долго смотрю на небо над домом, на черный дым, поднимающийся к луне. Кто скажет? Ответ один: никто. Никто не скажет. Все кончено. Это – последняя запись в моем дневнике. Я больше ничего не напишу. Остальная часть моей истории записана на пленку, она в камере, и то, что произошло сегодня, так и останется тайной.

1

Токио, лето 1990

Иногда приходится совершить усилие. Даже если устала и голодна и находишься где-то в чужой стороне. Так было со мной в то лето в Токио. Я стояла возле двери профессора Ши Чонгминга и дрожала от волнения. Постаралась придать волосам аккуратный вид, долго возилась со старой юбкой из «Оксфам»[4] – вычищала пыль, разглаживала ладонями измявшуюся в дороге ткань. Оттолкнула ногой видавшую виды сумку, которую привезла с собой: я не хотела, чтобы она сразу бросилась ему в глаза, потому что самое главное – выглядеть нормальной. Пришлось сосчитать до двадцати пяти, сделать несколько глубоких вдохов, чтобы набраться смелости изаговорить.

– Привет, – сказала я нерешительно, приблизив лицо к двери. – Вы здесь?

Немного подождала, прислушалась. Слышно было шарканье, но к двери никто не подошел. Снова подождала, сердце колотилось все громче. Затем постучала.

– Вы меня слышите?

Дверь отворилась, я в удивлении сделала шаг назад. В дверном проеме стоял Ши Чонгминг, очень элегантный и достойный. Руки по швам, словно он предлагал себя осмотреть. Был он невероятно маленький, кукольный, правильные черты лица, узкий подбородок, длинные седые волосы… казалось, он накинул на плечи белоснежную шаль. Я стояла открыв рот, потеряв дар речи.

Он положил ладони на бедра и поклонился.

– Добрый день, – сказал он по-английски, почти без акцента. – Я профессор Ши Чонгминг. А вы?

– Я… я… – заикнулась я и судорожно сглотнула. – Я студентка. Вроде того. – Я приподняла рукав кардигана и протянула ему руку. Надеялась, что он не заметит моих обкусанных ногтей. – Из Лондонского университета.

Он задумчиво на меня посмотрел, обратил внимание на мое белое лицо, мягкие волосы, кардиган и на бесформенную сумку. Все оглядывают меня, когда видят в первый раз, и как бы я ни притворялась, будто мне все равно, до сих пор не могу привыкнуть к таким взглядам.

– Я полжизни мечтала о встрече с вами, – сказала я. – Я ждала этого девять лет, семь месяцев и восемнадцать дней.

– Девять лет, семь месяцев и восемнадцать дней? – Усмехнувшись, он вскинул бровь. – Так долго? В таком случае вам лучше войти.

Я не слишком хорошо угадываю, что думают другие люди, но знаю, что могу увидеть трагедию, настоящую трагедию в глазах человека. Почти всегда можно понять, где был человек, если внимательно в него всмотреться. Я так долго шла по следу Ши Чонгминга. Ему было за семьдесят, и мне казалось удивительным, что, несмотря на свой возраст и на то, что должен был чувствовать к японцам, он приехал со своими лекциями в Тодай, самый большой университет Японии[5]. Окна его кабинета выходили в университетский двор, и я видела темные деревья, черепичные крыши. Единственными звуками, проникавшими в комнату, были крики ворон, прыгавших между вечнозелеными дубами. В кабинете было жарко. Три электрических вентилятора гоняли пыльный воздух. Я робко вошла, благоговейно оглянулась, все еще не веря, что наконец-то я здесь. Ши Чонгминг снял со стула стопку бумаг.

– Присаживайтесь, присаживайтесь. Я приготовлю чай.

Я тяжело опустилась на стул, сдвинула ноги в тяжелых башмаках, положила сумку на колени, плотно прижала ее к животу. Ши Чонгминг, прихрамывая, ходил по комнате. Наполнил электрический чайник водой из-под крана, не заметив, что налил лишнего. Вода выплеснулась и замочила его тунику в стиле одеяния мандарина. Вентилятор приподнимал документы, шевелил страницы старых фолиантов. Книжные стеллажи занимали стены от пола до потолка. Войдя, я сразу заметила в углу комнаты проектор. Пыльный шестнадцатимиллиметровый проектор стоял в углу среди высоких стопок документов. Мне хотелось повернуться и посмотреть на него, но я понимала, что делать этого не следует, поэтому прикусила губу и устремила взор на Ши Чонгминга. Он произносил длинный монолог о своих исследованиях.

– Мало кому известно, что китайская медицина пришла сначала в Японию. Стоит лишь обратиться к эпохе Тан[6], и вы увидите доказательства ее присутствия. Вы знали об этом? – Он заварил чай и, зашелестев оберткой, достал откуда-то печенье. – В восьмом столетии ее здесь проповедовал священник Джан Дзэн. Повсюду, куда ни глянь, магазины кампо[7]. Выйдете с нашей территории – и тут же на них наткнетесь. Разве не удивительно? Я заморгала.

– А я думала, что вы лингвист.

– Лингвист? Нет, нет. Был когда-то, но времена меняются. Хотите знать, кто я такой? Я вам так скажу: возьмите микроскоп и внимательно изучите границу, где встречаются технолог и социолог… – Он улыбнулся, обнажив на мгновение длинные желтые зубы. – Вот там вы меня и обнаружите: Ши Чонгминг, очень маленький человек с огромным титулом. Администрация университета заверяет меня, что я для них – ценное приобретение. Что меня более всего интересует, так это какая часть всего этого… – он обвел рукой комнату, указывая на книги, мумифицированных животных, повешенную на стену диаграмму, озаглавленную «Энтомология Хунани»[8], – какая часть всего этого пришла в Японию вместе с Джаном Дзэном и какая – с войсками в 1945 году. Вот, например…

Он провел рукой по знакомым книгам, вытащил пыльный старинный том и положил его передо мной. Открыл на странице с изображением медведя. Картинка демонстрировала внутренние органы зверя, окрашенные в пастельные оттенки розового цвета.

– Например, азиатский бурый медведь. Не после ли Тихоокеанской войны они решили использовать желчь медведя для лечения желудочных заболеваний? – Он положил на стол руки и уставился на меня. – Полагаю, вы пришли сюда с этой целью, не так ли? В сферу моих интересов входит медведь Каруидзава. Большинство людей приходят ко мне ради того, чтобы подробнее узнать об этом. Вы боретесь за охрану природы?

– Нет, – сказала я и удивилась спокойствию собственного голоса. – Этим я не занимаюсь. И пришла сюда по другому поводу. Я никогда не слышала о медведе Каруидзава. – И тут я не вытерпела – повернулась и посмотрела на стоявший в углу проектор. – Я… – сделав усилие, оторвала взгляд от проектора и посмотрела на Ши Чонгминга. – Я хочу сказать, что не собираюсь говорить о китайской медицине.

– Нет? – Он опустил очки на кончик носа и посмотрел на меня с большим любопытством. – В самом деле?

– Нет, – я энергично замотала головой. – Я пришла не за этим.

– Тогда… – Он замялся. – Тогда вы пришли, чтобы?..

– Все дело в Нанкине.

Он уселся за стол и нахмурился.

– Прошу прощения. Еще раз скажите, кто вы такая.

– Студентка. Из Лондонского университета. Вернее, я там училась. Но китайскую медицину не изучала. Я занималась ужасами войны.

– Постойте. – Он поднял руку. – Вы обратились не по адресу. Я для вас не представляю интереса.

Он привстал, но я поспешно расстегнула молнию на сумке и вытащила рулон потрепанных документов, скрепленных резинкой. Некоторые бумаги выскочили, и я, разнервничавшись, начала собирать их и беспорядочно выкладывать на стол.

– На войну в Китае я потратила полжизни. – Сняв резинку, я разложила документы. Тут были исписанные мелким почерком листы с моими переводами, свидетельские показания – ксерокопии я сняла из библиотечных книг, – рисунки, которые помогли мне наглядно представить, что произошло. – Нанкин интересует меня больше всего. Взгляните. – Я вытащила плотно исписанный мятый листок. – Это все о нашествии. Здесь представлен порядок подчиненности, все на японском языке, видите? Я составила его, когда мне было шестнадцать. Я немного умею писать по-японски и по-китайски.

Ши Чонгминг молча на все смотрел, оседая в кресле, лицо его приняло странное выражение. Мои рисунки и диаграммы не отличались высоким качеством, но я не обижалась, когда люди над ними посмеивались. Каждый листок был для меня важен, каждый документ помогал приводить в порядок свои мысли, любая бумага напоминала мне, что с каждым днем я приближаюсь к истине, что скоро узнаю все, что произошло в Нанкине в 1937 году.

– А это… – Я развернула один из рисунков и подняла его. Рисунок был на листе формата A3, и по прошествии лет на бумаге остались следы от сгибов. – Так, должно быть, выглядел город после вторжения. Я трудилась над ним целый месяц. Это гора трупов. Видите? – Я жадно вгляделась в его лицо. – Если приглядитесь внимательно, увидите, что я изобразила все точно. Можете сейчас проверить, если захотите. На этой картинке ровно триста тысяч трупов и…

Ши Чонгминг поднялся и вышел из-за стола. Закрыл дверь, приблизился к окну, выходившему в университетский двор, опустил шторы. Слегка прихрамывая на левую ногу, отошел от окна. Волосы на его затылке были такими редкими, что видна была сморщенная кожа. Казалось, что и черепа у него нет, а есть только мозг, с извилинами и складками.

– Вы знаете, как чувствительна эта страна к упоминанию о Нанкине? – С медлительностью человека, страдающего артритом, Чонгминг снова уселся за стол, подался вперед и зашептал. – Вам известно, насколько могущественно в Японии правое крыло? Знаете людей, которые пострадали за такие разговоры? Американцы, – он указал на меня дрожащим пальцем, словно я была американкой, – американцы постарались, чтобы правое крыло вселяло страх. Потому-то мы и не говорим об этом. Я тоже понизила голос до шепота.

– Но я приехала сюда издалека только для того, чтобы встретиться с вами.

– Тогда лучше будет, если вы вернетесь назад, – ответил он. – Вы хотите говорить о моем прошлом. Я сейчас здесь, в Японии, не для того, чтобы обсуждать ошибки прошлого.

– Вы не понимаете. Вы должны помочь мне.

– Должен?

– Я хочу узнать об одной вещи, которую сделали японцы. Об ужасах войны я знаю очень многое – об убийствах, изнасилованиях. Но сейчас я говорю о чем-то особенном, о том, чему вы были свидетелем. Никто не верит, что это действительно произошло. Все считают, что я все придумала.

Ши Чонгминг подался вперед и посмотрел мне в лицо. Обычно, когда я рассказываю о том, что хочу выяснить, люди смотрят на меня со снисходительной жалостью, и их взгляд словно говорит: «Ты, должно быть, это сочинила. А зачем? Зачем сочинять такие кошмарные истории?» Но взгляд Чонгминга был другим. Он смотрел жестко и гневно. Когда он заговорил, в его голосе слышались горькие нотки:

– Что вы сказали?

– Были свидетельские показания. Я читала их несколько лет назад, но мне не удалось снова найти ту книгу, поэтому все и говорят, будто я все сочинила, что и книги никакой не было. Ну да ладно, потому что есть фильм, снятый в Нанкине в 1937 году. Я обнаружила это полгода назад. И вы все об этом знаете.

– Глупости. Такого фильма нет.

– Но… но в академическом журнале было приведено ваше имя. Я говорю вам правду. Я сама его видела. Там сообщалось, что вы были в Нанкине. Там написано, что вы видели побоище, что вы стали свидетелем того кошмара. И еще – вы были в университете Цзянсу[9] в 1957 году. Ходили слухи, будто вы там приобрели этот фильм. Поэтому я и приехала. Мне нужно услышать… мне необходимо услышать о том, что делали солдаты. Я хочу узнать одну лишь подробность, чтобы увериться в том, что я ее не вообразила. Мне нужно знать, действительно ли они забирали женщин и…

– Пожалуйста! – Ши Чонгминг хлопнул ладонями по столу и поднялся со стула. – Неужели у вас нет сострадания? Это не встреча за чашкой кофе! – Он снял трость, висевшую на подлокотнике кресла. Припадая на ногу, прошел через комнату, отпер дверь и снял с крючков табличку со своим именем. – Видите? – сказал он и тростью прикрыл дверь. Он поднес ко мне табличку, постучал по ней. – Профессор социологии. Социологии. Я занимаюсь китайской медициной. Меня не интересует Нанкин. И фильма нет. С этим покончено. Ну, а теперь я очень занят и…

– Прошу вас. – Я ухватилась за край стола, мое лицо пылало. – Пожалуйста. Фильм есть. Он существует. Об этом было написано в журнале, я его видела. В фильме Мэджи я увидеть этого не могу, а у вас он есть. Во всем мире он есть только у вас и…

– Тсс, – сказал он, взмахнув тростью в мою сторону. – Достаточно. – Его длинные зубы напомнили мне древние окаменелости из пустыни Гоби. Они пожелтели от козлятины и рисовой шелухи. – Я проникся к вам уважением. Уважаю и вас, и ваш уникальный институт. Воистину уникальный. Но позвольте сказать очень просто: нет никакого фильма.

Если вы пытаетесь доказать, что не сошли с ума, люди, подобные Ши Чонгмингу, помочь не могут. Когда собственными глазами читаешь что-то, а тебе в следующую минуту говорят, что ты сама это придумала… от такого заявления и в самом деле можно свихнуться. Повторилась та же история, точно такая, как и в случае с моими родителями и с врачами больницы, в которую я угодила в тринадцатилетнем возрасте. Все тогда сказали, что то происшествие было плодом моего воображения, признаком сумасшествия. Все утверждали, что не может быть в природе такой страшной жестокости. Да, японские солдаты были безжалостными варварами, но такого они сделать не могли. Это было слишком невероятно. Даже врачи и медсестры, которые в жизни повидали немало, понижали голос, когда говорили об этом. «Я понимаю, ты веришь в то, что прочла это. Тебе это кажется правдой».

«Это правда», – говорила я, глядя в пол. Лицо мое горело от смущения. «Я на самом деле прочла это. В книге». Книга в оранжевой обложке с фотографией груды тел в бухте Мейтан. В книге было много рассказов о том, что произошло в Нанкине. Раньше я даже не слыхала о Нанкине. «Я нашла ее в доме моих родителей».

Одна из сестер, которая меня недолюбливала, приходила к моей кровати, когда выключали свет, чтобы нас никто не услышал. Я лежала тихо, притворялась, что сплю, но она садилась на корточки возле кровати и шептала мне в ухо. Дыхание ее было горячим и кислым. «Должна сказать, – бормотала она ночь за ночью, когда на потолок палаты ложились теии от занавесок с цветочным рисунком, – у тебя самое мерзкое воображение, с которым мне приходилось сталкиваться за десять лет моей противной работы. Ты и в самом деле ненормальная. И не просто ненормальная, но и злая».

Только я ничего не сочинила…

Я боялась своих родителей, в особенности матери, но, когда ни один человек в больнице не поверил в существование книги, я начала беспокоиться, что, может быть, они правы и я действительно вообразила себе это. Может, я и в самом деле сумасшедшая. Тогда я набралась смелости и написала домой, попросила их поискать на стеллажах книжку в бумажной оранжевой обложке. Называлась она, и я в этом была почти уверена, «Побоище в Нанкине».

Письмо пришло почти немедленно: «Знаю, ты веришь, что книжка существует, но заявляю: такой дряни в моем доме ты прочитать не могла».

Моя мать всегда была уверена в том, что держит под контролем все, о чем я думаю и что знаю. Она не позволила школе набить мне голову вредными мыслями, поэтому я получила домашнее образование. Но если уж берешь на себя такую ответственность, если боишься (какова бы ни была причина) того, что твои дети узнают о жизни что-то непотребное, то следует наложить вето на каждую входящую в дом книгу, чтобы дети не начитались ужасных романов, а для этого необходима бдительность. И бдительности должно быть побольше, чем у моей матери. Она не заметила, как в окна ее дома прокралась распущенность в виде книжек в бумажных переплетах. Вот так она и пропустила книгу о Нанкине.

«Мы обшарили весь дом, стараясь помочь тебе, нашему единственному ребенку, но, к сожалению, вынуждена сказать: в этом случае ты ошиблась, о чем мы и сообщили твоему лечащему врачу».

Помню, я бросила письмо на пол, и в голову мне пришла ужасная мысль. Что, если они правы? Что, если книги и в самом деле не существует? Что, если я все это сочинила? Схватившись за разболевшийся живот, я подумала, что это – самое ужасное, что могло бы со мной приключиться.

Иной раз приходится долго что-то доказывать. Даже если окажется, что доказал это только самому себе.

Когда меня наконец-то выписали из больницы, я точно знала, что мне нужно теперь делать. В больнице я сдала все экзамены группе преподавателей (почти по всем предметам я получила «отлично», и это всех удивило – должно быть, они думали, что сумасшествие равноценно невежеству). В реальном мире существовали благотворительные общества для таких, как я, они помогали нам поступить в колледж. Они сделали за меня все то, что мне казалось трудным, – звонили по телефону, заказывали билеты на автобус. Китайский и японский языки я изучала самостоятельно, пользуясь библиотечными книгами, и очень скоро стала в Лондонском университете заниматься азиатскими странами. Неожиданно, во всяком случае со стороны, я стала казаться почти нормальной. Я сняла комнату, подрабатывала тем, что раздавала листовки. Получила студенческий проездной по железной дороге. У меня появился научный руководитель, коллекционировавший статуэтки йоруба[10] и почтовые открытки с репродукциями прерафаэлитов. («Я всегда обожествлял женщин с белой кожей», – сказал он однажды, задумчиво меня разглядывая. Затем добавил еле слышно: «Конечно, если они не сумасшедшие».) Но пока студенты рисовали в своем воображении окончание учебы, а некоторые и последипломное образование, я размышляла о Нанкине. Мне надо было обрести спокойствие, а для этого я должна была знать, правильно ли запомнила подробности, изложенные в оранжевой книжке.

Я часами просиживала в библиотеке, пропускала через себя, точно сквозь сито, книги и журналы, пытаясь найти еще один экземпляр той самой книги. В случае неудачи надеялась встретить другой источник с публикацией того же свидетеля. В 1980 году была издана книга «Ужас Нанкина», но найти ее мне не удалось. Ни в одной библиотеке, даже в Библиотеке Конгресса[11], не было ни одного экземпляра. Впрочем, я даже не была уверена, что это та самая книга. Хотя это уже не имело значения, потому что я отыскала кое-что еще. К своему изумлению, я обнаружила, что резня в Нанкине была снята на пленку.

Снято было два фильма. Первый принадлежал преподобному отцу Мэджи. В тридцатые годы Мэджи был миссионером в Китае, и его фильм контрабандой вывез коллега, который пришел в такой ужас от увиденного, что зашил пленку в подкладку своего верблюжьего пальто, когда ехал в Шанхай. Оттуда фильм перекочевал в Штаты и в полном забвении несколько лет пролежал в подвале в жаркой Калифорнии. За это время пленка испортилась. После того как фильм обнаружили, его передали в филь-мофонд Библиотеки Конгресса. Я видела видеокопию в библиотеке Лондонского университета. Я смотрела ее снова и снова, изучила каждый кадр. Фильм показывал ужасы Нанкина, показывал вещи, о которых я не хочу думать даже при свете дня, но кошмара, о котором я читала несколько лет назад, на этой пленке не было.

Второй фильм, судя по всему, принадлежал Ши Чонгмингу. Как только я об этом услышала, все остальное перестало для меня существовать.

Это был мой второй год в университете. Весенним утром, когда на Рассел-сквер полно туристов и торговцев нарциссами, я сидела сгорбившись в библиотеке и смотрела очередной журнал. Сердце забилось – наконец-то я нашла ссылку на то событие. Ссылка была косвенной, неясной, без подробностей, но одно предложение заставило меня распрямиться: «В Цзянсу в конце пятидесятых годов имелось упоминание о шестнадцатимиллиметровом фильме с заснятым на пленку кошмарным преступлением. В отличие от фильма Мэджи, этот фильм до настоящего времени за пределами Китая не появился».

Я схватила журнал и повернула его под другим углом, не вполне веря в то, что вижу. Это просто невероятно: оказывается, имеется визуальная запись того, о чем я когда-то прочла! Пусть говорят, что я сумасшедшая, пусть говорят, что я невежественная, но теперь никто не может сказать, что я все это придумала, поскольку имеется письменное свидетельство, подтверждающее мои слова.

«Говорят, что фильм принадлежит некому Ши Чонг-мингу, бывшему в 1937 году молодым научным сотрудником университета Цзянсу. Он был свидетелем чудовищной резни в Нанкине…»

Я снова и снова перечитала параграф. Меня охватило чувство, которое годами дремало в глубине души, – недоверие к сотрудникам больницы. Я спохватилась, когда студент за соседним столом раздраженно вздохнул: оказывается, я поднялась и, сжимая и разжимая кулаки, бормотала себе под нос. Волоски на моих руках встали дыбом. До настоящего времени фильм не появился за пределами Китая…

Надо было мне украсть этот журнал. Если бы выучила в больнице свой урок, то засунула бы журнал в карман кардигана и вышла бы с ним из библиотеки. Тогда у меня было бы что показать Ши Чонгмингу. Было бы доказательство того, что я ничего не придумала и воображение у меня не болезненное. Он бы не отвертелся и не высказал сомнений относительно моего здравомыслия.

2

Напротив огромных покрытых лаком ворот Акамон[12]– входа в университет Тодай – находилось маленькое заведение под названием «Кафе Бэмби». Когда Ши Чонг-минг потребовал покинуть кабинет, я послушно собрала документы и запихала их в сумку. Но я не сдалась. Не все потеряно. Пошла в кафе и заняла столик у окна с видом на ворота. Отсюда я могла видеть всех входящих и выходящих из университета.

Надо мной, насколько охватывал взгляд, в небо Токио поднимались блестящие небоскребы, миллионы окон отражали солнечные лучи. Я сидела сгорбившись, дивясь невероятному зрелищу. Я многое знала о городе-фениксе, о том, как Токио поднялся из пепла войны, но здесь, глядя на все воочию, не верила своим глазам. Где же Токио военного времени? Где город, из которого вышли те солдаты? Он что же, погребен под новым городом? Он так отличался от темных образов, которые представлялись мне все эти годы. В моем воображении вставали старые, покрытые сажей разбомбленные улицы, рикши… Я решила, что старый Токио возродился в городе стекла и стали, и внутри него бьется настоящее сердце Японии.

На меня уставилась официантка. Я схватила меню и притворилась, что изучаю его. Почувствовала, что краснею. Денег у меня не было, потому что об этом я даже и не подумала. Чтобы купить билет на самолет, я работала на фабрике – упаковывала замороженный горошек, ободрав при этом кожу на пальцах. Когда объявила в деканате, что хочу поехать в Японию, чтобы разыскать Ши Чонгминга, мне сказали, что это – последняя капля. Мне предъявили ультиматум: либо я остаюсь в Лондоне и сдаю «хвосты», либо меня исключают из университета. По мнению преподавательского состава, я была «болезненно поглощена событиями в Нанкине». Мне напомнили о незаконченных курсовых работах, кафедра права обвинила меня в том, что до сих пор я так и не приступила к изучению их курса. Меня частенько подлавливали в лекционном зале, когда, вместо того чтобы конспектировать лекцию об экономической динамике азиатско-тихоокеанского региона, я рисовала Нанкин. Не было смысла просить их о материальном вспомоществовании на путешествие, поэтому я продала свое имущество: коллекцию CD, кофейный столик, старый мотороллер, на котором несколько лет разъезжала по Лондону. После покупки билета на самолет осталось у меня совсем немного – мятая горстка иен, засунутая в один из боковых карманов сумки.

Я взглянула на официантку, ожидавшую, когда я наконец-то что-нибудь закажу. Лицо у нее явно погрустнело, поэтому я сделала выбор. Блюдо было самое дешевое – дыня по-датски, посыпанная мокрой сахарной крошкой. Она мне обошлась в пятьсот иен. Когда дыню подали, я скрупулезно сосчитала деньги и положила их на маленькое блюдце, заметив, что так поступают другие посетители.

В моей сумке было немного продуктов. Возможно, никто не заметит, если что-нибудь сейчас достану. Дома я упаковала восемь пачек печенья «к чаю». В дорогу взяла также шерстяную юбку, две блузки, две пары панталон, туфли на шнурках, три книжки на японском языке, семь брошюр о тихоокеанской войне, словарь и три кисточки. Я смутно представляла себе, что буду делать после того, как получу фильм Ши Чонгминга. О деталях не раздумывала. «Ты в своем репертуаре, Грей, – подумала я. – Что постоянно говорили тебе врачи? Тебе необходимо заранее все обдумывать – в обществе существуют правила, которые принято соблюдать».

Грей.

Само собой, это не настоящее имя. Даже родителям, живущим в глухомани, в жалком доме с облупившейся краской, не пришло бы в голову так меня назвать. Нет, это имя мне дали в больнице.

Первой так меня назвала девочка, лежавшая на соседней кровати. Она была бледной, с вдетым в ноздрю кольцом и спутанными волосами. Целыми днями она не выпускала из них рук: «Пытаюсь сделать дреды, хочется сделать несколько дредов». Вокруг рта у нее были струпья, она постоянно их тревожила. Однажды, прихватив крючок от одежной вешалки, она заперлась в туалете и острым концом вспорола себе кожу от запястья до подмышки. (Администрация больницы предпочитала таких, как мы, держать в одной палате. Не знаю почему. Мы считались людьми, » наносившими вред самим себе.) У девушки с дредами на губах постоянно играла глуповато-искренняя улыбка. Никогда бы не подумала, что она станет говорить именно со мной. Как-то раз я стояла позади нее в очереди на завтрак. Она обернулась, посмотрела на меня и рассмеялась.

– А, я поняла, поняла, на что ты похожа. Я заморгала.

– Что?

– На грея. Ты похожа на грея.

– На что?

– Да. Когда я впервые тебя увидела, ты была еще жива. Но, – она широко улыбнулась и ткнула мне в лицо пальцем, – теперь все не так. Ты привидение, Грей, как и все мы.

Грей. Потом она нашла рисунок с греем, чтобы пояснить, что она имела в виду. Это был инопланетянин с большой головой, высоко поставленными глазами, без выражения, как у насекомого, и странной выбеленной кожей. Я помню, как сидела на кровати, уставившись в журнал, и мои руки становились все холоднее. Кровь, казалось, замерзла в жилах. Я была греем. Тонкая, белая и вроде бы ясновидящая. Во мне не осталось ничего живого. Привидение.

Я понимала, почему это произошло. Просто я больше не знала, чему верить. Мои родители меня не поддерживали, были и другие моменты, из-за которых профессионалы пришли к выводу, что я сумасшедшая. К тому же я совершенно ничего не знала об окружающем меня мире.

Большая часть больничного персонала втайне считала, что моя история необычна: выросла я с книгами, но ни радио, ни телевизора в доме не было. Когда заработал «Гувер»[13] и я в ужасе подскочила, все засмеялись. Так же среагировала я и на автобус, прогрохотавший на улице. Яне знала, как пользоваться плейером фирмы «Уолкман»[14] или пультом дистанционного управления. Иногда меня обнаруживали в неожиданных местах, растерянную, забывшую, как я туда попала. Они не верили, что виной тому – мое воспитание: я выросла в изоляции, оторванности от мира. Не понимая этого, они решили, что это – дополнительное свидетельство моего сумасшествия.

«Ты, наверное, считаешь, что невежество служит тебе оправданием». Так говорила медсестра, ходившая ко мне посреди ночи и нашептывавшая мне в ухо все, что она обо мне думает. Она считала, что мое невежество является самым большим грехом. «Никакое это не оправдание, сама знаешь. На самом деле невежество ничем не отличается от подлинного зла. А то, что ты сделала, и есть настоящее зло».

Когда официантка отошла от стола, я расстегнула молнию сумки и вынула японский словарь. В нем были представлены три японских алфавита. Два из них были фонетическими и легкими для понимания. Третий словарь был создан несколько столетий назад на основе иероглифов, используемых в Китае. Он был более сложным и намного более красивым. Словарь назывался «Кандзи»[15]. Я изучала его несколько лет, но иногда, когда вижу кандзи, невольно задумываюсь о незначительности собственной жизни. Подумать только, что в единственном начертании – мельче муравья – спрятаны история и интрига! Дух захватывает. Алфавит кандзи кажется мне прекрасным в своей логичности. Я понимала, почему символ «ухо», прижатый к символу «ворота», означает глагол «слушать». Понимала, почему группа из трех женских фигур означает «шумный» и почему прибавление волнистых черточек слева от иероглифа меняет его значение, прибавляет к нему понятие воды. Поле с добавлением символа «вода» означает море.

Словарь – мой постоянный спутник – маленький, мягкий и белый, возможно, его переплет сделан из телячьей кожи. Он помещался в ладони, словно его специально сделали по моей мерке. Девушка с дредами украла его из библиотеки, когда выписалась из больницы. После она прислала мне его по почте в качестве подарка. Родителям он на глаза не попался. Между страницами она вложила открытку, на которой написала: «Я тебе верю. Не отступай. Иди и ДОКАЖИ ЭТО, девочка». Даже спустя годы, взглянув на открытку, чувствую, как трепещет сердце.

Я открыла словарь на первой странице. На ней стоял библиотечный штамп. Иероглифы китайского имени Ши Чонгминг означали что-то вроде «Тот, кто ясно видит прошлое и настоящее». Достав со дна сумки красный фломастер, я начала рисовать иероглифы, переплетала их, переворачивала, наклоняла, пока вся страница не покраснела. Затем в промежутках крошечными буквами многократно написала по-английски имя Ши Чонгминга. Когда места больше не осталось, вернулась к последней странице и начертила карту университетской территории. По памяти набросала несколько оград и деревья. Территория была потрясающе красивой. Я видела ее лишь несколько минут, но она показалась мне волшебной страной посреди большого города: нарядные крыши, темное лесное озеро, раскидистые гингко[16] над белыми гравиевыми дорожками. На странице появился студенческий двор, из собственного воображения я добавила туда несколько каменных фонарей. И наконец изобразила кабинет, а в нем – себя, обменивающуюся рукопожатием с Ши Чонгмингом. В другой руке он держал кассету с пленкой и, похоже, собирался отдать ее мне. Вообразив себе это, я невольно задрожала. После девяти лет, семи месяцев и восемнадцати дней я, кажется, должна была получить ответ.

В шесть тридцать солнце было еще горячим, но большие дубовые двери института социологии были заперты, и когда я прислонилась к ним ухом, не услышала изнутри ни одного звука. Я повернулась, оглянулась по сторонам, не зная, что делать дальше. В кафе «Бэмби» я прождала Ши Чонгминга шесть часов и, хотя никто мне ничего не сказал, чувствовала себя обязанной заказывать охлажденный кофе. Я сделала четыре таких заказа. И столько же дынных десертов. Пальцы стали липкими от мокрой са – \\ харной крошки. Время от времени, убедившись, что официанта не смотрит в мою сторону, я совала руку под стол и доставала из сумки печенье. Опять же под столом отламывала кусочки, а потом подносила руку ко рту, делая вид, что зеваю. Горстка иен почти растаяла. Наконец до меня дошло, что я попусту теряю время. Ши Чонгминг, должно быть, давно ушел. Вероятно, в здании есть другой выход. Может, он догадался, что я его караулю.

Я вернулась на улицу и вытащила из сумки несколько сложенных листов. Последнее, что я сделала в Лондоне, – ксерокопировала карту Токио. Формат был очень большой: карта занимала несколько листов. Под заходящим солнцем я изучала карту, а мимо меня шли толпы. Длинный проспект, на котором я стояла, напоминал каньон, потому что между высокими зданиями не было промежутков. Неоновые рекламы магазинов, шум, суета, бесконечный поток людей. Что же мне теперь делать? Я бросила все ради того, чтобы приехать сюда и повидать Ши Чонгминга, и теперь мне некуда было идти, нечего делать.

После десятиминутного изучения карты, так и не решившись, что предпринять, я засунула листы в сумку, перекинула лямку через плечо, зажмурила глаза и стала крутиться на месте, громко считая. Досчитав до двадцати пяти, открыла глаза и, не обращая внимания на недоуменные взгляды пешеходов, пошла туда, куда обратилась лицом.

3

Я уже несколько часов бродила по Токио, дивилась небоскребам, разглядывала постеры с рекламой сигарет и напитков. Отовсюду доносились слащавые механические голоса, отчего воображению представлялись небесные сумасшедшие дома. Я кружила без цели, словно червяк. Увертывалась от велосипедистов, давала дорогу крошечным одиноким школьникам в безупречных матросских костюмчиках. За их спинами, словно крылья жуков, блестели ранцы. В городе стемнело, а я понятия не имела, далеко ли зашла и куда вообще направляюсь. Одежда промокла от пота; лямка тяжелой сумки врезалась в плечо; на ногах вздулись волдыри. Я остановилась и обнаружила, что стою возле храма, окруженного тополями и кипарисами. В потемках разглядела камелии. Здесь было прохладно и тихо, разве только легкий ветерок пошевелит вдруг листочек с буддистской молитвой. Сотни таких листочков были привязаны к ветвям деревьев. И вдруг я увидела под деревьями, в мертвой тишине, каменные детские фигурки – ряды за рядами. Сотни памятников. На голову каждой фигурки надета связанная вручную красная шапочка.

Я тяжело опустилась на скамейку и уставилась на скульптуры. Памятники стояли ровными рядами, некоторые фигурки держали игрушки – кто ветряную мельницу, кто медвежонка, на части скульптур я приметила нагрудники. На меня смотрели ряды и ряды печальных личиков. У меня защекотало в носу, и, чтобы не смотреть на них, я встала и пошла к другой скамейке. Сняла туфли и колготки. В прохладном воздухе голые ноги почувствовали облегчение. Я вытянула их и пошевелила пальцами. У входа в усыпальницу стояла чаша с водой. Она предназначалась для верующих, чтобы они могли вымыть руки, но я подошла, взяла бамбуковый ковш, зачерпнула воду и вылила себе на ноги. Вода была прохладная и чистая. Потом налила себе в ладонь и выпила. Покончив с этим, вернулась, но мне почудилось, что каменные дети шевельнулись. Казалось, все они вместе шагнули назад, словно ужаснувшись моему поведению в святом месте. Некоторое время я смотрела на них. Затем пошла к скамье, вынула из сумки пачку печенья и стала жевать.

Идти некуда. Ночь была теплая, в парке тихо. Надо мной зажглась огромная красно-белая башня Токио[17]. Солнце зашло, и в деревьях загорелись лампы. Вскоре на соседних скамейках ко мне присоединились бездомные. Бродяги, как бы ни были оборваны, пришли с какой-то едой, у некоторых она была положена в лакированные коробочки[18]. Я сидела на скамейке, ела печенье и смотрела на них. Они ели рис и тоже поглядывали в мою сторону.

Один из бездомных принес с собой несколько листов картона. Положил их возле входных ворот и уселся сверху. Кроме очень грязных шорт, на нем ничего не было. Он долгое время смотрел на меня и смеялся, подрагивая толстым животом – крошечный сумасшедший Будда, вывалявшийся в саже. Я не смеялась, а молча на него глядела. Невольно мне припомнилась фотография в одном из учебников. На снимке был запечатлен голодающий житель Токио после войны. В тот первый год японцы жили на опилках и желудях, шелухе арахиса, листьях чая и сорняках. Люди умирали от голода на улицах. Человек из моей книги расстелил перед собой кусок ткани и положил на нее две грубо сделанные ложки. Меня в подростковом возрасте очень беспокоили эти ложки. В них не было ничего особенного – не серебряные, не гравированные, это были обыкновенные ложки на каждый день. Возможно, у него больше ничего не осталось, а ему надо было есть, и он хотел продать их тому, кто, кроме ложек, ни в чем не нуждался.

Тот период назвали «луковой жизнью». Каждый слой, который снимали, заставлял все горше плакать, и даже если вы находили еду, не могли донести ее до дома, потому что в уличной грязи заводилась дизентерия и вы могли заразить ею свою семью. В гавань прибывали дети из независимой Маньчжурии, на их шеях на шнурках болтались коробочки с прахом родителей.

Возможно, то была плата за невежество, думала я, глядя на голого бродягу. Возможно, Японии приходилось расплачиваться за невежественные поступки, совершенные ею в Нанкине. А невежество – как внушали мне-на каждом шагу – не оправдывает зло.

Проснувшись утром, я увидела, что бездомные ушли. Вместо них на противоположной скамейке, широко расставив ноги и опершись локтями на колени, сидел западный человек примерно моего возраста. На нем была выцветшая футболка со словами «Папаша Блейк. Убойная смесь», на шее – кожаный ремешок с привязанным к нему зубом, похоже, акульим. Щиколотки парня были голыми и загорелыми. Он улыбался, словно я была самым забавным существом, которое он когда-либо видел.

– Эй, – сказал он и поднял руку. – Ты выглядела такой беззаботной. Сон ангела.

Я поспешно села, сумка при этом движении свалилась на землю. Схватила кардиган, завернулась в него, похлопала себя по волосам, утерла рот и глаза. Я знала, что он надо мной смеется и смотрит так же недоуменно, как и большинство людей, увидевших меня впервые.

– Эй, ты меня слышала?

Он подошел и встал рядом, тень от его фигуры упала на мою сумку.

– Я спросил: ты меня слышала? По-английски говоришь?

У него был странный выговор – не то английский, не то американский или австралийский. Или все вместе взятое.

– Ты говоришь по-английски? Я кивнула.

– А, значит, говоришь. Я снова кивнула.

Он уселся рядом со мной на скамейку, вытянул руку – прямо перед моим лицом, чтобы я не сделала вид, что ее не замечаю.

– Ну, привет, меня зовут Джейсон. Я уставилась на его руку.

– Я сказал: «Привет, я Джейсон».

Я поспешно пожала ему руку и отклонилась в сторону, чтобы не соприкасаться с ним. Пошарила под скамейкой в поисках сумки. Так было и в университете: парни дразнили меня, потому что я решительно их сторонилась. От их издевательств мне хотелось уползти в какую-нибудь нору. Нашарив туфли, я стала их надевать.

– Это что же, твои туфли? – спросил он. – Ты действительно собираешься их надеть?

Я не ответила. Туфли были старомодными – черные, закрытые, на шнурках, на толстой подошве. Они явно не годились для жаркого дня в Токио.

– Ты всегда такая неприветливая?

Я надела туфли и начала их зашнуровывать, при этом затянула крепче, чем требовалось. Пальцы слегка побелели от усилия. Волдыри на щиколотках болезненно соприкоснулись с жесткой кожей.

– Кул, – усмехнулся он. Он произнес это слово, как кюл. – Да ты и в самом деле со странностями.

То, как он это проговорил, оторвало меня от моего занятия. Я повернулась и взглянула на него. Солнечные лучи пробрались сквозь деревья, и я увидела, что у парня черные коротко стриженные волосы с мягкими завитками на затылке и вокруг ушей. Иногда, хотя никто бы не догадался, а сама я в этом не призналась бы, я вдруг начинала думать о сексе.

– Так и есть, – сказал он. – Верно? Не обижайся, ты странная в хорошем смысле, как это бывает у англичан. Ты ведь из Англии?

– Я…

Позади него выстроились каменные дети. Сквозившее между ветвями солнце подбиралось к ним, слизывало росу с плеч и шляпок. Спокойные небоскребы отбрасывали отражение Токио, чистое и прохладное, как пещерное озеро.

– Я не… – тихо сказала я. – Я не знала, где спать.

– Ты не устроилась в отель?

– Нет.

– Ты только что приехала? – Да.

Он рассмеялся.

– У меня есть комната. У меня около ста комнат.

– У тебя?

– Да. В моем доме. Ты можешь арендовать там комнату.

– У меня нет денег.

– Привет! Мы же в Токио. Не слушай экономистов, денег здесь полно. Надо только открыть глаза. На каждом углу есть клубы, где девушки развлекают гостей.

Девушки в университете часто фантазировали, представляя себя в токийских клубах. Воображали, как много они там заработают, мечтали о подарках, которые посыплются на них, как из рога изобилия. Я тем временем помалкивала в уголке, завидуя их откровенности.

– В одном из клубов я работаю официантом, – сказал он. – Представлю тебя маме-сан, если захочешь.

Краска бросилась мне в лицо. Он и представить не мог, что я чувствовала, воображая себя в таком клубе. Отвернувшись, я закончила шнуровать туфли. Поднялась, отряхнула одежду.

– Серьезно. Деньги очень приличные. Этих заведений пока не коснулся спад деловой активности. А мама-сан любит странных девушек.

Я не ответила. Застегнула на кардигане молнию, перекинула через голову сумку, чтобы лямка легла по диагонали.

– Извини, – сказала я неловко. – Мне пора.

И пошла от Джейсона через парк. Налетел ветерок, в руках каменных детей затрещали игрушечные мельницы. Солнце осветило небоскребы.

Он догнал меня у выхода из парка.

– Эй, чудачка, – окликнул он.

Я не остановилась, и он пошел рядом, широко улыбаясь.

– Постой, вот мой адрес.

Он вытянул руку. Я остановилась и посмотрела на его ладонь – на ней лежал обрывок от сигаретной пачки с нацарапанным адресом и номером телефона.

– Возьми. Ты у нас будешь забавной. Я молча смотрела.

– Ну, бери же.

Я поколебалась, но все же взяла картонку. Наклонив голову, продолжила путь. Позади себя услышала смех.

– Ты потрясающая чудачка, и ты мне нравишься.

В то утро, когда официантка из кафе «Бэмби» принесла мне охлажденный кофе и кусок дыни по-датски, она поставила также на стол большую тарелку риса с шариками жареной рыбы, две маленькие тарелочки с маринованными овощами и пиалу с супом мисо.

– Нет, – сказала я по-японски. – Нет, я этого не заказывала.

Она оглянулась на менеджера. Тот проверял кассовые чеки. Официантка повернулась ко мне, подняла глаза к потолку и приставила к губам палец. Позже, когда принесла счет, я увидела, что она проставила в нем лишь деньги за дыню. Я сидела, не зная, что сказать, смотрела на нее, а она уже пошла к другим столам, на ходу вынимая блокнот из кармана туго накрахмаленного передника и почесывая в голове розовым карандашом. С такой добротой встречаешься не часто, во всяком случае на моем опыте. Мне вдруг захотелось узнать, кто у нее отец. И дед. Интересно, говорил ли он с ней когда-нибудь о том, что случилось в Нанкине. Долгие годы в школах не говорили о том побоище. Все упоминания о войне были изъяты из учебников. Большинство взрослых японцев имело лишь слабое представление о том, что произошло в Китае в 1937 году. Интересно, знакомо ли официантке само слово – Нанкин?

Нужно долгое время изучать что-то, прежде чем это поймешь. Девять лет, семь месяцев и девятнадцать дней. Оказывается, что и этого бывает недостаточно. Даже после всего, что я прочла о годах, в которые Япония завоевала Китай, я все еще не знаю, почему случилось побоище. Эксперты – социологи, и психологи, и историки – они, кажется, понимают. Говорят о страхе. Они говорят, что (японские солдаты испытывали страх, к тому же устали и были голодны. Они отчаянно бились за Шанхай, боролись с холерой и дизентерией, прошли пол-Китая и сломались, когда добрели до столицы. Некоторые говорят, что японские солдаты – продукт общества, соскучившегося по власти, что им внушили, будто китайцы – низшая раса. Кто-то утверждает, что такая армия, войдя в Нанкин и обнаружив сотни тысяч беззащитных горожан в разбомбленных домах… Некоторые заявляют: то, что произошло, не так уж и удивительно.

Японской имперской армии понадобилось не много времени. За несколько недель они убили около трехсот тысяч горожан. Рассказывают, когда они покончили с этим, не надо было лодок, чтобы перебраться с одного берега Янцзы на другой. Можно было попросту идти по трупам. В способах убийства они проявили огромную изобретательность. Они закапывали молодых мужчин по горло в песок и проезжали в танках по их головам. Насиловали старых женщин, детей и животных. Отрубали головы, расчленяли тела и подвергали людей пыткам. Младенцев поднимали на штыки. Тот, кто пережил холо-кост, японцам больше не верит.

В кабинете Ши Чонгминга стоял шестнадцатимиллиметровый проектор. Я всю ночь о нем думала. Представляла ссылку в журнале и шептала себе под нос: «Зачем профессору социологии нужен проектор?»

В университете он появился за несколько минут до десяти утра. Я увидела его издалека – крошечного, словно ребенка. Профессор передвигался по тротуару с большим трудом. Полы синей туники соединялись на боку узлом – совсем не по-японски. Он ковылял, опираясь на палку, и двигался в два раза медленнее других пешеходов. На длинные белые волосы нахлобучена черная рыбацкая шляпа. Я поджидала его возле красных лакированных ворот.

– Здравствуйте.

Я сделала шаг вперед и преградила Ши Чонгмингу дорогу.

Он сердито взглянул на меня.

– Не заговаривайте со мной, – пробормотал он. – Я не хочу с вами говорить.

И захромал дальше. Я пошла рядом, плечо к плечу. Со стороны это выглядело, должно быть, трогательно: крошечный хромой профессор делал вид, будто не замечает идущей рядом долговязой иностранки в нелепой одежде.

– Мне не нравится то, что вы с собой привезли.

– Но вы должны поговорить со мной. Важнее этого ничего не может быть.

– Нет. Вы ошиблись, спутали меня с другим человеком.

– Нет, не ошиблась. Это вы, Ши Чонгминг. Я хочу знать, что запечатлено на пленке, которую я разыскиваю почти десять лет. Девять лет, семь месяцев и…

– И восемнадцать дней. Знаю. Знаю. Я знаю.

Он остановился и злобно посмотрел на меня. На радужках его глаз выступили маленькие оранжевые пятнышки. Он долго не спускал с меня взгляда, и мне показалось, что, должно быть, я ему о чем-то напомнила: было заметно, что он напряженно задумался. Наконец, профессор вздохнул и покачал головой.

– Где вы остановились?

– Здесь, в Токио. И прошло уже не восемнадцать, а девятнадцать дней.

– Тогда скажите, где я могу с вами встретиться. Возможно, это произойдет через одну-две недели, когда я немного освобожусь. Тогда, вероятно, расскажу вам о своем пребывании в Нанкине.

– Через неделю? Нет, я не могу ждать неделю. У меня нет…

Он нетерпеливо откашлялся.

– Скажите, – проговорил он. – Скажите, вы знаете, на что готовы некоторые богачи, чтобы научить своих сыновей английскому языку?

– Прошу прощения?

– Вы знаете, на что они готовы пойти? – Он поднял язык и указал на уздечку. – Они готовы подрезать сыновьям языки здесь и здесь, когда мальчикам исполняется три-четыре года. Для того, чтобы ребенок мог произнести английский звук г. – Он кивнул. – Вот так. А теперь скажите, что вы думаете о моем английском?

– Он превосходен.

– Даже без богатых родителей и без хирургического вмешательства?

– Да.

– Мне пришлось долго трудиться. Вот и все. Двадцать лет тяжелого труда. И знаете что? Не для того я двадцать лет учил английский, чтобы понапрасну тратить слова. Я сказал – неделя. Или даже две. И именно это я хотел сказать.

Он похромал вперед, я бросилась за ним.

– Послушайте. Прошу прощения. Неделя. Хорошо, я согласна. – Я забежала вперед, повернулась к нему, подняла руки, принуждая остановиться. – Да. Неделя. Я… я приду к вам. Через неделю. Я вас навещу.

– Я не собираюсь придерживаться вашего расписания. Свяжусь с вами, когда буду готов.

– Я вам позвоню. Через неделю.

– Я так не думаю. – Ши Чонгминг сделал движение, чтобы обойти меня.

– Подождите. – Мысли неслись, как бешеные. – Послушайте, я согласна.

В отчаянии я захлопала по своей одежде, соображая, что же делать. Сунула руку в карман кардигана. Там что-то лежало. Обрывок пачки от сигарет – тот, что дал мне Джейсон. Глубоко вздохнула.

– Хорошо, – сказала я и вытащила картонку. – Мой адрес. Только подождите минутку, я вам его перепишу.

4

В моей жизни кто-то появился. Нежданно-негаданно. Она свалилась мне на голову и дважды застала врасплох. Дважды! Жужжала, как назойливая муха. Кричала, вздымала руки, бросала на меня полные упрека взгляды. Словно один я виноват в несчастьях мира. Она говорит, что хочет обсудить события в Нанкине.

«Хочет»? Нет, разумеется, слово «хочет» здесь неуместно. Это гораздо больше, чем просто «хотеть». Это болезнь. Она помешана на желании услышать о Нанкине. Как я сожалею о редких временах в Цзянсу, о давних днях, предшествовавших культурной революции, когда мне было так удобно и приятно на своей университетской должности, что я расслабился и позволил себе заговорить! Как корю себя сейчас за несколько аллюзий по поводу событий зимы 1937 года. Я думал, моим словам не придадут значения, считал, что никто не станет их обсуждать. Как мог я предвидеть, что мои невнятные оговорки попадут однажды в западный журнал и их заметит эта чокнутая иностранка? Сейчас я в отчаянном положении. Я дважды сказал ей, чтобы она оставила меня в покое, но она и слышать не хочет. Сегодня она буквально загнала меня в угол, и, чтобы отвязаться от нее, я вдруг согласился на встречу.

Но (в этом-то все и дело) терзаюсь я даже не из-за ее упрямства. Ее настойчивость что-то сдвинула в моей душе. Мне не по себе. Не перестаю волноваться: а что, если она предвестник, что, если ее появление и неожиданное страстное желание разворошить пепел Нанкина означает, что последняя глава еще ближе, чем я предполагал?

Это признаки безумия! Все эти годы я держал слово – никогда не обращаться к той зиме, никогда не перечитывать то, что написал в том году. И вот сегодня, по причине, которой и сам не понимаю, вернувшись в кабинет после разговора с ней, я инстинктивно полез в ящик, вынул потрепанный старый дневник и положил его на стол – так, чтобы мог его видеть, но не дотрагиваться. Почему, спрашивается, почему после всех этих лет меня так и подмывает открыть первую страницу? Что за фатальное желание она во мне пробудила? Кажется, нашел ответ: я его зарою. Да. Где-нибудь, возможно, и здесь – под грудой книг и документов. Или запру в одном из шкафов, чтобы забыть о нем окончательно. Не хочу, чтобы он отвлекал меня.

Или (об этом лучше сказать шепотом) я его прочитаю. Открою и прочитаю. Всего одно предложение. Или абзац. В конце концов, если подумать хорошенько, к чему было возить с собой сорок тысяч слов, сорок тысяч слов о побоище, если они не были предназначены для чтения? Какой вред принесут слова? Они что же, вонзятся мне в тело? И кому какое дело, если я нарушу обет и растолстею, проглотив свои же слова? Может, клятвы и существуют для того, чтобы их нарушать…

Интересно, узнаю я сам себя? Интересно, буду ли я взволнован?



Нанкин, 28 февраля 1937 (восемнадцатый день – первого месяца календаря Шуджин)

Что случилось с солнцем? Что-то разладилось в природе, если так выглядит восходящее солнце. Я сижу у окна. В доме единственное окно выходит на восток. Меня переполняет беспокойство. Даже рука дрожит, когда вывожу эти строки. Солнце красное. А что еще хуже – по какому-то капризу, заговору атмосферы и ландшафта, его лучи симметрично выстроились на небе широкими красными полосами. Выглядит все это, точно как… точно как…

О Боже! В чем дело? Я даже не решаюсь написать эти слова. Что за сумасшествие? Я вижу знамение на небесах! Должно быть, мне следует отвернуться и не допускать подобных мыслей. Боюсь, мне грозит опасность заговорить в духе Шуджин и ей подобных. Как бы не впасть в суеверия. И в самом деле, я каждый день думаю оШуджин. Если бы сейчас она проснулась, то склонила бы голову набок, задумчиво посмотрела на горизонт и немедленно призвала свою старую деревенскую мудрость: согласно фольклору, десять солнц выплывают из подземного мира, совершают круг и по очереди поднимаются на востоке. Она посмотрела бы на сегодняшнее солнце, а затем объявила, что в подземном мире что-то пошло не так, а потому на небе появился знак – произойдет что-то ужасное. Она утверждает, что время катится вокруг нас, как бочонок. Заявляет, что не трудно разглядеть будущее: ведь будущее – это наше прошлое.

Я не оспариваю ее деревенские суеверия. Перед ее страстным напором я бессилен. «Не пытайся изменить ее, – сказала мне перед смертью мать. – Изо рта собаки никогда не вырастут бивни слона. И ты это знаешь».

Каким бы уступчивым я ни стал, я все же не круглый дурак. Нет нужды изменять Шуджин, но не стоит поощрять ее истерическую сущность. Не стоит, например, поднимать ее с постели и вести в кабинет, где я сижу сейчас на диване и со страхом смотрю на солнце.

Вот и теперь оно, словно гигант, смотрит на город – ужасное и красное. Шуджин назвала бы его знамением. Если бы она его увидела, то сделала бы что-нибудь нелепое – завизжала бы, забегала по дому. Лучше я промолчу об этом, никому не скажу, что сегодня я увидел китайское солнце, напомнившее мне формой и цветом Хи-Но-Мару[19] – красный диск на имперском военном флаге Японии.

Итак, я сделал это! Мне следует бросить дневник и стыдливо закрыть лицо руками. Я нарушил клятву. Как странно после всех этих лет поддаться неожиданному порыву в ничем не примечательное летнее утро. Я провожу пальцами по страницам дневника, размышляя, узнал ли я что-нибудь. Бумага старая, чернила выцветшие, и написание букв выглядит довольно причудливо. Но как странно! Оказывается, важные вещи остались теми же и страх все тот же. Страх, который я испытывал в то утро более пятидесяти лет назад, я слишком хорошо знаю. У меня и сейчас то же чувство. Вот пойду, отодвину занавески, выгляну в окно, и солнце ударит по Токио.

5

День был жарким, обувь липла к асфальту. Сверху, из кондиционеров, на пешеходов капал концентрированный пот. Казалось, Токио соскользнет с материковой суши и, шипя, упадет в океан. Я увидела газетный киоск и купила там банку холодного зеленого чая и кокосовую шоколадку, тут же растаявшую на языке. Прихлебывая из банки, заковыляла по улице и вскоре, почувствовав себя немного лучше, села в метро и поехала в битком набитом вагоне с ослепительно чистыми пассажирами. Мой грязный кардиган терся об их накрахмаленные рубашки. Я заметила, что в Токио от людей не пахнет. Забавно. Я не чувствовала их запаха, а они почти не разговаривали. Поезда были переполненными и молчаливыми. Казалось, едешь в вагоне с тысячью манекенов.

Дом Джейсона находился в районе, называвшемся Такаданобаба – «поле для верховых лошадей». Поезд остановился, и я осторожно вышла на платформу. С любопытством оглянулась по сторонам, засмотревшись на постеры с рекламой машин и энергетических напитков. Кто-то налетел на меня, и началась цепная реакция – остальная толпа стала спотыкаться и валиться друг на друга. Запомни – в обществе существуют правила, которые принято соблюдать.

Вышла из подземки. Улицы забиты студентами из университета Васэда. Возле городского банка свернула на главную дорогу, и неожиданно все изменилось. Я оказалась в старом Токио. Исчез электронный рев рекламы, здесь было тихо. Позади небоскребов прохладный лабиринт кривых маленьких улочек. Затаив дыхание, стала озираться: поразительно, здесь все, как на картинках моих книг! Кривые деревянные хижины устало подпирали друг друга. Гниющие разбитые здания пережили десятки землетрясений, пожаров, бомбежек. В узких проходах между домами сбились в толпу сочные, каннибальского вида растения.

Дом Джейсона оказался самым большим, самым старым и самым дряхлым. Он занимал перекресток двух маленьких улиц. Окна нижнего этажа были заколочены досками. Тропические растения, пробив асфальт, вылезли наружу и вскарабкались по стене. Эта картина напомнила мне сказку о Спящей красавице. На второй этаж вела наружная лестница, защищенная от непогоды прогнившей пластмассовой крышей. К низкой деревянной двери прикреплен старинный звонок.

Я точно помню, как был одет Джейсон, когда он отворил мне дверь. На нем была рубашка оливкового цвета, потрепанные незашнурованные башмаки со смятыми задниками. На запястье вязаный браслет. В руке он держал запотевшую серебристую банку пива с надписью «Асахи» на боку. Я взглянула на его освещенное солнцем лицо. У него была чистая гладкая кожа. Похоже, он много времени проводил на улице. В мозгу вспыхнули слова: «Он очень красив».

– Эй, – удивился он, увидев меня. – Привет, чудачка. Ты передумала? Насчет комнаты?

Я посмотрела на дом.

– Кто еще здесь живет?

Он пожал плечами.

– Я. Две девушки из ночного клуба. Несколько привидений. Честно говоря, точного их количества не знаю.

– Привидения?

– Да, так все говорят.

Я помолчала, глядя на черепичные крыши, на их перевернутые свесы, украшенные щербатыми драконами и дельфинами. Дом казался больше и темнее, чем его соседи.

– Хорошо, – сказала я и подняла сумку. – Ничего не имею против привидений. Я хочу здесь жить.

Он не предложил поднести мне сумку, да я и не знаю, как поступила бы в этом случае. Я пошла за ним по лестнице. Гулкое эхо подхватывало наши шаги на чугунных ступенях.

– Нижний этаж закрыт, – сказал он, махнув банкой в сторону заколоченных окон. – Туда входа нет. Мы живем наверху, поэтому будешь ходить по этой лестнице.

На площадке остановились. Я увидела мрачную галерею, окна закрыты ставнями. Галерея отходила направо и налево. С нашего места в обоих направлениях просматривалось ярдов пятнадцать. Мне казалось, что длинные пыльные коридоры исчезали в прохладных затененных частях Токио. Был полдень, и в доме царила тишина.

– Большая часть комнат закрыта. Земельные сделки в Токио после кризиса накрылись, но владелец участка все еще пытается заключить контракт. Если дело выгорит, дом снесут, построят высотку, и рента будет соответствующей. – Джейсон скинул башмаки. – Тебе придется смириться, если дом вдруг обвалится тебе на голову. – Он указал в сторону правого коридора. – Девушки живут в этом крыле. Целый день лежат в постели. Русские. После того как упал занавес, русские разбежались по всей планете. Должно быть, не знали, что в Японии кризис. Здесь, – он подтолкнул ко мне потрепанные тапочки и смотрел, как я переобувалась: сняла свои твердые шнурованные туфли и взяла тапки. – Натерли? – Он указал на туфли. – Похоже, они неудобные.

– Да. У меня волдыри.

– Больше нечего надеть?

– Нет.

– А что в сумке? Кажется, она тяжелая.

– Книги, – ответила я.

– Книги?

– Да.

– Что за книги?

– Книги с картинками.

Джейсон засмеялся. Он зажег сигарету и, улыбаясь, смотрел, как я надеваю тапки. Я одернула кардиган, пригладила руками волосы, встала перед ним, и он снова рассмеялся.

– Ну, – сказал он, – а как тебя зовут?

– Грей.

– Грей. Что же это за имя такое?

Я замялась. Так странно было оказаться в месте, где тебя никто не знает. Я вздохнула и напустила на себя небрежный вид.

– Это моя фамилия. Меня всегда называли по фамилии.

Джейсон повел меня по правому крылу коридора, останавливаясь и показывая предметы, мимо которых мы проходили. Дом производил удивительно мягкое и органичное впечатление. Полы накрыты соломенными татами. По одной стене коридора шли двери; противоположную стену, начиная с уровня талии и выше, скрывали изношенные деревянные экраны.

– Ванная комната традиционна: нужно садиться на корточки. Думаю, ты это сможешь? – Он окинул меня взглядом. – На корточки? Это значит – поливаться из ведра. Ты знаешь, что жить в Японии – значит делать все по-другому?

Прежде чем я смогла ответить, он повернулся к другой стороне коридора и отодвинул ставню. В темное стекло хлынуло солнце.

– Кондиционеры вышли из строя, так что летом приходится держать ставни закрытыми.

Мы встали у окна и посмотрели вниз, на закрытый сад. Он был похож на джунгли, растения доставали до окон второго этажа. Стены растрескались, толстые листья хурмы затеняли солнечный свет. Я положила руки на подоконник, прижалась носом к стеклу. С другой стороны сада увидела торцовую стену белого небоскреба.