— Положим, — усмехается Людовик. — Но мне, к счастью, до старости далеко. Покуда моя забота — обзавестись прегрешениями. Иначе что же я буду замаливать потом?
На сей раз Конде разрешает себе рассмеяться (вполне, впрочем, искренне), хотя и не может не заметить своему царственному сородичу, что архиепископ Перефикс, вне всякого сомнения, придерживается иных мыслей.
Нижняя губа Людовика оттопыривается еще больше. Вот как! Ему осмелились напомнить о человеке, который то и дело злоупотребляет правами своего сана, пытаясь влиять на него, неограниченного властителя французской державы!
— Никаким ПЕРЕфиксам не дозволено ПЕРЕвоспитывать короля Франции! — отчеканивает он с холодным бешенством.
— Безусловно, сир, — спокойно соглашается Конде, — но как запретишь им перевоспитывать прочих смертных?
Людовик искоса изучает Конде царственно-неподвижным взором. Прочие смертные — это, конечно, Мольер! Но в чем его вина?
— На мой взгляд, ни в чем, сир, — все так же невозмутимо ответствует Конде, — но Перефикс…
— К черту Перефикса! Нам случалось видывать пьесы похлеще. Вот хоть фарс, разыгранный недавно итальянцами. Как бишь он называется…
— «Скарамуш-отшельник», сир.
— Да, да, «Скарамуш-отшельник». Там тоже выведен довольно-таки паскудный монашек. Между тем никто и не подумал им возмущаться. Отчего же Перефикс и компания ополчились именно на «Тартюфа»? Не потому ли, что его сочинителю покровительствую я?
— Скорей всего, потому, сир, что автор «Скарамуша» смеется над небом и религией, до которых этим господам нет никакого дела. Мольер же высмеялих самих.
— О! — Король поворачивает голову и снова исследует немигающим оком орлиный профиль своего сорокатрехлетнего полководца. — В таком случае, я ему не завидую, — цедит он неожиданно вяло, будто сразу утратил всякий интерес к этой истории.
И Конде, великий Конде, как его называют, имевший-таки, видимо, намерение замолвить словечко за Мольера, понимает, что дипломатический бой проигран. Да и то сказать, какой из него дипломат? Ну зачем было говорить, что причиной скандала не король и не его покровительство Мольеру? Ведь если Перефиксу нет дела до религии, то Людовику уж наверняка нет дела ни до кого и ни до чего, кроме себя самого и своего собственного достоинства. И коль скоро королевское достоинство не задето, так и на королевское заступничество рассчитывать не приходится.
Точности ради следует заметить, что размышления эти принадлежат уже не Конде, а Фило, который до того взволнован постигшей принца неудачей, что Асмодей из благоразумия объявляет антракт и увлекает филоматиков подальше от опасной скамейки.
В АНТРАКТЕ
Теперь разлюбезная троица отдыхает от трудов праведных у небольшого фонтана, в бассейне которого резвятся прелестные, подсвеченные разноцветными фонариками рыбки.
— Что ни говори, а сидеть все-таки лучше, чем стоять, — блаженно вздыхает Фило, медленно поводя головой из стороны в сторону.
Мате глядит на него озадаченно. Что за странная несогласованность? Фраза как будто утвердительная, а жест — отрицательный.
Не переставая вертеть головой, Фило плутовато кивает на Асмодея. Это все он виноват! Пригласил на спектакль, а места предоставил такие, что шея затекла… Ну да несогласованностью в Версале никого не удивишь. Здесь все думают одно, говорят другое, а делают третье.
— Да! — отзывается Мате с неожиданной горячностью. — Какое счастье, что мы с вами живем не при абсолютной монархии! Клянусь решетом Эратосфена, у меня такое ощущение, будто все здесь ходят по льду. Даже сам король.
— Весьма тонко подмечено, мсье, — встревает бес. — Потому-то он так упрямо самоутверждается. Так сказать, из желания иметь твердую почву под ногами.
Мате обводит саркастическим взглядом версальское великолепие. Куда уж, кажется, тверже!
— Э, не скажите, мсье! Не сомневаюсь, что могущественный Луи до сих пор с содроганием вспоминает времена Фронды.
— Фронда? Это что же такое?
Бес укоризненно покашливает. Похоже, этот долговязый мсье Мате и в самом деле не помнит ничего, кроме своей математики.
— В обычном смысле фрондировать — значит выражать недовольство, — поясняет он, — а в историческом Фронда — это движение против французского абсолютизма во времена правления Мазарини.
— Стало быть, Фронда — движение недовольных, — суммирует Мате. — А недовольные кто?
— Все. Решительно все, мсье. Народ, замордованный налогами еще больше, чем при Ришелье. Буржуа, на имуществе которых Мазарини — истый выученик и последователь кардинала — отыгрывался с тем же упорством. Дворянство, наконец. Аристократы, возмущенные тем, что страной правят чужеземцы: испанка Анна и итальянец Мазарини.
— Ну, последний довод не в счет, — протестует Фило. — По-моему, это всего лишь предлог. Просто французские феодалы решили силой вернуть себе древние привилегии, отнятые у них абсолютизмом. И выбрали для этого весьма удобный момент. Они хорошо понимали, что король, которому к началу Фронды было всего около десяти лет, сам по себе в управлении государством еще не участвует. А это, по их понятиям, обстоятельство немаловажное. Король — помазанник Божий, лицо неприкосновенное. Чем предъявлять претензии ему лично, не лучше ли отыграться на иностранце, который присоседился к чужому пирогу и отхватывает от него самые лакомые куски?
— Это-то я и хотел подчеркнуть, мсье, — с видом оскорбленной невинности добавляет Асмодей, которому не слишком нравится, когда с ним спорят. — Именно на Мазарини обрушилось всеобщее, десятилетиями нараставшее возмущение. Что, между прочим, весьма необычно отразилось в литературе того времени.
Фило в полном восторге всплескивает своими короткими ручками. Как же, как же! Ему ли не знать мазаринады?!
Мате болезненно морщится. Какие еще маринады? Выясняется, впрочем, что речь не о маринадах, а о сатирических листках против Мазарини, которые получили название мазаринад. В те годы их было несметное множество…
— Около шести тысяч, — захлебывается Фило. — В стихах и в прозе. Памфлеты, куплеты, анекдоты. Известных и неизвестных авторов. Но лучшие все-таки принадлежат Скаррону.
[65]«О, если б оплеуху мог я поместить меж этих строк иль по твоей башке плешивой ударить, негодяй паршивый! Но час придет, когда с тобой покончит Фронда, милый мой!»
Черт находит, что стихи хоть куда и прочитаны с темпераментом. Но почему мсье не упомянул Сирано де Бержерака? Он ведь тоже отхлестал Мазарини своим пером.
— Да что вы говорите! — искренне радуется Мате. — Всегда утверждал, что настоящий ученый — непременно и настоящий гражданин. Но, судя по тому, что мы видим сейчас, Фронда все-таки потерпела поражение.
— Следовало ожидать, мсье. Помните басню Крылова? «Однажды лебедь, рак да щука везти с поклажей воз взялись…» Когда в движении принимают участие столь разные общественные группировки, кха, кха… Трудно предположить, что они в конце концов не передерутся или не испугаются друг друга.
— Кто же кого испугался?
— Аристократы — народа. Точнее, размаха, которого достигли крестьянские восстания. Те же аристократы вкупе с богобоязненными буржуа — английской революции 1648 года, увенчавшейся казнью короля Карла Первого. Что же до французского двора, то известие о казни вызвало там настоящую панику. А все вместе взятое привело к страшнейшему террору, который навалился на французских крестьян сразу с двух концов: со стороны королевского правительства и со стороны аристократической Фронды. Причем оба враждующих стана так усердно соревновались в жестокости, что едва не опустошили все французские провинции.
— В общем, на бедного Макара все шишки валятся, двое дерутся — третий за щеку держится, и так далее и тому подобное, — на свой лад подытоживает Фило. — Но вернемся все-таки к тому, с чего начали.
Мате беспомощно озирается. В самом деле, с чего? Он уже забыл…
— С самоутверждения, мсье, — напоминает бес. — И теперь, после разговора о Фронде, вам не трудно понять, почему привычка к самоутверждению, возникшая у нашего дорогого Луи с младых ногтей, превратилась со временем в его вторую натуру. Он всегда считает, что гайки завинчены недостаточно крепко. Всегда спешит устранить конкуренцию, чем, кстати сказать, объясняются многие поступки, которые он совершит впоследствии. Да вот, знаете вы про Железную Маску?
Мате не удостаивает его ответом. Фило мямлит что-то о романе Дюма, которого он, к сожалению, не читал. И, осчастливленный такой неосведомленностью, Асмодей приступает к рассказу:
— В 1751 году во Франции выйдет в свет любопытнейшая книга «Век Людовика XIV». Автор ее, прославленный Вольтер, воссоздавая черты и черточки эпохи короля-солнца, поведает, между прочим, о таинственном бастильском узнике, всегда носившем на лице железную маску.
Собственно, первым это сообщение считать нельзя: известие о том, что в Бастилии появился безымянный заключенный в маске, промелькнет в одной из газет где-то в самом конце семнадцатого века. Газетная заметка, однако, скоро забудется. Зато в изложении художественном легенда о загадочном узнике произведет огромное впечатление и в дальнейшем вызовет отклик, который, возможно, заставил бы мсье Вольтера удивиться. Тайне Железной Маски суждено взволновать воображение ученых и поэтов. Ею заинтересуются историки. О ней будут писать многие французские писатели, в том числе такие знаменитые, как Гюго и Дюма. Романы. Повести. Пьесы. Фильмы. Вереница исторических исследований. Вот чем обернется рассказ Вольтера! Железная Маска станет одной из тех загадок, которая не дает покоя пытливым умам человеческим.
— Как подземная библиотека Ивана Грозного, — хвастливо выскакивает Фило.
— Или же теорема Ферма и пятый постулат Эвклида, — подхватывает Мате.
— Пардон, мсье, — с ледяной вежливостью пресекает их вылазку черт, — сейчас, кажется, мой выход. Итак, кто скрывается под железным забралом? Кто этот узник, с одной стороны опасный королю, с другой — настолько высокий по рангу, что убрать его обычным способом не решаются? В течение двух столетий после выхода книги Вольтера на этот счет будет высказано много самых разнообразных, подчас курьезных предположений. Вроде того, например, что Железная Маска — сын Кромвеля… ко! ко-ко-ко!.. или — еще того лучше! — мсье Мольер. Да, да, автор «Тартюфа», который якобы вовсе не умрет после спектакля, а просто заснет, сидя в кресле на сцене, и будет похищен мстительными иезуитами.
— Ну, знаете, — разводит руками Фило, — это уж…
Но Асмодей не дает ему развернуться.
— В 1970 году, — продолжает он, — появится книга французского журналиста Арреза, который попытается доказать, что Железная Маска не кто иной, как Никола Фуке, министр финансов Людовика Четырнадцатого. Фуке и в самом деле человек могущественный. О его богатстве ходят легенды, а дворец его затмевает роскошью даже королевские хоромы. Кха, кха… Опасное соперничество, не так ли? Сверх того, до недавнего времени — я хочу сказать, до 1661 года, когда Фуке арестовали по обвинению в неблаговидных денежных махинациях и подстрекательстве к мятежу, — он имел сильное влияние на политику Франции, что опять-таки Людовику нравиться не могло. Немаловажно, на мой взгляд, и то, что Фуке оказал солидные услуги Мазарини. Это ведь он предотвратил конфискацию имущества кардинала во время Фронды и содействовал его возвращению в Париж! Мазарини этой поддержки не забыл: он назначил Фуке министром. Но, судя по всему, не забыл о ней и Людовик, с детства Мазарини ненавидевший. Так или иначе, Мазарини умер в 1661 году, и в том же 1661 году был арестован Фуке. Случайное это совпадение или закономерность, понимайте как хотите. Кстати, суд над Фуке все еще не закончен. Приговор — пожизненное изгнание и полная конфискация имущества — будет вынесен примерно через семь месяцев после нынешней нашей беседы. Людовик, впрочем, сочтет наказание слишком мягким, и Фуке будет заточен в крепость Пинероль. Тут он проведет девятнадцать долгих лет и скончается 23 марта 1680 года, как раз в то самое время, когда королю вздумается объявить о его помиловании.
Асмодей зачерпывает горсть воды из фонтана, делает несколько глотков и, небрежно отряхнув свои кружевные манжеты, продолжает:
— Итак, Фуке умрет в 1680 году. В 1681-м прах его доставят в Париж, чтобы похоронить в монастыре Дев святой Марии. И в том же году в тюремном архиве Пинероли появится первая запись об узнике в железной маске.
— Позвольте, — удивляется Мате, — разве Железная Маска не в Бастилии содержалась?
— В Бастилию она попадет 18 ноября 1698 года. Это уж точно. Аррез же, как видите, откопает документальное свидетельство о том, что до Бастилии Железная Маска находилась в Пинероли, и это даст ему возможность сделать совершенно неожиданное предположение: Фуке вовсе не умер в 1680 году. Под его именем был похоронен другой человек — Эсташ Доже, отбывавший наказание за какие-то темные делишки. А помилованного для вида Фуке заживо погребли под железной маской и перевели сначала в тюрьму на острове Сент-Маргерит, а затем в Бастилию, где он и умер в 1703 году.
Мате недоверчиво почесывает острый кончик своего длинного носа. Странная, однако, манипуляция. Если ее придумал Людовик, то для чего? Что она доказывает?
— Мсье Аррез полагает, что король таким образом убил двух зайцев: с одной стороны, продемонстрировал свое великодушие, с другой — нашел-таки способ уничтожить Фуке, если не физически, то по крайней мере юридически.
— Физически, юридически… Слишком замысловато, — морщится Мате. — Если королю так уж приспичило избавиться от Фуке, он мог это сделать значительно проще.
— Откровенно говоря, я и сам так думаю, мсье, — признается Асмодей. — И хотя книга мсье Арреза содержит много интересных догадок и уточнений, мне она не кажется убедительной. Ведь автор ее так и не доказал, что Фуке умер не в Пинероли! Я почему-то думаю, что Железная Маска — какой-нибудь близкий родственник короля.
— Верно! — сейчас же загорается Фило. — Убрать с дороги возможного претендента на престол — вполне в характере Людовика. Но убить его? Пролить священную королевскую кровь? Никогда! Ведь это значит поступить наперекор себе, наперекор своей главной жизненной идее! И вот появляется сначала в Пинероли, а затем в Бастилии безымянная жертва королевского самовластия…
— Жертва, которая и сама могла бы оказаться на троне и обойтись со своим соперником точно так же, — напоминает Мате.
— А ведь правда! — Асмодей задумчиво пощипывает свои усики. — Однако мы что-то очень уж заболтались, мсье. Не пропустить бы нам следующую картину спектакля!
И, с двух сторон подхватив филоматиков полами своего волшебного плаща, он мчит их к отдаленному павильону, затерявшемуся в густой зелени версальского парка.
ТИПЫ И ПРОТОТИПЫ
Комната, в которой они очутились, была совершенно темна. Асмодей, правда, слегка осветил ее, но ровно настолько, чтобы приятели могли разглядеть несколько стульев, повернутых почему-то сиденьями к стене. Фило хотел было спросить, что означает столь странная расстановка мебели, но бес, приложив палец к губам, жестом приказал им садиться и погасил свой незримый фонарь.
Затем филоматики услышали тихий скрип отодвигаемой заслонки, и в глаза им брызнул пучок света… Тогда только они поняли, что находятся в тайнике, откуда можно наблюдать за смежной гостиной. А происходит там вот что.
Трое господ удобно расположились в мягких креслах и мягко переговариваются при мягком свете зажженных канделябров, потягивая вино из мягко поблескивающих бокалов.
— Нет, господа, — елейно протестует жирный пастырь в белом складчатом облачении, на котором чернеют длинные агатовые четки с крестом. — Позвольте мне с вами не согласиться. Конечно, Мольер оскорбил всех нас в целом. Это несомненно. Но несомненно и то, что у его Тартюфа есть вполне определенный прототип.
— Вы полагаете? — оживляется другой собеседник, молодцеватый щеголь, с ног до головы увешанный кружевами и бантами, что в сочетании с чересчур длинным подбородком и жизнерадостной лошадиной улыбкой делает его похожим на разукрашенного по случаю ярмарки скакуна. — Кто же он, по-вашему?
— И вы еще спрашиваете, любезный маркиз! Конечно, аббат Итье.
— Итье? Итье… Вероятно, вы имеете в виду епископа Итье?
— Совершенно верно, — благодушно мурлычет аббат. — Только епископство он получил уже потом. А сначала кто-то — не помню уж кто — представил его принцу Конти, стоявшему тогда во главе Фронды. Итье довольно быстро завоевал доверие его высочества, и тот, уезжая в действующую армию, оставил ему на сохранение шкатулку с важными, компрометирующими принца документами. Верный сын престола и церкви, Итье, само собой, тут же передал шкатулку епископу Амьенскому, что не худшим образом отразилось на его дальнейшей карьере. Так вот, разве не на этот случай намекает автор нынешней, с позволения сказать, комедии? Вспомните историю с ларцом, где хранилась дарственная на имя Тартюфа! Та самая, столь неосмотрительно выданная господином Оргоном дарственная, которую Тартюф своевременно озаботился вынести из дому.
— При всем уважении к вам и к вашему сану, милейший аббат, вынужден сознаться, что пример ваш не кажется мне доказательным, — возражает маркиз, любезно осклабясь. — Если уж на то пошло, есть в комедии места, намекающие на более близкие сходства. Вот хоть момент, когда Тартюф, обольщая жену своего благодетеля — Оргона, оправдывает себя тем, что и святые, дескать, не свободны от искушений. Позвольте, дайте вспомнить, как он это излагает? Ах да! «Любовь, влекущая наш дух к красотам вечным, не гасит в нас любви к красотам быстротечным!» Но ведь чуть ли не теми же словами объяснял свои домогательства аббат де Понс, который, будучи адвокатом Нинон де Ланкло, влюбился в нее и имел неосторожность добиваться взаимности! А аббат Рокетт, ныне епископ Оттенский? Разве злые языки не поговаривали, что он снискал благосклонность мадемуазель де Гиз, а потом весьма настойчиво волочился за герцогиней де Лонгвиль?
— Что делать, — поспешно перебивает аббат, — человек слаб, Господь милостив. Не подумайте, однако, что я оправдываю подобное поведение, — сохрани меня Бог! Но…
— Успокойтесь, отец мой! — Маркиз снова выдает на-гора одну из своих лошадиных улыбок. — Благочестие ваше вне подозрений. И потому я мог бы рассказать еще много таких же историй, не боясь совратить вас с пути истинного. Почему бы, например, не вспомнить о красноречивом отце Шарпи, чьи проповеди пользовались таким успехом в кругу прелестных светских богомолок? Однажды этот дамский баловень познакомился с вдовой королевского аптекаря, вскружил ей голову и, пользуясь своим влиянием на нее, а также изрядными познаниями в юриспруденции, под шумок завладел всем ее имуществом.
— Ваша осведомленность по части происшествий такого рода поистине неисчерпаема, маркиз, — подает голос третий, безмолвный до сих пор, обитатель гостиной: худой, горбоносый старец с громадными благостными глазами и несоразмерно малым злым ртом, под которым серебрится крохотная, похожая на запятую, бородка. — Позволю себе, однако, заметить, что сколько бы прототипов Тартюфа вы здесь ни назвали, каждый из них будет им лишь отчасти. Ибо истинный сочинитель, каковым, к величайшему моему сожалению, является господин Мольер, никогда не списывает с одного лица. Он всегда берет понемногу от многих и создает типизированный портрет. Кроме того, источником вдохновения для поэта могут служить не только живые лица и подлинные происшествия, но и сюжеты, почерпнутые в произведениях словесности…
Белоскладчатый священник воздевает пухлые длани в порыве умиления.
— Что до словесности, граф, то во Франции трудно найти человека, который знал бы ее лучше вас.
Тот благодарит его легким кивком.
— Не преувеличивайте, отец мой. Впрочем, я и в самом деле в состоянии назвать несколько сочинений, которые могут быть причислены к литературным прототипам «Тартюфа». Возьмем «Гаргантюа и Пантагрюэля» Рабле. Разговор философа Панурга с его подружками весьма напоминает сцену, где Тартюф исследует достоинства кружев, облегающих шею госпожи Оргон, — с той разницей, что у господина Мольера это получилось много тоньше и изобретательнее. Далее можно сослаться на некоторые новеллы из Боккаччиева «Декамерона», где говорится о любви монаха к замужней женщине, на комедию Пьетро Аретино «Лицемер», на сатиры Матюрена Ренье, новеллы Скаррона и многое другое.
[66] Но…
Граф берет в свои длинные, слегка деформированные подагрой, пальцы бокал и делает крохотный глоток, как бы подчеркивая паузой важность того, что поведает дальше. Потом он извлекает из кармана своего черного атласного камзола небольшой том и торжественно потрясает им перед носами собеседников.
— Но одно из самых главных мест следует отвести этой вот книжке!
— «Письма Людовика де Монтальта»?! — Сладкое мурлыканье аббата уступает место полузадушенному кошачьему визгу. — Гнусный, проклятый церковью янсенистский пасквиль на святые деяния братьев-иезуитов! И вы — вы! — носите его с собой? Не ожидал, граф!
— Не будьте столь прямолинейны, отец мой, — невозмутимо осаживает его тот. — Чтобы успешно блюсти интересы святой матери нашей — церкви, следует хорошо знать врагов ее. А господин де Монтальт, вернее, тот, кто скрывается под этим именем, заслуживает изучения особого, ибо это враг на редкость талантливый и тем втройне опасный. По мне, все писатели Пор-Рояля, вместе взятые, мизинца его не стоят. Увы, не надо обманываться: янсенистам сильно повезло. Они обрели мощное перо…
Его прерывает раскатистое ржание. Филоматики переглядываются, ожидая, что в позолоченную гостиную вот-вот ворвется разгоряченный бегом жеребец. Выясняется, однако, что это всего-навсего смеется маркиз. Ему, видите ли, вспомнилась история, случившаяся несколько лет назад — вскоре после того, как «Письма» обсуждались специальной королевской комиссией. Как и следовало ожидать, почтенные судьи, помимо янсенистской ереси, усмотрели в книге множество оскорблений по адресу Папы, короля и других почтенных лиц и постановили предать ее сожжению как в Париже, так и во всех французских провинциях.
— По правде говоря, церемония сожжения у нас несколько устарела, — распространяется маркиз. — Ведь обычай этот возник еще во времена императора Тиберия, когда книги были рукописными, а стало быть, почти всегда в единственном числе. Теперь положение изменилось, а сжигают по-прежнему одну книгу, в то время как остальные, — он выразительно постукивает пальцем по корешку «Писем», — как видите, остаются в целости и сохранности. Но не в том дело… Расскажу вам, если позволите, о забавном случае в Эксе, куда я попал на пути из родного Марселя. Вообразите себе такую картину. Все уже готово для аутодафе.
[67] Трещит костер; в котле над ним бурлит смола, которую следует опрокинуть в огонь, после того как в него полетят клочья изодранной книги. Чиновник судебной палаты, исполняющий в данном случае роль палача, готовится приступить к своим обязанностям. Но где же приговоренная к казни? Где сама книга? Ее нет. Ни один, — можете себе представить, решительно ни один из членов парламента не желает пожертвовать своим экземпляром!
— Поучительная история, — говорит граф, со значением поглядывая на аббата. — И как же она закончилась?
— Весьма неожиданно. Кто-то из судей написал название книги на первом попавшемся под руку альманахе, который тут же подвергли экзекуции по всем правилам.
— Однако ж это странно, — мурлычет аббат (ему не слишком по душе анекдот маркиза, и он спешит переменить разговор). — Вот вы, граф, соизволили заметить, что Пор-Рояль приобрел в лице автора «Писем» мощное перо. В то же время отношение янсенистов к светскому сочинительству ни для кого не секрет. Они никогда не пойдут на союз с каким-нибудь романистом или драматургом вроде Мольера, скажем. Недаром кто-то из их вожаков писал, что всякий сочинитель романов и театральный поэт есть публичный отравитель верующих душ, а потому его следует рассматривать как преступника, повинного в бесчисленных моральных убийствах. Но если так, значит, автор «Писем» не может быть известным писателем. С другой стороны, бесспорное мастерство его, столь высоко оцененное вашим сиятельством, не дает основании причислить его к новичкам. В таком случае, кто же он?
— Кто? — Граф раздумчиво покусывает свои тонкие, бескровные губы. — Об этом мне ведомо столько же, сколько и вам, отец мой. Никакие догадки и расследования не приблизили нас к истине. Что нам известно наверняка? Только то, что первое письмо — в защиту Арно,
[68] чьи памфлеты по поводу истории с герцогом де Лианкуром вызвали справедливые нападки Сорбонны,
[69] — вышло в январе 1656 года. Засим письма посыпались как из рога изобилия. За год с небольшим их набралось восемнадцать. Причем уже после четвертого письма защита Арно отошла на второй план, зато на первый стали все более выдвигаться яростные нападки на казуистов и мораль иезуитов вообще.
— Господа, — не выдерживает маркиз, — не кажется ли вам, что мы слишком отдалились от первоначальной темы нашей беседы? Помнится, вы, граф, высказали мнение, будто «Письма» — самый главный литературный прототип мольеровского «Тартюфа». Но положение ваше пока ничем не доказано.
— Вы требуете доказательств? — Тонкие губы складываются в ядовитую усмешку. — Иными словами, вам нужны прямые совпадения в тексте. Думаю, при желании их легко отыскать. Но так ли это необходимо? Взаимосвязь этих сочинений гораздо глубже. Она обнаруживается не столько в частностях, сколько в общей направленности. Оба они проникнуты одинаково сильной ненавистью к иезуитской политике и морали и одинаково дерзко на нее нападают. Сверх того, их связывает общность художественная. Ибо хотя «Тартюф» — комедия, а «Письма» — сочинение публицистическое, написано оно так живо, хлестко, с такой простотой и в то же время убийственной иронией, что представляет подлинный клад для комедиографа. Да, господа, как это ни грустно, приходится сознаться, что господину де Монтальту удалось то, что не удавалось ни одному богослову — ни янсенистскому, ни иезуитскому. Он вывел свое сочинение за пределы богословского спора и сделал его достоянием широкого круга читателей. А все потому, что страницы его «Писем» заполнены не отвлеченными рассуждениями, а живыми людьми. Они действуют, говорят, спорят и обнаруживают, таким образом, свою нравственную позицию, свой способ жить…
— Ага! Вот вам и совпадение! — живо перебивает маркиз. — Точно так же поступил Мольер со своим Тартюфом, когда вложил в его уста известные иезуитские положения вроде следующего: «Но кто грешит тайком, греха не совершает!»
— Господа, господа, — увещает близкий к панике аббат, — вы ведете себя почти так, как судьи в Эксе! Можно подумать, вам нравятся эти богопротивные сочинения…
Но старик награждает его таким взглядом, что он сразу съеживается и становится похожим на трусливого, нашкодившего кота.
— У всякого сочинения есть существо и форма, — отчеканивает граф. — Так вот, существо меня возмущает. Но форма… Глубоко скорблю, что наш лагерь не располагает полемистами, способными выражать свои мысли с той же изобретательностью и блеском. Тем более что надобность в них растет с каждым часом. Увы, друг мой: для сторонников снисходительной морали наступают худые времена. Ни «Письма», ни «Тартюф» не пройдут для них даром. Надеюсь, вы не забыли о парижском съезде духовенства, созванном по настоянию руанских священников.
[70] Помните, что там говорилось о сочинениях иезуитов?
Аббат прикрывает глаза ладонью. Лучше не вспоминать…
— То-то! — назидательно заключает граф. — А теперь, — произносит он уже другим, деловым тоном, — перейдем к главной цели нашего сегодняшнего свидания. Высокочтимый аббат Рулле! На вас возлагается почетная обязанность — обратиться с письмом к его величеству королю Франции, дабы побудить его пресечь пагубную деятельность Мольера.
Рулле встает и, сложив ладони шалашиком, смиренно кланяется.
— Не скрою, — продолжает граф, — предшествующий разговор наш не случаен. Он имеет самое непосредственное отношение к вашей миссии. Расхваливая достоинства врагов наших, я хотел пробудить все ваше честолюбие, весь боевой пыл, чтобы заставить выполнить свою задачу со всем вдохновением, на которое вы способны. Помните: ваша цель не только сравняться с противником. Вы должны превзойти его! Итак, за дело. И да покарает Господь Мольера и всех, кто дерзнет возвысить голос против нашего общества!
Заклинание графа звучит так зловеще, что жизнерадостный маркиз невольно ежится. Но вопреки ожиданиям безумец, дерзнувший возвысить голос, обнаруживается в ту же секунду: это Мате. Возмущение его достигло таких размеров, что он не в состоянии сдерживаться.
— Негодяи! Убийцы! Нравственные уроды! — выкрикивает он, воинственно размахивая логарифмической линейкой. — Я им покажу! Они у меня попляшут! Пустите меня к ним!.. Пустите!..
Дальнейшее происходит так быстро, что Мате не успевает опомниться.
Гостиная погружается в темноту. Какие-то люди вламываются в убежище филоматиков. В одно мгновение руки их крепко скручены за спиной, рты заткнуты тряпками, на глазах — повязки. Потом их волокут куда-то…
И вот, подскакивая и громыхая, карета уносит их по тряской дороге. Куда? Поживем — узнаем.
В ПОДЗЕМЕЛЬЕ
— Мате! Мате! Где вы? Я ничего не вижу…
— Тише, Фило. Я здесь.
— Слава Богу! Значит, мы вместе. Как тут сыро… Как в подвале!
— Наверное, это подвал и есть.
— А где Асмодей?.. Асмодей! Асмодей!.. Не отвечает… Неужели он бросил нас на произвол судьбы? Оставил одних в темном каземате?
— Н-не думаю, — с сомнением мычит Мате. — Это на него не похоже.
И словно в благодарность за доверие темноту рассекает конус голубоватого света, и Асмодей заключает филоматиков в свои дружеские объятия. Разумеется, говорит он, при желании ему ничего не стоило улизнуть, когда в тайник ворвались телохранители этих титулованных негодяев. Но он предпочел разделить судьбу своих спутников.
Фило признает, что это чертовски благородно. Только лучше бы все-таки Асмодей улизнул, заодно прихватив с собой их.
Тот покаянно вздыхает. Что делать! У мсье такие габариты… Где ему пролезть сквозь каминный дымоход!
— Ничего, — невесело шутит Фило, — уж теперь-то я похудею.
— Да-а-а! Теперь, мсье, вы уже не скажете, что сидеть приятнее, чем стоять…
— Как вы думаете, что с нами сделают? — гадает Мате, изучая глазами круглое каменное подземелье.
— Замуруют заживо, — фантазирует Фило. — Как в опере «Аида». Или наденут железные маски и… прощай радость, жизнь моя!
— Что за мрачные мысли, мсье! Поговорим о чем-нибудь веселом.
— Да, да, — подхватывает Мате. — Неужели у нас нет других тем для разговора? Меня, например, очень занимают «Письма Людовика де Монтальта». Судя по всему, автор их, как и Паскаль, тоже примкнул к янсенистам. И все-таки талант и здравый смысл помогли ему избежать янсенистских крайностей. Эти мрачные религиозные фанатики полагают, что искусство растлевает и убивает души человеческие…
— Ну, тут они мало чем отличаются от приверженцев любого другого религиозного учения, — перебивает черт. — Увы, мсье, так уж повелось, что в глазах служителей церкви искусство — нечто позорное. Неспроста театр в Древней Руси именуется позорищем. И не случайно в самом слове «искусство» заложено другое — «искус». Стало быть, нечто греховное, сатанинское, кха, кха… Так сказать, искушение от нечистого.
— Любопытное наблюдение, — удивляется Мате. — Неожиданное и точное. Но в том-то и дело, что Монтальт, судя по всему, подобного отношения к искусству не разделяет. Он — вольно или невольно — опровергает его уже самим характером своего сочинения. Ибо даже мне, который «Писем» не читал и знает о них лишь понаслышке, ясно, что создал их замечательный художник, обогативший публицистику приемами художественной литературы. Он, как я понял, написал с иезуитов ряд блистательных литературных портретов. И самое интересное, что персонажи его излагают свою бесстыдную философию не устами автора, а от себя лично. Таким образом, их как бы заставили самих себя высечь.
Асмодей негромко аплодирует. Браво, браво! Мсье Мате определенно делает успехи. Уж не хочет ли он переметнуться в филологи?
— В самом деле, Мате, — присоединяется Фило, — вы так расписали достоинства Монтальта, что у меня слюнки потекли. — Он упрямо хлопает ладонью по грязной соломенной подстилке, на которой сидит. — В общем, решено: раз Монтальт выдающийся писатель, значит, мы должны его увидеть во что бы то ни стало!
Черт насмешливо обводит глазами круглый каменный мешок. Нечего сказать, своевременное пожеланьице!
— Фу-ты, — досадует Фило, — я и забыл… Послушайте, Асмодей, придумайте что-нибудь. Что вам стоит? Пожар, землетрясение. На худой конец, подкоп…
Тот с сожалением качает головой. Он ведь предупреждал: возможности его не БЕСпредельны. Впрочем…
— Что? — бросаются к нему обнадеженные филоматики. — Что такое? Да говорите же!
— Понимаете, мсье, в этом подземелье четыре двери. Северная, восточная, южная и западная. А подле каждой — кнопки…
Луч Асмодеева фонаря по очереди высвечивает четыре невысоких стрельчатых проема, окруженных черными точками.
— Смотрите-ка, — умиляется Мате, — совсем как у входа в мою замоскворецкую квартиру. Там тоже звонки, звонки…
— Пора бы уж позабыть о своей прежней берлоге, — ревниво замечает Фило.
— Не могу, — вздыхает Мате. — С тех пор как мы с вами съехались, нет-нет да и вспомню. Там было так уютно!
— Еще бы! Сломанные розетки. Пыльная куча книг на полу.
— Ну и пусть куча! Зато я мог выудить из нее нужную книгу с закрытыми глазами. В конце концов, я любил ее. Понимаете? Да, любил!
Фило презрительно фыркает. Кто любит арбуз, а кто свиной хрящик…
Но Асмодей не дает разгореться перепалке: он решительно возвращает филоматиков к разговору о кнопках, потому что спасение, по его словам, кроется именнов них.
— Задача, стало быть, состоит в том, чтобы нажать нужную, — соображает Фило. — Так ведь это же очень просто! Сколько их тут?
— У северной и южной дверей — по восьми, у восточной и западной — по четырнадцати, мсье.
— Итого сорок четыре. Не так уж много! Попробуем все — авось какая-нибудь да сработает.
— Вы меня не дослушали, мсье, — возражает черт, — а украинская поговорка недаром советует поперед батьки в пекло не лезть. Между прочим, в преисподней этот афоризм пользуется огромным успехом. Ко-ко!.. Так вот, да будет вам известно, что выбраться отсюда не так-то просто. Прежде всего из четырех дверей надо отобрать три, непременно соседние. Помимо того, у каждой из этих трех можно нажать только одну кнопку, причем двери эти также должны непременно следовать одна за другой — перескакивать через одну нельзя! А выйдем мы отсюда только в том случае, если из трех нажатых кнопок угаданы будут две, расположенные опять-таки у соседних дверей.
Фило безнадежно машет рукой. Ну и задачка! Попробуй тут угадай, с какой двери выгодней начинать…
— Зачем же гадать, мсье? Достаточно подумать.
— Ну, если так… Тогда, наверное, лучше начинать с той, где кнопок меньше.
— Это почему же? — интересуется Мате.
— Потому что там, где кнопок меньше, вероятность угадывания, естественно, больше. Кроме того, в этом случае двери с наименьшим числом кнопок нам встретятся дважды, а с наибольшим — только единожды. Логично или нелогично?
— Логично, но… неправильно.
Мате достает свой блокнот и вычерчивает круг с четырьмя дверьми.
— Допустим, мы начинаем с северной двери, где кнопок меньше, и угадываем нужную кнопку, но зато просчитываемся на следующей, восточной. Что нас ждет в этом случае?
— В этом случае сидеть нам здесь до второго пришествия, — мрачно острит Асмодей.
— Правильно. Если же начать с восточной или западной, где кнопок больше, то, даже просчитавшись на ней, мы все-таки можем угадать кнопки у двух последующих.
— Ха, ха и в третий раз ха! — выходит из себя Фило. — По-вашему, две трудные двери и одна полегче лучше, чем две полегче и одна трудная? Ну, знаете! Это еще надо доказать.
— И докажу!
Мате снова берет свой чертеж и начинает рассуждать.
— Как всегда, прибегнем к таблице и условимся передвигаться по часовой стрелке. Тогда у нас есть два варианта: СВЮ (мы начинаем с северной двери) и ВЮЗ (начинаем с восточной). В каждом из этих вариантов возможны только три благоприятных случая. Рассмотрим их, обозначив латинскими буквами а, b, с, а вероятности отгадывания — через p
1 для варианта СВЮ и p
2 для варианта ВЮЗ.
Итак, в обоих вариантах благоприятные случаи такие: а) кнопки у всех трех дверей угаданы; b) угаданы кнопки только у первых двух дверей и с) угаданы кнопки у второй и третьей дверей. Вероятность угадать кнопку у северной и южной дверей равна 1/8, а у восточной — 1/14. И так как угадывание кнопок у любой двери не зависит от результатов предыдущих угадываний, то в каждом из трех случаев вероятность равна произведению частных. Тогда в случае а варианта СВЮ: p
1 = 1/8 х 1/14 х 1/8, что равняется 1/896. Понятно?
— Пока да. Но вот откуда в варианте b у вас появилось 7/8?
— Раз вы так наблюдательны, значит, должны были заметить, что 7/8 — это вероятность неугадывания. Ведь если вероятность угадывания равна 1/8, то вероятность неугадывания, естественно, равна 1–1/8, то есть 7/8. Ну а теперь нетрудно найти вероятность для всех трех случаев. Надо только сложить вероятности каждого.
— Позвольте, позвольте, — возражает Фило. — То вы перемножали, а теперь вдруг складываете…
— Что же вас смущает? Умножал я потому, что угадывания кнопок у каждой двери не зависят друг от друга и, стало быть, совместимы. Но ведь три случая — a, b и с не могут произойти одновременно. Значит, к ним применима теорема сложения, а не умножения вероятностей. Ну как? Теперь ясно? По лицу вижу, что ясно. В таком разе покончим с нашей задачей, вычислив общую вероятность для каждого варианта в отдельности: р
1 = 15/896; р
2 = 27/1568. Иначе говоря, р
1 = 210/12544, а р
2 = 216/12544. Так кто же был прав? Я или вы?
Фило обиженно таращится на таблицу. Пусть так! Прав Мате. Но не все ли равно, что стоит в числителе — 210 или 216 — при таком-то огромном знаменателе? Вероятность угадывания смехотворно мала и в том и в другом случае!
— Следовало ожидать, мсье, — говорит бес, небрежно помахивая тросточкой.
Фило так и подпрыгивает на своей подстилке!
— Вот как! — шипит он, дрожа от ярости. — Выходит, вы знали об этом заранее? Зачем же я как дурак решаю ваши идиотские задачи, если они все равно никаких дверей не откроют и к Монтальту меня не приведут?
— То есть как это — зачем? — притворно удивляется тот. — Конечно же для тренировки. Для усовершенствования вашего математического мышления.
— Не хочу мышления! — буйствует Фило. — Хочу к Монтальту! Хочу, чтобы открылись двери!
Асмодей оставляет наконец в покое свою тросточку и шумно вздыхает. Ничего не поделаешь! Если мсье так уж не терпится, двери, на худой конец, можно открыть и другим способом.
Он великолепным жестом достает из кармана большой позеленевший ключ, беззвучно вставляет его в замочную скважину…
И вот уже все они поднимаются сперва по узкой винтовой лестнице, а затем и в небо — в ясное, звездное, майское небо Парижа.
НАКОНЕЦ-ТО МОНТАЛЬТ!
— Ну знаете! — кипятится Фило, когда к нему возвращается дар речи. — Никогда не ожидал от вас ничего подобного! Ну зачем, зачем вам понадобилась вся эта комедия с подземельем, с запертыми дверьми и прочая и прочая?
— Кха, кха… Злосчастная страсть к театральным эффектам, мсье, — жалобно признается бес.
— Боюсь, что вы отстали от жизни. У нас, во второй половине двадцатого века, такие штучки давно вышли из моды. Мало того, их даже считают дурным тоном.
— Знаю, мсье, а поделать с собой ничего не могу. Старая школа! Так и тянет к неожиданным поворотам.
— Воображаю, что вы припасли для финала! — по обыкновению, язвит Мате.
— Для финала? — оживляется Асмодей. — Весьма кстати замечено, мсье. Спектакль-то идет к концу. Осталась одна-единственная картина.
— Не может быть! — искренне огорчаются филоматики.
— А Монтальт? Неужели мы так и не увидим Монтальта? — чуть не плачет Фило.
— Непременно увидите, мсье, — торжественно обещает бес. — Пароль донер! Честное асмодейское! Но для этого — еще один межвременной перелет. Он совсем небольшой! Примерно на пять лет вперед.
И снова — стремительный подъем, немыслимые вихри в ушах… И филоматики, только что купавшиеся в майском тепле, в третий раз оказываются над Королевской площадью, припудренной февральским снежком.
«Куда он нас тащит? — размышляет Фило. — Неужто опять в особняк Севинье? Нет, как будто не туда… Здравствуйте! Это же дом на углу улицы Фомы. Значит, последняя остановка — у Мольера. Но как же Монтальт? Неужто у Асмодея хватит духа не сдержать своего обещания?»
Гадать, впрочем, как всегда, некогда: крыша (в последний раз!) исчезает, и друзья видят знакомый кабинет, освещенный скудным пламенем свечи, которая стоит на каминной полке рядом с фарфоровыми, в лепных розах, часами.
Хозяин кабинета, осунувшийся и постаревший, беспокойно ворочается в кресле с откинутой на ночь спинкой. Ему нездоровится. Он зябко ежится, то и дело сухо покашливая и шепча что-то себе под нос.
Звучит мелодичная музыка курантов. Фарфоровые часы бьют два. Мольер приподнимается, слушает, потом в изнеможении откидывается на кожаные подушки.
— Два часа ночи и ни в одном глазу сна! — бормочет он. — Проклятая бессонница! Попробовать разве лечь на другую сторону…
Он натягивает поглубже ночной колпак, поворачивается, но тут раздается жалобный металлический звук. Мольер охает, вздрагивает. Опять эта пружина! Сколько раз просил починить…
Он поджимает ноги, прилаживает под щекой думку, — кажется, нашел, наконец, удобное положение. Но нет, видно, не суждено ему забыться: стонут ступеньки под тяжестью тучного тела, скрипит дверь…
— А? Что? Это ты, Провансаль? Нечего сказать, вовремя!
— На вас не угодишь, господин директор. Пропал Провансаль — плохо. Пришел — опять нехорошо. А вам, между прочим, пакет.
— Ночью?!
— Да нет, почему ночью, его днем принесли. Только вас дома не было, господин директор.
— А вечером?
— Вечером-то вы были, господин директор. Зато тогда уж меня не было.
— Старая песня… Ладно, давай свой пакет и убирайся.
— Ай-ай-ай, зачем же так грубо, господин директор? Я, что ли, запретил вашего «Тартюфа»? Вы на их величество покричите!
— Черт побери, негодник прав, — ворчит Мольер про себя. — Прости, пожалуйста, — говорит он глухо. — И ступай. Ступай же! Нет, постой. Что делает мадам?
— Мадам? — неприязненно переспрашивает Провансаль. — Мадам спит, господин директор.
Господин директор горько вздыхает. Все в порядке! Мадам спит. «Тартюф» все еще запрещен.
Потом он берет пакет, пристраивает так, чтобы на него падал свет, и долго вертит перед глазами. Гм… Из королевской канцелярии. По какому бы случаю? Впрочем, и так ясно: очередное предписание господину де Мольеру сочинить новый сценарий для балета. Музыку, разумеется, напишет господин Люлли, первый королевский музыкальных дел маэстро. А через две недели придворная хроника со всевозможными придыханиями и реверансами оповестит христианский мир, что его величество король Франции вновь блеснул своим хореографическим талантом на сцене версальского театра…
— Что же вы не прочтете, господин директор? — подает голос Провансаль, переминаясь с ноги на ногу.
— Как, ты еще здесь?!
— Вы же сказали «нет, постой». Вот я и стою, господин директор.
— Ступай спать! — говорит Мольер строго. — Утром тебя опять не добудишься.
Снова скрип двери, шум удаляющихся шагов. Мольер кладет нераспечатанный конверт на маленький круглый столик у кресла и откидывается на подушки. Но тут же вскакивает опять. Нет, бесполезно! Теперь ему наверняка не уснуть. Ночь испорчена… Ночь? Если бы! Жизнь испорчена, вот в чем дело. Бывает же такое! Сколько пьес понаписано им за два десятилетия, но нет среди них ни одной, которая была бы ему дороже «Тартюфа». Ведь вот и «Дон-Жуан» запрещен, — ан нет, не то! Кажется, вся его боль сосредоточилась в одной точке, в одном гвоздящем мозг и сердце слове: «Тартюф», «Тартюф», «Тартюф»…
Господи, каких ухищрений, каких унижений стоили ему эти пять лет борьбы! Вспомнить одну только бешеную травлю после первого представления. Короля осаждали со всех сторон: королева-мать, Перефикс, Рулле… В итоге — запрет. Ему показалось тогда, что рот ему забили землей. Ничего удивительного: как всякий драматург, он имеет глупость полагать, что комедии пишутся для того, чтобы их играли. Но он все-таки не сдался тогда! Запрещенный «Тартюф» ушел в подполье, чтобы тайно скитаться по салонам, не переставая потихоньку расти. Первоначальные три акта незаметно превратились в пять.
Осенью 1664 сода король возвратился из летней резиденции Фонтенбло. Он, Мольер, едва дождался удобного случая, чтобы вручить ему прошение. Вернее, памфлет. Да, был грех: он не очень-то стеснялся в выражениях. Прямо назвал Перефикса и его клику титулованными святошами, а под конец заявил, что оригиналы добились запрещения копии. Засим следовала нижайшая просьба защитить его от разъяренных тартюфов. Людовик внял ей на свой лад — прицыкнул на самую мелкую шавку, Рулле. А запрет? Так и остался запретом.
Тартюф между тем продолжал преображаться. Фигура его становилась все более зловещей, обрастала связями с полицией, судом, придворными кругами… Слава комедии росла. Слухи о ней проникли за границу. Сама просвещенная королева Христина искала возможности приобрести экземпляр.
В 1666 году почила в бозе королева-мать, Анна Австрийская. Наконец-то подходящий момент возобновить хлопоты! Благо, его величество как никогда зол на святых отцов в лице архиепископа Гондрена, который допекает его нравоучениями по поводу любовных похождений с маркизой Монтеспан и мадемуазель Лавальер. К тому же на стороне Мольера невестка Людовика — герцогиня Орлеанская…
Одним словом, победа! Пятого августа 1667 года, накануне отъезда короля на войну с Нидерландами, пьеса вновь увидела свет. Нечего и говорить, что в весьма смягченном варианте Тартюф превратился в Панюльфа, сменил духовное платье на светское. Комедия получила новый заголовок «Обманщик» и совершенно неожиданную развязку: посланный справедливым и всевидящим монархом офицер ввергает разоблаченного Панюльфа в оковы… Ну, да где наша не пропадала! И все-таки успех был такой оглушительный, что и вспоминать неловко.
Но то было пятого. А уже шестого августа, не успел король покинуть Париж, как Ламуаньон запретил постановку, и ни настояния герцогини Орлеанской, ни хлопоты Буало не поколебали его решимости ни на волос. Не остывший еще после горячего приема автор снова погружается в ледяные волны отчаяния и шлет гонцов к Людовику в действующую армию. Тот принял их весьма милостиво, обещал разобраться, но… лишь по возвращении в Париж.
Возвращение, однако, задержалось до седьмого сентября. А уже одиннадцатого августа, на шестой день после триумфального спектакля, Перефикс издал грозный запрет, возбраняющий во вверенной ему парижской епархии какие бы то ни было постановки или чтения комедии под любым, хотя бы даже измененным, названиемкак публично, так и в частных владениях. И все это под страхом отлучения!
С тех пор прошло почти два года. Чего только не случилось за это время! Франция одержала победу над Нидерландами. Посредственный сочинитель де Визе неожиданно для всех и для себя самого написал хорошую пьесу. Закадычные друзья — господин де Мольер и входящий в моду молодой драматург господин Расин
[71] — поссорились навеки. А заядлые враги — католики и янсенисты, — напротив, помирились, о чем оповестила папская булла еще в минувшем октябре… Но для «Тартюфа» ничего не изменилось. Он по-прежнему под замком, и совершенно неизвестно, когда его выпустят. Да и выпустят ли вообще?
Новый скрип двери прерывает раздумье больного полуночника. Он в ярости вскакивает. Опять Провансаль? Это что же такое делается! Ну ничего, отольются кошке мышкины слезки… Вне себя Мольер хватает с кресла думку, чтобы запустить ею в своего мучителя, но так и застывает с поднятой рукой, заслышав незнакомый голос.
— Напрасно вы сердитесь, любезный господин Мольер! Ваш слуга тут ни при чем.
Рука с подушкой медленно опускается. Мольер растерянно нашаривает ногами комнатные туфли, запахивает халат.
— Что это значит? Кто вы такой, милостивый государь?
— Законный вопрос. Разрешите представиться: Людовик де Монтальт!
Мольер отшатывается. Несколько мгновений он молчит, вглядываясь в вошедшего с непередаваемым ужасом. Потом вдруг облегченно вздыхает, отирает тыльной стороной руки покрытый испариной лоб. Уф!..
— Господин де Монтальт, вы! Какое счастье… Благодарю, благодарю вас…
— За что же? — недоумевает тот.
Мольер лукаво грозит ему пальцем.
— Будто не понимаете! Раз вы здесь, стало быть, я все-таки заснул. Ведь вы мне, конечно, снитесь? Правда?
— Весьма вероятно, — охотно соглашается посетитель. — Но это ведь не причина, чтобы не предложить мне сесть? А?
— Простите великодушно!
Мольер уже вполне овладел собой и суетится, придвигая к камину второе кресло и подбрасывая поленья в очаг, где, к счастью, все еще светятся обугленные головешки.
— Клянусь решетом Эратосфена, — шипит Мате, воспользовавшись этой небольшой паузой, — голос Монтальта мне определенно знаком.
— Ставлю в известность мсье Асмодея, что от меня он одним голосом не отделается, — сейчас же встревает Фило. — Лично я желаю не только слышать, но и видеть Монтальта, а в этом полумраке…
— Терпение, мсье. Видите, хозяин уже зажигает свечи в канделябрах… Ну вот, теперь освещение есть!
— Освещение есть, но где Монтальт? — ледяным тоном осведомляется Мате. — В комнате только Мольер и Паскаль.
— Асмодей, как это понимать? — грозно вопрошает Фило.
Тот скромно опускает глазки.
— Неужели вы еще не догадались, мсье? Людовик де Монтальт — псевдоним мсье Блеза Паскаля.
Хитрый бес не зря приберегал свой самый сильный театральный эффект напоследок. Теперь он вовсю наслаждается изумлением филоматиков, которые, как говорится, положены на обе лопатки. А уж Фило — так тот не только изумлен, но еще и подавлен. Проворонить такого писателя!.. Позор, позор и в третий раз позор! Можно представить, что скажет по этому поводу Мате!
Но Мате ничего не говорит. Во-первых, сейчас он понял, что и сам знал о Паскале не бог весть сколько. А во-вторых, ему не до шпилек: того и гляди, упустишь, что происходит в кабинете.
ЕЩЕ ОДНА ВСТРЕЧА У КАМИНА
— Итак, что же привело вас ко мне, дорогой господин Паскаль?
— Вы знаете мое настоящее имя?
— Теперь его знают все. Но вы не ответили на мой вопрос.
— К чему? Ведь мы уже договорились, что я вам снюсь. А снятся нам обычно те, о ком мы думаем.
— А ведь верно, — удивляется Мольер. — Только сейчас вдруг понял, что все эти трудные для меня годы я и впрямь, сам того не сознавая, думал о вас, о вашей судьбе, о жестокой борьбе, которую вы так стойко выдержали. Я ведь тоже имел несчастье столкнуться с воинствующими лицемерами. Знали бы вы, что они со мной сделали!
— А я уже знаю.
— Каким образом?!
— Да от вас же. Из недавнего вашего монолога.
Мольер всплескивает руками. Так он говорил вслух?! Вот что значит дойти до крайности… Впрочем, то ли бывает. Вчера он поймал себя на том, что перед тем как выйти из дому, постучал в дверь, ведущую на улицу. Ха-ха-ха! Смешно?
— Не очень, — грустно признается Паскаль. — Я желал бы застать вас в лучшем состоянии. С таким талантом вы еще многое могли бы совершить для нашего общего дела.
Склонив голову набок, Мольер слегка приподнимается в кресле, театрально прижимает руку к груди. Он тронут! Похвала господина Паскаля многого стоит. И все-таки… Можно ли назвать общим их поход против тартюфов?
— Отчего же! Разве мы с вами бьем не по одной мишени?
— По одной-то по одной, но, к сожалению, из разных точек. Вы — со стен монастыря, я — со сцены театра.
Высокие брови Паскаля поднимаются еще выше.
Ну и что же? Он всегда утверждал, что крайности сходятся.
— Прекрасная мысль. Вы известный мастер на такие изречения. И все же есть вопросы, в которых нам трудно будет понять друг друга. К вашему сведению, я — ученик Гассенди.
— Иначе говоря, атеист?
Мольер сдержанно улыбается. Его учитель, человек осторожный, никогда не причислял себя к атеистам открыто. Хотя существо его взглядов от этого, конечно, не меняется.
— Итак, — говорит Паскаль, — всему причиной ваше неверие и моя вера.
— Скорее переизбыток ее, — осторожно поправляет Мольер. — Чрезмерный пафос, знаете ли, не в моем вкусе. И если уж говорить по совести, ожесточенное самоуничижение янсенистов претит мне ничуть не меньше, чем напыщенное завывание, которым потчуют публику актеры Бургундского отеля. Увы, дорогой господин Паскаль, при всем уважении к гражданской стойкости ваших единоверцев, должен сознаться, что религиозные их воззрения повергают меня в ужас! Судите сами, могу ли я, для которого искусство — все: отнимите у меня театр — и крышка, нет больше Мольера! — так вот, могу ли я согласиться, что всякий художник — духовный убийца? Да никогда в жизни!
— Вы напрасно горячитесь, — успокаивает его Паскаль. — Я не собираюсь читать вам проповедей в пользу янсенизма. Более того: как человек, превыше всего ставящий истину, должен сознаться, что завидую вашей определенности. Сам я, к сожалению, не могу ею похвастать. В моей душе по-прежнему много такого, что никак не приводится к общему знаменателю. Так, будучи уже в Пор-Рояле, я писал Ферма после долгого перерыва, что считаю математику самым возвышенным занятием для ума, но нахожу ее в то же время настолько бесполезной, что не делаю более никакого различия между геометром и искусным ремесленником.
Мольер потрясен. И это написал создатель арифметической машины, автор опытов с пустотой, краса и гордость французской математики?
Паскаль опускает голову.
— Не удивляйтесь. Я сделал это потому, что наука в представлении янсенистов не меньший грех, чем искусство. Пытаться проникнуть в суть вещей — разве это не значит соперничать с Богом? Но теперь я вижу, что лгал. Нет, не сознательно, конечно. И не Ферма. Лгал самому себе. Ибо ни убедить себя в греховности науки, ни вырвать из сердца неутолимую страсть к познанию мне так и не удалось. Доказательство тому — случай с циклоидой.
— Циклоида… Математическая кривая, — вспоминает Мольер и пальцем чертит в воздухе несколько дуг. — Эта?
— Она самая, — кивает Паскаль. — Задачу о циклоиде предложил когда-то аббат Мерсенн, но она так и осталась нерешенной. С тех пор прошло много лет. Как-то ночью у меня отчаянно болели зубы, и я метался по моей пор-рояльской келье, не зная, чем бы отвлечься. Тогда-то и всплыла в моей памяти эта забытая задача. И верите ли, — словно прорвалась во мне какая-то искусственная преграда! Никогда я не работал с таким вдохновением, с такой легкостью. Одна теорема сменяла другую… Я был так взбудоражен, что не мог уснуть.
— А как же зубная боль?
— Что вы! От нее и следа не осталось.
— Лечение математикой, — смеется Мольер. — Вот это средство! Не чета тем, которыми гробят нас, грешных, современные горе-лекари.