Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Карлос Фуэнтес

Инстинкт Инес

Памяти моего возлюбленного сына КАРЛОСА ФУЭНТЕСА ЛЕМУСА (1973–1999)
* * *

Я потерял слишком много времени среди людей. Можно прочитать здесь мои последующие судьбы. Кого попросить рассказать О чудесном будущем? Цао Сюэ-цинь «Сон в красном тереме», 1791


1

«Нам нечего будет сказать о своей собственной смерти».

Уже долгое время эта фраза вертелась в голове старого маэстро. Но он не находил в себе смелости записать ее: боялся, что, перенесенная на бумагу, она обретет самостоятельную жизнь и приведет к гибельным последствиям. И после этого ему останется лишь сказать: мертвый не ведает, что такое смерть, но и живые не знают. Поэтому фраза, которая неотступно, словно тень, следовала за ним, была одновременно избыточной и недостаточной. В этой фразе было все, и сказать после этого уже было нечего. Она обрекала его на молчание. А что мог бы сказать о молчании он, который посвятил жизнь музыке – «наименее раздражающему из всех шумов», по грубому выражению грубого корсиканского солдата Бонапарта?

Он проводил долгие часы, созерцая некий предмет. Он представлял себе, что, если дотронуться до предмета, то мрачные мысли развеются, обретут материальность, перейдут в субстанцию. И очень скоро понял, что цена этого перехода чересчур высока. Ему подумалось, что если перед ликом смерти и музыки он предстает как слишком старый человек, у которого не осталось ничего, кроме памяти, то попытки цепляться за некий предмет придадут ему, в его девяносто три года, земную тяжесть, какой-то особый вес. Он и его предмет. Он и его субстанция, осязаемая, четкая, видимая, неизменная в своей форме.

Предметом этим была печать.

Не круг из воска или металла, скажем, свинца, который можно видеть на оружии или монетах, а хрустальная печать. Совершенно круглая и совершенно цельная. Ею нельзя было бы заверить документ или опечатать дверь, ею нельзя было бы ничего скрепить. Это была хрустальная печать, вещь в себе, самодостаточная, без всякого практического применения, разве что она могла налагать обязательства, мирно разрешать споры, определять судьбы или, возможно, принимать окончательное решение.

Всем этим могла бы быть хрустальная печать, но как узнать, для чего она могла бы служить. Иногда, глядя на круглый, совершенный предмет, покоящийся на треножнике у окна, старый маэстро пытался оценить печать по традиционным критериям – ее силу, подлинность, полномочия – и не мог принять ни одного из своих предположений.

Почему?

Ответа у него не было. Хрустальная печать была частью его повседневности, и потому он легко забывал о ней. Все мы одновременно жертвы и палачи той краткосрочной памяти, которая длится не больше тридцати секунд и позволяет нам продолжать жить, не становясь заложниками обстоятельств окружающей жизни. А долговременная память подобна замку из огромных камней. И тогда один лишь символ – сам замок – воскрешает в памяти все, что за ним стоит. Может быть, эта круглая печать – ключ от его собственного личного пространства? Не от того реального дома в Зальцбурге, где он живет сейчас, не от тех сиюминутных пристанищ, где он останавливался во время бесконечных разъездов, с которыми связана его профессия, и даже не от дома его детства в Марселе, который он упорно старался забыть, чтобы больше никогда не вспоминать о бедности и унижениях эмигранта, и даже не от той воображаемой пещеры, которая была нашим первым замком. Может быть, эта своеобразная форма, круг – самодостаточный, самодовлеющий, самобытный – хранит все воспоминания, но ценой того, что каждое последующее воспоминание подменяется изначальной памятью, столь исчерпывающей, что ей и не нужно помнить то, что случится в будущем?

Бодлер как-то писал о заброшенном доме, где живут давно умершие события. Правда ли, что стоит открыть дверь, распечатать бутылку, снять с вешалки старый костюм, и душа вернется в дом?

Инес.

Он повторил имя женщины.

Инес. Занавес. Старость.

В хрустальной печати маэстро хотел обнаружить несуществующее отражение и женщины, и прожитых лет. Любовь, на которую наложил запрет сам ход времени. Инес. Старость.

Хрустальная печать. Не прозрачная, но в то же время светящаяся. Это было его главное сокровище. Она покоилась на треножнике перед окном, и когда на нее падал луч света, хрусталь начинал мерцать. Печать испускала мягкое сияние, и в его отблесках проступали непонятные письмена, буквы языка, неведомого старому дирижеру оркестра; записанная таинственным алфавитом партитура, возможно, на языке давно исчезнувшего народа, или беззвучный крик, дошедший до нас из глубины времен, который словно глумился над профессиональным музыкантом, чья жизнь настолько была связана с партитурой, что, даже зная ее на память, он всегда должен был держать ее перед глазами во время выступления…

Свет в тишине.

Беззвучные слова.

Старик наклонялся к таинственному шару и думал, что у него уже не будет времени расшифровать послание веков, запечатленное в хрустальной бездне.

Хрустальная печать, которую нужно было долго полировать, а может, просто ласкать, пока она не достигла этой безупречной, без малейшего изъяна, формы, будто кто-то вдруг произнес fiat:[1] Да будет печать, и стала печать. Маэстро не знал, что его больше восхищает в изысканном шаре, который в данный момент он держал в руках, боясь, что маленькое и необычное сокровище может разбиться, но каждую минуту испытывая соблазн (и поддаваясь этому соблазну) взять ее одной рукой и ласкать другой, как если бы искал несуществующий шов и в то же время хотел убедиться в ее невообразимой гладкости. Ощущение опасности меняло все. Шар мог упасть, разбиться, разлететься на осколки…

Однако эмоции переполняли его и заставляли забыть о дурных предчувствиях. Созерцая и осязая хрустальную печать, он ощущал и ее вкус, словно она была не сосудом, а самым вином, льющимся из неиссякаемого источника. Созерцая и осязая хрустальную печать, он ощущал и ее запах, словно это чистое вещество вдруг пронизали бы стеклянные поры и начали выделять пот; как если бы хрусталь мог исторгнуть из себя свою субстанцию и оставить непристойные пятна на ласкающей его руке.

Выходит, ему недостает только пятого чувства, самого для него важного – слышать, слушать музыку печати? Это означало бы полный оборот, завершение круга, кругооборот, прощание с тишиной и наслаждение музыкой, которая непременно должна быть музыкой сфер, небесной симфонией, каковой подчинены все времена и все пространства, безостановочно, непрерывно…

Когда хрустальная печать начинала петь, сначала еле слышно, издалека, почти шепотом; когда центр окружности звенел, как невидимый магический бубенчик, зародившийся в самом сердце хрусталя, – его восторг и его душа, старик сперва чувствовал, как по спине пробегала давно забытая дрожь удовольствия, затем от наслаждения непроизвольно начинала течь струйка слюны из уголка рта, он уже не мог ее сдержать: мешала вставная челюсть. Потом, как если бы следом за органами вкуса наступала очередь зрения, из его глаз непроизвольно начинали течь слезы. Он говорил себе, что старики маскируют свою забавную склонность лить слезы по любому поводу, прикрываясь тем благовидным предлогом, что дряхлость, достойная сострадания – правда, и уважения тоже – стремится по капле вытечь из тела, как из меха для вина, изрешеченного шпагами времени.

Тогда он сжимал в кулаке стеклянную печать, будто хотел задушить ее, как проворного наглого мышонка, заставить умолкнуть голос, исходящий от ее прозрачного свечения, и в то же время он боялся, что ее уязвимая хрупкость не выдержит прикосновения человека еще сильного, еще нервного и энергичного, привыкшего дирижировать, повелевать без дирижерской палочки, отдавать приказы лишь отточенными движениями чистой и длинной кисти, столь красноречивой и для всего оркестра, и для соло на скрипке, фортепьяно или виолончели – значительно более сильной, чем хрупкий baton, который он всегда презирал, потому что тот, по его словам, не усиливает, а извращает поток нервной энергии, берущий начало от моих черных волнистых волос, от моего безмятежного лба, лучащегося светом Моцарта, Баха, Берлиоза, как будто бы они сами писали на моем челе исполняемую партитуру; мои густые брови и вертикальная морщинка между ними, говорящая о чувствительности и печали, – оркестр воспринимал ее как свидетельство моей уязвимости, моей вины и моей расплаты за то, что я не Моцарт, не Бах и не Берлиоз, а всего лишь посредник, как бы провод: я могучий проводник, да, но одновременно очень уязвимый, боящийся первым допустить промах, предать произведение, я тот, у кого нет права на ошибку; и, несмотря на внешние обстоятельства, будь то свист публики, или молчаливое осуждение оркестра, или неодобрительные отзывы газет, или истерика сопрано, или презрительный жест солиста, или тщеславие надменного тенора, или коварство баса, – все же самым жестоким судьей для него был он сам, Габриэль Атлан-Феррара.

Стоя перед зеркалом, он говорил себе: я не справился со своей задачей, предал свое искусство, разочаровал всех, кто от меня зависит, публику, оркестр и прежде всего композитора…

Каждое утро во время бритья он смотрел на свое отражение в зеркале и уже не узнавал в нем свои прежние черты.

Даже вертикальная морщинка, которая у всех с годами становится глубже, исчезла, скрывшись под бровями, буйно разросшимися, как у Мефистофеля из любительской постановки; он считал суетным приводить брови в порядок и лишь иногда приглаживал их нетерпеливым жестом, будто отгоняя муху, но не мог укротить их бунтарскую седину, такую светлую, что, если бы брови не были настолько густыми, их невозможно было бы различить. В прежние времена эти брови внушали священный трепет: они повелевали, говорили, что ясное сияние юношеского лба и непокорные черные кудри не должны никого ввести в заблуждение: вертикальная морщинка возвещала о грядущем возмездии, придавала законченность суровой маске посредника, лицо, на котором непостижимым образом чужими казались глаза, как черные алмазы, как пылающая драгоценность и неугасимое пламя; изящный патрицианский нос, вылитый Цезарь, но с широкими, как у хищного зверя, ноздрями, чуткий, брутальный, но чувствительный к малейшему запаху, и потом вырисовывался удивительный рот, мужественный, но сладострастный. Губы палача и любовника, обещающего чувственность только в обмен на наказание и наслаждение только ценой боли.

Неужели это был он? Портрет на рисовой бумаге, мятой, потому что ее слишком часто разглаживали, слишком часто перекладывали ею вещи во время долгих путешествий знаменитых оркестрантов, вынужденных в любую погоду и в любых обстоятельствах надевать для работы неудобный фрак вместо вызывающего у них зависть комбинезона механиков – а ведь они тоже имеют дело с точными инструментами.

Когда-то он был таким. Сегодня зеркало это отрицало. Но он был счастливым обладателем другого зеркала, не старого крашеного зеркала в ванной, а кристально чистого зеркала печати, покоящейся на треножнике у открытого окна, откуда открывался вид на всю несравненную панораму Зальцбурга, этого германского Рима, расположенного в ложбине среди массивных гор и разделенного рекой, которая, подобно пилигриму, спускалась с верховьев Альп и снабжала водой город; когда-то, быть может, город покорялся необузданным силам природы, но с XVII–XVIII веков начал развиваться вопреки ним, отражая окружающий мир, но в то же время противопоставляя себя ему. Строил Зальцбург архитектор Фишер фон Эрлах; по его замыслу башни-двойники, вогнутые фасады, воздушность и поразительная, по-военному четкая простота планировки позволяли соединить безумное барокко с альпийской монументальностью, и в результате возникла иная, осязаемая, природа города, где тебя на каждом шагу окружает застывшая музыка.

Старик смотрел из окна на вершины, покрытые лесами, на горные монастыри, потом опускал взгляд, ища утешения, но даже ценой больших усилий он не мог отрешиться от незримых величественных обрывов и будто высеченных резцом крепостных стен, казавшихся неуместными на склонах горы Монхберг. С невероятной скоростью скользило над этой панорамой небо, словно отказавшись от попыток состязаться и с природой, и с архитектурой.

У него были иные границы. Между ним и городом, между ним и миром стоял этот предмет из прошлого, не подверженный течению времени. Шар отражал время и, вместе с тем, оказывал ему сопротивление. Не таится ли опасность в хрустальной печати, которая вобрала в себя все воспоминания, но была столь же хрупкой, как и они? Глядя на нее, покоящуюся на треножнике у окна, между ним и городом, старик спрашивал себя, не приведет ли потеря светящегося талисмана к утрате воспоминаний. Не разлетится ли на осколки память, если хрустальная печать исчезнет из его жизни, будь то по его собственной небрежности, или по недосмотру одной почитательницы его таланта, которая приходила помогать ему два раза в неделю, или из-за гнева доброй Ульрике, его экономки, которую соседи ласково прозвали Dicke, Толстуха.

– Не ругайте меня, господин, если с вашей стекляшкой что-нибудь случится. Если она вам так нужна, храните ее лучше в надежном месте.

Почему он держал печать на виду, можно сказать, почти под открытым небом?

Старик мог бы по-разному ответить на этот закономерный вопрос. Он перебирал варианты – власть, решение, судьба, знак отличия – и останавливался на одном: память. Если бы печать хранилась в шкафу, ему пришлось бы о ней помнить, а ведь печать – это овеществленная память своего хозяина. Находясь на виду, печать вызывала воспоминания, которые были необходимы маэстро, чтобы продолжать жить. Старик с трудом сел за пианино и начал медленно, словно нерадивый ученик, пробирающийся сквозь трудный текст, наигрывать кантату Баха. Он решил, что хрустальная печать вызовет к жизни его прошлое и воскресит все то, чем он когда-то был, и все то, что он совершил. Она переживет его самого. Даже хрупкость печати наводила на мысль о какой-то общности между нею и его собственной жизнью, появлялось желание и жизнь свою считать чем-то неодушевленным, предметом. В невероятной прозрачности печати все прошлое маэстро, все то, чем он был, есть и недолгое время еще будет, переживет смерть… Останется и после его смерти. Надолго ли? Этого он не знал. Да и какая разница? Мертвый не знает, что он мертв. Живые не знают, что такое смерть.

Нам нечего будет сказать о своей собственной смерти.

Это было как пари, а старик всегда был человеком азартным. Вся его жизнь после нищеты Марселя, когда он, отвергая богатство без славы и силу без величия, целиком посвятил себя неодолимому и властному зову музыки, стала непоколебимой опорой для веры в себя. Но все, чем он был, зависело от чего-то, на что он уже влиять не мог: от жизни и смерти. Пари как раз и состояло в том, чтобы предмет, столь тесно связанный с его жизнью, не поддался смерти, и чтобы таинственным, пусть сверхъестественным образом печать продолжала бы хранить тонкость осязания, остроту обоняния, изысканный вкус, фантастический слух и горящий взор своего хозяина.

Пари: хрустальная печать прекратит свое существование раньше, чем он. Уверенность, о да, мечта, предвидение, кошмар, неправедное желание, невыразимая любовь: они умрут в один день, талисман и его хозяин…

Старик улыбнулся. Нет, о нет, это не шагреневая кожа, которая уменьшается с каждым исполненным желанием своего хозяина. Хрустальная печать не увеличивалась и не уменьшалась. Она всегда оставалась одной и той же, но ее владелец знал, что, и не меняя форму или размер, она удивительным и непостижимым образом вмещает все воспоминания его жизни. Память не была материальной субстанцией, которая рано или поздно переполнила бы хрупкий сосуд и разнесла бы его на кусочки. Память умещалась в печати потому, что соответствовала ее размерам. Она не могла перелиться через край, как не могла и насильно втиснуться в нужный объем; она каким-то образом трансформировалась, видоизменялась с каждым новым опытом; изначальная память признавала каждое вновь появившееся воспоминание и отводила ему то место, откуда это воспоминание, само того не ведая, возникало. И это новое воспоминание считало себя будущим, пока не обнаруживало, что и оно всегда будет прошлым. Грядущее тоже станет памятью.

Другим объяснением, очевидно, могла служить явная принадлежность печати к художественным произведениям. Произведение должно находиться на виду. Только самый жалкий скупец станет прятать полотно Гойи, и не от страха перед ограблением, а от страха перед Гойей. Из боязни, что картину, висящую даже не в музее, а дома у скряги, увидят другие, а особенно, что она сама увидит других. Пресечь общение, навсегда отнять у артиста возможность видеть и быть увиденным, навсегда прервать течение его жизни: ничто иное не приведет настоящего скупца в чувственный экстаз. Каждый чужой взгляд уже посягательство на картину.

Даже в юности старик таким не был. И в чем только его не обвиняли за всю его долгую карьеру – в высокомерии, замкнутости, жестокости, заносчивости, в стремлении к садистским удовольствиям, – но никогда в духовной скупости, нежелании разделить радость творчества с присутствующими. Но удивительным образом он всегда отказывал в своем искусстве отсутствующим. Это решение было непоколебимо. Никаких пластинок, никаких записей, никаких передач по радио и, самое ужасное, по телевизору. Не менее известный, чем Караян, маэстро был его антиподом и считал знаменитого дирижера паяцем, которого боги наделили только даром обольщения и суетного тщеславия.

Габриэль Атлан-Феррара, напротив, никогда в этом не нуждался… Его «предмет искусства» – а именно так он представил обществу хрустальную печать – была на виду, она принадлежала маэстро, но с недавних пор; прежде она прошла через иные руки, взгляды былых поколений превратили ее тусклое мерцание в абсолютную прозрачность. Как знать, может, парадоксальным образом эти взгляды продолжали жить в хрустале, навсегда оставшись пленниками печати?

Было ли с его стороны проявлением щедрости выставить на всеобщее обозрение objet d\'art,[2] как говорили некоторые? Была ли знаком отличия загадочная в своей простоте цифра, выгравированная на хрустале, или оружейным клеймом? А может, это был геральдический знак? Может, ее прикладывали к ранам? Или она была, ни много ни мало, Соломоновой печатью, символом монаршей власти великого еврейского царя? Иногда очень скромно ее изображали в виде тянущегося из-под земли вьющегося растения с белыми и зелеными цветами, большими красными плодами на поникших стеблях: печать Соломона?

Ничего подобного. Уж он-то знал это наверняка, хотя не мог определить происхождение печати. В одном старик был уверен – предмет этот был не сделан, а найден. Не его выдумали, а он сам был идеей. И был бесценен, потому что не имел никакой ценности.

Печать передали. Да, скорее всего, так. Опыт маэстро это подтверждал. Печать появилась из прошлого. Попала к нему.

В конечном счете, хрустальная печать была выставлена там, около окна с видом на прекрасный альпийский город, по причине, не имеющей ничего общего ни с памятью, ни с художественной ценностью.

Суть была – старик приблизился к предмету – в чувственности.

Печать была под рукой именно для того, чтобы рука могла осязать ее, ласкать ее, ощутить в полной мере совершенную и волнующую гладкость ее безупречной поверхности, словно это была спина женщины, щека любимой, тонкая талия – или плод, дарующий бессмертие.

Но в отличие от роскошной ткани, недолговечного цветка или драгоценного камня, хрустальную печать не могли затронуть ни людская корысть, ни моль, ни время. Лицезреть ее, цельную и прекрасную, было дозволено всем, но осязать ее дано было только пальцам столь же изысканным, как и она сама.

Отражение старика в хрустале походило на бумажный призрак; он закрыл глаза и сильной, как клещи, рукой взял печать.

И тут его одолевало непреодолимое искушение. Искушение любить печать с такой страстью, что он мог бы сломать ее, стоило лишь покрепче сжать кулак.

Движения его твердой руки завораживали публику, когда он исполнял Моцарта, Баха и Берлиоза. Что осталось от силы и магнетизма этого кулака? Одно лишь воспоминание, столь же хрупкое, как и хрустальная печать, как гениальное и неповторимое исполнение. Ведь маэстро никогда не давал разрешения на запись своих концертов. Отказ свой он объяснял тем, что не хочет уподобляться «сардине в банке». Его музыкальные интерпретации должны были быть живыми, только живыми, единственными в своем роде и неповторимыми, глубину их можно было сравнить лишь с глубиной переживаний слушателей; но в то же время они были преходящи и мимолетны, как память публики. Таким способом дирижер требовал, чтобы те, кто его действительно любят, помнили бы его.

Хрустальная печать вызывала ассоциации с оркестром, которым, подобно ритуальному действу, управляет воля, воображение или каприз великого жреца. В момент исполнения произведения его интерпретация и есть само произведение: интерпретация «Осуждения Фауста» Берлиоза и есть само произведение Берлиоза. Выходит, что образ и есть само явление. Хрустальная печать была и явлением, и образом, они совпадали.

Он смотрел на свое отражение в зеркале и тщетно пытался обнаружить в нем черты молодого дирижера-француза, некогда известного во всей Европе. Когда разразилась война и нацисты оккупировали его родину, он не поддался на их льстивые посулы и отправился дирижировать в Лондон, под бомбы Люфтваффе. Это был протест древней европейской культуры против наступающего варварства, вызов Зверю Апокалипсиса; летать эта свирепая тварь умела, а по земле могла только ползать, по грудь увязая в крови и дерьме.

А потом выявлялась основная причина, по которой печать находилась в доме, служившем убежищем одинокому старику в Зальцбурге. Он признавался себе в этом, дрожа от волнения и стыда. Маэстро хотел держать хрустальную печать в руке, сжимая ее, пока она не превратится в пыль; и вот так же он хотел держать в объятиях ее, постепенно сжимая их, пока она не прекратит дышать. Ему было настоятельно необходимо заставить ее прочувствовать, что в его и ее любви, в любви для него и для нее, всегда подспудно присутствовало насилие, опасное стремление к разрушению, как последние почести, которые страсть отдает красоте. Любить Инес, любить до самой смерти.

Старик разжал кулак, испытывая безотчетный страх. Печать покрутилась по столу и замерла. Он опять робко и нежно взял печать в руку, волнуясь, будто ему предстояло совершить такой же прыжок без парашюта над пустынями Аризоны, как показывали однажды по телевизору; подобные передачи завораживали его, но маэстро стыдился признаться себе в этом и ненавидел телевизор – свидетельство его немощной старости. Старик снова положил печать на маленький треножник. Она не была колумбовым яйцом, которое многие пытались заставить удержаться на ровной поверхности. Без опоры хрустальный шар упал бы и разлетелся на осколки…

Маэстро еще разглядывал печать, когда появилась фрау Ульрике – Толстуха – и принесла его пальто.

Она не столько была толстой, сколько казалась неповоротливой, может, из-за ее обычной манеры одеваться (юбки, одна поверх другой, плотные шерстяные чулки, несколько шалей, словно ей всегда было холодно). Совершенно седая, так что никто не мог бы сказать, какого цвета были у нее волосы в юности. Ее манера держаться, неуклюжая походка, опущенная голова – все заставляло забыть, что Ульрике когда-то тоже была молодой.

– Маэстро, вы опоздаете на вечер. Вы же знаете, это в вашу честь.

– Мне не нужно пальто. На дворе лето.

– Господин, вам уже всегда нужно носить пальто.

– Ульрике, ты настоящий тиран.

– Не дурите. Зовите меня Толстухой, как все.

– Знаешь, Толстуха, быть старым – это преступление. Ты можешь окончить свои дни в богадельне, не помня, кто ты такой, забыв о достоинстве, в окружении таких же глупых бездомных стариков, как и ты сам.

Он посмотрел на нее с нежностью.

– Спасибо, что ты заботишься обо мне, Толстуха.

– Я же все время говорю вам, что вы сентиментальный и смешной старик, – экономка притворилась недовольной, попутно поправляя пальто на плечах своего знаменитого хозяина.

– Да какая разница, в чем я иду в театр, где раньше был королевский скотный двор!

– Это в вашу честь.

– И что я буду слушать?

– Что, господин?

– Что будут играть в мою честь, черт побери!

– В программе написано «Осуждение Фауста».

– Смотри, как я стал все забывать.

– Ничего, ничего, все мы рассеянные, особенно гении, – засмеялась она.

Старик бросил последний взгляд на хрустальный шар и вышел навстречу сумеркам, сгущавшимся над рекой Зальцах. Он пешком направлялся в концертный зал Фестшпильхаус, шагал еще вполне твердо и обходился без палки. Из головы у него не шла упрямая мысль: авторитет лидера определяется количеством людей, которыми он руководит, об этом он не забывал ни на минуту; он был таким лидером, гордым и одиноким, в свои девяносто три года не хотел ни от кого зависеть, поэтому и отказался, чтобы за ним заехали на машине. Спасибо, обойдусь. Он дойдет пешком сам, без посторонней помощи, он был лидером, ни «дирижером», ни «руководителем», a chef d\'orchestre,[3] французское выражение, которое действительно было ему по душе, chef – хоть бы не услышала Толстуха, она подумает, что он выжил из ума и на старости лет решил посвятить себя кухне – а будет ли он в силах объяснить своей собственной экономке, что дирижер оркестра всегда ходит по лезвию ножа, используя потребность людей принадлежать к единому целому, быть членами коллектива и быть свободными, потому что они получают приказы и уже не должны сами приказывать никому, включая и самих себя? Сколько человек у вас в подчинении? Неужели действительно положение определяется количеством людей, которыми мы руководим?

Однако, подумал старик, направляясь в Фестшпильхаус, Монтень был прав. Как бы человек высоко ни сидел, он никогда не будет сидеть выше своей собственной задницы. Есть в мире силы, которые неподвластны никому, и менее всего человеческому существу. Он шел слушать «Фауста» Берлиоза – маэстро всегда знал, что эта музыка ускользнула и от автора, Гектора Берлиоза, и от дирижера оркестра, Габриэля Атлан-Феррара, и воцарилась в своем собственном пространстве, осознала себя как «прекрасную, странную, дикую, трепещущую и скорбную», она одна могла распоряжаться своей вселенной и своей сутью, всегда одерживая верх над создателем и интерпретатором.

В силах ли хрустальная печать, которая принадлежит только ему, воссоздать впечатление от независимости этой кантаты, завораживающей и приводящей в смятение?

Маэстро Атлан-Феррара бросил взгляд на печать, отправляясь на вечер в свою честь, организованный Зальцбургским фестивалем.

Печать, до сих пор такая прозрачная, внезапно покрылась нечистыми пятнами.

Какая-то пирамидальная фигура, мутная и грязная, похожая на бурый обелиск, вдруг стала прорастать из центра кристалла, бывшего еще только что чистым, как слеза.

Это было последнее, что заметил маэстро перед выходом на концерт в его честь, где должны были исполнять «Осуждение Фауста» Гектора Берлиоза.

Возможно, это был обман зрения, уродливый мираж в пустыне его одинокой старости.

Когда он вернется домой, этот темный обелиск уже исчезнет.

Как облако.

Как дурной сон.



Будто догадываясь о мыслях своего хозяина, Ульрике из окна смотрела, как он, еще высокий и с благородной осанкой, хотя и одетый в теплое пальто в разгар лета, удаляется по направлению к реке; она не двинулась с места, пока не убедилась в том, что старик в своем движении достиг – так представилось экономке – некоей точки, откуда он уже не мог вернуться и нарушить тайный замысел верной служанки.

И тогда Ульрике взяла хрустальную печать и положила ее в подол своего передника. Затем она посмотрела, хорошо ли она завернута, и быстро сняла передник.

Экономка направилась на кухню и там, недолго думая, положила завернутую в передник печать на грубый деревянный стол, испачканный кровью от разделки мяса, и в исступлении начала колотить ее скалкой.

Лицо служанки осветило нездоровое возбуждение, вылезшие из орбит глаза неотрывно смотрели на предмет, вызвавший у нее такую ярость, словно она хотела убедиться, что печать разлетелась на осколки под бешеными ударами мощной и крепкой руки Толстухи. Косы ее расплелись и мотались седыми патлами.

– Сволочь, сволочь, сволочь! – выплевывала она сквозь зубы все громче и громче, постепенно перейдя на крик – хриплый, странный, дикий, трепещущий и скорбный.

2

Вопите, вопите от ужаса, войте, как ураган, войте, как дремучий лес, пусть рушатся скалы и бурлят горные потоки, кричите от страха, потому что в этот самый момент по воздуху проносятся черные кони, умолкает звон колоколов, гаснет солнце, скулят собаки, дьявол владеет миром, мертвецы встают из могил навстречу темному воинству, несущему проклятие. Кровь потоком льется с небес! Кони, быстрые, как мысль, незваные, как смерть; это призрак, стучащий ночью в нашу дверь, невидимый зверь, царапающий наше окно, вопите, ибо это наша жизнь! МОЛЬБА О ПОМОЩИ: вы просите милости у Святой Девы, но в глубине души знаете, что ни Она, и никто другой не в силах вас спасти, все обречены, зверь преследует нас, крылья ночных птиц задевают лицо; Мефистофель сошел на землю, а вы поете, словно хор в оперетке Гилберта и Салливана!.. Одумайтесь, вы же исполняете «Фауста» Берлиоза, и не для того, чтобы понравиться, произвести впечатление или даже взволновать – вы поете, чтобы внушить ужас: вы птицы, несущие зловещее предзнаменование: нас лишат родимого гнезда, выцарапают глаза, вырвут язык, а теперь отвечайте, в ужасе цепляясь за последнюю надежду, кричите Sancta Maria, ora pro nobis,[4] это наша земля, и любому, кто посягнет на нее, мы выцарапаем глаза, сожрем его язык, оторвем яйца, размозжим голову, разорвем на части и скормим его кишки гиенам, сердце – львам, легкие – воронью, печень – кабанам, а задницу – крысам; кричите, выплескивайте свой ужас и свою агрессию, защищайтесь, ведь дьявол не один, не поддавайтесь на обман, сейчас он воплотился в Мефистофеля, но у него разные ипостаси, дьявол в нас самих, в беспощадном слове «мы», это гидра, не ведающая сострадания, дьявол – бесконечное мироздание, попробуйте выразить это, поймите непостижимое: Люцифер – это бесконечность, низвергнутая на землю, изгнанник с небес на островок посреди безграничной вселенной, такова божья кара: ты будешь беспредельным и бессмертным на земле, предельной и смертной; но вы, стоя сегодня на сцене «Ковент-Гарден», пойте так, словно вы единомышленники Бога, покинутые им, кричите, как кричал сам Бог, когда его любимый эфеб, светлый ангел, предал его; и тогда Бог – что за мелодрама эта Библия! – плача и смеясь, послал в мир дьявола, чтобы тот на смертной земле сыграл трагедию низвергнутой бесконечности: пойте, как свидетели Бога и демона, Sancta Maria, ora pro nobis, кричите «хас, хас Мефистофель», изгоняйте дьявола, Sancta Maria, ora pro nobis, пусть рогатый хрипит, пусть звонят колокола, пусть обнажится суть вещей, толпа смертных приближается, станьте хором, сами станьте этой толпой, легионом, чтобы ваши голоса заглушили звуки взрывов; мы репетируем без света, в ночном Лондоне, под непрерывными бомбардировками Люфтваффе стаи черных птиц сеют смерть, кровь льется рекой, боевая конница дьявола несется по черному небу, зловещие крылья задевают наши лица – почувствуйте! Вот это я и хочу услышать – хор голосов, заглушающий взрывы, не больше и не меньше, Берлиоз этого заслуживает, вы же помните, я сам француз, aller vous faire miquer![5] Пойте, пока не смолкнут бомбы Сатаны, я не успокоюсь до тех пор, пока этого не добьюсь, – вы понимаете? – и покуда взрывы бомб там, снаружи, перекрывают голоса здесь, внутри, мы так и будем продолжать репетицию, allez vous faire foutre, mesdames et messieurs,[6] пока не свалимся от усталости, пока роковая бомба не попадет в наш концертный зал и не оставит от нас мокрое место, и пока мы вместе, вы и я, не победим какофонию войны диссонирующей гармонией Берлиоза, а он не хочет выигрывать никакую войну, а всего лишь хочет утащить нас в ад вместе с Фаустом, потому что ты, ты и ты, и я сам – мы продали нашу общую душу демону; скулите, как дикие звери, впервые увидевшие свое отражение в зеркале и не понимающие, что это они сами; завывайте, как привидение, которое ничего о себе не может вспомнить; кричите, как если бы вы вдруг заметили, что каждый из вас отражается в зеркале моей музыки как злейший враг, не антихрист, нет, а анти-я, антиотец и анти-мать, анти-сын и анти-любовник, чудище с когтями, вымазанными в дерьме и гное, который жаждет запустить лапы нам в задницу и в рот, в уши и в глаза, проникнуть в наш мозг, отравить своим смрадом разум и сожрать наши мечты; кричите, как заблудившийся в лесу зверь зовет своих сородичей, кричите, как птицы, отгоняющие врага от гнезда!..

– Глядите на чудовище, которое и вообразить невозможно, не чудовище, а брата, члена семьи, который однажды ночью открывает дверь, насилует нас, убивает нас, поджигает родимый дом…

В то мгновение, во время вечерней репетиции «Осуждения Фауста» Гектора Берлиоза 28 декабря 1940 года в Лондоне, маэстро Габриэлю Атлан-Феррара захотелось закрыть глаза и вновь испытать то ощущение подавленности и, вместе с тем, спокойного удовлетворения, которое возникает после проделанной утомительной работы: музыка уже независимо придет к людям, сидящим в зале, хотя все здесь зависит от безраздельной власти дирижера, его права требовать послушания. Довольно жеста, чтобы установить его власть. Рука, обращенная к ударным, чтобы они готовились возвестить о вступлении в ад; к виолончели, чтобы она снизила тон до любовного шепота; к скрипке, чтобы та изобразила внезапный испуг; к рожку, чтобы резким диссонансом прозвучал призыв к мужеству…

Ему захотелось закрыть глаза и ощутить течение музыки как течение огромной реки, чьи воды могли бы унести его далеко отсюда, от конкретных обстоятельств, из этого концертного зала, из вечернего Лондона времен войны, когда с неба непрерывным дождем сыплются немецкие бомбы, а грозная красота музыки мсье Берлиоза одерживает победу над фельдмаршалом Герингом и самим фюрером, словно говоря ему: ужас, который ты сеешь, ужасен, он лишен величия, это жалкий ужас, потому что ты не понимаешь и никогда не сможешь понять, что жизнь, смерть и грех подвластны лишь нашей собственной бессмертной душе, а не твоей жестокой преходящей силе… Фауст подобен маске незнакомца на лице человека, который сначала и не подозревает, что на нем маска, но потом смиряется с ней. И это его триумф. Фауст вступает на территорию дьявола, будто возвращаясь в прошлое, в забытый миф, в первобытный страх, чьим творцом был не бог, не дьявол, а сам человек; Фауст одерживает победу над Мефистофелем потому, что он смог обуздать свой страх – земной, приземленный, заземленный – и, несмотря на все совершенные ошибки, осознать свое место на этой земле людей.

Маэстро захотел закрыть глаза и как следует осмыслить все, о чем он думал, сказать все самому себе, чтобы слиться, превратиться в одно целое с Берлиозом, с оркестром, с хором, с великой и непревзойденной музыкой, воспевающей демоническую силу человека в тот момент, когда человек обнаруживает, что Дьявол не имеет конкретного воплощения – Хас, хас, Мефистофель! – это гидра, которая живет в каждом из нас – хоп, хоп, хоп. Атлан-Феррара хотел даже отречься – или, по крайней мере, поверить, что отрекается – от той абсолютной власти, которая превращала его, молодого, но уже знаменитого европейского дирижера Габриэля Атлан-Феррара, в безусловного диктатора для целой группы людей; власть эта не тешила тщеславие или гордыню, это было бы позором для дирижера, а избавляла его от греха Люцифера: в своем театре Атлан-Феррара был маленьким Богом, отрекающимся от своей власти ради искусства, которое принадлежало не ему – или не только ему, – но прежде всего создателю, Гектору Берлиозу; он же, Атлан-Феррара, был как бы проводом, всего лишь проводником, интерпретатором Берлиоза, но, в любом случае, олицетворял власть над всеми подчиненными ему интерпретаторами. Над хором, солистами, оркестром.

Пределом этой власти была публика. Артист полностью зависит от аудитории. Невежественной, пошлой, рассеянной или проницательной, знающей, умной, но нетерпимой к любым новшествам, подобно той публике, которая не приняла Вторую симфонию Бетховена, заклейменную одним известным венским критиком той поры как «грубое животное, которое в ярости хлещет задранным хвостом, пока не наступает долгожданный finale…» И другой знаменитый критик, на этот раз французский, не он ли написал в La Revue de Deux Mondes, что «Фауст» Берлиоза – «искаженный набор вульгарных и странных звуков, созданный композитором, явно не способным писать для человеческого голоса»? Вот уж недаром, вздохнул Атлан-Феррара, нигде в мире нет памятника литературному или музыкальному критику…

Все время вынужденный балансировать между творением композитора и творчеством дирижера, Габриэль Атлан-Феррара мечтал слиться с диссонирующей красотой кантаты Гектора Берлиоза, этого ада, столь желанного, но и столь пугающего. Единственным условием сохранения этого неустойчивого равновесия – и, следовательно, душевного спокойствия руководителя оркестра – было полное согласие. Особенно в «Осуждении Фауста» хор должен звучать как единый голос, тем самым неотвратимо подводя героя к утере индивидуальности и его осуждению.

Но в тот вечер во время войны в Лондоне что-то мешало Габриэлю Атлан-Феррара закрыть глаза и дирижировать музыкой Берлиоза в такт каденциям, классическим и в то же время романтическим, изысканным и в то же время необузданным. Что же?

Эта женщина.

Эта певица, которая как бы возвышалась над хором, преклонившим колена перед распятием, Sancta Maria, Sancta Magdalena, ora pro nobis, да, она, как и все, стояла на коленях, но при этом казалась выше всех, величавая, другой породы; ее голос выбивался из хора, голос, такой же черный, как ее глаза, он был подобен удару током, как грива ее рыжих волос, он вздымался волной, отвлекал, нервировал и завораживал, он нарушал гармонию ансамбля, потому что все вместе – апельсиново-солнечный нимб вокруг ее лица, бархатисто-лунный голос – заставляло воспринимать ее как что-то отдельное, особенное, волнующее, что разрушало хрупкое равновесие, столь заботливо оберегаемое дирижером Атлан-Феррара в ту ночь, когда бомбы Люфтваффе превратили в огненный ад старинный центр Лондона.

Он никогда не пользовался дирижерской палочкой. Маэстро прервал репетицию, яростно ударив правым кулаком по левой руке. Удар был таким сильным, что все застыли в оцепенении, и в полной тишине продолжал звучать лишь один страстный голос, не дерзкий, но настойчивый, принадлежащий певице, которая стояла на коленях, но в то же время возвышалась над всеми в центре сцены, перед алтарем Девы Марии.

Голос, выводящий Ora pro nobis, был хрустально чистым и высоким; казалось, жест, призванный заставить ее умолкнуть, – удар кулака маэстро – лишь раззадорил ее: статная, пылкая, с перламутровой кожей, огненно-рыжими волосами и сумрачным взглядом, певица не подчинялась, она позволила себе ослушаться и его, и композитора, потому что Берлиоз тоже никогда бы не допустил, чтобы одинокий – самовлюбленный – голос оторвался от хора.

Посреди тишины, воцарившейся в зале, вдруг стал слышен грохот бомбежки там, снаружи, – с самого лета продолжались fire bombing,[7] но охваченный огнем город, подобно фениксу, вновь и вновь возрождался из пепла; и стало ясно, что все происходящее – не случайность, не акт терроризма, а внешняя агрессия, огненный дождь, в безумной скачке вонзающий шпоры в воздух, как в финальном акте «Фауста»; все создавало впечатление будто небесный ураган явился отголоском бурлящего землетрясения в недрах самого города: он возник по вине земли, не неба…

В тишине, внезапно разорванной грохотом падающих бомб, Атлан-Феррара почувствовал, как его охватывает бездумная ярость; он не связывал свой гнев с тем, что делалось на улице или происходило в зале, причина была одна – нарушение хрупкого музыкального равновесия, с таким трудом достигнутого баланса посреди хаоса, и виноват был этот голос, высокий и проникновенный, одинокий и прекрасный, «черный», как бархат, и «красный», как огонь; он оторвался от хора и заявил о себе, претендуя на главную роль в произведении, которое не принадлежало этой женщине – не потому, что оно принадлежало лишь Берлиозу или дирижеру, нет, оно принадлежало всем, – однако сладкозвучный голос этой женщины недвусмысленно возражал: «Это моя музыка».

– Это не Пуччини, да и вы не Тоска, эй, вы, как-вас-там! – закричал маэстро. – Вы что о себе думаете? Я похож на идиота? Или вы ненормальная, что меня не понимаете? Tonnere de Dieu![8]

Но, произнося эти слова, Габриэль Атлан-Феррара отдавал себе отчет в том, что концертный зал – это его территория, и успех выступления зависит от способности дирижера своей энергией и волей поддерживать дисциплину и послушание ансамбля. Женщина с огненно-красными волосами и бархатным голосом бросала ему вызов, эта женщина была влюблена в свой голос, наслаждалась им и сама им управляла; она делала со своим голосом то же, что дирижер со всем ансамблем: подчиняла его себе. Это был вызов. Она словно говорила ему с едва ощутимой ноткой превосходства: в любом другом месте, кто ты? Кто ты, когда сходишь со сцены? И маэстро, ведя с ней мысленный диалог, спрашивал: как ты осмеливаешься выставлять напоказ свою красоту и свой голос? Почему ты нас так не уважаешь? Кто ты?

Маэстро Атлан-Феррара закрыл глаза. Он почувствовал, что его охватывает непреодолимое желание. Это был естественный, первобытный порыв ненавидеть и презирать женщину, которая нарушила плавное течение музыки, торжественный обряд, самый важный в опере Берлиоза. Но в то же время его зачаровывал услышанный голос. Маэстро закрыл глаза в надежде раствориться в волшебном мире музыки, но в действительности, сам того не зная, хотел лишь выделить из хора этот мятежный и непокорный женский голос. И еще не понимал, испытывая все эти чувства, что бессознательно стремится подчинить себе голос этой женщины, овладеть им.

– Нельзя так самовольничать, mademoiselle! – закричал он, воспользовавшись своим правом кричать, когда захочется; его голос перекрывал грохот взрывов там, на улице. – Это как свистеть в церкви во время причастия!

– Я думала, что так будет лучше, – сказала она своим обычным голосом, и маэстро подумал, что говорит она еще красивее, чем поет. – Разнообразие не исключает единообразия, как сказал классик.

– В вашем случае исключает, – отрезал он.

– А вот это ваши проблемы, – ответила она.

Атлан-Феррара поборол искушение тут же выгнать ее. Это было бы проявлением слабости, а не силы. Это бы походило на обычную месть, на детскую вспышку гнева. Или на что-то похуже…

«Отвергнутая любовь», – сказал про себя Габриэль Атлан-Феррара, улыбнулся, пожал плечами и опустил руки, как бы признавая свое поражение; вокруг зазвучал смех и аплодисменты оркестра, солистов и хора.

– Rien a faire![9] – вздохнул он.

В своей уборной, раздевшись до пояса и утирая полотенцем пот с шеи, лица, груди и подмышек, Габриэль взглянул на себя в зеркало и, поддавшись тщеславию, подумал, как он молод, чуть-чуть за тридцать, один из самых молодых дирижеров оркестра в мире. На мгновение он залюбовался своим орлиным профилем, гривой волнистых черных волос, бесконечно чувственным рисунком губ. Кожа смуглая, как у цыган, что, конечно же, полностью объяснялось его средиземноморским и центрально-европейским происхождением. Сейчас он наденет черный свитер с высоким воротником и темные бархатные брюки, накинет поверх испанский плащ с серебряной застежкой у горла, как у старинного идальго, и беспечно выйдет на улицу; он сам себе напоминал сверкающую беззаботную антилопу, резвящуюся на доисторических лужайках…

Но когда он смотрелся в зеркало и любовался отражением, поддаваясь собственному неотразимому обаянию, ему представлялось, что на гладкой поверхности он видит не себя, тщеславного и высокомерного, а образ женщины, этой женщины, совершенно особой женщины, которая осмелилась громогласно заявить о своей индивидуальности в самом сердце музыкальной вселенной Гектора Берлиоза и Габриэля Атлан-Феррара.

Стерпеть такое было невозможно. По крайней мере, очень трудно. Маэстро смирился с этим. Ему хотелось опять увидеть ее. Эта мысль повергала его в тоску, она преследовала его, когда он шел по улицам ночного Лондона времен германского блицкрига, это была не первая война, но первый ужас вечной битвы человека-волка с человеком; пробираясь между людьми, стоящими в очереди в бомбоубежище, среди воя сирен, Габриэль говорил себе, что эта бесконечная вереница простуженных клерков, изможденных работниц, матерей с младенцами, стариков, вцепившихся в свои термосы, детей, с трудом тащивших теплые одеяла, все эти усталые люди с покрасневшими глазами и серыми от бессонницы лицами, были исключительны, уникальны, они не были иллюстрацией к какой-то абстрактной «истории войны», а принадлежали к безусловной реальности именно этой войны. Что значила его жизнь в городе, где за одну ночь могли погибнуть полторы тысячи человек? Что значила его жизнь в Лондоне, где в разбитых окнах разбомбленных магазинов висели объявления BUSINESS AS USUAL?[10] Что значила его жизнь, когда он выходил из здания театра на Боу-стрит, забаррикадированного мешками с песком? Он был лишь патетической фигурой, в ужасе мечущейся под ледяным дождем осколков от взорвавшейся витрины, как испуганный конь, шарахающийся от языков пламени, багровым ореолом освещавшего затаившийся город.

Он направлялся в гостиницу «Риджент Палас» на Пиккадилли, где его ждала мягкая постель; может, там он сможет выкинуть из головы разговоры, которые он слышал, пока пробирался через толпу.

– Не трать шиллинг на газовый счетчик.

– Китайцы все на одно лицо, как ты их различаешь?

– Давай спать вместе, все же лучше.

– Ладно, только кто ты? Вчера мне пришлось со своим мясником.

– Ну, мы, англичане, со школьной скамьи привыкли к телесным наказаниям.

– Слава богу, хоть дети за городом!

– Не радуйся так, уже бомбили Саутгемптон, Бристоль, Ливерпуль.

– А в Ливерпуле не было даже воздушной обороны. Никакого понятия о долге!

– В этой войне, как всегда, виноваты евреи.

– Бомбили Палату общин, Вестминстерское аббатство, Тауэр, тебя не удивляет, что твой дом еще стоит?

– Мы умеем терпеть, дружище, умеем терпеть.

– И умеем помогать друг другу, дружище. Особенно теперь.

– Особенно теперь.

– Добрый вечер, господин Атлан, – поздоровался с ним музыкант из оркестра, первая скрипка, который был замотан в простыню, вряд ли способную защитить его от ночного холода. Он был похож на призрак, сбежавший из оратории «Фауст».

Габриэль с достоинством кивнул, но в этот момент почувствовал крайне недостойную, срочную нужду: ему невыносимо захотелось помочиться. Он остановил такси, чтобы быстрее добраться до гостиницы. Таксист дружелюбно улыбнулся:

– Во-первых, мистер, я уже ничего не могу понять в этом городе. Во-вторых, на улицах полно битого стекла, а новые шины на каждом углу не валяются. Мне очень жаль, мистер. Там, куда вам надо, камня на камне не осталось.

Маэстро свернул в первый переулок из тех, что образуют запутанный лабиринт между Брюэрс-ярд и Сент-Мартинс-лейн; казалось, они навсегда пропитались запахом жареной картошки, приготовленной на свином сале, баранины и тухлых яиц. Это было дыхание города, угрюмое и тоскливое.

Он расстегнул брюки, вытащил член и, облегченно вздохнув, стал мочиться.

Раздавшийся рядом мелодичный смех заставил его обернуться. Он похолодел.

Женщина смотрела на него с нежностью, немного лукаво и очень внимательно. Она стояла у входа в переулок и смеялась.

– Sancta Maria, ora pro nobis! – вдруг вскричала она, и голос ее выражал безмерный ужас, который испытываешь, когда за тобой гонится дикий зверь, по лицу бьют крылья ночных птиц, уши раздирает грохот копыт, а конница несется по небесам, истекающим кровью…



Ей стало страшно. Без сомнения, в Лондоне, с его подземными бомбоубежищами, чувствуешь себя значительно спокойнее, чем под открытым небом.

– Почему же тогда детей отправляют за город? – спросил ее Габриэль, который, несмотря на холод и ветер, на большой скорости вел свой желтый, с низким капотом MG.

Женщина не жаловалась. Она повязала на голову шелковый шарф, чтобы ее рыжие волосы, разметавшись, не стегали лицо, как черные птицы из оперы Берлиоза. Маэстро мог говорить, что хочет, но, покинув столицу и двигаясь к морю, разве не приближались они к Франции, к оккупированной Гитлером Европе?

– Вспомни «Похищенное письмо» Эдгара По. Лучший способ спрятаться – это быть на виду. Если о нас станут беспокоиться и начнут искать, им никогда не найти нас в том месте, которое первым приходит на ум.

Она не поверила дирижеру оркестра, который управлял двухместным кабриолетом так же энергично, беспечно и сосредоточенно, как он руководил музыкальным ансамблем; так, словно хотел заявить всему свету, что он тоже человек вполне практичный, а не просто какой-то «long-haired musician»,[11] как тогда их называли в англо-американском мире: синоним рассеянности, граничащей с идиотизмом.

Женщина забыла о скорости, о шоссе, о страхе и пыталась понять, где они едут; ее охватило чувство полноты бытия, и она готова была признать правоту слов Габриэля Атлан-Феррара – «Когда город умирает, природа продолжает жить». Всей душой она наслаждалась видом садов вдоль дороги и лесов, запахом прошлогодних листьев, облачками тумана на вечнозеленых деревьях… Ее вдруг посетила мысль, что поток жизни, словно полноводная река без конца и края, вечно и неодолимо продолжает свое движение, не обращая никакого внимания на преступные безумства по отношению к природе, на которые способен только человек…

– Ты слышишь сов?

– Нет, мотор слишком шумит.

Габриэль засмеялся:

– Хорошего музыканта отличает умение слышать одновременно разные звуки и обращать внимание на каждый из них.

Пусть она хорошенько послушает голоса сов, ведь они не только ночные стражи полей, но и усердные труженики.

– А ты знаешь, что совы уничтожают больше мышей, чем любая мышеловка? – полуутвердительно спросил Габриэль.

– Тогда зачем Клеопатра привезла с собой с Нила кошек в Рим? – она поддержала тему без особого воодушевления.

Она подумала, может, стоит завести дома парочку сов в качестве верных слуг. Но кто, интересно, смог бы нормально спать под постоянное уханье ночных птиц?

Она предпочла полностью предаться созерцанию луны, которая той ночью светила так ярко, словно стремилась помочь немецкой авиации. Отныне луна перестала быть романтическим символом, она превратилась в маяк для Люфтваффе. Война изменила течение времени, но луна без устали отсчитывала часы, и эти часы продолжали быть временем, возможно, самым главным временем, матерью всех часов… Без луны ночь обернулась бы абсолютной пустотой; но лунный свет постепенно выявлял ее очертания. Перебегая дорогу, мелькнула серебристая лиса.

Габриэль затормозил и мысленно благословил лису и лунное сияние. Над Дерноверской пустошью дул неторопливый ветер, шелестел в кронах высоких прямых лиственниц, чьи светло-зеленые мягкие ветви словно указывали путь к великолепным, будто лунный кратер, развалинам кэстербриджского колизея.

Он сказал ей, что луна и лиса, наверное, сговорились, чтобы остановить слепое движение автомобиля и заманить их двоих – он вышел из машины, открыл дверцу и предложил женщине руку – в колизей, покинутый Римом среди британских владений, покинутый легионами Адриана, вместе хищниками и гладиаторами, оставленными в полном забвении умирать в подземных темницах.

– Ты слышишь ветер? – спросил маэстро.

– Почти нет, – ответила она.

– Тебе нравится здесь?

– Я поражена. Не думала, что в Англии есть что-то подобное.

– Мы можем проехать дальше на север, до Стоунхенджа, это гигантское доисторическое сооружение, насчитывающее более пяти тысяч лет. В центре громоздятся столбы и обелиски из песчаника. Может, это остатки крепости. Ты слышишь?

– Что, извини?

– Ты слышишь это место?

– Нет. Скажи мне как.

– Ты хочешь стать певицей, великой певицей? Она не ответила.

– Музыка – это бестелесный образ мира. Посмотри на римскую арену Кэстербриджа. Представь себе тысячелетние круги Стоунхенджа. Музыка не в состоянии их описать, потому что музыка не копирует мир. Слушай совершенную тишину долины, и тогда для твоего обостренного слуха Колизей предстанет застывшим эхом, вне пространства и времени. Знаешь, когда я дирижирую произведением вроде «Фауста» Берлиоза, мне не надо следить за временем. Музыка сама дает мне столько времени, сколько требуется. Никакие календари мне не нужны.

Он бросил на нее взгляд своих черных горящих глаз и поразился, сколь прозрачными казались в лунном свете опущенные веки женщины. Она слушала его, не проронив ни слова.

Он приблизил свои губы к губам женщины; она не оттолкнула его, но и не ответила на поцелуй.

Какое-то время назад, еще до войны, когда его начали приглашать с концертами в Англию, он снял здесь дом – небольшой коттедж. «Это было своевременным решением, – горько усмехнувшись, подумал дирижер, – хотя ни я, и никто другой не мог предположить, что Франция падет так скоро».

Это был обычный домик, каких много на побережье. Два этажа, двускатная крыша; гостиная, столовая и кухня внизу, две спальни и ванная наверху. А что в мансарде?

– Одну спальню я использую под кладовку – улыбнулся Габриэль. – У музыканта всегда слишком много хлама. Я еще не стар, но у меня уже скопилось столько всего – партитуры, ноты, наброски, эскизы костюмов, декорации, книги по искусству, что угодно…

Она смотрела на него, не мигая.

– Я могу спать в гостиной.

Женщина чуть было не пожала плечами, но передумала, увидев лестницу на второй этаж. Она была такой крутой, почти вертикальной, что, казалось, подниматься по ней придется на четвереньках, цепляясь за перекладины руками и ногами, как плющ, как животное, как обезьяна.

Она отвела взгляд.

– Ладно. Как хочешь.

Он помолчал, потом сказал, что уже поздно, на кухне есть яйца, колбаса, кофейник, может, немного черствого хлеба и засохшая головка чеддера.

Она отказалась. Ей хотелось как можно раньше увидеть море.

– Смотреть особо не на что, – ничто на свете не могло стереть с его лица любезную, всегда немного ироничную улыбку. – Берег тут низкий, никакой романтики. Все красоты дальше от побережья, там, где мы проезжали ночью. Кэстербридж. Колизей римлян. Неторопливый шепот ветра. Я люблю даже самые пустынные места, мне нравится думать, что позади остались рудники, меловые холмы, вековечные залежи глины. Все это подталкивает тебя по направлению к морю, словно сила и красота английской земли сосредоточились в этом импульсе – заставить тебя двигаться к морю, подальше от земли, уставшей от своего унылого и дождливого одиночества… Гляди, там, на противоположной стороне, маленький скальный островок, без единого деревца; представь, сколько лет назад он возник из морских глубин или оторвался от земли – это даже не тысячи, а миллионы лет…

Жестом вытянутой руки он указал направление.

– Сейчас из-за войны маяк на острове не работает. То the Lighthouse![12] Никакой Вирджинии Вулф, – засмеялся Габриэль.

Но у нее осталось иное впечатление от зимней ночи, от ослепительной красоты природы, заледеневшей, но пышной, ярко-зеленой; она благословила дороги, обсаженные деревьями, потому что они давали защиту от смерти, грозящей с небес…

– По-настоящему красиво западное побережье, – продолжал Габриэль. – Корнуолл – это равнина, которую вересковые пустоши теснят к Атлантическому океану. На этом побережье всегда идет борьба. Скалы наступают на океан, а океан на скалы. И видно, как побеждает море; вода подвижна и изменчива, земля тверда и неподвижна, но их встреча великолепна. Гранитные стены вздымаются на триста футов над морем, давая отпор сокрушительному натиску Атлантики, но ведь эти скалистые обрывы и появились в результате непрекращающихся атак могучего океанского прилива. Определенно чувствуется превосходство.

Габриэль обнял певицу за плечи. Так холодно в предрассветный час на берегу моря… Она не оттолкнула его руку.

– Защита земли от моря – это камень. Здесь очень много пещер. Серебристый песок. Прежде, говорят, пещеры были логовом контрабандистов. Но следы на песке выдавали их. Помимо этого, здесь мягкий климат и пышная растительность, благодаря Гольфстриму, который обогревает всю Европу.

Она взглянула на Габриэля, высвободившись из его объятий.

– Я мексиканка. Меня зовут Инесса. Инесса Розенцвейг. Почему ты не спросил меня раньше?

Габриэль слегка нахмурился, однако тут же его улыбка стала еще шире.

– Мне не нужно знать ни твое имя, ни откуда ты.

– Пожалуйста, не смеши меня.

– Извини. Ты певица, которая отделилась от хора, чтобы доверить мне свой голос, прекрасный, особенный, да, но еще немного дикий, нуждающийся в шлифовке…

– Спасибо. Я не напрашивалась на комплименты.

– Ладно. Просто голос, нуждающийся в обработке, как английские равнины.

– Видел бы ты заросли мескита[13] в Мексике, – беззаботно сказала она, меняя тему.

– В любом случае, – продолжил Габриэль, – женщина без имени, аноним, чей путь однажды ночью пересекся с моим. Женщина без возраста.

– Романтика!

– И которая увидела, как я писаю в переулке.

Оба расхохотались. Она опомнилась первой.

– Женщина, которую берут с собой на уикенд и забывают в понедельник, – напомнила Инесса, развязывая шарф и позволяя утреннему ветру растрепать ее медно-красные волосы.

– Нет, – Габриэль обнял ее. – Женщина, которая появилась в моей жизни не случайно и идеально мне подходит…

Что он хотел этим сказать? Он ее заинтриговал, и поэтому Инесса ничего не ответила.

Они пили кофе на кухне. Светало медленно, как это бывает в декабре. Инесса огляделась: незатейливый кирпичный дом, беленые стены. Книг в комнате немного – по большей части французская классика, что-то из итальянцев, разные издания Леопарди, поэзия Центральной Европы. Продавленный диван. Кресло-качалка. Камин, а на полке над ним – фотография совсем молодого Габриэля. На ней он выглядит еще подростком, не старше двадцати. Габриэль стоит, обнимая за плечи юношу, который с виду кажется полной его противоположностью – светлый блондин, он широко улыбается, и его открытая улыбка не таит загадки. Это был образ беззаветной дружбы, всепобеждающей и горделивой, – той гордости, которую испытывают два человека, в юности обретшие и признавшие друг друга и полагающие, что их дружба – это единственная счастливая возможность найти свою дорогу в жизни. Они всегда были вместе. Отныне и навсегда…

В комнате были еще две деревянные скамеечки, стоявшие на некотором расстоянии друг от друга – как инстинктивно поняла Инесса, это расстояние соответствовало длине человеческого тела. Габриэль тут же объяснил ей, что в Англии в деревенских домах всегда держат две одинаковые скамеечки, чтобы ставить на них гроб во время бдения над телом покойника. Когда он покупал дом, эти две скамеечки так и стояли, и Габриэль не стал их трогать и передвигать из какого-то суеверия – он улыбнулся – или чтобы не потревожить призраков, живущих в доме.

– Кто это? – спросила Инесса, пригубив кофе и не отрывая взгляд от фотографии; казалось, она не слушала рассказ маэстро о местных традициях.

– Мой брат, – просто ответил Габриэль, отводя взгляд от погребальных скамеечек.

– Вы совершенно не похожи.

– Ну, я сказал брат, а мог бы сказать товарищ.

– А вот мы, женщины, между собой никогда не называем друг друга сестрами или товарищами.

– Солнышко, подруга…

– Да. Полагаю, мне не следует настаивать. Извини. Я не любопытна.

– Нет-нет. Только давай договоримся, Инесса. Если ты хочешь – не настаиваешь, а просто хочешь, – чтобы я рассказал о себе, тебе тоже придется рассказать о себе.

– Хорошо, – рассмеялась она, ее позабавило, как Габриэль повернул разговор.

Молодой маэстро обвел взглядом свой отнюдь не роскошный домик и сказал, что лично он вообще бы обошелся без мебели и без утвари. В пустых домах царит эхо, царят – если мы умеем слушать – голоса. Он приехал сюда, – тут он пристально посмотрел на Инессу, – чтобы слушать голос своего брата…

– Твоего брата?

– Да, потому что прежде всего он был моим товарищем. Товарищ, брат, ceci, cela[14] и все в таком роде…

– А где он сейчас?

Габриэль отвел глаза. Взгляд его сделался пустым.

– Не знаю. Ему всегда нравилось таинственным образом надолго исчезать.

– Он не связывался с тобой?

– Было несколько писем.

– Выходит, ты знаешь, где он?

– На письмах нет ни даты, ни обратного адреса.

– А откуда они приходят?

– Последний раз мы виделись во Франции. Поэтому я и выбрал это место.

– Кто их тебе приносит?

– Отсюда рукой подать до Франции. Я даже вижу берег Нормандии.

– А о чем он тебе пишет в письмах? Извини… Сожалею, но ты мне сам разрешил…

– Да. Ладно, не волнуйся. Ну, он любит вспоминать нашу молодость. Скажем, как он мне завидовал, когда я приглашал танцевать самую красивую девушку, и мы были в центре внимания. Он сознается, что ревновал меня, но ревновать кого-то означает, что человек настолько важен для нас, что не хотим его ни с кем делить: ревность, Инесса, а не зависть. Зависть отравляет нас ядом бессильного желания быть другим. Ревность же облагораживает – мы хотим, чтобы другой стал нашим.

– А каким он был? Он сам не танцевал?

– Нет. Он предпочитал смотреть, как я танцую, а потом говорить мне, что ревновал. И так во всем. Он словно жил моей жизнью, а я его. Мы дружили, понимаешь, у нас была та глубокая внутренняя связь, которую люди редко понимают и всегда стараются разрушить. Жизнь стремится разлучить нас: работа, честолюбие, женщины, привычки – все то, чего человек добивается в одиночку… Вот такая история.

– Может, и хорошо, что так все вышло, маэстро.

– Габриэль.

– Габриэль. Возможно, если бы ваша чудесная юношеская дружба продолжалась, она бы лишилась былого блеска.

– Ты хочешь сказать, исчезла бы ностальгия, которая ее питает.

– Что-то в этом роде, маэстро… Габриэль.

– А ты, Инесса? – резко сменил тему Атлан-Феррара.

– Ничего особенного. Меня зовут Инесса Розенцвейг. Мой дядя – дипломат, работает в мексиканском посольстве в Лондоне. С детских лет у меня был хороший голос, поэтому я поступила в консерваторию в Мехико, а теперь я в Лондоне, – засмеялась она, – вношу сумбур в пение хора в «Осуждении Фауста» и довожу до белого каления знаменитого молодого дирижера Габриэля Атлан-Феррара.

Шутливым жестом она приподняла чашку с кофе, словно это был бокал шампанского. Чашка была горячей, обжигала пальцы. Инесса уже собиралась спросить маэстро:

– Кто тебе приносит письма? Но Габриэль ее опередил.

– У тебя есть жених? У тебя кто-то остался в Мексике?

Инесса отрицательно покачала головой. Ее медно-красные волосы рассыпались по плечам. Она украдкой потерла обожженные пальцы о юбку. Лучи восходящего солнца золотом пронизывали ореол ее волос, казалось, само солнце ей завидует. Но девушка, не отрываясь, смотрела на фотографию Габриэля и его брата-товарища. Юноша был очень красив, но совершенно не похож на Габриэля. Они отличались друг от друга, как канарейка и ворон.

– Как его звали?

– Зовут, Инесса, зовут. Он не умер. Он просто исчез.

– Но ты же получаешь его письма. Откуда они приходят? Европа сейчас в изоляции…

– Ты говоришь так, будто хочешь с ним познакомиться…

– Конечно. Он очень интересен. И очень красив.

Нордическая красота, такая отличная от средиземноморской внешности Габриэля. Он действительно был милым парнем или только казался таким, производил впечатление? Брат, товарищ? Но этот вопрос не очень заботил Инессу. Было невозможно смотреть на фотографию юноши и не испытывать к нему какие-то чувства – любовь, волнение, желание, возможно, близость, а может, холодное презрение… Но не безразличие. Не оставляли равнодушными его глаза, прозрачные, как озера, чью гладь никогда не нарушал плеск весел, его светлые прямые волосы, напоминающие крыло великолепной королевской цапли, его стройное сильное тело.

Юноши на фотографии были без рубашек, но сняты только до пояса. Обнаженный торс юного блондина и скульптурные черты его лица – точеный нос, узкие губы, гладкие скулы – все создавало впечатление немыслимой гармонии, казалось, еще один лишний штрих – и эта гармония нарушится или, быть может, совсем исчезнет.

Юноша без имени явно заслуживал внимания. Инесса так себе и сказала в то утро. Любовь, которую требовал к себе этот брат или товарищ, должна быть внимательной любовью. Не допускать случайностей. Не отвлекаться. В каждый момент жить для него, потому что он живет для тебя.

– Тебя взволновала эта фотография?

– Буду с тобой откровенна. Не фотография. Он.

– Но и я там есть. Он не один.

– Но ты сейчас здесь, рядом со мной. Тебе фотография не нужна.

– А ему?

– Он – это лишь его образ. Первый раз вижу такого красивого мужчину.

– В любом случае, я не знаю, где он, – заключил Габриэль и кинул на нее взгляд, в котором раздражение мешалось с какой-то затаенной гордостью. – Если хочешь, можешь думать, что я сам пишу себе эти письма. Они приходят из ниоткуда. Но не удивляйся, если в один прекрасный день он появится.

Инесса решила не выказывать удивления. Определенно, одно из правил общения с Габриэлем Атлан-Феррара гласило: вести себя как ни в чем не бывало, «нормально» – если речь не шла о музыке. Поэтому пусть кто-нибудь другой раздувает огонь его неукротимой тяги к творчеству и театральности, а она даже не стала смеяться над ним, случайно застав его в единственной ванной комнате – дверь была полуоткрыта, она не нарушила никаких табу, – когда он красовался перед зеркалом, как павлин, который знает, что на него смотрят. Габриэль засмеялся первым, испустив принужденный смешок, быстро причесался и, небрежно пожав плечами, объяснил:

– Я сын итальянки. У нас в семье был культ прекрасного. Не беспокойся. Это чтобы произвести впечатление на других мужчин, а вовсе не на женщин. Одна из загадок Италии.

На ней был только легкий халат, который она впопыхах успела сунуть в чемоданчик, собираясь на уикенд. На нем одежды не было вовсе. В порыве желания он обнял ее. Инесса отстранилась.

– Извини, маэстро, ты думаешь, я здесь для того, чтобы спать с тобой?

– Ложись в спальне, пожалуйста.

– Нет, подойдет и диван в гостиной.

Инессе снилось, что все двери закрыты, а в доме полно пауков. Она хотела спастись бегством, но стены дома начали сочиться кровью и преградили ей путь. Бежать было некуда. Невидимые руки начали выстукивать на стенах мелодию – рат-тат-тат, рат-тат-тат… Она вспомнила, что совы едят мышей. Ей удалось вырваться из объятий сна, но она уже не могла отличить сон от яви. Она видела, как приближается к обрыву, видела свою тень на серебряном песке. Только сейчас эта тень смотрела на Инессу и приказывала ей бегом возвращаться в дом. Путь ее лежал через розарий, в котором зловещего вида маленькая девочка баюкала на руках мертвого зверька. Девочка посмотрела на Инессу и вдруг улыбнулась ей, обнажив прекрасные, но перепачканные кровью зубы. Инесса поняла, что мертвый зверек – это серебристая лиса, последнее творение Бога.