Посвящается моей маме Тибор Фишер От переводчика: Лису, что бы с нами не случилось А. Н.
Прошлое 1.1
Единственный совет, который я могу дать: если вы проснулись в состоянии жесточайшего похмелья в чужой квартире, в глазах плывет, одежда отсутствует, воспоминания, как вы сюда попали, отсутствуют, полиция внизу крушит дверь под заливистый аккомпанемент собачьего лая, вокруг кипы роскошно изданных журналов, а на их страницах детишки ведут себя совсем не по-детски, – единственный совет, который я могу вам дать: постарайтесь быть доброжелательны и вежливы.
Провалившись в беспамятство и вынырнув из него в самом разгаре чьей-то чужой драмы, я как можно дружелюбнее попытался выяснить, какое отношение эта кутерьма имеет ко мне. Подчеркнутая доброжелательность вашего покорного слуги диктовалась убеждением: именно так и следует относиться ко всем и каждому, причем, как мне довелось убедиться на собственной шкуре, это работает даже в тех случаях, когда вы (a) не испытываете к этим всем ни малейшего расположения или же (b) не склонны демонстрировать таковое по причине сильного ощущения встречного недоброжелательства, но – тем категоричнее императив: надеть маску дружелюбия и обаять собеседников, поскольку в этом случае полицейские начинают нервничать, задаваться вопросом: а не ошиблись ли они дверью?
Помните одно: они всего лишь делают то, что считают своей работой, – именно это я пытался не упустить из виду, когда эти бугаи приподняли мое тело, чтобы сподручнее было садануть его об пол. Потом они взяли под прицел своих многочисленных пушек мою несмиренную плоть (отвратительно бледную и покрытую гусиной кожей), тогда как я подумывал, не предложить ли им чашечку чая или чего покрепче. Вскоре стало ясно: я, убей бог, не знаю, где здесь кухня. Но где-то же она должна быть. Ладно, не важно, где тут хранятся все эти чайные причиндалы. Имея достаточно сил для отправления минимальных жизненных функций, я любовался участком пола у меня под носом (и извещением типа «благодарим, что выбрали нас» из зет-знает-какого банка), ни на мгновение не теряя собранности.
Никуда не годные полы Ист-Энда 1.1
Было презябко.
Зато на полу – сколько раз, распластавшись на полу ничком, я ощущал исходящий от него комфорт; полы – они поддерживали меня во всех коловращениях жизни. Стабильность и еще раз стабильность, дорогие мои полы. Квинтэссенция замечательнейших качеств: надежности, готовности поддержать в трудную минуту, простоты, терпимости. Не важно, что поза ваша нелепа, ваши конечности – или иные точки соприкосновения с полом – саднят и ноют, но вы знаете: серьезная травма вам не грозит, распластавшись на полу, вы надули закон гравитации.
Руки мои были заломлены за спину, основным предметом созерцания служили мне ботинки полицейских, я же тщетно пытался обрести душевный покой, вызвав в памяти максиму Ницше: «Что не убьет меня, то даст мне силу». Здесь бы прибавить: то, что вас не убьет, может быть чертовски неудобным и способно наградить вас тем еще насморком. Я чихнул, даже не прикрывшись рукой, и исторг содержимое своих носовых пазух на то самое место, что отделяло мои ноздри от надраенных до блеска башмаков ведущего расследование детектива, – где оно и распласталось, устроившись, как у себя дома.
С Ницше, который – тут уж ничего не попишешь – не оставил никаких указаний, как вести себя, лежа на холодном полу со скрученными за спиной руками, при обстоятельствах, не делающих вам чести, – с Ницше одна проблема: вы никогда не можете быть уверены, иронизирует он или говорит всерьез.
Точно такая же проблема встала перед столичной полицией, стоило ей всерьез мной заняться. В глазах стражей закона мои объяснения выглядели крайне неубедительно.
Мы завязли на первом же вопросе. Моя фамилия. Гроббс. Я их не виню. Могу понять, что это – одна из тех фамилий, которые легко принять за неудачный экспромт, если не за оскорбление. Учитывая, что говорят по этому поводу словари, – дурацкая фамилия.
Не столь дурацкая, как, скажем, Гробб-Секвойя – можно ведь и такую встретить. Не столь дурацкая, как Анусс, Бордельеро, Долбар, Зад-Зад-Оглы, Кастратос, Пенниск, Пердолин, Раздвигайло, Спермандо (загляните в телефонный справочник: диву даешься, что приходится людям выносить во имя семейной генеалогии с налетом гинекологии), но тоже есть над чем посмеяться. Все мои школьные годы я служил источником неиссякаемого веселья для однокашников, так что в конце концов задумался, а не сменить ли фамилию, подобрав что-нибудь поблагозвучнее или поэкзотичнее и не столь мрачное; однако, поразмыслив о всех муках, что выпали на мою долю из-за этого двусмысленного сочетания букв, я решил: пусть эту фамилию нелегко вывести на бумаге, пусть я буду получать письма, на которых в качестве адресата указаны доктор Сгреб, доктор Граб, доктор Грибб, доктор Груб и доктор Горб, я оставлю все как есть. Как бы то ни было, когда на вас смотрит вселенная, вряд ли вы захотите позорно ретироваться с поля боя.
А кроме того... Папаша задал бы мне изрядную трепку, посмей я только вякнуть, что поелику представители семейства Гроббс не первый век вызывают гогот своей почтенной фамилией, я собираюсь выйти из этой грязной игры. И еще одна малость – в предполагаемой этимологии нашей фамилии содержится некий намек, от которого у меня порой мороз пробегает по коже: Гроббс якобы происходит от слова «гроссбух» – «книга денежных поступлений». И воистину, сколько я себя помню, к деньгам я всегда испытывал что-то вроде родственной привязанности. Никогда в жизни со мной не случалось такого, чтобы мне вдруг хотелось указать деньгам на дверь, унизить их или притвориться, будто существуют вещи и поважнее (хотя кое-что вполне равнозначно деньгам). Но столь же верно и то, что я, пожалуй, не прочь покрасоваться на вершине моего собственного маленького зиккуратика, сложенного из пачек десятифунтовых банкнот, даже если бы меня звали Иисус Магомет МакБудда.
Жутковатая многозначительность другой предполагаемой этимологии нашей фамилии связана с тем, что она ведет свое происхождение от французского словечка, обозначающего лысину (не спрашивайте, как это выяснилось), и сверхъестественный ужас этого параллелизма заключается не только в том, что я, как вы видите, совершенно лыс, но в том, что выгляжу я так с двадцати пяти лет. На моей голове нет ни одной волосяной луковицы, закрепившейся на своей позиции и ведущей героическую борьбу, ни одного упорно не желающего сдаваться островка сопротивления, который бы противостоял наступающей плеши.
И ладно бы иметь макушку гладкую, как бильярдный шар, лет в сорок или пятьдесят – может статься, вы и нарветесь на оскорбление, но ни у кого не вызовете подозрений. Однако когда вы доставлены в полицейский участок в одеяле вместо тоги, череп ваш так и сияет, а вам – всего лишь тридцать, лысина, бесспорно, служит отягчающим обстоятельством.
Затем дело дошло до даты рождения. Тут мы вполне сошлись во мнениях. Предмета для дискуссий здесь не наблюдалось.
Что там далее... род занятий?
– Философ.
– Философ?!
– Философ.
Зачем задавать вопросы, если ответы вас не устраивают? Мой ответ развеял у полицейских последние сомнения в том, что я просто развлекаюсь за их счет. В конце концов, какое значение имеет род моих занятий? У них что, установлены квоты ареста для представителей каждой профессии? «Мы должны забрать вас. У нас в „воронке“ уже сидит парочка экзистенциалистов». А почему бы не спросить, какой ваш любимый роман, если так необходимо установить, о каком именно из двух Эдди Гроббсов, родившихся в один и тот же день – 5 сентября 1945 года, – идет речь?
Толку от меня – к вящему раздражению полицейских – было немного. Сразу же получив от них одеяло, я чувствовал себя несколько виноватым. Диалоги наши отличались довольно тривиальным и односторонним характером: стражи законности и правопорядка задавали мне разнообразные вопросы и получали с моей стороны одни и те же ответы, с подобающими случаю разнообразными патетическими извинениями.
Я повторял им вновь и вновь, что ничего не могу рассказать по поводу квартиры на зет-знает-какой улице, ибо ничего по этому поводу не знаю. Так же, как о ее обитателях. По сравнению со мной полиция все же имеет некое информационное преимущество: арестовавшие меня знают хотя бы адрес! Все, что мог предложить им я, – это сжатое описание линолеума.
Полицейские кивали головами и понимающе усмехались – не впервой, мол, – ибо всякий, кто знаком с криминальным миром, подтвердит (в ту пору я об этом еще не ведал), что фраза «Я ничего об этом не знаю» парадоксальным образом в ходу именно у тех, кто знает об этом все, от и до; данная последовательность слов является своего рода паролем, чем-то вроде сленга, закамуфлированным способом сказать: докажите. В криминальном мире это означает: не ждите, что я буду делать вашу работу за вас.
Я было собрался перейти к рассказу о пабе – «Зодиаке», что в Хэмлет Тауэр (не люблю районы новостроек! [сравнительно новый и дорогой, хотя и не очень престижный квартал в Лондоне. – Здесь и далее примеч. пер.]) – именно там обрываются мои воспоминания, – но перед тем пустился в краткий десятиминутный экскурс о природе знания, вопросе архиважном, коль речь заходит о философии. Признаться, прежде чем мне удалось добраться до предпосылок, я на собственном опыте мог судить, насколько один провал в памяти отличается от другого.
Проведя день под арестом, я, однако, был выброшен из полицейского участка во тьму внешнюю, ибо полиция, несмотря на все ее усилия, так и не смогла пришить кембриджскому преподавателю философии данное преступление: я не знал никого из тех, кто пас этот грязный товар, так же как они, в свою очередь, ничего не знали обо мне; выяснилось сие впоследствии, когда кто-то из этих молодцов угодил в ловушку и был арестован. Сплошная загадка. Особенно если учесть, что одежда моя так и не нашлась.
Скандал, если он и был, прошел мимо меня. Кое-кто из университетских коллег окинул меня задумчивым взглядом, но ничего не сказал. Удивительно, что ректор не выказал ни малейшего удивления, он даже не был озадачен, отвечая на телефонный запрос из полиции по поводу одного из его подчиненных. «О Гроббс», – пробормотал он, увидев меня, и зашагал куда-то вдаль – мне было с ним явно не по пути. Онтологическое наблюдение декана было верно, и, видимо, к нему просто нечего было прибавить...
Что ж, невзирая на перенесенные неудобства, простуду и прочее в том же роде, свалившееся на голову философа, гладкую, как лесной орех, я уверен: место на кафедре я получил лишь благодаря известности, приобретенной мной в широких академических кругах, – отныне меня знали как «того самого, кого нашли в Ист-Энде на квартире, где был склад журналов с детской порнографией... Представляете, на сотни тысяч фунтов этого добра?». Это выделяет тебя из толпы. Люди хотят с тобой познакомиться.
Что ж, продолжим анализ
Можно сколько угодно спорить, с чего все началось, что послужило предпосылками и было ли неизбежно падение – мордой в грязь... А можно назидательно поднять палец и заявить – вот здесь-то он и увяз. Попался в ловушку философии, так сказать.
Настоящее 1.1
Итак – ожидание в аэропорту, накануне бегства из страны. Сценка говорит сама за себя. Самое время ткнуть пальцем и сказать: вот и пришел конец моим трудам на ниве философии, по крайней мере конец моей карьере мыслителя. Мыслителя с девяти утра до пяти вечера.
Когда вы бежите из страны, когда лишь шаг отделяет вас от того, чтобы принять жребий изгнанничества, вы ожидаете пафоса, драматической музыки, душевной смуты.
Самолет опаздывает. На улице темень. Мерзость. Один из тех черных, отвратительных, мрачных и промозглых вечеров, каким и положено быть вечеру в Англии. Сделайте поправку на то, что на дворе – самое начало апреля, и вы ощутите: ваш словарный запас недостаточно богат, чтобы описать эту погодку во всей красе. Не понимаю, почему мы с завидным упорством продолжаем притворяться, будто в этой стране четыре времени года. На самом деле у нас просто четыре типа зимы, один дождливее другого, так что не очень-то их различишь.
По сравнению с сидением в зале ожидания даже поездка на работу и обратно покажется захватывающей душу авантюрой. Вот он, трагизм: исчерпав все, что можно прочесть, я старательно записываю последнее наблюдение на полях газеты. Меня окружают французские бизнесмены; на их лицах застыла крайняя степень мизантропии; достаточно столкнуться с одним таким предпринимателем – и ваше представление об изысканности и стильности французов раз и навсегда разлетится вдребезги.
Все вокруг настолько серо и тоскливо, что я удивляюсь, как мое сознание вообще в силах реагировать хоть на что-то. Самое время взять небольшой тайм-аут.
Ну вот, я тут сижу, ожидаю появления полицейских, а они все не идут и не идут. Неужели им не хочется помахать мне на прощание рукой: мне и моей карьере? Еще трагичнее другое: мой выход на посадку слишком далеко от бара, чтобы набраться по-настоящему. Я откупориваю бутылку, купленную в «дьюти-фри», и заливаю внутрь несколько миллиграммов водки. Но что такое одна бутылка, разве ее хватит, чтобы обрести нормальное восприятие действительности?
В зеркале я ловлю свое отражение, балансирующее запрокинутой надо ртом бутылкой; бутылка похожа на огромный восклицательный знак. Сам я выгляжу как поистершаяся за века мостовая, мощенная брусчаткой. Какой-то француз окидывает меня долгим укоризненным взглядом, однако его неодобрение так и не находит выхода, – при том что сам этот тип смеет ходить с портфелем, который постеснялся бы поджечь последний хулиган шести лет от роду. Как бы то ни было, я – англичанин: я принадлежу к расе, известной своим пристрастием к газонам, тысячам извинений, которые мы приносим, когда нас едва не сбивает с ног встречный прохожий, стоянием в очереди под дождем, множеством других характерных черт, однако в этом списке не упоминается, что у нас принято выглядеть вызывающе в зале отлета. Особенно когда приходит время сказать последнее «прости» карьере, пошедшей ко всем чертям.
Слишком мало будущего, чтобы кружить вокруг да около
Нехватка будущего. Прошлое, промелькнувшее мимо. Проблема выбора. И прежде на меня не раз накатывало черное отчаяние.
Так было, когда закончилась моя карьера банкира. Карьера столь стремительная, что от нее остались лишь смутные воспоминания. Моя деятельность на банковском поприще продолжалась сутки, даже чуть меньше. Хотя... мне удалось преодолеть заветную границу рабочего дня. То была безнадежная попытка сбежать от университетской жизни, покинуть мир умствований с девяти до пяти. Я поддался непреодолимому желанию обрести мир реальный; сия причуда порой находит на каждого из нас – можно подумать, будто в мире есть места, где сконцентрировано нечто особо истинное. Это как с пылью, которая почему-то предпочитает скапливаться в одном углу и совсем не оседает в другом: мы верим, что истинная реальность реализована там, где нам реализоваться не светит. (Подробнее о реальном мире – позже.)
Провал в памяти имел место (a) опять же вечером (b) сильно за пределами той зоны, которая ассоциируется с десятой кружкой пива. В сознании сохранилась четкая картинка: я стою на бильярдном столе. Стол находился в холле особняка, где мы постигали высшие финансовые премудрости. Моя память сохранила эту сценку в мельчайших деталях – обычно ей такое не свойственно. Видно, она очень старалась – так старалась, что просто перенапряглась. Ей стал противен сам вид происходящего – и она отключилась до утра.
Голос, паривший над головой собравшихся, срываясь на визг, утверждал примат частной жизни, в которую властям нечего совать свой нос, и грозил вышибить мозги всякому, кто посмеет возразить. Так как (a) это мои легкие работали как кузнечные мехи, (b) звучание этого голоса было мне знакомо и (c) в руках у меня был бильярдный кий, которым я угрожал собравшимся (где были мои манеры?!), напрашивается вывод, что кричавшим был именно я, Эдди Гроббс.
Затем наблюдается разрыв непрерывности: с потоком времени что-то произошло. Мои чувства продолжали воспринимать раздражители. Но – время, текущее из будущего в настоящее – этот поток прекратился.
Лишь понемногу ко мне вернулось чувство того, что Бл. Августин называл настоящим настоящего, возобновилось мое восприятие реальности, данной в ощущениях. Было это на следующее утро. Сперва я осознал, что одолеть дорогу домой и добраться до постели удалось только моим ногам. Увы, не мне. Я, подобно букве зет, остался лежать на полу, закоченев в сей неудобной позе (онемение в членах постепенно проходило), а взор мой был устремлен на двух организаторов курсов, склонившихся надо мной. Весь их вид выражал явное неодобрение.
– Тот самый, – сказал один из них, на что второй согласно кивнул.
Мне так и не удалось выяснить, собирая по кусочкам события той ночи, что же я все-таки учинил. Судя по изумленным и испуганным взглядам, которые бросали вслед однокашники, покуда меня, подхватив под мышки, несли по зданию и запихивали в такси двое бугаев (шоферу были даны соответствующие распоряжения, однако доставку почему-то предполагалось оплачивать из моих сбережений), это было незабываемо.
Много лет спустя я встретил одного из тех, кто вместе со мной постигал банковскую премудрость. Дело было в поезде, в купе царила та доверительная атмосфера, что возникает между пользователями сезонных проездных билетов. «Я вас знаю», – заявил мой спутник. Несмотря на быстротечность моей карьеры, служащие компании до сих пор рассказывают обо мне анекдоты. Хранитель воспоминаний сходил на следующей станции, но он оставил мне телефон (который я, конечно же, потерял) с тем, чтобы при случае поделиться со мной полной историей моих похождений, коим он был свидетель.
Что ж, продолжим анализ
Резюме: что же принес мне арест, выпавший на день рождения? Что там у нас в памяти? Попробуйте-ка забыть, как распахиваются двери кутузки и полицейские, сидящие в участке, по очереди подходят поглазеть на вас, бросая при этом «ага, он самый»; эти замечания жалят вас – они впиваются в душу как занозы, в них сквозит неприкрытое презрение, презрение, воистину ледяное.
Я встретил нескольких интересных людей. Не верите? Среди них был штукатур, вытатуировавший на своем мужском достоинстве полный список игроков английской футбольной команды, завоевавшей в 1966 году Кубок мира. Эту информацию он выложил мне по собственному почину, буквально через несколько минут после знакомства. Свой рассказ он перемежал жалобами на то, что его совершенно незаслуженно арестовали за пьянство и нарушение порядка в общественном месте. «Кто, я? Пьян? Да кого угодно спросите – я выпил-то всего ничего, восемь кружек, ну, еще пару рюмок, чтобы залакировать это дело!»
Думаю, регалии вроде этой его штуки значат что-нибудь лишь тогда, когда окружающие о них знают. Я поинтересовался, зачем ему это нужно. «Ты – или болельщик, или...» – таков был ответ.
Я также встретил Зака, одного из гениальнейших и удачливейших контрабандистов нашего времени. Имя его не слишком известно широкой общественности, что лишь подтверждает неограниченные возможности Зака. В перемещении каких только ценностей не принимал он участие! Что только не провозил через границу: от безделушек до такой нелегальщины! Он оперировал суммами, которые иные страны были бы рады иметь в качестве валового национального дохода. Можете догадаться, что в участке он оказался лишь в силу дружеского расположения к полиции, интересующейся фактом превышения скорости на Майл-Энд-роуд.
Все еще на том же месте
Наконец-то. Когда я, невинный как младенец, лежу без сознания, полиция врывается в дом, чего-то от меня хочет, а сейчас, когда я сознательно преступаю черту закона, им лень оторвать задницу от стула и помешать мне выехать из страны.
Поехали.
* * *
Передо мной раскинулся Бордо – город Монтеня.
Из кафе открывается довольно неплохой вид. Любой городок или город своей атмосферой обязан людям, которых вы в нем знаете. И пусть Монтень уже четыреста с лишним лет не высовывает на улицу носа (всему виной смерть), я не могу думать о Бордо иначе как о городе, где обязанности мэра когда-то исполнял философ. Монтень – первый из великих компиляторов, которых мы знаем сегодня (хотя, с некоторыми оговорками, в этом же ряду можно назвать Афинея). Первый энциклопедист, взявший на себя труд обозреть дерзания человеческие.
Он был первым, пропустившим сквозь себя все знания человечества (будем точны – знания своей эпохи), дабы понять, каковы те ответы, к которым будут возвращаться столетия спустя. Как взломать код и извлечь на свет саму структуру.
Сидя посреди своей громадной библиотеки, где-то около 1560 года, он задался вопросом: «Что я знаю?» Его метод анализа: избрать вопрос, а затем нанизывать на него, как мясо на шампур, соображения, почерпнутые у лучших мыслителей и комментаторов, приправив все это собственными наблюдениями и опытом. Доктор База Данных. Следователь, допрашивающий историю и писания мужей ученых. И давший не один ответ, а все ответы разом.
Я прибавляю, но не исправляю. Все, что вы скажете, будет занесено в протокол и использовано в качестве свидетельских показаний. Разумный метод, господин владелец огромного замка и бескрайнего виноградника! Как-нибудь я нанесу вам краткий визит.
Задача, стоявшая перед Монтенем, была под силу только Гераклу мысли, но это была решаемая задача. Ныне вы можете потратить всю свою жизнь, выясняя, с чего начать. Мне довелось слышать, как некий университетский библиотекарь с тоской в голосе говорил, что давно назрела необходимость в милой такой, славной диктатуре, которая бы вновь ввела практику книгосожжения. Покажите мне эпоху или регион, чья сокровищница знаний закрыта дверью, которую я не могу распахнуть пинком, буде мне захочется узнать о соответствующих обычаях, озарениях и помыслах. Идет ли речь о зороастрийских священнослужителях или о паразитах в кишечнике какого-нибудь землеройкокрота сычуаньского, я отслежу по книгам все, что мне нужно, стоит лишь потребовать: «А ну-ка, давайте сюда вашу информацию, распахните-ка этот кладезь бездны». Мое видение мира шире, глубже, объемнее, чем у Монтеня. И что же – тридцать лет жизни осядут пылью в переходах университетской библиотеки, потраченные впустую. Наступающий этап знания можно сравнить с городом, жизнь которого вышла из-под контроля администрации и, того гляди, аукнется катастрофой. И даже наши базы данных, эти пастушьи псы, сгоняющие факты в ограды интеллектуальных овчарен, уже не способны с этим справиться. Мир переполнен. Стеллажи, заполненные невостребованными книгами, вопиют к читателю. Стеллажи, стеллажи, стеллажи. Лес стеллажей. Или – гектары и гектары вырубленных лесов, упрятанные внутрь зданий.
Что мы знаем?
Я бегло осматриваю Бордо. Бегло – как и подобает странствующему философу-перипатетику. Двигаться от центра к периферии – давняя философская традиция. Двигаться, комфортно развалившись в кресле.
Все мы нуждаемся в образце для подражания, или по крайней мере все мы таковой ищем. Нам нужен кто-то, живший на этом свете до нас, по чьим следам мы могли бы ступать, повторяя его судьбу – или хотя бы веря в это. Монтень – мой лидер в забеге, который называется жизнь. Всякий мыслитель подбирает себе спортивную команду, укомплектовав ее состав звездами прошлого: по большей части это делается для того, чтобы их можно было безнаказанно третировать; всякий мыслитель ищет себе собрата по книжной полке. Даже почтенный М. въехал в историю философии на Сексте Эмпирике. Прелесть данной традиции в том, что покойные философы никогда не откажутся протанцевать с вами тур-другой вальса.
Монтень не будет презрительно кривить губы, покуда я устраиваюсь поудобнее. Не спросит: а это еще что за толстый лысый трутень? (Тем паче что он и сам-то весьма рано расстался с волосяным покровом на голове.) Он не станет допытываться, какую строчку я занимаю в мировом рейтинге философов, не будет протестовать, покуда я сижу за его столом. Во всем есть свои отрицательные стороны, и быть покойным автором каких-то там сочинений тоже несладко: вы открыты круглые сутки. Вход бесплатный. Любой может запросто к вам заявиться, обронить пару идиотских или унизительных замечаний – и попробуй такого выгони. Самовольный захват текста. Я по-свойски обнимаю Мишеля за шею, изображаю ухмылку и нажимаю на спуск фотоаппарата. Вспышка! Вжик! Фотография на память.
Вопрос (гамлетовский)
Кстати, о вопросах: люди постоянно о чем-нибудь меня спрашивают. Не то что бы вопросы их впрямую относились к моим занятиям, нет, но, узнав, что философия – моя профессия, они, похоже, начинают относиться ко мне так, будто у меня есть специальный мешок, где сложены ответы на все вопросы бытия, и любой жаждущий может получить из моих рук бесплатную панацею. Ну чисто дети, выпрашивающие подарок у Санта-Клауса.
Люди обращаются ко мне, словно я – из тех Сивилл, которые дают советы трепетным читательницам женских журналов. Мне с ходу выкладывают всю подноготную: душевные муки, неоплаченные счета, неразрешимые проблемы, эмоциональная неустойчивость... Существует расхожее мнение (только не среди философов), что есть некий склад ума, способный избавить вас от несчастий. Все чаще и чаще я задаюсь вопросом: есть ли от философии хоть какой прок? Столько столетий прошло – и что же философия, сиречь человеческое знание, может сказать в свое оправдание? Несколько лет отделяет нас от Великой Двойки. 2000 год – самое время подвести итог.
Таким вот образом я предаюсь праздным размышлениям, сидя на солнышке со стаканом «Zédé», окруженный хлебными крошками, которые отмечают путь, пройденный двумя сандвичами с колбасой, прежде чем они сгинули в моем желудке. Нынешнее мое положение, возможно, почти не отличается от ситуации отцов основателей этого древнего предприятия. Солнечный свет, стакан вина, немного праздного досуга.
Какое преимущество у них – тех, кто первым простер свою мысль от края до края мира, кто, столкнувшись с противоречиями, пытался их примирить, – какое у них по сравнению со мной преимущество? Они были умнее меня. Они первыми вошли в дело, они застолбили территорию. Много ли переменилось с тех пор, как в пятом веке в Афинах была опробована сама идея? Мы разве что подсели на допинг в виде Платона, вот и все.
Мое преимущество: я пришел в мир на два с половиной тысячелетия позже. История прошедших времен – у меня под рукой (или я могу найти все, что мне нужно, в хорошей библиотеке). Тысячи блистательных умов потрудились за меня, проделав всю кропотливую работу, результаты которой – в моем распоряжении, к моим услугам – плеяды гениев.
У меня масса времени. Ну, масса не масса, однако преизрядно; времени благодатно-свободного, незаполненного всякой суетой, готового отозваться на любой мой призыв. Передо мной – открытая дорога, пусть ведет она не так уж далеко.
Одна из лучших книг, которую я так и не написал, должна была озолотить меня, играя на интересе читателей к такому событию, как конец тысячелетия. Я даже название ей придумал: «На несколько нулей больше» [один из самых известных вестернов назывался «На несколько долларов больше»].
Целый год я тешил себя этой мыслью, прежде чем купить специальный блокнот, в котором до поры до времени предстояло томиться моим мыслям на сей счет. Десять лет спустя я его перелистал – чтобы наткнуться на три короткие записи, раздавленного муравья и адрес, который в какой-то момент жизни я так страстно хотел обнаружить, что, снедаемый лихорадкой поисков, перевернул вверх дном весь кабинет. Две записи, очевидно, не предназначались для печати, а третья являлась наброском моей биографии, которую следовало поместить на суперобложке другой моей ненаписанной книги.
Само собой, 2000 год – всего лишь еще 52 серых понедельника, еще 366 дней, еще 31 622 400 секунд, но ведь точно так же обстоит дело с вашим днем рождения: для большинства людей – это вовсе не повод для радости, а вам предоставляется возможность нащупать некое основание для сравнения, для вас это – время подвести итог. Отчасти мое промедление с книгой объяснялось тем, что я ждал, а вдруг будет сделано открытие, которое перевернет всю историю нашей цивилизации. Конечно, это осознанное промедление трудноразличимо на фоне моей монументальной лени – легче выпарить из океана рыбкины слезы, чем разобраться в тонких движениях души.
Временами мне есть что сказать, и немало. У меня была масса соображений, которыми я хотел бы поделиться с полицией перед отъездом из страны. Был ли этот мой порыв спровоцирован чувством вины за то, что полицейским пришлось потратить на меня столько времени – совершенно впустую? Неужели то давала о себе знать, находя выход в мятеже, моя давно утраченная порядочность? Или всему виной моя лень, сметающая все на своем пути? Дело в том, что ложь, какой бы неуклюжей, какой бы беззастенчивой она ни была, – ложь всегда требует усилия. У правды есть одно достоинство, почему я и рекомендую говорить правду: вам нет нужды продумывать каждую мелочь.
Утверждение основания
Я исхожу из предположения, что моя врожденная леность – не леность вовсе, а хорошо замаскированная экономия творческих сил ради создания потрясающего опуса, призванного ответить на все неразрешимые вопросы, над которыми бьется наша цивилизация. Одна книга – и путь дальше свободен. Я воистину расчищу место. Банальности. Метания мысли. Печали и скукотища. Избитые места. Со всем этим будет покончено раз и навсегда. Я рассмотрю все привычные аспекты проблемы и все аспекты необычные, расправляясь с ними один за одним, по мере поступления.
Вот почему я не могу в двух словах объяснить суть этой книги, указать ее главный нерв. Книги, написанной не столько для потомства, сколько ради собственного удовольствия, хотя и по прошествии столетий у нее найдутся читатели. Книги, которой не грозит приговор, выносимый мной множеству затхлых, засаленных работ, на которые я натыкался в антикварных лавках: что за ничтожество, что за пустая трата чернил, что за отрыжка духа, что за круги на воде от брошенного кем-то воображаемого камня. Пустые страницы, маскирующиеся под текст. Чего ради кто-то брал на себя труд это писать? Печатать... продавать... покупать... хранить? Если бы кто-нибудь это читал...
Послание будущему
Сожалею, если все это вам не очень-то интересно. Сожалею, если вы сочтете, что текст мой – так себе. Или сочтете его одним из сотни таких же, написанных в конце тысячелетия. Этакий типичный текст 2000-х. Но... я рад, что вам все-таки это удалось, вы все-таки перевалили черту и теперь уже – с той стороны. Надеюсь, человеческие страдания не превышают уровень, который можно вынести, ситуация под контролем, усилия вознаграждаются – даже надежда на счастье еще теплится...
Нелепо длинная открытка домой?
Воистину мое послание длиннее, чем все, вышедшее из-под моего пера, за те тридцать лет, которые я занят торговлей мыслью.
Опоздать никогда не поздно
Естественно, о самоубийстве не может быть и речи. О самоубийстве в обычном понимании слова. Мое самосознание – может быть, и невесть что, но больше у меня ничего нет.
И все же... Ваша жизнь на редкость невыразительна, если вы ни разу не приходили к мысли о том, что это, может быть, выход. Как-то на меня накатила такая чернуха, что я уже купил упаковку снотворного, но пока шел домой, меня угораздило ее потерять. Я вновь вышел под дождь, купил другую и всю дорогу бормотал как заклинание: «Ты родился, просрал все что мог – теперь подохни», – сейчас я смеюсь, вспоминая об этом.
Я был на грани того, чтобы, стоя на табуретке с веревкой на шее, сделать, подобно парашютисту в дверях самолета, шаг вперед и совершить свой – воистину затяжной прыжок туда, где нас ждет вечный покой и мир, когда почувствовал знобкое беспокойства при мысли: а что, если и там, за гранью, меня поджидает труд? Крутиться и дальше после этой мертвой петли?! Плыть туманным облачком или лопнуть, как мыльный пузырь, – это все ничего. К тому возрасту я достиг – даже если больше похвастаться мне нечем – способности философствовать без всякого усилия, как дышать. Десятилетие, отданное философским самокопаниям, приводит к тому, что посрамленные студенты, за десять минут чего-то там нахватавшиеся из первой попавшейся книги, испытывают перед вами трепет. Как бы ни были они сообразительны, вам ничего не стоит их выпотрошить, как Зигфрид – дракона. Так вот, я запаниковал при мысли о том, а вдруг и после смерти меня ждет работа. Работа до седьмого пота. Тяжкий труд. Полировка каких-нибудь жемчужных ворот или поддержание вечного пламени. Попасть туда, где все мои штудии сочтут очковтирательством или того проще – возьмут да и лишат меня памяти, чем тогда прикажете мне зарабатывать на жизнь?! В общем, это остудило мой пыл.
Хотя что я делаю для продления жизни? Разве что – всегда не против вкусно поесть... Интересно, кто первым предъявит на меня права: подагра или цирроз? А может, меня прикончит случайный прохожий? Запой? Упавший на голову рояль? Гнилой древесный сук? Вылетевший на тротуар автомобиль? Злобный микроб, окопавшийся в куске сыра или праздно прохлаждающийся в отбивной?
Полиция забрала мой паспорт. Но полицейским было недосуг поинтересоваться, а нет ли у меня дубликатов оного. Терять паспорта – моя слабость. Каждый раз, когда я подавал заявление о выдаче нового (студенты-дипломники прекрасно подходят для того, чтобы отправить их томиться в очереди за документами), старый обнаруживался под подносом с завтраком или книгой. Один каким-то образом попал в отделение для овощей в холодильнике.
И конечно, полицейские никак не ожидали, что я и два моих старых паспорта сделаем ноги. Я сам несколько удивился. Мой адвокат обещал, что обойдется без тюремного заключения. Поскольку я поднял руки вверх и поскольку бросать людей в «обезьянник» ныне считается дурным тоном. Но как ни мала была вероятность худшего из исходов, рисковать мне не хотелось. Даже несколько вигилий, проведенных за решеткой, показались мне перебором. И еще эта тюремная еда...
Сандвичи с сыром, ввергающие в отчаяние 1.1
Я все еще не в силах забыть сандвич с сыром, представший на моем пути, когда я в первый раз угодил в кутузку. Казалась бы, сущность сырного сандвича как такового не подвержена метаморфозам: чтобы породить оный, от творца не требуется каких-то особых навыков, и вероятность, что вы сочтете его творение непригодным в пищу, лежит за пределами возможного. Пусть сыр не то чтобы очень аппетитен; пусть он не вызывает у вас желания присягнуть ему на верность отныне и навсегда; пусть хлеб несколько суховат и несет на себе отпечаток тайной недображелательности по отношению к вашим зубам; пусть это не тот сандвич, что достоин войти в историю, – но как бы то ни было, это сандвич с сыром: жалкий, презренный, но – сандвич.
И вот, избитый, но несломленный, я доверчиво протянул руку за предложенным мне сырным сандвичем. Дабы открыть, что я имею дело с иным классом сущностей: сандвич с сыром, съесть который абсолютно немыслимо.
Я откусил кусок. Все еще не желая признать, что это – редкостная гадость, я откусил во второй раз. Мое сознание было сосредоточено на мысли о великих узниках, которые жадно пожирали бы куда менее привлекательные блюда, на мысли о великих философах, которые не тяготились обстоятельствами куда более стесненными: они бестрепетно сомкнули бы зубы на этом сандвиче. Я остановился на мысли о том, что мои основания для отказа неубедительны, и, удовлетворенный этим актом самопознания, бросил сандвич обратно на ленту транспортера. Запах – он не был столь уж отвратен, но он не имел ничего общего с запахом сырного сандвича: это пахло сырой половой тряпкой, смазанной прогорклым салом. А тут уж у меня имеется серьезное возражение: я не вижу пользы от сырного сандвича, который лишен присущего ему вкуса. Но тюрьмы полны людей, которым подобные переживания неведомы: им едино, доносится ли до них запах сандвича с душком или на них доносит сокамерник-наседка.
Возможно, я и кончу свои дни в тюрьме. Но для этого меня сперва должны поймать. А так я предпочитаю нежиться на солнышке где потеплее – беглец из концлагеря имени лорда Дерби, – нежиться на солнышке и накачиваться вином в превосходном французском кафе.
И что я оставлял позади? Дом? Дом мой нуждался в ремонте, затраты на который заставили бы помрачнеть даже преуспевающего диктатора из не самой бедной страны третьего мира. Ты оглядываешься назад – на пропущенные свидания, плохо очищенный картофель, предательства друзей, немытые тарелки, одинокие вечера за столиком в ресторане, дорожные пробки, отмененные поезда, телефонные звонки, на которые отвечать не хотелось, облысевшие зубные щетки – и сознаешь, что это не просто пропущенные свидания, плохо очищенный картофель, предательства друзей, немытые тарелки, одинокие походы в ресторан, дорожные пробки, отмененные поезда, звонки, оставшиеся без ответа, поредевшие зубные щетки, это – твоя жизнь. Полагаю, многие видят цель нашего бытия в мире не в жизни, а в поддержании собственного существования, идиотской рутине, ожидании работы, утверждении своей гребаной неповторимости – короче, ищут, чем бы заполнить отпущенный нам промежуток времени.
Я прислушиваюсь к тому, как соседи, разделяющие мою праздность, поругивают, песочат, поносят и хают нашу госполитику. Вот она, прелесть пребывания за границей. Даже если вы с чужим языком на ты, а в культуре страны чувствуете себя как дома, разговоры, вполне никчемные, чтобы прислушиваться к ним дома, становятся необычайно интересны, когда ведутся на чужом языке.
За границей все как-то интереснее. Даже смерть.
* * *
Pauillac
У входа в Château Latour
Мне лишь однажды довелось поговорить с деканом по душам. Разговор был довольно краток, но и сейчас я вспоминаю о нем не без удовольствия. Поводом для беседы послужила какая-то моя промашка. «Я поражен, – изрек декан, – что вам все-таки удалось сделать карьеру в философии».
«Карьеру? Ну что вы! – пожал я плечами. – В таком-то дерьме...»
Люди заявляют мне в лицо: «Эдди, ты бездельник». Те, кто меня недолюбливает (особенно Фелерстоун), те, кто оценивает мои успехи предвзято, так и заявляют: пьянчуга, заядлый игрок, пустое место, наркоторговец, мошенник, мудила, неряха. Странно другое: те, кто мне симпатизирует, заявляют то же самое.
Mea culpa 1.1
Для протокола: я прекрасно осознаю, что как преподаватель – узаконенный торговец мыслями, оптом и в розницу – я откровенно манкировал своими обязанностями. Я не написал ни одной статьи или книги. Я не очень-то усердствовал на ниве преподавания – хотя это, надо сказать, приносило мне некоторую популярность. Студенты готовы были бороться за то, чтобы я стал их руководителем: если после этого они втихую прогуливали мои занятия, я никогда не бросался докладывать об этом начальству – просто потому что и сам на занятия не являлся.
Правда, я ездил на конференции – если мне их оплачивали. Еще я ревностно следил за журналами, подписываясь за казенный счет на все, что можно. Год за годом я читал все ту же лекцию, стойко отгоняя от себя искушение внести в нее изменения.
Всю вину я возлагаю на администрацию. В любом из мыслимых миров, даже наполовину отравленных безумием, меня бы давно поперли с работы. Если только мыслим мир, где безумны пять из шести обитателей, я бы и в нем вскорости получил пинок под задницу. Даже в насквозь безнадежном мире, где проблески рассудка сохранились лишь у каждого сотого, – даже там я бы не далеко продвинулся по академической лестнице.
Я напортачил во всем. В первом заезде мне повезло – я шел с отличием. На что вовсе не рассчитывал (как это произошло, для меня – тайна). К тому времени, когда на очереди был финал, я решил заняться банковским делом, зная, что имеющихся у меня квалификаций все равно хватит... На последний круг я просто не пошел. Ну ее к черту, эту письменную работу... Мне не хотелось подставлять Уилбера, который был по ту пору моим руководителем и огреб немало тумаков в связи с тем, что он, мол, выгораживает меня. Может статься, и сам диплом с отличием был таким мягким, завуалированным способом побудить меня остаться – к чему Уилбер всячески меня подталкивал.
Но нет, я ушел (хотя ушел-то я недалеко). Ник, сидевший на скамейке запасных, воспользовался шансом и протиснулся на место, предназначенное для молодого блестящего философа, – правда, дальнейшим взлетом он обязан только себе... Я же... Твердыня финансового преуспеяния меня отторгла, и с высот несостоявшегося успеха я спланировал обратно в Кембридж, прах которого демонстративно отряхнул с подошв лишь несколько месяцев назад.
Своей специализацией я избрал ионийских философов-досократиков. Кто отдает себе отчет, что достаточно часа, дабы внимательно, без спешки, от корки до корки прочесть весь сохранившийся корпус их текстов?! Основополагающие труды большинства этих джентльменов чаще всего сводятся к горсточке уцелевших афоризмов. Чрезвычайно важные авторы, – первые, кто решился на авантюру с разумным мышлением, исток и корень всей науки и мысли, процветающих в университетах и оплачиваемых согласно тарифной сетке, и при этом благословенно краткие!
И это – все, на что ты способен?
Жизнь беглеца не так уж плоха. Вот уже сорок восемь часов, как я питаюсь горьким хлебом изгнания, – и покуда не жалуюсь. До тех пор, пока у меня есть деньги. Присваивая чужие средства, помните: делать это надо в крупных размерах – только при соблюдении данного условия вы сможете начать новую жизнь в роскоши. К сожалению, оставляя в стороне вероятность ареста или ликвидации – с чужими ликвидными средствами на руках, – у моей экзистенциальной ситуации есть еще один, слишком актуальный аспект: я подошел к той грани, за которой оценка вероятностей теряет свой смысл. Каково быть в бегах, если у организма исчерпан запас внутреннего хода?
Изгнание
О нет, не совсем. Франция – не место ссылки. За прошедшие годы мною поглощено столько французских вин, французской болтовни и французских текстов, что и сам я наполовину стал французом. Подвергся процессу внутренней галлицизации. Воистину я пропитан этой культурой больше, чем любой завсегдатай сих мест, однако в их глазах я лишь agrégé, жалкий соискатель! И это в единственной на весь мир стране, где принадлежность к философам – мне ведома ценность моей философской системы в мировом масштабе – дает право на блаженную праздность: сиди нога на ногу и созерцай. Я здесь на месте более чем где бы то ни было. Философам – как и всем, кто охоч до славы – греет душу вид уходящей вдаль дороги и благодарных слушателей.
Château Latour. Марочное вино. Вино, которое в три раза дороже моего обычного пойла. Не в три раза лучше – но лучше. Беда всех репутаций: они или непомерно раздуты, или несправедливо умалены; вы должны научиться молниеносной, как бросок кобры, оценке – лишь тогда вы будете знать, с чем имеете дело.
У меня есть деньги. У меня есть вкусовые рецепторы. Сейчас я открою дверь и войду.
* * *
Еще Бордо
Но рано или поздно приходится выходить.
Серое утро, нехарактерное для этого региона и этого времени года. Что-то в этой серости напоминает о Кембридже: она столь же угрюма и неизбывна. Почему кто-то решил основать первый из наших университетов именно там – выше моего понимания, это можно объяснить разве что злым умыслом. Умыслом человека, которому кашель клириков в туманных болотах звучал слаще музыки сфер. Тогда как трон учености пристало бы водружать разве что в Дувре: как можно южнее и ближе к стране с нормальным климатом и кухней.
Выйдя за газетой, я миную погребальную контору. Каждый раз, проходя мимо нее, я с трудом подавляю настойчивое желание войти внутрь и сдаться могильщикам.
Нельзя знать наверняка, когда придет твой черед, но я не могу не думать о том, что идущие мимо прохожие выглядят гораздо лучше меня: в них куда больше жара жизни. Я только и слышал от врачей, что, по их мнению, мне бы уже пора лежать в могиле. В результате сама мысль о визите к эскулапу стала вызывать у меня раздражение. Одно время меня забавляло наведываться к ним хотя бы ради того, чтобы вызвать у них некоторое смятение, предъявив им сам факт моего существования, однако и это развлечение потеряло свою остроту.
Мой док, занзибарец, начисто лишенный чувства юмора, отличался любовью к точным формулировкам. Он просто зациклился на том, чтобы его воспринимали всерьез. «Прощайте, – заявил он мне на пороге своего кабинета. – Думаю, это наша последняя встреча». Последняя отчаянная попытка врача подвигнуть пациента к некоторой воздержанности в пище. И ведь док оказался прав. Жить ему оставалось еще неделю. Его зарезала жена.
Я часто желал, чтобы мне удалось-таки урезонить мою печень. Неужели она не в состоянии понять, что, закрывая лавочку, тем самым перекрывает кислород себе же самой. У меня еще может быть какой-никакой шанс, что-то вроде отправки по новому адресу. Я не поручусь, что моя душа не предназначена к дальнейшему использованию – хотя бы в качестве вторсырья. И может, мое «я» смерти избежит, быстренько юркнув в какую-нибудь новую оболочку. Но – печень и ее союзники? Они держат курс на перераспределение атомов – однако вряд ли это перераспределение окажется в их пользу. Более всего меня потрясает, что и моему сердцу уготована та же участь. Его ждет гниение.
Монпелье
Ты вот знаешь, сколько весит пивная кружка? И я не знал. А засветил ею одному парню промеж глаз – судейские крючкотворы мне тут же все выложили, и про вес, и про все прочее!
Этой фразе я всегда отдавал должное: в ней сосредоточен истинный аромат бытового насилия. Услышать ее мне довелось в одной паршивой забегаловке на окраине Зеннора. Что-то потянуло меня вспоминать былые несчастья... Последнее время меня несколько беспокоит, что, заканчивая фразу, я уже не помню, с чего начал.
Хорошо, попробуем вернуться к началу. Покинув Бордо, я направился в Велен: виной всему Монтень. Не знаю уж почему, но мне стукнуло в голову навестить старика в его замке. В конце концов, я всегда знал – еще до того, как пуститься в дорогу, – что за четыреста лет я по нему соскучился. Хочется увидеть все своими глазами и прочее...
К тому времени, когда передо мной предстал Велен, я понял, что передумал: ловить тут было совершенно нечего. Старина Монтень не будет встречать меня в дверях хлебом-солью: «Ну, как тебе это? Правда, стоящая мысль?» Ничто не сулило здесь причаститься vita nova.
С автомобильной стоянки мне была видна башня, служившая Монтеню рабочим кабинетом. Почему я надеялся, что здесь будут буклеты для туристов? Группа посетителей меандром змеилась из калитки. Посещение Монтеневой обители принесет мне не больше радости, чем подъем на вершину Эйфелевой башни на своих двоих. Вид выставленной на всеобщее обозрение мебели, принадлежавшей покойным философам, ничего не говорит ни уму ни сердцу.
Вперед, в Кагор. Мне надо в Монпелье – но я сроду не бывал в Кагоре, так почему бы не сделать крюк? Я не надеялся, будто в Кагоре меня ждет что-то особенное, но, по-моему, всякое место стоит того, чтобы хоть раз глянуть на него собственными глазами: а вдруг там пламенеет десятиметровый огненный столп и всякому пришедшему к нему раскрывается тайна бытия – тайна, о которой мне до сих пор ни от кого не удалось узнать.
Машина, на которой я ехал, была моей любимой модели: «Rent-a-Car». Ехал, естественно, быстро. Покуда акселератор не выжат до предела, я чувствую за рулем дискомфорт. Некоторых это почему-то нервирует. Я заметил, что если у меня есть в машине пассажиры, стоит мне где-нибудь остановиться, их как ветром сдувает.
Даже Зак, человек, охочий до риска, как коллекционер до диковин, и тот отродясь бы не сел ко мне в машину, предложи я его подбросить, и упорно уклонялся бы от моих попыток порулить его тачкой: машины приятелей – моя другая слабость. «Я знал лихачей, готовых нестись со скоростью сто шестьдесят, в центре города. По встречной полосе. В дождь. После нескольких рюмок. На красный свет. Прямиком в бордюр. Не то чтобы мне часто приходилось с этим сталкиваться, но пара таких чудиков мне вспоминается. Однако ты – единственный человек, который считает подобный способ езды единственно подобающим». Наверное, я бы уже давно лишился прав – если предположить, что когда-либо я дал себе труд озаботиться их получением.
Не желая уронить в чужих глазах свою репутацию водителя, заявляю: в том, что произошло, не было ни грана моей вины. Казалось бы, чего еще желать: голова трезвая, погода – лучше некуда, дорога – прямая, и на ней – никого. Тут только нестись да наслаждаться ездой. Но: или то была тщательно подготовленная попытка покушения, предпринятая какими-то злодеями из космоса, или мой железный конь просто устал от меня и взбунтовался, твердо решив сбросить седока. Левое колесо возьми и лопни. Порой жизнь недвусмысленно дает вам понять, что управлять ею – у вас кишка тонка.
Потеря управления
Машина перевернулась – будто собака, решившая хорошенько вываляться в пыли, и покуда длился ее кульбит – слишком стремительный, чтобы оценить его по достоинству, – я был извержен через ветровое стекло в пространство, рожденный во второй раз: из утробы железной леди на колесах.
Я лежал на обочине, потрясенный тем фактом, что все еще принадлежу себе (или тем, что моя сущность все еще обладает телом). Голова, правда, ныла от тупой боли, но в остальном тело чувствовало себя вполне сносно – почти так же, как и в начале этого полета. Руки, ноги и прочее не собирались во всеуслышание объявить о намерении со мной развестись. Функциональные органы тоже не спешили сделать мне ручкой. Подобное везение на старости лет, когда ты менее всего в нем нуждаешься – наводит на мысль, что судьба слегка ошиблась адресом. Я как-то не жду от жизни подарков.
Лобовое стекло точно выбрало момент, когда можно пренебречь долгом и покинуть вверенный ему пост. Оно лежало невдалеке от меня, целехонькое, чего не скажешь о машине – та схлопнулась до размеров, при которых втиснуться в нее смог бы только очень низкорослый карлик, и лежала метрах в десяти вниз по склону.
Машина ждала, когда же я подлезу под нее, разрывая одежду и обдирая кожу. Ждала терпеливо, и вот когда я уже был близок к тому, чтобы ответить на этот призыв и извлечь из нее мой скарб, она с мягким, но сильным хлопком – как газовая горелка – вспыхнула, ощутимо обдав меня волной жара.
Пока я смотрел, как горит машина (при этом я обратил внимание, что лежавшие на заднем сиденье бутылки Château de Michel Montaigne ни на мгновение не стали помехой распространению огня), мой паспорт, мои деньги во всем их разноцветье, моя одежда – вся наличествующая у меня еще несколько минут назад собственность парадным маршем проплывала в моем сознании в ее первозданном облике, когда она не была дымом. Поделать с этим ничего было нельзя – будь я даже в настроении, предрасполагающем к Действию, но все это происходило до ленча, – и я не претендовал на ангажированность. Слишком ранний час, чтобы принимать всерьез обрушившиеся на тебя бедствия.
Я доковылял обратно до дороги, чтобы увидеть лежащий посреди трассы чемоданчик, содержимое которого составляла мудрость мира сего, – как и я, он был изблеван из машины во время полета в воздухе. Чемоданчик я приобрел тридцать лет назад, в бытность мою аспирантом; уже тогда он был изрядно потерт и доживал свои последние дни. Двадцать девять лет – как минимум – я вынашивал планы покупки нового кейса: вещи, не подверженные превратностям бытия, всегда были моей слабостью. И вот новый кейс лежал неподалеку в виде кучки пепла: со всей наличностью, кредитными карточками и т.д. – а это вместилище барахла, достигшее Мафусаиловых лет, подобно всем дешевым предметам, начисто никому не нужным, обладало неразрушимостью в квадрате. Лежали в нем мои книги, от которых никакого толка, если поставил себе задачей допиться-до-смерти-в-бессознательном-состоянии-в-самом-зените-наслаждения-роскошью.
Хи-хи
По счастью, на дороге не наблюдалось ни одного доброго самаритянина, так что у меня был шанс тихонько покинуть место происшествия, ибо менее всего я горел желанием быть заподозренным в связи с чем-то, привлекающим внимание полиции: та вряд ли благосклонно отнеслась бы к моему пребыванию на свободе.
Добившись того, что между мной и моей машиной (теперь уже – бывшей) пролегло расстояние, вполне достаточное, дабы у кого-нибудь не возникла мысль, будто когда-то у нас с ней была весьма личная связь, я почувствовал, что с некоторой теплотой отношусь к мысли о близком знакомстве с одним из проносящихся мимо автомобилистов.
Вот он я – ошельмованный, лысый, стареющий философ в рваной рубашке, с потертым чемоданом в руке. В левом нагрудном кармане – четыре монетки по двадцать франков. Философ, испытывающий состояние здесь-бытия во всей его полноте. По некотором размышлении я пришел к выводу, что моя кандидатура на роль идеального автостопщика, перед которым распахиваются все дверцы проезжающих машин, стоит только поднять руку на обочине, оставляет желать лучшего. Особенно если этот автостопщик стоит на обочине скоростной трассы, по которой принято гнать, пристегнувшись – и целеустремившись вдаль.
Пошел дождь. Он шел – и вовсе не думал, что пора бы уже остановиться. Как и проносящиеся мимо машины. Вполне подобающее время, дабы предаться мыслям о тщете всего сущего, покуда небесный сок маринует тебя вместе с чемоданом, наливающимся тяжестью с каждой впитанной каплей. Не так, совсем не так представлял я себе мой стремительный бросок на юг Франции.
Я шел – хотя бы потому, что идти под дождем не столь глупо, как стоять. Я не винил проносящиеся мимо машины за то, что они даже не притормаживают. Кому охота подвозить человека, когда безумие его настолько явно, что он совершает пешие прогулки под потоками проливного дождя?
Аризона
Так я не промокал под дождем со времен поездки в Аризону, предпринятой много лет назад. Я колесил по всему штату, разыскивая одного коллегу – большого доку в некоторых областях (он специализировался на загадочных, зет-кому-известных ионийских философах). Я отроду не напрягался по поводу принадлежности к тем презираемым преподавателям, которые манкируют своими обязанностями, – боялся я совсем другого: как бы не оказаться среди тех презренных наставников, которые никогда и ни за что не пренебрегают своим долгом просветителя. Машина моя издохла посреди местности, которую иначе как пустыней назвать нельзя. Можете смело давать ей это имя – никто не привлечет вас к ответу, обвинив в политически некорректном высказывании. Пустынная пустыня, ни одного странника в обозримых пределах – только я и сплошное здесь-бытие вокруг.
Я корпел над движком, ожидая голоса с неба. Пора бы ему вмешаться и вывести меня отсюда. У гласа небесного, очевидно, выдался обеденный перерыв. Мысль о том, что скоро я умру, не давала мне покоя, нудно тикая в башке этаким «мене, текел, упарсин». В данном случае толкование означало бы: поджарен, провялен, скормлен птицам. В пустыне слишком яркое воображение – явная помеха. Что бы вы думали: стоило мне бросить машину, и мне была дарована вода, в которой я столь нуждался. Я не прошел и мили, как хлынул дождь. Лило беспросветно – все то время, что я ковылял к ближайшему человеческому обиталищу. До него оказалось одиннадцать миль (правда, последние полмили меня подбросил доброхот). К тому моменту, когда вдали показалась земля обетованная, мой контракт с пневмонией был подписан и скреплен печатями. А мне еще говорили, что в июле в этих местах не бывает дождей! Именно это я услышал в больнице, прежде чем вырубиться.
Ха-ха
Моя полная неспособность к автостопу подтвердилась – я тащился по обочине, как пария, а мимо проплывали машины, всем своим видом демонстрируя, что они не снизойдут то того, чтобы притормозить и подобрать бедолагу. Дискриминация толстеющих философов в этом мире – вопиющая несправедливость. Не сомневаюсь: будь я обладателем свеженьких женственных хромосом, мои чувственные данные обратили бы на себя взоры водителей – взоры, устремленные на мир из столь милого мне сейчас сидячего положения.
Но у каждого – свой фан-клуб.
С тяжелым вздохом у обочины притормозил грузовик. Не веря, что кто-то проявил интерес к моей промокшей персоне парии, отверженного, изгоя, я все же рванулся вперед, готовый взобраться в кабину, независимо от того, последует к тому приглашение или нет. Однако меня ждала распахнутая дверца. Едва я занес ногу на ступеньку, как навстречу повеяло невыносимой вонью: амбре водителя-дальнобойщика способно было отправить в нокдаун почище хорошего удара в челюсть. Но сознание услужливо подсунуло цитату: «Иного не дано», и эта простенькая мысль подвигла меня втиснуться в кабину. Физиономия водилы была столь же выразительна, как и его аромат, и все же – не в моей ситуации высокомерно воротить нос от ближних...
Мне было все равно, куда направляется грузовик. Я собирался соскочить, едва мы окажемся в пределах какого-нибудь городского пейзажа. Вопрос выживания отдельного философа как вида тесно связан с природой денег, и вопрос этот легче разрешается в окружающей среде, где обильно представлены бетон и асфальт. «Монпелье», – буркнул в мою сторону водила, имея в виду пункт назначения. Я расслабился – пускай его везет куда угодно, от дождя подальше, и не стал ничего добавлять к сему вводному обмену репликами: один лишь взгляд на лик труженика баранки превратил меня в безвольного зомби.
Не знаю, как уж его угораздило заполучить такую физию – я не ясновидец, – но только и мировой конгресс специалистов по пластической хирургии не смог бы тут ничего поправить. Это было не лицо, а полная катастрофа: оно выглядело точь-в-точь как задница бабуина, призванная отпугивать врагов. Нос, видать, загулял где-то на стороне да так и не вернулся, что до остальных черт, то на этом лице они уживались как кошка с собакой. Зато множество багровых пятен чувствовали себя здесь как дома, почти не оставив места для более традиционных оттенков плоти. Читать по такому лику возраст – занятие обреченное (на этаком фоне печать возраста вкупе с распадом старости – что мармелад по сравнению с дерьмом), но, судя по дряблости когда-то весьма бугристых бицепсов, красовавшихся в прорезах жилетки – ей более подобало бы имя ветошки, – хозяин этого тела мог считаться мультимиллиардером, когда бы речь шла о мгновениях жизни, накопившихся на чьем-либо счету. С дыханием шоферюги на волю вырывались фантастические миазмы; зубы же могли служить весьма выразительным опровержением всех и всяческих достижений зубопротезирования, которыми так кичится конец нашего тысячелетия.
«Я – философ», – ответствовал я на неизбежный вопрос – врать или выдумывать мне было слишком лень. Он одобрительно кивнул, похвалив мой французский, и стал распространяться о кирпичах, которые ему надо доставить в Монпелье. По части кирпичей я не очень сведущ, но экзегезу водилы пропустил мимо ушей, наслаждаясь видом дороги, которая сама стелилась мне навстречу.
Я все еще исчислял, сколь далеко мы от цели нашего паломничества, когда в речи водителя мне послышалось что-то похожее на «ну и милашка же ты». Сперва я решил, что ослышался – или то была строчка из какой-нибудь песенки, но тут же заметил его руку, которая шныряла в промежности, как бы это сказать – она то ли скребла там, то ли порхала, то ли наяривала, в общем, это была мастурбация без участия ладоней. «Ты – милашка, мой маленький философ», – повторил водила с недвусмысленным нажимом; на этом месте у слушателя должны были отпасть всякие сомнения, правильно ли он понимает данную фигуру красноречия и не ослышался ли он, часом. Странный возница облизывал губы, рука его покоилась на моей талии... «Я, может, прямолинеен, но иногда лучше идти напролом, – продолжал он гнуть свое. – Проведем ночку в Монпелье вдвоем, а?»
Это предложение только разбередило мой скепсис. В молодости, когда я еще только-только сошел со стапеля, мне, может, и случалось быть объектом сексуальных домогательств, но честно говоря, тому уже лет десять – двадцать, как у моей привлекательности истекли все сроки годности. Боюсь, я давно перешагнул грань эпохи, когда мой внешний вид еще способен был пробудить неконтролируемую похоть у водителей-дальнобойщиков. И во-вторых, будь я озабочен тем, чтобы найти кого-нибудь, желающего сдать в краткосрочную аренду свои угодья, дабы живчик мой денек-другой пожил там на заднем дворе (женщинам, должно быть, знакомы поклонники, которые из кожи вон лезут, чтобы выставить себя в черном свете – в надежде, что их бросятся горячо опровергать), кандидатура Густава не рассматривалась бы, даже если бы он был единственным претендентом. Тут уж самые напористые и неотесанные из моих знакомцев (а Кембридж заслуженно гордится своим историческим наследием – разнузданнейшей содомией, традиции коей прослеживаются вплоть до XIII века) извинились бы и вышли.
– Очень мило с вашей стороны, но нет.
– Нет? Почему же нет?!
Он произнес это с такой готовностью, что я был уверен: подобный диалог ему не впервой. Я поймал себя на мысли, что, пожалуй, я несколько грубоват – близость смерти, к которой приговорили меня врачи, обострила мою чувствительность. Невежливо отвечать категоричным отказом на призыв к интимной близости. Всякое живое создание имеет право предлагать себя в качестве источника генитальных утех, но, выходя на угол, неплохо бы хоть отдаленно соответствовать гигиеническим нормам и достижениям парфюмерии, которыми нас одарил fin de миллениум. Может, и верно, будто всякое страстное предложение льстит нашему самолюбию, но окажись вы на моем месте – у вас бы возникло странное ощущение, что Густав готов вожделеть ко всему, что движется, – в ненасытной всеядности такого сорта есть своя прелесть (в конце концов, она упрощает жизнь), однако не думаю, чтобы вы мечтали остаться с носителем оного качества один на один в замкнутом пространстве вроде кабины грузовика. Мне, конечно, не хотелось еще раз начинать карьеру человека дождя, но право слово – натиск неприкрытой похоти не из тех вещей, что скрашивают дальнюю дорогу.
– Я не по этой части.
– Да ладно, можно подумать, в Англии туго с этим делом!
– Этого там сколько угодно, но при чем здесь я?
– У нас бы с тобой вышло. Только держись – аж окна бы ходуном ходили, – воодушевленно развивал он свою мысль. Мой отказ выразился в улыбке – из тех, которые призваны сказать: ваше предложение страшно заманчиво и, вообще, такое не каждый день случается, но я не могу, не могу по массе причин – и очень сожалею.
– Это потому, что я университетов не кончал?! – настаивал он, заводясь все больше и больше. Полагаю, дамам такие ситуации хорошо знакомы с младых ногтей: ваше «нет» в расчет не принимается. Вы только и твердите: «нет, нет, нет», выпаливаете эти «нет» одно за другим – вот уже расстрелян весь боекомлект, – а ваша цель как ни в чем не бывало все так же хочет вас заальковить, словно библейские старцы – Сусанну.
– Это из-за того, что я водила?
Я попытался укрыться в тихой гавани, размышляя о том, что дорога между мной и Монпелье неуклонно сокращается.
– Из-за того, что я университетов не нюхал? Не пара тебе, да? – не унимался он, выпростав на свет нечто, напоминающее тронутый синюшными пятнами банан, гниющий в сточной канаве на второй день после закрытия ярмарки, и наяривая это нечто рукою.
– Полагаю, мне пора выходить, – обронил я в ответ.
– Ну нет. Тоже мне, недотрога. Философ, понимаешь! Меньшее, на что я сегодня настроен, – так это хотя бы сдрочить!
Я призвал на помощь всю свою логику. Исходя из предпосылок, что: (a) это его грузовик, (b) я не жажду совершить переход через расстилающиеся предо мной мерзость и запустение, с каждым шагом впитывая еще толику дождевой влаги, – я пришел к выводу: учитывая (c) голод в странах третьего мира, (d) массовые убийства, (e) иные крайне нефотогеничные страдания человечества, отличающие современный мир, у меня нет убедительных оснований негодовать по поводу предмета, столь трепетно зажатого в кулаке моим спутником. Покорившись доводам разума, я отвернулся и принялся смотреть в окно.
– Эй, мы так не договаривались, ты должен смотреть! – запротестовал Густав, пеняя мне на пренебрежение этикетом.
– Слушать – пожалуй, – парировал я, – а смотреть – так я не надзиратель. Не страж, как говорится.
– Ладно. Только ты это... рубашку стяни. По дружбе.
Возражать было бесполезно.
В конце концов, вся цивилизация держится на компромиссе. Мы заключили наш социальный договор: ему нужна полноценная мастурбация, мне нужно добраться в Монпелье (хотя в одном пункте я отказался пойти ему навстречу: он настаивал, чтобы я сжал руками свои груди).
– Ты – чудо, – выразил он свое восхищение, миновав стадию, отличающуюся характерным уф-ах-уф и гримасами блаженства.
Дальний путь мы проделали в атмосфере добрососедства и разрядки, не омрачаемой неприятными инцидентами (за исключением того, что на пороге самого апофеоза, когда уже сияли зарницы райского блаженства, Густав своим грузовиком снес боковое зеркало ехавшему в соседнем ряду фургону, на полной скорости проносясь по трассе №6 через центр Лиона, – определенно, единственное удовольствие, которое и можно испытать в этом городишке).
– Тяжелая была работенка, – многозначительно обронил Густав, когда на въезде в город мы присоединились к компании дальнобойщиков.
Он одарил меня своим адресом, увековечив его на шоколадной обертке и снабдив памятным примечанием, что курсирует он главным образом по шоссе №6. Почерк был очень аккуратный – так пишут люди, которые задумываются над каждой буквой. В первый момент у меня возник порыв тут же эту записку сжечь, но потом я рассудил, что лучше ее сохранить, чтобы уж точно в будущем, которого у меня осталось всего ничего, ненароком (a) не очутиться в этом городе, (b) на этой улице, (c) в этом многоквартирном доме.
Деньги
Я не знал, что делать. Слегка нелепо, правда, предпринять бросок на юг, оставить за спиной сотни километров – и зачем? – чтобы увидеть, как все твои сбережения обращаются в дым в чреве медного Ваала – разбитой машине, которую я имел неосторожность как раз перед этим под завязку залить бензином?
Голод нанес мне намеченный визит, но я был не способен переключить свое сознание и улестить желудок, заглянув в какой-нибудь из прославленных ресторанов Франции. С моей платежеспособностью с тем же успехом я мог бы очутиться и в Замбези.
Я всегда неодобрительно относился к тем, кто умаляет магию и очарование денег: как правило, они принадлежат к числу тех, кто – стоит только копнуть – оказывается наследником первой очереди, которому должен отойти фамильный замок. Этакие праздные туристы, созерцающие туземный пейзаж. Вообще что касается денег – единодушием по этому вопросу наша братия никогда не отличалась: Биант, Аристип и иже с ними склонны были возносить хвалы этому высшему благу, однако – сколько же было других (как правило, отнюдь не бедствовавших в этой жизни), которые морщились при одном упоминании денег; потом были еще и собачьи философы [то есть киники, от греч. kynikos – собачий], с их слоганами: «pathimata mathimata» [нет боли – нет научения (греч.)] и «радуйся мародерам», – и Диоген (подавшийся в бега из Синопа, так как шалые деньги жгли ему руки), и Кратет – единственный в истории оборотистый купец, профукавший свое состояние... раздав его согражданам. Но – познавший подлинные несчастья действительно нищ: тот, на кого обрушилась истинная беда, беспомощен и наг.
Я взвесил, нельзя ли обратить какие-либо из даров моей северной музы в твердую денежную форму. Прикинул, не прочесть ли мне пару лекций. Когда-то, в молодые годы, я выступал в Париже – на бульваре Сен-Жермен. Я был пьянее пьяного, но насобирал полный карман франков, – вокруг меня столпилась солидная толпа, которой набило оскомину зрелище жонглеров на ходулях и пламяглотателей, занятых дойкой туристов, да уличных нищих, заполонивших бульвар. Тогда я хотел на собственной шкуре испытать, на что это похоже: быть странником, чей багаж составляет одно лишь искусство красноречия. Никогда не позволяйте людям говорить вам, что окружающим до лампочки абстрактные идеи, а то специалисты по кадрам в моем университете заявили как-то: «Философия? Да она у нас как камень на шее».
Однако я чувствовал: сегодня выдался не тот вечер, чтобы на углу улицы в Монпелье трясти перед публикой идеями, как цыганка юбками, а потом пускать шапку по кругу. Что же делать? Я-то рассчитывал, что печень откажется служить мне раньше, чем бумажник.
Хо-хо
Заштатный отелишко я отыскал там, где ему и положено быть, – около вокзала. Во Франции едва ли не самые пристойные в мире потрепанные отели. В этой стране элегантность – что-то вроде униформы, а потому потрепанный отелишко порадует вас массой сюрпризов. Три или четыре вида обоев в одной комнате, так же как флер неизвестности – какой именно из светильников не работает или готов остаться у вас в руках, едва вы к нему прикоснетесь, вызывают у меня умиление.
Портье я объяснил, что, так как деньги у меня украли в поезде, комната мне нужна подешевле. Объяснение было встречено с пониманием. Чувствовалось, что местной администрации приходится иметь дело с клиентами и почуднее, нежели заляпанные грязью философы, испытывающие проблемы с мировым признанием. Я мог считать себя таинственным незнакомцем с печатью рока на челе, но они в этой конуре явно видали типов и похлеще.
Похоже, паспорт, извлеченный на свет после раскопок среди сокровищ цивилизации, притаившихся в недрах моего чемодана, вполне удовлетворил портье. «Англичанам мы всегда рады», – объявил он, словно тому была особая причина. Создавалось впечатление, что дела в отельчике идут ни шатко ни валко. Я не обольщался насчет моих перспектив заполучить кров на ночь, но это местечко, судя по всему, совсем уж не страдало от наплыва клиентов. В одиноко стоящем посреди холла кресле томился какой-то долговязый юнец, стриженный под бобрик, в дешевой черной косухе – вид у него был такой, словно заведение наняло его, дабы он сидел и повышал сомнительную репутацию сего места, однако платить не спешило.
Я поднялся в комнату, открыл чемодан (этакое механическое движение – распаковывать мне было абсолютно нечего) и завалился на кровать. Я заметил, что лежа думается значительно лучше: само горизонтальное положение улучшает ваши аэродинамические качества, снижая сопротивление жизни. Обратите внимание: почти все жизненные неприятности связаны с необходимостью стоять на ногах.
Раздался стук в дверь.
– Кто там? – откликнулся я, слегка озадаченный спросом на мою скромную персону, демонстрируемым в этот день окружающими.
– Вы тут забыли кое-что подписать.
На пороге за открытой дверью меня приветствовала не бумажка, тоскующая без автографа, а зловещая ухмылка пистолета, наставленного прямо мне в лицо бедовым молодцем, которого я видел внизу.
– Деньги! – потребовал он с восхитительной краткостью. Вот чего не хватает в современной философии! Будучи несведущим – в силу специфики полученного образования – в том, что касается современного огнестрельного оружия, я все же, едва окинув взглядом эту пушку, пришел к выводу, что данной модели вполне достаточно, чтобы укокошить меня и трех-четырех философов покрупнее. Нужно заметить, что такого рода мгновения в нашей жизни – прекрасное оправдание тому, что десятилетиями вы предавались излишествам. Только вообразите, сколь велико было бы мое отчаяние, убивай я год за годом каждое утро бегом трусцой – до одышки, воздерживайся от вина и пива, шарахайся, как от огня, от закусок, а единственной настоящей трапезы в день избегая под тем или иным надуманным предлогом, – чтобы в конце быть изрешеченным в дешевом отеле пулями, как мишень в ярмарочном балагане.
Я вытряс из кармана четыре наличествующие у меня монетки и протянул их на ладони навстречу стоящему в коридоре. Однако тот втолкнул меня в комнату и закрыл дверь – видимо, он хотел придать своему грабежу несколько более интимный характер.
– Не юли. Гони монету.
– Вот, – повторил я.
– Но ты же турист!
– Угу. Только турист без денег.
– Не заливай! Туристов без денег не бывает.
– Один такой перед тобой. Можешь полюбоваться, – пожал я плечами, указывая на земное достояние, которым располагал на данный момент.
– Но... ты же турист, – настаивал он, однако я с облегчением услышал в его тоне не столько злобу, сколько проблеск доверия.
Но...
Эта интонация один в один напомнила мне недоумевающего Танидзаки: «Но... ты же философ». Его японские мозги перегрелись от напряжения, пытаясь усвоить, что и философ может быть мошенником. Танидзаки был воплощением порядочности – и в этот момент я искренне ему сочувствовал. Японцы – увы – не способны понять что-либо, выходящее за пределы пятимильной зоны их территорриальных вод, и мой собеседник разделял присущее его соотечественникам в корне неверное представление о философии как о моральной гимнастике. Даже эту очную ставку он устроил в надежде, что сейчас у меня найдется какое-нибудь нелепое объяснение – и все станет на свои места: систематическое гнусное присвоение средств превратится в эксцентричный способ ведения бухгалтерии. Я же не лгал, потому что: (a) дело было до завтрака, а ложь требует усилий, (b) вся эта мерзость все равно всплыла бы на поверхность, разве что на несколько дней – или недель – позже.
Самое примечательное в этой ситуации – он явился уличать меня в растрате денег – было то, что от стыда сгорал как раз он. Ему было мучительно за меня стыдно. А я – я забавлялся тем, что предлагал ему войти в долю, хотя бы потому, что это давало мне передышку, а там... кто может с уверенностью сказать, вдруг на землю прольется какой-нибудь душ из метеоритов покрупнее и под их осколками будут погребены, среди прочего, и деяния некоего ученого мужа, воровавшего у ученых мужей... Но я видел: сама мысль о сотрудничестве со мной на новых условиях вызвала у моего собеседника дрожь в коленках. Даже предложение угостить его выпивкой отозвалось в Танидзаки паническим ужасом: он явно боялся, не идет ли в данном случае речь о еше одной растрате денег из вверенного ему фонда – растрате, которой он тем самым потворствует.
– Но почему?! – бормотал Танидзаки. Воистину более нелепого вопроса невозможно представить. По мне – единственной истинной причиной воровства может быть желание денег. Здесь, правда, я обратил бы внимание на два момента, которые готов истолковать в пользу моего собеседника. Во-первых, часть ответственности за ситуацию я склонен возложить на пользовавшее меня медицинское светило: согласно его уверениям, у меня на редкость здоровые коленные рефлексы. Этот факт позволяет объяснить все происходившее тем памятным утром в несколько ином свете.
Кроме того, я никогда не мог взять в толк, почему лишь те, кто занят в сферах, априорно требующих от субъекта деятельности вопиющей невежественности и тупости – торговцы недвижимостью, ведущие телепрограмм, консультанты по финансовым проблемам, модельеры, лощеные торгаши, владельцы ночных клубов и штукатуры от парфюмерии, – претендуют на эксклюзивные отношения со счетами, на которых красуется множество нулей. Мои потребности всегда отличались крайней умеренностью, а вот желания – маскируя природную сдержанность – становились все более и более дорогостоящими. Чем старше кляча, тем труднее стронуть ее с места.
Все вышло примерно так же, как с моим здоровьем, которое все не иссякнет, – я обманывал фонд куда дольше, чем это, казалось бы, возможно. Годами предшественники Танидзаки, сменяя друг друга, благосклонно кивали, получая мои административные отчеты, и всю свою энергию направляли на то, чтобы влиться в правильный клуб для игры в гольф и залить в себя правильный сорт виски. Ирония заключалась в том, что Танидзаки вполне могли начистить задницу за то, что он, на свою беду, оказался администратором куда лучшим, чем его предшественники.
Наверное, начиная свою карьеру, я мог бы действовать и поблагороднее. Но идеализм, идущий рука об руку с верой в избранную профессию, покинул борт судна, едва я поднялся на капитанский мостик; самоотверженность и трепетное отношение к приличиям – они были застигнуты врасплох задолго до того, как начался последний раунд, и отправлены в нокаут противником, выстоять против которого – дело безнадежное. Ибо противостояло им острое желание созерцать мир с балкона, подпертого колоннами из толстых пачек денежных купюр. Возможно, сохрани я хотя бы подобие веры в то, что, помимо исхоженной торной дороги, в нашей области остались дебри, а в них таится что-то, ускользнувшее от исследователей, – я, может статься, был бы более сдержан, пускаясь во все тяжкие. Но с годами приглушенный ропот – что бы я ни делал в роли служителя мысли, это было лишь занятием музейного смотрителя, смахивающего пыль с нескольких мыслишек да переставляющего экспонаты с одного места на другое, – этот ропот перерос в глухое рычание.
Я был бы счастлив, если бы кто-нибудь убедил меня в том, что я не прав. Сколь было бы замечательно, явись какой-нибудь гений – и приведи в порядок всю историю мысли, от и до, вызвав у нас трепет, показав, как эти обломки складываются в целое. Но, боюсь, на нашу долю остались лишь горькие перепалки в сносках да пустые споры о положении какой-нибудь запятой, переносимой с места на место с элегантностью и ловкостью циркового иллюзиониста.
Много лет назад я обратил внимание: существуют области философии, которыми никто не занимался, но беда с этими зонами, которыми не занималась ни одна душа, заключается в том, что: (a) там абсолютно нечего делать, (b) там чрезвычайно трудно сделать что-нибудь или же (c) все уже сделано, но вы об этом не знаете, потому что были слишком небрежны, когда заглянули туда в первый раз. К этому добавьте еще одно: как специалист по истории философии могу вас уверить – нет ни одной мысли, копирайт на которую не принадлежал бы грекам; они прибрали их к рукам – все до единой – задолго до Христа. Стойте на этой позиции – и ваши противники будут попусту ломать копья, вы неуязвимы для них. А если и найдется порождени мысли, на котором греки не оставили бы своего тавра, – естественно, его прикончили и разделали кочевые орды французов, немцев или англичан.
Поэтому, если вы думаете, будто злоупотреблять доверием легко, попробуйте-ка сами. Бесчестие – тяжкий труд.
Взять моего любимого ученого – талантливейшего, блистательнейшего Джона Смита (попробуйте-ка определите кто он, когда у человека такое имя!). Его почти отшельническое существование практически сразу стало притчей во языцех, обретя статус легенды. То было воистину существование почти отшельническое и легендарное, ибо не могло быть ничем иным, кроме легенды, и отшельничеством могло считаться cum grano – по той причине, что Джона Смита не существовало.
Когда я говорю, что Джона Смита не существовало, я пользуюсь этим глаголом в его неспециализированном значении. Например, его не существовало настолько, чтобы однажды утром он возник у меня в дверях с требованием: «Zeitgeist [дух времени (нем.)], твою мать! Гони деньги, которые фонд – весьма щедро – переводит мне, но которые почему-то кончают свой путь на счете, где снимаешь их ты!»
Как довод в свою пользу я бы хотел подчеркнуть: разве в силу того, что у моего Джона Смита отсутствовал ряд метаболических функций, мы имеем право сказать, будто он менее реален, чем Монтень, например?
Люди читали творения Джона Смита – и, говорят, с большим интересом. Они видели его документы. В колледже у него была своя комната (организованная мной и превозносимая уборщицами – за чистоплотность ее обитателя). У многих о нем сохранились более чем отчетливые воспоминания: множество людей обсуждали деловые встречи, на которые Джон Смит не явился, и ленчи, которые он мистическим образом отменил в последнюю минуту – всегда пользуясь при этом довольно эксцентричными формами косвенного оповещения. Хорошо, в конце концов, его бытие было фрагментарным и целиком зависящим от моего сознания: но кто видел, чтобы в заявлении на грант стоял пункт, где заявитель должен указать, скрипит ли под ним кровать, когда он на нее ложится?
И естественно, был некий ряд добросовестных исследователей (электромагнитно явленных миру), получавших кожуру этих финансовых плодов. Конечно, найдутся и те, которые скажут, что тем самым я преграждал им путь – им, талантливым, мешая развиваться на избранном ими поприще. Боже, я рад, как говорят политики, что вы заметили. Именно этим я и занимался. Трех лет университетских занятий философией вполне достаточно для любого здравомыслящего человека.
Хм-м-м-м...
Так вот, мне бы хотелось предостеречь вас от поспешных суждений.
Гуманная точка зрения на проблему: а разве у нас есть какой-то выбор? Мы просто вынуждены исходить из того, что вода всякий раз кипит при 100°C, что приближающаяся к вам дама, точь-в-точь похожая на вашу мать и одетая совсем как она, – именно ваша мама, а не президент Замбии, замаскированный под нее из каких-то высших политических соображений, что в течение ближайших десяти секунд мы останемся людьми, а не подвергнемся помимо нашей воли метаморфозе, вступающей в противоречие со всем нашим предыдущим опытом, и не превратимся в какого-нибудь заебобера, обреченного на полуголодное существование в вольере нищего зоопарка.
Негуманная точка зрения: чтобы нам не было мучительно стыдно, мы умалчиваем о вассальной клятве Госпоже нашей Лени.
В любом случае мне бы хотелось предостеречь вас от поспешных суждений, будто бы все философы высокоморальны, а все туристы – набиты деньгами.
– Но ты же – турист, – резюмировал тать с пистолетом в третий раз, и тон его был таков, словно это утверждение – толстенное письмо, которое он пытается пропихнуть в слишком узкую щель почтового ящика, а оно, зараза, не входит. – У туриста же должны быть деньги!
Виноват: право слово, рад был бы располагать средствами, на которые рассчитывал грабитель, но – увы! Мне повезло, что посетитель не стал прибегать к насилию: ответной его реакцией было раздраженное бормотание, переходящее в мрачное смирение, – так ведут себя люди, обнаружившие, что по ошибке они сели не в тот поезд.
Тать с пистолетом не осыпал меня угрозами, но вовсе не собирался покинуть мой номер. Он сел на кровать, наклонился вперед, подперев голову ладонями, так что та стала похожа на мяч для гольфа, замерший на краю лунки. «Нет, нет, нет», – повторял он. Медленно. С расстановкой. Через равные промежутки времени. Я просто не знал, что делать. Еще один прискорбный провал в нашей системе образования. Свою пушку мой посетитель зажал между ног, и та смотрела в потолок под немыслимым углом.
– Может, вы будете с этим поосторожнее? – произнес я, кивая на пистолет.
– Он не заряжен, – тихо отозвался гость – с отчаянием человека, чья нежно любимая семья только что погибла в автокатастрофе. – Мне даже на патроны не хватило, – пояснил он, расставляя все точки над «i».
Я уже собирался заметить, что он, злоупотребляя приглашением, несколько затянул визит, но приглашения в данном случае как раз и не было, так что корректнее было бы сказать, что он затянул налет. Как воспитанному философу вести себя с вооруженным грабителем, потерпевшим фиаско? Чем старше я становлюсь, тем реже стараюсь упоминать о моей профессии: почему-то мой статус ассоциируется у собеседников с призывом попросить у меня дармовой совет или выплакаться в жилетку (нечто подобно должен чувствовать врач, которого и после рабочей смены в госпитале все кому не лень достают жалобами на боли и недомогания). Занятие философией как призыв к откровенности со стороны собеседника. Избавьте меня от ваших откровений... Слушать их, знаете ли, не фунт с изюмом... (Так, в Лидсе, в одном из пабов, некий джентльмен настойчиво искал во мне собеседника, готового разделить его доходящую до идолопоклонства страсть к далматинским догам: «Далматинцы! Далматинцы! Я без ума от далматинцев!» Поневоле подумаешь: прав был пророк Софония...) Однако этому татю с пистолетом, чтобы выговориться, не нужен был даже облеченный известностью философ. Он начал выкладывать свою подноготную без всякого приглашения с моей стороны.