Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Тибор Фишер

Коллекционная вещь

Eszternek Посвящается Эстер (венгерск.)
И отдали Иакову всех богов чужих, бывших в руках их, и серьги, бывшие в ушах их, и закопал их Иаков под дубом... Бытие, 35, 4
* * *

Имя моим владельцам – легион.

Будущий: старый, тучный, шаро-о-о-о-образный. Растительность небогатая: сто один волос – ни больше ни меньше. Челюсть боксерская. Лицо плавится от веса и возраста. Баллон. Накачанный жиром баллон. Коротышка: ремень, которым он подпоясан, и тот длиннее. Хозяин жизни. Хазяин жизни за номером десять тысяч четыреста шестедят два-а-а-а.

– Смедли с вами свяжется, – гнусит.

Нынешний: аукционист. Вернее, аукционистка. Продает всем все. Под синим гофрированным твидом красный индийский хлопок. Чулки – десять денье. Кроваво-красная помада. Мастер своего дела; имеет ребенка. Солидные мужчины, точно маленькие собачонки, скулили между ее крутых бедер, однако спутника жизни она так покамест и не заимела.

– А я-то думала, вы его держите, исключительно чтобы привлекать к суду своих родственничков.

Хозяева жизни в юморе не сильны. Власть и юмор отлично обходятся друг без друга. К популярности хозяева жизни не стремятся. Этот, впрочем, дает понять: он – исключение, пытается, как видно, убедить сам себя, что его сильные стороны – обаяние и остроумие, а никак не миллионы. Водятся среди хозяев жизни и такие.

– Ну, не скажите. – Осклабился. Криво – всего на двадцать три процента суммарного оскала. – Но только если экспертиза подтвердит ее подлинность.

Подлинность?! Подлинным до меня далеко. Я – не подлинник, я – оригинал, по сравнению с которым все остальные оригиналы – жалкие копии.

Она: Я в этом почти не сомневаюсь.

Он: А вы обратитесь к Розе.

Она: Сегодня же.

Он: Хорошо. Розе я доверяю. Очень доверяю.

Улица – мощеная. Называется Кинг. Вест 1. Город – Лондон. Страна – Англия. Последний раз на берегах Темзы мне случилось быть две тысячи шестнадцать лет назад. Не могу сказать, чтобы мне этой речки очень не хватало, хотя несколько весьма любопытных захоронений здесь имеется. Вообще, окрестности меня мало интересуют. В конце концов, все так или иначе происходит либо на берегу реки, либо на дне. Посмотрите на реку внимательно, и вы увидите, что она мерцает и вспыхивает, будто прорезавшая небо молния. Струи рек, точно моча пьяницы, что мочится на ходу, качаясь и падая, разлились по всей земле.

– Сейчас пойдет дождь. – Он явно обеспокоен. На небе крошечное облачко. Ставлю, однако, пять тысяч против одного, что дождь пойдет уже через несколько минут. – Если я попаду под дождь, у меня может начаться кровотечение. – Хочет, чтобы его пожалели.

Она кивает – не без некоторого лукавства. Он же воспринимает ее кивок как выражение сочувствия. Лишь бы было сочувствие, пусть и пополам с лукавством. Я-то воспринимаю ее кивок совсем иначе: аукционистка еле сдерживается, чтобы не расхохотаться ему в лицо, – мало того что он хозяин жизни, он еще и шут горох-ох!-ох!-ох!-овый, многоэтажная автостоянка, забитая ржавыми колымагами, бабуин, который своими ужимками покойника рассмешит. Из десяти с лишним тысяч бывших моих владельцев он, пожалуй, входит в тысячу самых потешных, хотя допускаю: если провести в его обществе определенное время, он может попасть и в первую сотню. Среди моих коллекционеров смешнее его нет уже сейчас.

Аукционистка смотрит на небо, словно раздумывая, чем оно для нее чревато, – а может, просто чтобы скрыть улыбку. Хозяин жизни он хозяин жизни и есть – денежный мешок. У него-то денег куры не клюют, а у нее клюют, и даже очень! С таким расслабляться нельзя – еще надуется (больше обычного) и откажется. А ведь ей нужны деньги – иначе бы она не пошла на незаконную сделку, без аукциона, в расчете на левый заработок. Что ж поделаешь, мать-одиночка. Поджала губки: если ты такая умная, почему ты такая бедная? «Да, – думает, – чем больше знаешь, тем меньше имеешь».

При моих-то медицинских познаниях (в объеме трех институтов, вместе взятых) я никогда не видела, чтобы капли дождя превращались в капли крови, тем более что хозяева жизни, несмотря на все их жалобы и капризы, живучи как кошки. Бросайте их с десятого этажа, опускайте вниз головой в кратер вулкана, бейте батогами – они все равно будут как ни в чем не бывало копаться у себя в душе – или в промежности. Не было еще ни одного хозяина жизни, которого бы загнал в могилу теплый летний дождичек.

Машет стоящей на углу машине. Типичный лимузин, в котором ездят хозяева жизни: затемненные стекла – это чтобы прохожие ненароком не заглянули, не потревожили, не дай Бог.

– Не люблю машин. Что такое машины? Железо. Гигантские металлические монстры носятся по улицам, норовя врезаться друг в друга. Орудия убийства, если вдуматься. Безумное изобретение.

Он в панике: до машины целых восемь футов – как бы не промокнуть! Тревожно прядает ушами: в машине ведь и в аварию попасть недолго. Миллионеры

– несчастные люди, им не приходит в голову завести сигнализацию, человечка, который бы сидел у них в кармане и в нужную минуту предупреждал об опасности: «По-о-оберегись!» Миллионы лишают миллионеров степенности, уверенности в завтрашнем дне. Они могли бы нанимать на эту работу бедняков и менять их, как меняют батарейки, если те от сидения в роскошных ресторанах и хождения по дорогим бутикам потеряют бдительность.

– Вы такая счастливая, что у вас нет денег, такая счастливая, – мычит он, и иностранный акцент возрастает у него с минимальных восемнадцати до максимальных двадцати девяти процентов. – Если у вас есть деньги, вам не дадут покоя. Ни днем, ни ночью. На меня, к вашему сведению, работают семь бухгалтерий. Вторая проверяет первую, третья – вторую, четвертая – третью. И так дальше. А первая проверяет седьмую. И даже если они не воруют, то зарплату требуют себе такую, что лучше б уж воровали. Ну а родственники... несть им числа. Сейчас мне ничего, кроме этого вашего сосуда, не надо.

– Почему ж тогда у вас такой несчастный вид?

– Боюсь, обманут. Наверняка кто-то уже пронюхал, что именно такого не хватает в моей коллекции.

– Зачем вам столько денег, Мариус? Поделились бы.

– К чему вам деньги? Банки лопаются. Компании разоряются. Трещат по швам даже самые процветающие банки в самых процветающих странах. Цивилизации мрут, точно мухи. Жить страшно. И с каждым днем все страшней. Вы даже себе не представляете, что творится на белом свете. Розе от меня большущий привет.

Сколько каждое его слово ни разжевывай, сколько ни обсасывай – иронии ни на грош. Таких, как он, у меня набралось всего-то сто пятнадцать, он – сто шестнадцатый. Ковыляет к машине. Вид пресмешной: сказываются и вес, и возраст, и припрятанные под сорочкой золотые слитки. Золото. Золотое дно и «золотая лихорадка», предел мечтаний и вечный искуситель, к тебе тянутся богатые и бедные, образованные и неграмотные – ты же не даешься никому. Судорожно сжимает в левой руке огнетушитель – нанял бы носильщика, бедолага, – не разорился.

Мы же с аукционисткой садимся в кособокий драндулет и катим на юг, на другой берег. «За что? – вопрошает она. – За что?»

За время пути риторический этот вопрос она повторила шестнадцать раз – то глотая слезы, то со смехом. Вопрос номер один. Из миллиардов вопросов, которые я зафиксировала, этот встречается чаще всего. Задается, как правило, со вздохом. Крик души. Как, впрочем, и любой другой вопрос.

Но дать ей вразумительный ответ я не могу.

Роза

Знаем, видали, слыхали.

Признавайся, ты считаешь, что тебе не везет? Что работа у тебя преотвратная? Что жизнь не сложилась?

А у меня, по-твоему, сложилась? Чего со мной только не делали! Не выделывали. Не вытворяли. Куда только не выбрасывали. За что только не выдавали. Кем только я не была! И чашкой для взбивания мыльной пены, и уксусницей, и урной с прахом, и шкатулкой для драгоценностей, и вазой, и мышеловкой, и чашей для вина, и бетономешалкой, и ночным горшком, и мензуркой, и орудием смерти, и дверной затычкой, и абажуром, и плевательницей, и ведерком для угля, и птичьим насестом, и музейным экспонатом, и божеством, и пепельницей. Если молчать как рыба и все покорно сносить, то люди из тебя и не то сделают! Так что и у меня жизнь не сахар – а ведь я пять тысяч языков знаю (языков, наречий, говоров – как хочешь называй).

Она ставит меня на низкий столик, складывает на груди руки и пристально смотрит.

– Рассказывай.

Придет же в голову требовать такое от вазы, пусть и тонкостенной вроде меня, пусть и напоминающего голову скорпиона гончарного сосуда, что в Месопотамии, за шесть с половиной тысяч лет до рождения Розы, считался последним писком моды! Гончарные изделия, как известно, особым многословием не отличаются, поэтому подобное обращение к сосуду, даже такому, как я, нескудельному, – чистое безумие. Роза же на безумную вроде бы не похожа.

Вы не поверите, сколько раз со мной заговаривали. Увы, неодушевленность от утомительных и пространных излияний не спасает. Верно, люди предпочитают разговаривать с людьми, на худой конец – с кошками и канарейками, но в отсутствие и тех и других излить душу готовы и глиняной посудине. Впрочем, верещать при наличии соответствующей акустики могу и я. Верещать до тех пор, покуда и эта юная дамочка, и ееквартира, а также эти дом и город не канут в вечность.

Мне, если честно, не вполне понятно, что здесь происходит. Последнее время меня коллекционируют исключительно люди солидные. Денежные мешки. Толстосумы. Богатеи. Помешанные на деньгах скупердяи, они трясутся надо мной, сдувают с меня пыль. В качестве кухонной утвари меня уже не используют давно, но я та-а-ак устала от пренебрежения, от того, что какой-нибудь болван без зазрения совести держит во мне скрепки, кнопки, булавки и прочую дрянь.

Благоговения – вот чего мне не хватает. Представьте мою родословную, почтенный возраст и кругозор – и вы поймете: среди гончарных изделий мне нет равных. Сколько мне лет? Много. О-о-очень много. Не сосчитать.

Разборчива ли я? Да, коллекционеров я предпочитаю богатых и почтительных. Люблю богатеев и дуралеев, которые, случается, бывают довольно омерзительны, но в принципе готова стать собственностью и человека среднего достатка, даже неимущего.

Роза: трогательна, уважительна, рассудительна.

Разглядывает меня пристальным взором специалиста – тем более пристальным, что не все мои предыдущие владельцы отличались, прямо скажем, честностью и неподкупностью, а также всеми теми качествами, что вселяют уверенность в покупателя, особенно если речь идет о чаше, коей нет краше.

Ученые любят белые жилеты и нахмуренные брови – и то и другое придает им значимости. Обожают бутафорию: лекало, микроскоп, мензурку. Их открытия меня не трогают; если не знаешь, что ищешь, найти мудрено.

Роза, как видно, работает дома. На въедливых специалистов по черепкам и руническим письменам она что-то не похожа. Кое-какие книги в квартире имеются, но у истинно ученого мужа их было бы куда больше. Одежды на ней, покуда она вертит меня в руках, – самая малость, да и та оставляет желать... На таком черном белье, как у нее, далеко не уедешь.

Почесала поясницу ногтем большого пальца левой руки, а затем выпрямилась и ухватила меня за бока. Не так, как все, – по-новому. Этого я никак не ожидала.

Она – живая.

Так меня еще никто никогда не держал. Это – не прикосновение, это – нечто большее.

Представьте, что вы уже давным-давно живете один и вдруг слышите, что дверь, которая не должна открываться, открывается, шаги, которым неоткуда взяться, приближаются. Комната почему-то вдруг освещается, одежды почему-то вдруг ниспадают, пробегает ветерок. Впервые в жизни я вдруг понимаю, что значит быть обнаженной.

Она добивается своего. Она меня слышит. Видит. Насквозь.

Меня обвели вокруг пальца. Всего-то в четыреста двенадцатый раз. Нет, Роза не дотошный каталогизатор, не какой-нибудь там книжный червь. Она берет другим. Интуицией. Берет бедную старинную вазу – и делает с ней что хочет.

Про занимающихся ворожбой мне, разумеется, хорошо известно – как, впрочем, и про всех остальных людей на свете, но, по правде говоря, в чем заключается их искусство, до сих пор остается для меня загадкой. Судьба сводила меня лишь с тремя прорицателями: с бывшим вязальщиком канатов в долине Инда, со слугой в Сиаме и с художником-колористом.

Что же до лжепрорицателей, то их в моей коллекции насчитывается аккурат сто двадцать тысяч четыреста сорок два. Самым младшим был восьмилетний шаман; малышу свернули шею после того, как его соплеменники стали лагерем, который шаман во всеуслышание объявил несмываемым и который через час был смыт невиданным по силе наводнением. Самым старшим – девяностодвухлетний знахарь из Византии; на протяжении семидесяти пяти лет он регулярно предсказывал результаты состязаний на колесницах и ни разу не угадал. У азартных игроков, надо признать, он пользовался немалым авторитетом: убедившись спустя двадцать лет, что свой выбор этот горе-прорицатель делает не в пользу победителей, они сообразили, что по крайней мере одну колесницу в заезде они могут в расчет не брать.

Несколько слов об истинных прорицателях. Бывший вязальщик канатов пользовался спросом во время куда более вульгарных и, чего греха таить, постыдных развлечений. Работая языком – инструментом своей обостренной интуиции, – он проникал в святая святых танцовщиц и извлекал на свет Божий никому доселе не ведомые тайны, как-то: где они родились, чем зарабатывали на жизнь их отцы, что им запомнилось из детства, какой их любимый цвет, что они любят и к чему стремятся, а также как зовут их ближайших друзей и какие драгоценности они предпочитают. Ответы на все эти вопросы прочитывались лишь в слабом подрагивании членов прорицателя, однако у зрителей неизменно вызывали громоподобные аплодисменты. Отдавая дань сему несомненному дару, следует все же сказать, что подобные сведения можно было бы почерпнуть и посредством таких традиционных источников информации, как нескромные вопросы и/или скромные подношения.

Слуга из Сиама. Этот всегда безошибочно угадывал, когда пойдет дождь, благодаря чему пользовался огромной популярностью у местных торговцев и охотников, однако принять участие в оргиях его (насколько мне известно) не приглашали ни разу. Увы, он так и не сумел променять престижный статус провозвестника дождя на прибыльный статус повелителя водных стихий. (Последних в моей коллекции насчитывается пятьсот тридцать девять, из них двадцать два настоящих, девятнадцать сомнительных и четыреста девяносто восемь мошенников.)

Непревзойденная повелительница дождя

Она явилась в селение неподалеку от Кельна, где дождя не было уже почти год. Из восьмидесяти жителей семьдесят одной ногой стояли в могиле и уже заносили вторую ногу.

– Я пролью на ваше селение дождь, – пообещала она, – но лишь в том случае, если мужчины, которых я сама выберу, будут любить меня три дня кряду. После этого еще три дня будет идти дождь.

Лучшие мужи селения выслушали это предложение со смешанными чувствами, однако повелительница дождя не замедлила продемонстрировать им свое искусство, обрушив на селение спасительный ливень, продолжавшийся ровно десять минут и пролившийся над территорией в три квадратные мили. Прямо скажем, не все женское население деревни безоговорочно согласилось с выдвинутыми условиями, однако мужчины свой долг исполнили. Поднявшись с земли и одернув юбку, кудесница ниспослала влагу – сначала лишь несколько крошечных капель, затем сильный дождь и, наконец, ливень такой силы, что утолить жажду смогли даже те мужчины, которые в любовных утехах участия не принимали. Земля пропиталась водой, бочки наполнились до краев, лужи растеклись а водоемы, реки вышли из берегов. Прекратился дождь ровно через семьдесят два часа, двадцать минут и двенадцать секунд после того, как начался, – словно природе трудно было уложиться в трехдневный срок.

– Великолепно, но ведь у нас не было дождя почти год, и кто знает, когда он пойдет вновь, – обратились к повелительнице дождя лучшие мужи селения. – Может, заключим еще один взаимовыгодный договор на тех же условиях?

Сказано – сделано. На этот раз на помощь мужчинам пришлось прийти и кое-кому из женщин, ибо из-за многомесячной засухи и трехдневных любовных услад мужчины настолько вымотались, что оказались никуда не годны. Вознаграждение не заставило себя ждать: на этот раз ливень длился семьдесят шесть часов подряд – по всей видимости, при повторном заказе предусматривалась солидная скидка.

Когда же повелительница дождя собралась уходить, дабы оказать помощь в борьбе с засухой другим селениям, ее остановили:

– Мы несказанно благодарны тебе за доставленное удовольствие и за обильный дождь, однако, судя по всему, ты в сговоре с дьяволом, а потому, уж не обессудь, придется сжечь тебя живьем. Ничего не поделаешь.

С этими словами жители селения привязали повелительницу дождя к столбу, однако разжечь костер не сумели – дождь лил как из ведра. «А может, просто шарахнуть ее разок по башке?» – предложил кто-то. Ливень стоял стеной шесть дней подряд, так что люди передвигались ощупью, и прекратился вскоре после того, как повелительница дождя утонула вместе с теми жителями, которые по слабости и никчемности были брошены на произвол судьбы. На месте селения образовалось гигантское озеро, чьи воды еще долго считались ядовитыми. На дне этого озера я пролежала много лет, прежде чем меня извлекли на поверхность. Лучше б не извлекали... Только пять раз судьба моя складывалась еще хуже, чем в тот раз... Но – довольно об этом.

Роза + Ваза = ...

Роза застала меня врасплох. Видит меня насквозь. Знай я, чем это чревато, рассказала бы ей чего попроще, попристойней...

Вот, пожалуйста: Шумерия. Травка зеленеет, солнышко блестит. День публичной казни. Я – кухонная утварь, смирная и покладистая, служить готова всем и каждому. Ешьте, гости дорогие. Не наелись с вечера, проголодались – накормлю, я – хранилище местных запахов, вместилище рыбы и мяса. Перехожу из рук в руки.

Я – чаша.

Полная чаша.

С верхом. Чего только во мне нет! Одной злобы и зависти накопилось за тысячелетия столько, что, если б Роза смогла сорвать с меня личину, разглядеть, что скрывается за потрескавшейся от времени глиной, – ослепла бы, лишилась рассудка.

К девяноста двум видам всевозможных сюрпризов, коим я была свидетельницей, теперь прибавился еще один, девяносто третий; впервые за миллионы лет думающую керамическую вазу застали врасплох – и где?! В дешевой двухкомнатной квартирке в непрестижном районе южного Лондона.

– Какая ты у меня оригинальная, – говорит Роза и опускает меня на стол

– неформальным общением со мной она, похоже, полностью удовлетворена. Глаза сверкают. Еще бы – такого наслушаться! Но – хорошенького понемножку: изливать ей свою бессмертную душу каждый день я не намерена. Заглянула в бездонный колодец – и хватит.

Внимательно меня изучает. Ее взгляда я не боюсь, изучай-изучай, все равно ничего не изучишь, я боюсь ее прикосновений, рук, пальцев. Теребит серьги – турмалин в спиралевидной серебряной оправе. Серьги чем-то напоминают одинокого воина, отбивающегося от противника на горном перевале. Она, впрочем, этого не знает. Не знает, но чувствует.

Что до цвета ее глаз, то всего в моей коллекции десять тысяч девятьсот сорок девять основных оттенков. У Розы глаза серые, такой цвет я называю «цветом кефали». По всей вероятности, она пытается прикинуть, сколько я стою. (Роза работает на аукционистку и должна знать, во что такая ваза может обойтись покупателю.)

Посмотрим, чего стоит она, Роза. Двадцать шесть лет. Рост и вес – как в модном журнале: пять футов четыре дюйма, сто двадцать пять фунтов. Волосы каштановые. Из пятидесяти двух оттенков каштанового цвета у нее тот, что я именую «генуэзским каштановым». На торгах приличную цену за нее бы не дали: мужчины предпочитают платить деньги за броскую, роковую красоту. Юмор, обаяние на мужском рынке не котируются, хотя в прохладном сумраке спальни самцы наверняка оценили бы ее по достоинству.

Уходит живописать картины прошлого за прикрытыми веками. Мое пристанище, голая квадратная прихожая, погружается во мрак. Одиночная камера, куда без суда и следствия брошена глиняная посудина.

За приоткрытой дверью спальни Роза, выхваченная из темноты снопом яркого электрического света, готовится ко сну. Срывает одежды. Груди: всего-то двести двадцать видов; ягодицы – двести восемьдесят четыре. Я веду учет. Фиксирую. Делаю свое дело. Форма пупка – номер шестьдесят семь из общего числа две тысячи двести тридцать четыре. «Лысый мертвец» называется.

С пупком «лысый мертвец» в моей коллекции собраны двадцать пять землепашцев, девятнадцать лиц неопределенной профессии, пятнадцать пастухов, четырнадцать воинов, десять служанок, девять швей, семь пекарей, шесть шлюх, пять поваров, пять представителей благородного сословия, три дискобола, три певца, три переписчика, два паромщика, два флейтиста, две кружевницы, два монарха, два раба, два винодела, а также бакенщик, красильщик волос, лентопродавец, маркитант, мученик, насыпатель долменов, ничтожество, павлинолог, палеонтолог, подбиральщик подвыпивших прощелыг, порицатель пороков, птицелов, самбуковед, собиратель колючей проволоки, спинонатиральщик, торговец свечами, установщик межевых столбов, устрициолог.

Мрак расползается повсюду; шумы, что в дневное время не слышны, теперь звучат в полную силу. Все неодушевленное при посредстве ночи одушевляется. Платяные шкафы стонут и ворчат, стулья судорожно вздрагивают, доски пола суетливо ерзают. А я вслушиваюсь.

Проходит два часа пятьдесят три минуты. Дремотную тишину взрывает оглушительный звонок. Оглушительней не бывает.

Роза, качаясь со сна, встает и нажимает кнопку домофона.

– Кто это? – Слова даются ей с большим трудом.

– Это Никки. Простите, что так поздно.

– Вы не в ту квартиру звоните.

– Вы ведь Роза? Корнелия вам ничего не передавала?

Нетвердые шаги в коридоре, незваная гостья впущена. Вижу ее мельком. Вся как на шарнирах, походочка пружинистая, деловая, на спине рюкзак. На вид лет тридцать, никак не больше. Но и не меньше. Я еще не теряю надежды заполучить в свою коллекцию нос под номером сто шестьдесят семь, нос же Никки, к сожалению, укладывается в сто шестьдесят шесть разновидностей, которые у меня уже имеются. Порядковый номер ее носа – восемьдесят восьмой, или «бегония». Это тот самый нос. Таким носом я наделила Лаису, когда превращалась в чернофигурную вазу в том стиле, который сейчас принято именовать «горгонским» (и который в действительности является моим собственным).

Никки – с дороги. Похоже – с большой. Она во всех подробностях повествует, как добиралась сюда на попутках из Испании. И то сказать, от нее пышет поистине южным жаром. Роза, хотя ее среди ночи подняли с постели, слушает о злоключениях таинственной пришелицы не без интереса.

Никки извиняется, она не понимает, как так получилось, что Корнелия, ее венская подруга, Розу не предупредила. Извиняется многократно, раз двадцать, не извинившись лишь за одно – за то, что соврала. Существует девяносто один способ говорить правду – и девяносто второго я не услышала. Зато я услышала пятьдесят девятый способ вранья (из существующих двухсот десяти), который в моей коллекции именуется «дикая земляника».

Однако Роза, которая больше всего на свете хочет поскорей залезть под одеяло и в отличие от меня правду и ложь не коллекционирует, отводит Никки в гостиную и вручает ей комплект постельного белья.

– На сколько я могу здесь задержаться? – интересуется Никки, прекрасно понимая, что в данный момент вопрос этот неактуален. Отсрочка ей обеспечена. Итак, перед нами существо, которое не погрешило против истины лишь однажды – назвав свое имя.

Никки у Розы

Мрак рассеивается – утро. Роза встает с постели и начинает собираться, вовсе не стараясь при этом поменьше шуметь. Никки, напротив, признаков жизни не подает, ибо понимает: невозможность вступить в беседу с хозяйкой дома означает невозможность вести дискуссию на столь животрепещущую тему, как злоупотребление гостеприимством.

Оставив записку на предусмотрительно накрытом к завтраку кухонном столе, Роза отбывает, после чего, с не меньшей предусмотрительностью отсчитав пять минут (на тот случай, если Роза вдруг вернется, либо что-то забыв, либо сделав вид, что забыла), Никки врывается на кухню и набрасывается на еду с тем аппетитом, каким поглощаются только бесплатные завтраки. Чаем с молоком из дешевой фаянсовой кружки завтрак не ограничивается. Никки отдает должное трем круассанам, стольким же кускам холодного ростбифа, а также банке маринованной свеклы, крышка которой упорно не желает открываться. Оставив свеклу в покое, она смерчем проносится по квартире, заглядывает во все углы, где хранятся обычно самые интимные вещи; ничего не находит, раскрывает от нечего делать Розин дневник – и тут подает голос домофон.

По-хозяйски нажав на клавишу домофона, Никки прислушивается к голосу снизу, деловито, чтобы к слуховому впечатлению добавилось зрительное, выглядывает в окно, бормочет: «Но не больше четырех минут» – и впускает в квартиру двадцатидвухлетнюю негритянку, на вид продавщицу, с семью экземплярам какого-то журнала под мышкой. Негритянка несколько смущена: во вторник утром, да еще пасмурным, выслушивать лекцию об устройстве мироздания лондонцы обычно не расположены.

Не будучи самым искусным оратором на свете, она тем не менее приступает к затверженной евангелической лекции. Строчит как из пулемета. Никки ее не перебивает. Загадочно улыбается – чему-то своему.

Через четыре минуты двенадцать секунд после того, как Свидетельница Иеговы переступила порог Розиной недвижимости, она начинает, не без посторонней помощи, раздеваться. Через шесть минут десять секунд ее одежда прикрывает лишь затянутый ковром пол. Свидетельница Иеговы, надо полагать, захвачена врасплох – особого сопротивления она не оказывает. В следующий момент с ней начинают твориться вещи, которые прежде она и представить себе не могла и о которых, очень может быть, ни разу в жизни даже не слыхала. Трудно сказать, с чем ей приходится бороться в первую очередь: с тем удовольствием, которое она испытывает, или с самой собой. Жаль, что в Священном Писании нет соответствующих иллюстраций.

В этом году, в этом топосе Свидетельница Иеговы не столь обольстительна, чтобы репортеры вручали ей на улице свои визитные карточки. А между тем, по моим подсчетам, из шестисот сорока видов обольщения двадцать приходится на дурнушек.

Никки извивается, как змея. В прошлом она либо танцовщица, либо гимнастка. И вдобавок искусная пловчиха. Девчушка, надо полагать, была подвижная, с норовом. Такой палец в рот не клади. И не только палец. Со своим телом – на ты. Ничего не ест, кроме дольки апельсина или сухой корочки. Правда, когда платит не она, аппетит просыпается. Таким не страшны бубонная чума и кровопролитный бой, непролазные джунгли, разрушения, пожары и ледяные волны.

Свидетельница Иеговы вывернута наизнанку: так вы ворачивают блузку, когда хотят выгладить ее с обеих сторон. Это напомнило мне те очертания, которые я однажды приняла шутки ради, в результате чего меня приобрел коллекционер из Люксембурга и тут же заточил в сейф – тяжкая участь для любого уважающего себя произведения искусства. (Каковы же были его недоумение и ярость, когда в тиши и сумраке сейфа я предстала перед ним респектабельной веджвудской вазой!) С такой же сноровкой Никки одевает ошарашен ную евангелистку и выставляет ее за поро-о-ог. Все про все – пятьдесят девять минут. Вот что значит опыт. Тяжело в учении – легко в бою.

Вся первая половина дня уходит у Никки на омовение и нескончаемые телефонные разговоры с далекими и таинственными абонентами. В стиральную машину она дважды загружает белье, первый раз – из рюкзака, второй – с себя; и то и другое грязное настолько, что принимает форму тела без его посредства. Роется в кошельке: семь фунтов тридцать три пенса плюс сто песет одной бумажкой.

В процессе второй стирки стиральная машина отправляется на тот свет. Никки безутешна.

В отличие от нее Роза, вернувшись, воспринимает безвременную кончину бытовой техники на удивление спокойно.

Чаепитие.

Первое

Трескотню Никки Роза слушает вполуха, как будто преставилась не ее стиральная машина, а чья-то другая. Извинения обрушиваются на нее с неудержимой мощью Ниагарского водопада.

– Простите... Извините меня. Все у меня... не как у людей... За что ни берусь... – Голос срывается, бедняжка давится от подступающих к горлу рыданий. Стыдливо поникла головой. Слезы гулко стучат по кухонному полу – каждая слезинка на вес золота. Сколько женщин точно так же заливались слезами на моих глазах! Миллионы? Миллиарды? 4 мая 1216 года я перестала вести им счет. Женские слезы – искренние, обильные – бальзам на душу обманутого возлюбленного. Так было и так будет. Никки, впрочем, слишком хитра и не переигрывает. Роза слишком умна и чувствует, что ее водят за нос. Но дела это не меняет. Старый трюк всегда лучше новых двух. – Это ужасно... Что я натворила... Дайте мне несколько минут на сборы, и я избавлю вас от своего присутствия.

Но несколькими минутами присутствие Никки, понятно, не ограничивается. Вновь проливается ливень искупительных слез, за которым, в ответ на предложение Розы с отъездом не торопиться, следует град благодарностей, после чего Никки медленно, словно бы через силу, извлекает на свет Божий порядком потасканную историю о том, почему жизнь у нее не сложилась и как однажды она попыталась с этой жизнь «развязаться».

Роза вежливо выслушивает прописные истины вроде: «Надо же, свалилась на вашу голову!», «Намучаетесь вы со мной!», «Лучше б мне уехать!». Воображение Никки под стать телу – небогатое и податливое. Врет она без всякого напряжения – как воду пьет. По опыту общения с такими же «залетными птицами» знаю: он будут цепляться за жизнь до последнего и посягнут на нее, пожалуй, лишь под воздействием непереносимой боли.

Опять рыдает: бар в Испании прогорел, сбережения улетучились, любимый мужчина – форменный зверь, бил, измывался. Садист. Рыдания неожиданно прекращаются.

– А вы кто по профессии? – Никки резко меняет тактику. Теперь она апеллирует не к сердцу своей собеседницы, как прежде, а к здравому смыслу.

– Искусствовед.

Никки делает большие-пребольшие глаза: надо же показать, как она потрясена и как Розе повезло, что у нее такая профессия. Скажи Роза, что она метет улицы или работает на птицефабрике, – и Никки пришла бы в восторг ничуть не меньший.

– Это как понимать?

– Я устанавливаю подлинность произведений искусства. Если кто-то обнаружил картину или, к примеру, вазу, подлинность которой вызывает сомнение, моя задача – установить, оригинал это или подделка, к какому периоду эта картина относится и так далее.

– Фантастика.

– Вазочки иногда попадаются прелюбопытные...

– И как же вам удалось устроиться на такую работу?

– Начинала секретарем на аукционе. Ну а потом... набралась опыта. Но работа эта не простая, не думайте. Приходится иметь дело со старыми, толстобрюхими, изверившимися импотентами; им не по душе, когда кто-то, да еще вдвое их моложе, да еще женщина, приходит и во всеуслышание заявляет, что их экспертиза ни к черту не годится. Что ж, понять их можно: когда ты старый, толстобрюхий, изверившийся импотент, установление подлинности произведений искусства – это все, что тебе остается.

– Чтобы выучиться ремеслу, нужны годы...

– Никак не меньше.

– На чем я и погорела. Мне так и не удалось найти дело по душе. Чем я только в жизни не занималась: и танцовщицей на туристических пароходах была, и официанткой работала, и шофером, и билеты продавала, даже в охранном бюро служила – в общем, делала все, за что плохо платят и от чего удавиться хочется. Такие занятия – ни уму ни сердцу. Какая ж вы счастливая, что у вас работа интересная. Но я вас заболтала, у вас, наверное, дела. Мужчина небось ждет.

– Нет, по счастью, этих забот у меня пока что нет.

– С чем и поздравляю. Хуже нет, когда есть с кем трахаться. Сплошные проблемы. Так что пользуйтесь случаем, отдыхайте.

Роза идет в ванную. Никки моет посуду. Так чисто ее еще никто никогда не мыл. Обещает Розе, что завтра приготовит на обед жареные грибы. Роза выходит из ванной. Никки входит. Изучает Розины ноги. Задумывается.

Роза звонит по телефону: «Да, подлинная, но... даже не знаю, как сказать... не вполне понимаю, о какой подлинности идет в данном случае речь. Я бы хотела еще какое-то время подержать ее у себя». Пауза. «Мне трудно вам объяснить...» Пауза. Слушает. «Вы, наверное, считаете, что я сошла с ума, но у меня такое чувство, что эта ваза... привирает».

Работа ей предстоит нелегкая.

Никки. День второй

– Я в самом деле могу остаться? – щебечет Никки. – Мне, право, не хочется вас обременять.

– Да вы ничуть меня не обременяете. Когда живешь одна, начинаешь ценить общение.

Роза уходит. Никки остается. Взяла у Розы деньги на ремонт стиральной машины и ждет прихода мастера.

Разыграла сцену на старую как мир тему: «Я дала подруге в долг, а она не отдает». Не исключено, что у Никки и в самом деле есть подруга, которая ей должна, однако наверняка найдется куда больше подруг, которым должна она. Садится к столу прикинуть дальнейший план действий, но тут является мастер по ремонту стиральных машин.

Мастер. Хорошо сложен, уверен в себе. В природе нет ни одной стиральной машины (или женщины), перед которой бы он спасовал. Плотно облегающие брюки. В брюках – то, что надо: у Никки глаз наметанный. Заключает стиральную машину в объятия и сразу же обнаруживает, какой орган у нее отсутствует.

– И сколько же, интересно, это будет мне стоить? – осведомляется Никки тем тоном, каким говорят женщины, когда чувствуют, что вот-вот падут, однако вынуждены делать вид, что об этом даже не подозревают. Она в легком халатике

– знает, что прозрачная одежда предпочтительней наготы. Поглаживает большим пальцем груди; жест настолько очевиден, что только очень, очень глупый человек сочтет, что это она поправляет лифчик.

– Ладно. – Мастер соглашается. – Так и быть. Но времени у меня в обрез, и имей в виду – заплатишь в любом случае.

Секс: шесть минут двадцать одна секунда. В жизни не видела, чтобы стиральную машину использовали в подобном качестве. Несмотря на очевидные неудобства «любовного ложа» (или же благодаря им), совокупляются они виртуозно. На мастера по ремонту стиральных (и не стиральных) машин Никки взирает с нескрываемым уважением. Герой-любовник возвращает стиральную машину на ее законное место, бросает на Никки взгляд, полный неподдельного чувства, и, не взяв деньги, медленным шагом покидает квартиру.

– Твоя взяла.

Через две минуты пятнадцать секунд за окном звон разбитого стекла – это в фонарный столб врезалась легковая машина.

Никки поправляет волосы и выходит на площадку забрать из ящика почту. Рекламу и прочую ненужную бумажную продукцию, не глядя, выбрасывает, ту же корреспондендию, которая может представлять интерес или принести пользу, вскрывает с особым тщанием. Наблюдать за ней в эти минуты – одно удовольствие.

«Дорогая владелица почтового ящика номер 59, – читает она. – Вам не придется более волноваться. Вот он я, рыцарь без страха и упрека в обличье юного жуира из 48-й квартиры. Я работаю в кино, живу как хочу и отличаюсь неуемным темпераментом...» Никки откладывает письмо, на лице искреннее разочарование.

«Почему?! Ну почему в этом мире столько психов? На каком таком заводе их производят? Даже не подумаю заклеивать обратно твое письмо, псих! И рвать в мелкие кусочки тоже не буду». Никки идет в уборную разрывает письмо пополам, швыряет в унитаз и спускает воду.

Мне видна оборотная сторона людей. Причем вовсе не обязательно худшая. Такая, которую люди не хотят демонстрировать. При мне мужчины и женщины делают то, чего никогда не стали бы делать в присутствии домашних животных. В самом деле, кому захочется уронить себя в глазах любимого хомячка? К нам же, предметам неодушевленным, человеческие особи относятся с презрением и подвергают нас испытаниям, которые смогли бы перенести далеко не все хомяки. Мы видим то, что скрывает муж от жены и жена от мужа, хозяин от слуги и слуга от хозяина, офицер от солдата и солдат от офицера. Мы видим, как министры сосут палец, как национальные герои грызут ногти, как неделями не меняется нижнее белье. Как судьи – не без успеха – притворяются козлами, причем далеко не всегда – отпущения.

Никки продолжает чтение. «Ишь чего выдумал!» – бормочет она, откладывая очередное послание.

«В данный момент я переезжаю на другую квартиру, поэтому лучше звонить мне на работу», – с интересом читает она последнее письмо. «То, что надо. С тобой все понятно: женат, но оттянуться не прочь».

Набирает номер.

– Алло, Брайен? Это из квартиры пятьдесят девять. Зови меня просто Фиона. Твое письмо мне понравилось, даже очень. Я от него тащусь... Может, встретимся? Нет, давай прямо сейчас. Да... записала. Через час буду.

Воспользовалась косметикой Розы и удалилась. «Ну, Брайен, держись!»

Возвращается спустя шесть часов сорок восемь минут, в каждой руке по большому пакету. Открывает сумочку, с удовольствием пересчитывает банкноты и извлекает на свет Божий несколько аптечного вида флакончиков. Кипятит воду и, высыпав из флаконов пять-шесть таблеток на лист бумаги, вчетверо его складывает, растирает содержимое пакетика заколкой, после чего удаляется в свою комнату и, оставив дверь приоткрытой – вероятно, чтобы ее не застали врасплох, – разводит порошок, набирает смесь в шприц и делает себе укол в правую ступню. Взгляд сразу же становится томный, в зрачках – умиротворенность. Нет, что ни говори, а этой юной леди развлечения необходимы самые разнообразные.

Возвращается Роза. Находит Никки веселой и деловитой. На плите хозяйку дома ждет ужин, а также два письма, которые Никки сочла возможным ей передать. Одно – от вышедшего на пенсию градостроителя, который пишет, что жена призывает его разнообразить пресную, старческую жизнь, что ягодицы у него, хотя ему уже шестьдесят шесть, округлы, мускулисты и служат законным предметом гордости супруги и что свои главным достоинством он считает богатый сексуальный опыт. Что ж, опыта ему и впрямь не занимать – по крайней мере если судить по куриному почерку и кляксам, свидетельствующим о том, что писавшему никак не меньше восьмидесяти шести. Любопытно, что Никки сразу же поняла: шантаж в данном случае невозможен – престарелому джентльмену пришлось бы слишком много всего объяснять.

Второе письмо – от кузнеца из Ипсвича; этот вместо своей фотографии вложил в конверт фотографию двух фруктовых железных ваз, которые поразили даже мое – представляете! – воображение. Чай Никки заваривает таким видом, будто адресованную Розе корреспонденцию зачитал до дыр кто угодно, только не она. Столь скромный улов, похоже, Розу особенно не огорчил, хотя она, разрывая второе письмо вместе с вложенным в конверт бланком заказа, в сердцах и бормочет: «И этот туда же!»

Меня она берет в руки и внимательно разглядывает. Чтобы ее отвлечь, рассказываю ей про слоновьи бега. Мне ведь всегда есть что рассказать. Я готова развлекать Розу самыми невероятными историями и дальше – лишь бы только она не копалась в моей родословной. И все же, если честно, мне хочется, чтобы она поскорее отдала меня будущему владельцу, – когда по тебе водят пальцем, переносить это нелегко.

Буркнув «спокойной ночи», Роза скрывается в своей спальне. В полутьме коридора Никки смотрится в зеркало и еле слышно, одними губами, произносит имя «Роза», после чего высовывает язык. Ведет себя язык так, словно это живое существо, которое наконец-то выпустили на волю. Широкий, тяжелый, влажный, он высовывается так далеко, что в это невозможно поверить. Дюйм за дюймом сбегает к подбородку, взмывает к кончику носа, облизывает его и ныряет обратно в рот – по месту жительства. Длиннее мне приходилось видеть лишь восемнадцать языков, а шире – и того меньше, всего пять, а ведь в языках, губах и зубах я, слава Богу, толк знаю.

Никки. День третий

Утром Роза встает и, не попрощавшись, выскальзывает за дверь. Она так задумалась, что, уходя, не закрыла окно в гостиной. Никки подымается с постели часом позже, выходит в гостиную и некоторое время внимательно смотрит на приоткрытое окно. Затем, переходя из комнаты в комнату, собирает несколько небольших, не слишком увесистых, однако достаточно ценных вещиц и кладет их в сумку.

Никки уходит. Никки возвращается.

Ценных вещиц в сумке больше нет. Одной рукой она пересчитывает и прячет в рюкзак деньги, а другой набирает номер полицейского участка – сообщить о краже.

Полиция приезжает перед самым Розиным возвращением. Все в один голос говорят, что преступники проникли в квартиру через открытое окно.

Случившееся Роза переносит довольно спокойно, когда же полицейский с мрачным видом заявляет, что шансов вернуть украденное немного, она, как ни странно, слушает его с облегчением.

– Это я во всем виновата! – Никки безутешна. – Надо было, прежде чем идти в магазин, закрыть окна.

– Нет, – возражает Роза, – это ведь я оставила их открытыми.

Никки стряпает – готовит свои «фирменные» кабачки, Роза же тем временем изучает свою страховку: у Никки украли кольца и сережки – подарок покойной бабушки, и Роза думает, как бы ей этот ущерб с помощью страховки возместить.

– Я, право же, приношу вам сплошные несчастья! – сокрушается гостья.

У нас с Розой очередное свидание. Я уже давно не болтала языком, а потому рассказываю ей историю.

Коллекционер из Иерихона

Керамическую посуду он полюбил больше жизни. Когда я, тогда еще грубая, неотесанная, попала в его коллекцию, чего в ней только не было: десятки глиняных винных фляг, вазы, вазоны, кувшины и кувшинчики, всевозможные тазы, а также причудливой формы сосуды в виде пчел, ежей, уток, грудных детей и вдобавок недодержанная в печи изуродованная глиняная посуда, которую он почитал шедевром керамического искусства. Лучшими ее образцами были, на мой взгляд, два кувшина с волнообразными ручками и фляга, согнутая в рог. Совершенно ненужные в быту, в коллекции предметы эти смотрелись как нельзя лучше.

На нашу и свою беду, в один прекрасный день коллекционер открыл для себя попугаев и воспылал к ним пламенной страстью. Ко всем вместе и к каждому в отдельности. На них он не жалел никаких денег. Когда в очередной раз приумножалось его состояние, в доме появлялся очередной попугай. Я была отнюдь не единственным экспонатом в его коллекции, считавшим, что попугаев в мире развелось, пожалуй, многовато, однако наш коллекционер, в чем-то хозяин жизни, придерживался на этот счет другого мнения.

Через несколько лет после того, как коллекционер воспылал этой необоримой страстью, он приобрел горластого голубого попугая, которого в тех краях никто раньше никогда не видел и не слышал. Обошлось ему это чудо из чудес в целое состояние, ибо попугай по пути с одного конца света на другой неоднократно попадал в шторм и пережил два землетрясения. В это болтливое голубое чудовище коллекционер сразу же влюбился без памяти, а потому, когда однажды утром насест оказался пуст, он весь затрясся от бессильной ярости. В том, что попугая украли, сомнений быть не могло – его цепь, из тех, на которые сажают сторожевого пса, лежала разбитой на земле. Не на шутку разъяренный, коллекционер предложил за поимку голубого попугая поистине царское вознаграждение.

Нашелся попугай, как ни странно, уже через несколько дней: обнаружили его у городских ворот играющим в кости на деньги. К крайнему неудовольствию эблаита, поставившего на голубого попугая, попугай проигрывал, и проигрывал крупно.

Эблаита призвали к ответу, и он поклялся семнадцатью богами, что знавал голубого попугая, когда тот был еще яйцом, знавал и родителей голубого попугая, когда те еще были яйцами, видывал даже деда с бабкой голубого попугая, когда те еще не вылупились из яиц, и что это ужасное преступление он совершил лишь потому, что беден, что приехал издалека, что мучается чудовищной зубной болью, а еще потому, что в Эбле голубых попугаев столько, что они падают с деревьев, ибо на ветках свободных мест нет.

После чего в здание суда ввели трех эблаитов, которые единодушно показали, что ни разу не видели ни одного попугая, тем более голубого; обвиняемого, напротив, видели, и не раз; он, заявили они суду, нечист на руку, что, впрочем, не мешает ему регулярно проигрывать в кости.

Тогда обвиняемый закричал, что эти трое – никакие не эблаиты, в противном случае они бы про попугаев знали; на самом деле это эламиты, которые известны своей традиционной ненавистью к эблаитам и которые наговаривают на него, потому что хотят увидеть как его будут сажать на кол.

Тогда суд попросил эблаита взять попугая в руки, и попугай тут же его укусил, после чего был вызван коллекционер; попугай уселся ему на плечо и назвал по имени не только его самого, но и его жену. Эблаит призвал в свидетели двадцать пять богов, в том числе и тех, кого признают в Иерихоне, а заодно и два амулета, которые на всякий случай всегда носил с собой в кармане, что голубой попугай принадлежит ему, и только ему, дуется же попугай на него, поскольку он пожурил его за некоторые просчеты, допущенные в игре в кости. Эблаит попытался было заставить попугая повторить эту фразу, любую фразу, и даже протянул руку, чтобы его погладить, однако попугай укусил его вновь, на этот раз до крови.

После того как эблаита приговорили к мучительной смерти за кражу, лжесвидетельство и самовольную апелляцию к иерихонским богам, он пообещал, в случае если приговор будет смягчен, во всем чистосердечно признаться, в том числе и еще в шести преступлениях, которые он совершил в других городах и которые наверняка покажутся суду весьма забавными.

– Даром красноречия, может, ты и обладаешь, – крикнул он в сердцах попугаю, когда его уводили, – зато в игре в кости – дурак дураком. Правильно мне говорили – с мартышками дело надо было иметь, а не с попугаями.

Как вскоре выяснилось, претензии к голубому попугаю были не только у эблаита. Не успели шакалы дочиста обглодать его кости, как коллекционер обнаружил, что попугай звучно выкрикивает какую-то таинственную фразу, в которой половые органы его жены стоят в косвенном падеже, а имя его лучшего друга – в именительном. Доноси, да знай меру!

Лучший друг коллекционера не был таким хозяином жизни, каким был сам коллекционер, поэтому пришлось его убить, вогнав ему доносчика-попугая в задний проход. Лично мне известны всего семь видов казни еще более мучительных, и все они так или иначе связаны с жаждой. Не знаю, как попугаи, но люди в результате подобных экспериментов испытывают существенный дискомфорт. Я знала одного махараджу, который попытался загнать не в меру свободолюбивого придворного слону в анус, приговаривая: «Большего подонка, чем ты, я сроду не видал. Здесь тебе самое место!» Но слон, как видно, был на это счет другого мнения, он подобному акту решительно воспротивился и, испражнившись придворным, сломал ему шею, за что тот, надо думать, остался слону весьма благодарен. Коллекционер, отдадим ему должное, потерял с тех пор всякий интерес и к голубым попугаям, и к нам, черепкам, и к жизни. Счастью – конец, как любили мы изъясняться на лагашском. Нисаба зами.

Роза

Роза сидит на полу. На сегодня она явно перебрала поучительных историй. Прошлое ее не отпускает. «Уфф» – вздыхает она наконец, встает и медленно идет в спальню.

– Что с вами? – проявляет беспокойство Никки.

– Со мной? Все в порядке... Да... Нет... Не волнуйтесь. Спокойной ночи.

Четвертый день Никки

Первой уходит Роза. Второй, в леггинсах и в акробатическом трико под курткой, в обществе бензедрина и метадона, – Никки. Первой, спустя пять часов и три минуты, возвращается, раскрасневшись от интенсивных физических упражнений, опять же Никки. Возвращается в обществе ражего юнца с челкой. Указывает юнцу на более крупные предметы домашнего обихода, также предназначенные для выноса из квартиры – на этот раз в стоящий под окном автофургон.

– А как быть вон с тем цветочным горшком? – бормочет себе под нос юнец.

– Ой, да он разбился! – Юнец не ошибся, он роняет меня на пол, отчего я действительно распадаюсь на три части. Думают, неучи, что от этого я потеряю в цене. Да я, по самым скромным подсчетам, стою раза в три больше его колымаги! Юнец выносит микроволновую печь, телевизор, вполне приличный чемодан, связку нот, лампы, книжную полку, автоответчик, комнатные растения, стиральную машину и стулья, Никки же тем временем стягивает с себя леггинсы и акробатическое трико. И то и другое – хоть выжимай. Возвращается «грузчик», вид у него такой, будто обнаженные женщины – постоянные соучастницы его преступлений.

– Перепихнемся? – проявляет инициативу она. Он, по-видимому, не против, вот только никак не может взять в толк, с какой стати она хочет воспользоваться не тахтой, а столом у самого окна.

– Там нас будет не видно, – робко высказывается в пользу тахты он.

Неописуемое удовольствие продолжается семь минут шестнадцать секунд; в решающий момент Никки, надсадно хрипя, высовывается из окна – и в ту же секунду у стола подламывается ножка.

– Невезуха, – констатирует «грузчик». – За этот стол можно было б не меньше трешки получить. Как нечего делать.

Юнец отсчитывает Никки обещанные банкноты, и она, дождавшись, когда он погрузится и уедет, звонит в полицию. Упавшая без ведома Никки, я, вновь без ведома Никки, собираюсь с силами и зализываю нанесенные мне раны.

Является все тот же полицейский. Солидные физические нагрузки помогают Никки вполне правдоподобно симулировать горечь невосполнимой утраты.

– Иногда бывает, они возвращаются, – изрекает полицейский. – Ключи в прошлый раз пропадали?

Он интересуется, где Роза. Никки объясняет: Розы нет, и вернется она только вечером.

Спустя некоторое время звонит Роза. Никки разыгрывает блестящий этюд на тему «Я так расстроена, что не могу говорить», голос у нее после каждого слова исправно срывается, она горько оплакивает украденное, уверяет, что грабители позарились даже на ее нижнее белье. Роза же позвонила сказать, что у нее сломалась машина, и просит Никки к ужину ее не ждать. Узнав о случившемся, она, как может, успокаивает бедняжку.

Никки идет в ванную, открывает настенный шкафчик и проверяет, сколько в упаковке таблеток аспирина. Понятно, что с помощью аспирина она собирается сыграть пантомиму «Я этого не перенесла», однако тут важно, во-первых, аспирином не злоупотреблять, во-вторых, лечь на видном месте и, в-третьих, дать понять, что промывание желудка ей противопоказано. Согласитесь, странно, что при таком недюжинном вероломстве, при полнейшем отсутствии совести и принципов, да еще неуемном желании разрушать чужие жизни наша красотка владеет в этом мире всего-то рюкзаком с двумя-тремя блузками, леггинсами и акробатическим трико; такая, как Никки, вполне могла бы стоять у руля какого-нибудь не очень большого государства.

С наступлением сумерек полицейский является вновь.

– Ваша подруга еще не вернулась? – Он подчеркнуто вежлив.

– Нет.

– А я вот... сменился с дежурства. Пришел к вам... не как полицейский, так сказать... В общем, вы меня поняли, да?

– И не стыдно?

– Чего там... полицейские ведь тоже люди...

– Это вы-то люди? – Никки хмыкает. – Ладно, заходи, можешь подождать ее, если хочешь. Часок-другой.

Ее энергии можно только позавидовать; видно, что Никки устала, и все же, как истинный чемпион, она всегда готова дать бой. И победить. Разумеется, ей ничего не стоит, при ее-то ненасытном темпераменте, просто стянуть с него штаны – за последние шесть тысяч лет мужчины, насколько мне известно, противились этому желанию лишь дважды, – но ей хочется увидеть не его детородный орган, а поруганную добродетель. Она прячет глаза под густыми ресницами и некоторое время с придыханием слушает его истории про то, что он увидел за закрытыми для посторонних взглядов дверями. Когда переигрывают на сцене, могут и освистать, – за пределами же театра наигрыш, как правило, приносит успех.

На полицейского Роза произвела, вероятно, неизгладимое впечатление, ибо на Никки он спикировал лишь через пятьдесят шесть минут после прихода. И в ту же секунду был распеленут и обесчещен. Стоит и, не отрываясь, пялится вниз – собственными глазами хочет увидеть, что делают с его прибором. Через три минуты восемь секунд Никки подымает глаза и приказывает: «Кончай». Он подчиняется, семя извергается в потолок, после чего Никки предлагается ряд медикаментозных средств, которые он отбирает у школьников, когда читает им лекции о подростковой наркомании. Никки благосклонно принимает дары. Он безуспешно пытается открыть банку маринованной свеклы. «Ничего не понимаю, – говорит он в дверях, – член при мне уже двадцать восемь лет, а ты с ним управляешься куда лучше, чем я».

А вот и хозяйка квартиры. Никки придвигает ей единственный оставшийся стул. Невозможно не восхищаться стойкостью Розы перед лицом несчастий. Что-то удерживает ее от того, чтобы в бессильной ярости скрежетать зубами. Это что-то – одиночество; она одинока – я-то чувствую. Она страдает, му-у-у-учается – но не из-за того, что случилось с ее квартирой.

Подходит ко мне. Ее пальцы касаются меня. Я понимаю, ей хочется не рассказывать, а слушать. И тогда я повествую ей про...

Мое любимое кораблекрушение

Корабль снарядили в Библос еще в те времена, когда в Трое героев было больше, чем в Афинах, втрое. Пускаться в плавание в такое время года было ошибкой. Небо было чернее, чем зимней ночью; надвигался шторм. Паруса были подняты нуждой, жадностью и глупостью.

На корабле было двое молодых людей: Швабра (юношу прозвали так из-за его длинных волос) и дочь художника, чья красота завоевала бы целый город – не то что небольшое судно.

Швабра был молод и энергичен и на жизнь зарабатывал тем, что устраивал показательные заплывы, плавал баттерфляем с острова на остров или наперегонки с галерами, выделывал в воде акробатические трюки. Корабль наш был невелик, и наверняка не мне одной приходило в голову, что пловец и дочь художника составили бы прекрасную пару.

Дочь художника была девушкой общительной, она шутила с матросами, была ласкова с болезненного вида купцом-мечтателем, что днями и ночами грезил, как у него будет когда-нибудь собственная плантация, интересовалась, сколько морских миль в час делает наш корабль, и щебетала со всеми, кроме Швабры, который в ее присутствии рта раскрыть не мог. Он исправно провожал ее глазами, но так боялся сказать что-то не то, что не говорил ничего. Пошел уже третий день пути, а он еще ни разу к ней не обратился, что на таком крохотном суденышке требовало, согласитесь, немалого искусства; он молча, с серьезным видом сидел, накрывшись каким-то тряпьем и не принимая никакого участия в разговорах о погоде, о том, как следует готовить тунца, почем в этом году зерно и вправду ли хорши кафторские серьги.

Буря налетела внезапно, но не настолько, чтобы путешественники не успели задуматься о своей незавидной судьбе. Капитан плакал навзрыд. Зашел спор о том, к каким богам взывать о помощи. Сказать, что все кругом погрузилось в кромешный мрак, значит не сказать ничего. В этой ледяной, мрачной бездне любой ради спасения собственной шкуры наверняка передушил бы не задумываясь любимых жен и детей.

Море привольно гуляло по палубе, нежно лаская ноги капитана и рулевого, которые, стоя по колено в воде, вцепились друг другу в глотки. Один из членов команды завернулся в козлиную шкуру, от которой в такой шторм пользы было ничуть не больше, чем от стакана воды во время лесного пожара.

– Залезай! – предложил он место под козлиной шкурой купцу-мечтателю, медленно, но верно уходившему под воду. – Шкура выпьет все море без остатка.

– Ты за меня не волнуйся, – откликнулся купец-мечтатель.

– Ветер и волны разнесут наш корабль на пятьдесят семь частей!

– Это ты сказал, а не я.

– Мы тонем!

– Не понимаю, почему ты так мрачно настроен. Для паники нет никаких оснований.

Дочь художника сорвала браслеты, решила было избавиться и от серег – золотых, с висячими дельфинами, но, сообразив, что нашедшие ее тело обойдутся с ним лучше, если на ней будут дорогие украшения, серьги не тронула и устремила бесстрастный взор на море цвета застывших чернил. Луна в ужасе отвернулась. Одежды девушки пали к ее ногам – вода же, напротив, поднималась к голове. И тут она увидела протянутую к ней руку.

– Постой. Давай уйдем вместе, – молвил Швабра. Они берутся за руки и, прежде чем палуба уходит у них из-под ног, успевают сделать вместе несколько нетвердых шагов. Мне довелось наблюдать, как за руки берутся два миллиона четыреста тысяч девятьсот двадцать семь пар, однако даже я ни разу не видела, чтобы трогали друг друга так трогательно.

Я погружаюсь в тишь морского дна, выпуская встречным курсом пузырьки воздуха – буль-буль-буль – на бурную поверхность моря, и мои пузырьки смешиваются с пузырьками того, кто, уходя под воду, успевает выдохнуть: «Для паники... оснований». Перед смертью все равны.

(Тебе, должно быть, интересно, Роза, что было дальше со Шваброй и с дочерью художника. Ты хочешь знать, что с ними произошло? Я – тоже. Я пытаюсь угадать их черты в каждом лице, которое вижу.)

Убаюканная моей историей, Роза погружается в глубокий сон – как иные в глубокую морскую пучину.

Где водится макрель, морские улитки и белокорый палтус. Только давайте не будем про палтусов – белокорых и чернокорых. Больше меня про палтусов не знает никто. Миллионы палтусов не пали так низко, как я. Бог с ними. Если б не палтусы, я, быть может, обратно на землю и не вернулась. Хороший палтус – мертвый палтус. Тот, кого мы прожевываем и перевариваем. Пытаешься схорониться в иле, в песке – как бы не так, везде тебя подстерегает какой-нибудь опалтус. То ли дело морской угорь с серьгой. На сегодняшний день мне попался всего один морской угорь с серьгой. Серебряной. Первоклассная работа.

Никки. День пятый

Роза и на этот раз отбывает рано. Перед тем как уйти, достает из сумки каталог и оставляет его на столе. Очень напрасно. На обложке – репродукция вазы с головой Горгоны. Отличного качества репродукция. Копия. Копия с копии копии копии. А может, даже копия с копии копии копии копии. Афинская. И не самая лучшая. Моя дальняя родственница. Седьмая вода на киселе.

Никки берет в руки каталог и, к моему крайнему неудовольствию, с любопытством разглядывает вазу на обложке. Ее интерес, к сожалению, напоминает мне про...

Бесконечную ненависть (которая никогда не кончается)

Дело было в гончарной мастерской.

– Кто-то, надо думать, ее сделал, – говорит мастер. – Или принес. Вазы же сами в мастерскую не войдут, если она им чем-то приглянулась, верно?

– Никто сюда не входил и отсюда не выходил, – уверяют в один голос подмастерья, которые провели здесь всю ночь – душную коринфскую ночь.

– Откуда же она тогда тут взялась? – Мастер сердится и бьет одного из подмастерьев. – Не хватало еще, чтобы сюда заявился какой-нибудь богатый бездельник и предъявил на нее свои права. Нам грозят большие неприятности. Нас обвинят в воровстве. Ступай и скажи всем, что мы нашли вазу.

– Чего это он сегодня сам не свой? – спрашивает один подмастерье другого.

– Зубы у него гнилые, вот и злится, – отвечает другой.

Они не замечают, что старый кувшин для питьевой воды куда-то подевался. На его месте теперь стою я – изумительная по красоте амфора с двумя ручками и с головой Горгоны. Я представила себе скорую перемену декораций. Еще бы, без товара ведь нет навара. Все подходили и внимательно меня разглядывали; исполнение и цвет вызвали единодушное восхищение.

Гончары, понятное дело, решили попробовать меня скопировать; когда знаешь, что в принципе такое возможно, уже легче. Попытку предприняли все, однако лучшего результата добился самый молодой гончар: Горгона ему удалась не слишком, зато глазурь получилась выше всяких похвал.

Когда копию достали из печи, все столпились вокруг и захлопали в ладоши

– по-моему, гораздо громче, чем следовало. Все заговорили одновременно, а громче всех – рябой гончар, и, вместо того чтобы разругать работу, выявить все, даже самые незначительные, недостатки и начисто пренебречь ее своеобразием, гончары лишь восхищенно качали головами.

– Ваза, которую ты нашел, хороша, спору нет, но эта – в жизни не видел ничего подобного. Она – живая. Ты же знаешь, по вечерам я люблю приходить сюда и преуменьшать достоинства твоих изделий, уже двадцать лет я отпускаю самые нелестные замечания в твой адрес, в адрес твоих друзей и твоей семьи. Но сейчас я умолкаю. Это – истинный шедевр.

Остальные гончары, обступив новоиспеченную вазу, кивали в знак согласия: «Лучшей вазы нам за всю свою жизнь не обжечь». Подмастерье был на седьмом небе от счастья, я же понемногу начинала выходить из себя.

– У вазы, которую ты обнаружил, – сказал Рябой, – линии грубые и вялые, от этой же веет жизнью.

Вскоре богатеи, те, что не отправились на игры в модную тогда Олимпию, явились и стали предлагать за мои копии любые деньги, после чего гончары не только из нашей, но и из соседних мастерских взялись за Горгон всерьез. Горгоны, правда, получались не ахти какие, однако деньги покупатели платили за них сумасшедшие. Меня же так и не продали. Как бы мне хотелось объяснить это тем, что хозяин мастерской оставил меня у себя из чувства благодарности, но такое объяснение было бы ложью. Напротив, чтобы сбыть меня с рук, он каждый день делал все возможное. «Дешевая подделка мне не нужна», – говорили покупатели, даже когда хозяин готов был уступить меня по самой смехотворной цене, и такие отказы были отнюдь не самые грубые.

И я объявила войну. Мне, изобретшей красоту и подчинившей себе свет и тень, не слишком нравилось, когда умаляли мое достоинство. Разве не благодаря мне память из тьмы рассудка вырвалась на свет, разве не благодаря мне личное достояние стало общественным? У Кадма свои линии, у меня – свои. Я указала им, где таится истинная красота; все второсортное наказуемо.

1648 – таково число брошенных об пол Горгон.

Никки торгуется

Никки отшвыривает каталог.

Вот и настал мой час. Когда-нибудь это должно было случиться. «Такую и в магазин-то не снесешь», – цедит Никки. Я в ее руках – в прямом и переносном смысле. Сегодня меня крадут в три тысячи двести девятый раз, если не считать ста двух случаев, когда меня брали под честное слово – и не возвращали.

Хотя Никки только что изучила аукционный каталог, меня она античной вазой считать отказывается. В этом, собственно, проблема искусства, и не только искусства; главное ведь – не обмануть ожидания. Остается только пожалеть о всех тех бесценных вещах, которые выбросили вместе с мусором, о сокровищах, которые переплавили, о гениальных мыслях, которыми подтерлись невежественные олухи.

Меня запихивают в сумку вместе с миксером, ночником, красным будильником и пепельницей кричащего цвета. Никки явно решила съехать с Розиной квартиры не раньше, чем вынесет из нее все, что хоть чего-то стоит. Перед уходом Роза предупредила, что отсутствовать будет два дня.

Никки несет нас по оживленной улице; в подъезде у автобусной остановки совокупляется чернокожая пара. «Чего уставились?!» – кричит стоящим на остановке чернокожий.

Мы входим в лавку старьевщика, Никки представляет нас владельцу, и тот смотрит на нас с таким нескрываемым презрением, словно мы мартышки в цирке,

– и не потому, что собирается, изобразив благородное негодование, выставить нас за дверь, а потому, что он, как и все торгующие подержанным товаром, упивается собственным жестокосердием – в особенности по отношению к отчаявшимся и нуждающимся.

Никки подходит к старьевщику, изобразив на челе невыразимую тоску, и, дабы жалость могла заручиться более мощным союзником, расстегивает, несмотря на холодный день, верхнюю пуговку на блузке. Пульс у старьевщика мгновенно учащается – и не от вида вторичных половых признаков, а в предчувствии непереносимых душевных страданий просительницы.

Принесенные Никки вещи он перебирает с таким отвращением, словно их только что в его присутствии облизали своими смрадными языками прокаженные.

– Вот эту вещицу, – говорит Никки, когда в его лапах оказываюсь я, – я бы ни за что не продала, если б сынишке срочно не понадобилась операция. Мама подарила мне ее перед смертью. По-моему, она старинная.

Дыхание учащается, от волнения старьевщик начинает раскачиваться с пятки на носок и обратно. Его член призывно шуршит в своей сатиновой норке.

– Это по-вашему.

– Чего-то же она стоит... – мямлит Никки, изо всех сил, чтобы на глаза навернулись слезы, прикусив губу.

Меня, точно засохшую коровью лепешку, брезгливо держат двумя растопыренными пальцами – большим и указательным.

– Да, стоит. Ломаный грош в базарный день. На такие цветочные горшки, как этот, давно уже спроса нет. И не припомню, когда последний раз приходили и интересовались, нет ли у меня такого вот аляповатого цветочного горшка.

По правде сказать, трудно себе представить, чтобы кому-то, даже по крайней необходимости, пришло в голову сюда прийти, тем более чем-то интересоваться. Воздух затхлый, с гнильцой, а товар и того хуже: вещи, брошенные на произвол судьбы, никому не нужные, никем не любимые; все, что имеет хоть какую-то цену, давно вылетело отсюда, словно пузырьки воздуха, которые, обгоняя друг друга, рвутся вон из воды. Беру старьевщика на заметку: если представится случай, непременно воздам ему по заслугам. Выставляет нас всех на прилавке в один ряд, выравнивает. Миксер еще совсем новый.

– Что, поиздержалась, малютка? – Он ждет от нее суровой правды, она же повторяет затверженный монолог про сынишку, больницу и отсутствие игрушек. Опять учащенный пульс. – Один фунт. – От взгляда, который бросает на него Никки, старьевщик чуть не падает в обморок. Он читает в ее глазах боль, тогда как в них черным по белому написана ярость. Нет, она не обиделась: сумма, которую он предложил, не обидна, ибо это не сумма. Это – смех. С тем же успехом он мог помочиться ей на голову. Ведет он себя, прямо скажем, неосмотрительно – какой бы там Никки ни была, безобидной ее уж никак не назовешь. Вот достанет сейчас ножик, который принесла в сапоге, и выпотрошит сначала его самого, а потом и его кубышку – будет тогда знать! Старьевщик злобен, но постоять за себя не может – это видно.

Она кладет нас обратно в сумку и идет к двери. Чувствуя, что потеха заканчивается и что хныкать и глотать слезы ее уже не заставишь, старьевщик выкладывает за нас десятку – «за твои прелестные глазки». Ради этой суммы, считает Никки, идти в лавку старьевщика не стоило, но заключительная попытка превратить имущество Розы в денежные знаки ее несколько утомила.

Меня ставят рядом с бархатным жирафом, в котором жизни ничуть не меньше, чем в настоящем, компанией механических пингвинов и пингвинчиков со сломанным заводом и керамическим барсуком в хлопчато-бумажных бриджах для игры в крикет. Этот артефакт уникален. Принадлежать он никому не мог. У такого, как он, не могло быть хозяина, он бесхозен по определению, он постоянно ждет, что его наконец-то оценят по достоинству, – и никогда не дождется. Вид его вызывает отчаяние. Это – пария, которого по чистому недоразумению передают из рук в руки, а не топчут ногами. Он и создан-то единственно ради того, чтобы быть отвергнутым. Его подбросили, а не купили. Старьевщик не меняет нижнее белье уже третий день.

Мумия, которой хотелось обратно в землю