Токарчук Ольга
Дом дневной, дом ночной
Твой дом — твое большое тело. Растет на солнце; спит в ночи. Порою ему снятся сны. Разве твой дом не засыпает, чтобы, покинув город, Унестись к вершинам гор, к далеким рощам? Халил Джибран
СОН
В первую ночь у меня был неподвижный сон. Мне снилось, что я — чистое созерцание, чистое зрение, и нет у меня ни тела, ни имени. Я застыла высоко над долиной в некой неопределенной точке, откуда мне видно все или почти все. В своем созерцании я подвижна, хотя сама остаюсь на месте. Вернее, это зримый мир подчиняется мне — то приближается, то удаляется, так что я могу видеть все в целом или только мельчайшие подробности.
Вот я вижу долину, в которой стоит дом, в самом ее центре, — это не мой дом и не моя долина, потому что мне ничто не принадлежит, я и сама себе не принадлежу, да и вообще нет ничего такого, что было бы мной. Я вижу круглую линию горизонта, которая замыкает долину со всех сторон. Вижу клокочущий мутный поток, который вьется между горами. Вижу деревья, вросшие могучими стволами в землю, подобно одноногим оцепеневшим животным. Недвижность всего, что охватывает мой взор, иллюзорна. Стоит мне захотеть — я могу проникнуть сквозь оболочку иллюзорности. И тогда, когда проникну, под корой деревьев увижу быстрые ручейки воды и соков, которые бегут взад и вперед, вверх и вниз. Под крышей я обнаружу тела спящих людей, неподвижность их тел тоже обманчива — внутри мягко бьются сердца, журчит кровь, даже их сны ненастоящие, поскольку мне видно, что они собой представляют: это пульсирующие обрывки картин. Ни одно из спящих тел ни ближе ко мне, ни дальше. Я просто смотрю на них на всех и в сумбуре их сновидений вижу себя — и постигаю одну странную истину. Я — зрение, отстраненное от размышлений, суждений и чувств. И тут же меня поражает еще одна вещь: мой взгляд проникает и сквозь время; подобно тому, как я меняю свою точку зрения в пространстве, я могу изменить ее во времени, будто я — стрелка на экране компьютера, что вроде бы бродит сама по себе, но, должно быть, не ведает ничего о руке, которая ею управляет.
Мне кажется, этот сон длится бесконечно долго. Ничего не было до, ничего не было после, и ничего нового я не жду, потому что не могу ни приобрести ничего, ни потерять. Ночь никогда не кончится. Ничто не меняется. Даже время бессильно изменить то, что я вижу. Я смотрю и не узнаю ничего нового, но и не забываю того, что увидела.
МАРТА
Весь первый день мы обследовали свои угодья. Резиновые сапоги вязли в глинистой почве. Земля была красная, руки перепачканы красной грязью, а когда мы их мыли, с них стекала красная вода. Р. в очередной раз осматривал деревья в саду. Они были старые, ветвистые, разросшиеся во все стороны. Такие деревья, по-видимому, не принесут плодов. Сад тянулся до самого леса и упирался в темную стену елей. Они стояли, как полчища воинов. После обеда снова пошел снег с дождем. Вода скапливалась на глинистой земле и струйками и ручейками устремлялась сверху прямо к дому, впитывалась в стены и исчезала где-то под кладкой. Мы спустились со свечой в подвал, встревоженные незатихающим шумом. По каменным ступеням бежал настоящий поток, омывая каменный пол, и продирался наружу ниже, со стороны пруда. Стало ясно, что дом стоит на реке, что его неосмотрительно построили на подземных водах, и тут уж ничего не поделаешь. Остается лишь смириться с унылым неустанным шумом воды, с беспокойными снами.
Вторая река была за окном — поток мутной красноватой воды, которая безуспешно подмывала неподвижные корни деревьев и пропадала в лесу.
Из окна длинной комнаты виден дом Марты. Уже третий год я задаюсь вопросом, кто такая Марта. О себе она всегда рассказывает по-разному. Каждый раз называет другой год рождения. Для меня и для Р. Марта существовала только летом, зимой выпадала из поля зрения, как и все здешнее. Она была щупленькая, совершенно седая, с редкими зубами. Кожа — сморщенная, сухая и теплая. Я знаю это, потому что мы поцеловались при встрече, даже неуклюже обнялись, и я почувствовала ее запах — пахло с трудом высушенной сыростью. Этот запах остается навечно, от него не избавишься. Одежду, промокшую под дождем, нужно выстирать, утверждала моя мама, но она вообще все стирала, даже когда не было надобности. Открывала шкафы, вытаскивала чистые накрахмаленные простыни и засовывала их в стиральную машину, словно, когда лежали, они пачкались так же, как когда ими пользовались. Запах сырости сам по себе неприятен, но на одежде Марты, на ее коже казался привычным и уютным. В присутствии Марты все находилось на своих местах, все было в полном порядке.
Марта пришла сразу же, на второй вечер. Сначала мы пили чай, потом прошлогоднее вино из шиповника, темное и густое, и такое приторное, что в голове мутилось после первого же глотка. Я выкладывала из коробок книги. Марта держала рюмку обеими руками и смотрела безо всякого интереса. Я подумала, что Марта не умеет читать. Так мне показалось. Это было вполне возможно, она была достаточно старой, могла быть и не охвачена всеобучем. Ее взгляд не задерживался на буквах, но я никогда ей вопросов на этот счет не задавала.
Возбужденные суки сновали взад-вперед. Приносили на шерсти запах холода и ветра; грелись возле раскаленной плиты, потом их снова тянуло в сад. Марта поглаживала их своими длинными костлявыми пальцами и говорила им, какие они красивые. И так весь вечер беседовала только с собаками. Я искоса поглядывала на нее, расставляя книги на деревянных полках. Лампочка на стене освещала ее макушку с султанчиком накладных тонких седых волос. На шее они превращались в косичку.
Я помню многое, но не помню, как мы встретились с Мартой впервые. В памяти хранятся все первые встречи с людьми, занявшими важное место в моей жизни; помню, светило ли солнце, помню детали их одежды (забавные гэдээровские ботинки Р.), помню запах, вкус и нечто вроде фактуры воздуха — был ли он жесткий и упругий или гладкий и холодный, как масло. От этого зависит первое впечатление. Такие вещи фиксируются в каких-то особых отделах мозга, может быть, даже на чувственном уровне, и никогда не забываются. Но первой встречи с Мартой я не помню.
Должно быть, это произошло ранней весной — она здесь начало всех начал. И скорее всего на этом неровном пространстве долины, потому что Марта никогда одна не выходит за ее пределы. Наверняка пахло водой и талым снегом. И одета она, вероятно, была в свою серую кофту с растянутыми петлями.
О Марте я знала немного. Только то, что она мне сама поведала. Все приходилось домысливать, и я понимала, что даю волю воображению. Сотворяю Марту со всем ее прошлым и настоящим. Ибо стоило мне ее попросить, чтобы она рассказала что-нибудь о себе, о своей молодости, каким тогда было то, что теперь представляется вполне очевидным, — она переводила разговор на другое, отворачивалась к окну или просто замолкала и принималась сосредоточенно шинковать капусту либо заплетать свои-чужие волосы. Я не воспринимала это как нежелание говорить. Похоже было, Марте просто нечего о себе рассказать. Будто у нее не было своей личной истории. Она любила говорить только о других людях, которых я видела, может быть, несколько раз случайно или вообще не видела, потому что видеть уже не могла — они жили слишком давно. А также о тех, которые скорее всего вообще не существовали — позже у меня появились доказательства того, что Марта любила выдумывать. И о местах, в которых она этих людей рассаживала, как растения. Она могла говорить часами, пока я, наслушавшись досыта, не придумывала вежливый предлог, чтобы прервать ее и повернуть обратно, прямо по траве, домой. Случалось, она вдруг сама безо всякого повода прерывала свои рассуждения и уже не возвращалась к этой теме неделями, чтобы потом ни с того ни с сего воскликнуть: «А помнишь, я тебе рассказывала…» — «Да, помню». — «Так вот, дальше было…» — и подхватывала какой-нибудь оборванный мотив, а я отыскивала в памяти того, о ком идет речь, и на чем она остановилась. И что удивительно, вспоминалась мне даже не сама история, а именно Марта, ее хрупкая фигурка, сгорбленная спина в кофте с растянутыми петлями, костлявые пальцы. Независимо от того, рассказывала ли она, глядя в лобовое стекло машины, когда мы ехали в Вамбежице, чтобы заказать доски, или когда рвали ромашку на поле Боболя. Мне ни разу не удалось восстановить всю историю целиком, только место действия, обстоятельства, атмосферу, впечатавшиеся в память, словно истории эти были нереальными, вымышленными, сонными миражами, отложившимися в ее и моей голове, теряющимися в словах. Она умолкала так же внезапно, как начинала. Из-за какой-нибудь вилки, упавшей на пол, — от ее алюминиевого звяканья лопалась последняя фраза, следующее слово застревало во рту, и Марта была вынуждена его проглотить. Либо входил Имярек, как у него водится — без стука, уже с порога грохоча сапожищами, оставляя за собой лужи воды, росы, грязи — что бы там ни было снаружи, — а при нем вообще невозможно было ничего сказать, столько он производил шума.
Многое из того, что рассказала мне Марта, не запомнилось. Сохранялся лишь смутный общий смысл, подобно горчице, оставшейся на краешке тарелки, когда основное блюдо уже съедено. Какие-то сценки, страшные или забавные. Какие-то вырванные из контекста картины — например, что дети ловили в ручье форель голыми руками. Непонятно, к чему мне такие подробности, если забывается сам рассказ, который непременно должен был что-то значить, раз уж повествование имело начало и конец. Я запоминала одни пустяки, которые потом моей памяти — и правильно! — приходилось выплевывать, как косточки.
Нельзя сказать, что я только слушала. Я тоже ей что-то говорила. Когда-то в самом начале я заявила, что боюсь кончины, не смерти вообще, а той минуты, когда я уже буду не в силах ничего перенести на «потом». И что этот страх накатывает на меня всегда в темноте, днем — никогда, и длится несколько кошмарных минут, как эпилептический припадок. Тут уже я старалась сменить тему.
Марта не была врачевателем душ. Она ничего не выспрашивала, не бросала вдруг мыть посуду, чтобы сесть рядышком и похлопать меня по плечу. Не пыталась, как другие, определить время самых важных событий и неожиданно спросить: «Когда это началось?» Даже Иисус не устоял перед бессмысленным искушением и задал этот вопрос бесноватому, которого хотел исцелить. «Как давно это сделалось с ним?» А ведь, казалось бы, ничего нет важнее того, что происходит сейчас, непосредственно у нас на глазах. Что расспросы о начале и конце не добавляют никаких ценных сведений.
Иногда я думала, что Марта не слушает, или же что она бесчувственна, как срубленное, мертвое дерево, ибо, вопреки моим ожиданиям, в такие минуты звон посуды не стихал, а ее движения оставались автоматически ровными. Она казалась мне даже жестокой, и не однажды — как, например, когда откормила тех своих петухов, а потом зарезала и сожрала всех сразу за два осенних дня.
Я не понимала Марты и до сих пор, когда о ней думаю, не понимаю. Да и зачем мне было ее понимать? Какая польза от того, что я осмыслю мотивы ее поступков, обнаружу источник возникновения всех ее россказней? Что дала бы мне ее биография, если вообще таковая у нее имелась? Есть, наверное, люди без биографии, без прошлого и без будущего, которые другим представляются как вечное «настоящее».
ИМЯРЕК
Несколько вечеров подряд, сразу же после «Телеэкспресса», приходил Имярек, наш сосед. Р. подогревал вино, сыпал в него корицу и добавлял гвоздику. Имярек каждый вечер рассказывал нам все про зиму, потому что про зиму непременно следует все рассказать, чтобы могло прийти лето. Это была неизменно одна и та же история — о том, как повесился Марек Младший.
Мы слышали эту историю от других, а вчера и позавчера — от Имярека. Но он запамятовал, что уже ее рассказывал, и начинал все сызнова. Зачином служил вопрос, почему мы не приехали на похороны. Мы не могли приехать, потому что случилось это в январе. Мы не могли собраться с духом и поехать на похороны. Шел снег, машины не заводились, аккумуляторы садились. Дорогу за Едлиной занесло, и автобусы стояли в безнадежных пробках.
Марек Младший жил в домике с жестяной крышей. Его кобыла прошлой осенью приходила в наш сад есть падалицу. Она выгребала яблоки из-под прелых листьев. На нас поглядывала равнодушно. По утверждению Р., даже с иронией.
Имярек возвращался из Руды под вечер, когда уже начало смеркаться. Он увидел, что дверь дома Марека Младшего притворена так же, как утром, прислонил велосипед к стене и заглянул через окно внутрь. Увидел его сразу же. Марек не то висел, не то лежал возле двери, неестественно скорчившийся, и, без сомнения, был мертв. Имярек приставил ладонь ко лбу, чтобы лучше видеть. У Марека Младшего было темное, посиневшее лицо и высунутый язык. Зрачки устремлены куда-то вверх. «Во, недоумок, — сказал Имярек сам себе, — даже повеситься не сумел».
Взял велосипед и ушел.
Ночью ему стало как-то не по себе. Все думал, попала душа Марека в рай или в преисподнюю или еще куда, если вообще куда-нибудь попадает.
Проснулся он внезапно, когда уже забрезжил рассвет, и увидел покойника возле печи. Марек Младший стоял и смотрел на него. Имярек разнервничался.
— По-хорошему тебя прошу, вали отсюда. Это мой дом. У тебя есть свой.
Призрак не двигался; не сводил с него глаз и взглядом как будто прошивал его насквозь; странный был взгляд.
— Марек, заклинаю тебя, ступай отсюда, — повторил Имярек, но Марек, или кем он теперь был, не шелохнулся.
Тогда Имярек, преодолев неожиданное отвращение ко всякого рода движениям, встал с кровати и взял в руку резиновый сапог. Вооружившись таким образом, он шагнул в сторону печи. На его глазах привидение исчезло. Имярек заморгал и вернулся в теплую, нагретую постель.
Утром он, когда пошел за дровами, снова заглянул через окно в дом Марека. Ничего не изменилось, тело лежало в той же позе, но сегодня лицо казалось еще темнее. Весь день Имярек таскал с гор дрова в ивовых плетухах, которые сам смастерил прошлым летом. Свозил к дому тонкие березки, которые мог срубить в одиночку, и толстые стволы поваленных елей и буков. Складывал их в сарай, пока не придет пора рубить на поленья. Потом раскочегарил печь, так что плита раскалилась докрасна. Быстро сварил картофельный суп себе и собакам, включил черно-белый телевизор и принялся есть, поглядывая на мелькающие картинки. Не слышал ни слова. Залезая в кровать, перекрестился впервые за последние несколько десятков лет, наверное, со дня конфирмации, а может, с венчания. Это давно забытое движение натолкнуло его на мысль. Сходить со всем этим к ксендзу. На следующий день он робко топтался возле дома приходского священника. Подошел к ксендзу, когда тот быстрым шагом, обходя островки подтаявшего снега, направился в костел. Имярек был не так прост, чтобы взять все и выложить.
— Что бы вы, отец, сделали, если бы к вам стал наведываться дух?
Тот посмотрел на него удивленно, и его взгляд тут же взметнулся на кровлю костела — там продолжался нескончаемый ремонт.
— Велел бы ему уйти.
— А если бы этот дух уперся и не захотел уходить, что бы вы сделали?
— В любом деле нужна настойчивость, — ответил философски священник и ловко обогнул Имярека.
И опять все повторилось, как в предыдущую ночь. Имярек внезапно проснулся, будто кто-то его окликнул, сел на кровати и увидел Марека Младшего, стоящего у печи.
— Пошел вон, — крикнул он ему.
Призрак не шелохнулся, и Имяреку даже померещилось, что на его одутловатом темном лице он видит кривую ухмылку.
— Черт тебя дери, чего спать не даешь? Шел бы ты отсюда, — пробормотал Имярек. Схватил резиновый сапог и во всеоружии двинулся в сторону печи.
— Прошу отсюда уйти! — рявкнул он, и дух исчез.
На третью ночь привидение уже не явилось, а на четвертый день сестра Марека Младшего нашла тело и подняла шум. Тотчас приехала полиция, завернула Марека Младшего в черный полиэтилен и унесла. Расспрашивали Имярека, где он был и что делал. Тот ответил, что ничего странного не заметил. И добавил еще: уж если кто пьет, как Марек Младший, раньше или позже этим все и кончится. Полиция согласилась с ним и ушла.
Имярек взял велосипед и покатил в Руду. В ресторанчике «Лидо» поставил перед собой кружку пива и потягивал его не спеша, небольшими глотками. Из всего того, что он ощущал, самым отчетливым было чувство облегчения.
РАДИО «НОВАЯ РУДА»
Местная радиостанция «Новая Руда» вещала ежедневно в течение двенадцати часов. Передавала преимущественно музыку. Ровно каждый час — новости по стране, каждые полчаса — местные сообщения. Кроме того, каждый день проводилась викторина. Выигрывал ее почти всегда один и тот же человек по фамилии Вадера. Он, должно быть, обладал огромной эрудицией, знал вещи, отгадать которые было просто немыслимо. Я дала себе слово разведать, кто такой этот Вадера, где он живет и откуда у него такие познания. Пройду по горам в Новую Руду, чтобы спросить у него нечто очень важное, сама, правда, не знаю что. Я представляла себе, как он ежедневно, словно бы нехотя, берет телефонную трубку и говорит: «Да, я знаю ответ. Речь идет о canis lupus
[1], самом крупном представителе семейства псовых», или: «Глазурь, которая наносится на черепицу перед обжигом, называется ангоб», или: «Учителями Пифагора считаются Ферекид, Анаксимандр и Архемах». И так изо дня в день. Призом были книги от тамошнего оптовика. Пан Вадера, надо полагать, собрал солидную библиотеку.
Однажды я услышала, как диктор, прежде чем задать вопрос, произнес срывающимся голосом: «Пан Вадера, просим вас сегодня нам не звонить».
С двенадцати до часу приятный женский голос читал роман с продолжением, не услышать который было нельзя; мы выслушивали все романы — время было предобеденное, и мы обычно чистили картошку или лепили вареники. А потому весь апрель у меня прошел под знаком Анны Карениной.
«— Он любит другую женщину, это еще яснее, — говорила она себе, входя в свою комнату. — Я хочу любви, а ее нет. Стало быть, все кончено… и надо кончить.
— Но как? — спросила она себя и села на кресло пред зеркалом».
Иногда в полдень приходила Марта и автоматически включалась в какую-нибудь работу. Например, мелко резала кубиками морковь.
Марта слушала спокойно, сосредоточенно, но никогда ни слова не обронила ни на тему Анны Карениной, ни о каком другом радиоромане. У меня даже закралось подозрение, что она совершенно не понимает повествований, которые состоят из диалогов, но читаются одним голосом, что прислушивается только к отдельным словам, к мелодике речи.
В возрасте Марты люди страдают атеросклерозом и болезнью Альцгеймера. Однажды я полола грядки в огороде, а с другой стороны дома меня окликнул Р. Я не успела ответить.
— Она там? — спросил он у Марты, которая стояла так, что видела нас обоих. Та взглянула на меня и крикнула ему в ответ:
— Нет ее здесь.
Потом спокойно повернулась и пошла в дом.
ПОЧЕМУ ИМЯРЕК ВИДИТ ДУХОВ,
а я нет? — спросила я как-то у Марты. Та ответила:
— Потому что внутри он пустой.
Я поняла это в ту минуту как пустоголовость и простодушие. Человек, наполненный изнутри, подумалось мне, имеет больше достоинств, чем пустой.
Потом я мыла полы в кухне, и вдруг до меня дошло, что хотела сказать мне Марта. Дело в том, что Имярек из разряда людей, которые представляют себе Господа Бога так, будто Бог стоит где-то там, а они сами — здесь. Имярек видит только то, что снаружи, даже на себя смотрит со стороны, разглядывает себя, как фотографию. Общается с собой только в зеркале. Когда он занят, к примеру — мастерит свои филигранной работы сани, то вообще для себя как бы не существует, потому что думает о санях, а не о себе. Самого себя не считает интересным предметом для размышлений. И лишь когда он одевается, чтобы отправиться в свое ежедневное паломничество в Новую Руду за пачкой сигарет и таблетками от головной боли, когда видит себя в зеркале уже готовым к выходу, только тогда думает о себе — «он». Никогда — «я». Он смотрит на себя глазами других, поэтому так важен внешний вид, новая куртка из модной ткани, кремовая рубашка, светлый воротничок, который отлично оттеняет загорелое лицо. Поэтому даже для самого себя Имярек весь снаружи. Нет у Имярека внутри ничего, что смотрело бы изнутри, а значит, нет и рефлексии. Вот тогда-то и видятся духи.
МАРЕК, СЫН МАРЕКА
В этом ребенке есть что-то прекрасное — так говорили все. У Марека Младшего были почти белые волосы и ангельское личико. Старшие сестры обожали Марека Младшего. Возили его по горным тропинкам в оставшейся от немцев коляске и нянчились с ним, как с куклой. Мать не хотела прекращать кормить его грудью; когда он сосал грудь, она погружалась в туманные грезы: ради него она могла бы вся превратиться в молоко и вылиться через свой же сосок — это было бы лучше, чем и дальше оставаться женой Марека Старшего. Но Марек Младший вырос и перестал искать материнскую грудь. Зато ее нашел Марек Старший и смастерил жене еще несколько ребятишек.
А маленький Марек, хотя и такой очаровательный, плохо ел и пищал по ночам. Видно, поэтому отец его невзлюбил. Когда папаша возвращался пьяным, первому доставалось Мареку Младшему. Мать, пытавшуюся защитить сына, он куда ни попадя колотил, и в итоге семейство убегало в горы, оставляя отцу весь дом, а тот ухитрялся до краев заполнить его своим густым храпом. Старшие сестры жалели брата, поэтому вскоре научили его по сигналу прятаться, и с пяти лет Марек Младший большую часть вечеров проводил в подвале. Там он плакал беззвучно, безмолвно, без слез.
Там он и понял, что источник его страданий не снаружи, а внутри и никак не связан с пьяницей-отцом или с материнской грудью. Боль возникает сама по себе — по той же причине, по которой утром восходит солнце, а ночью звезды. Изводит его. Он не знал, правда, что это такое, но порой ему чудилось, что он смутно помнит какой-то теплый, горячий свет, от которого плавится и растворяется все сущее. Откуда он брался — тоже не знал. С детства Марек запомнил полумрак, вечные сумерки. Потемневшее небо, мир, погруженный в беспросветную серость, печаль и холод вечеров, не имевших ни конца, ни начала. Запомнился ему также день, когда в деревню провели электричество. Столбы, перешагнувшие через горы из соседнего села, казались ему похожими на колонны высокого храма.
Марек Младший был первым и единственным человеком из поселка, который записался в сельскую библиотеку в Новой Руде. Теперь он прятался от отца уже с книжкой в руке, а посему времени для чтения было предостаточно.
Библиотека в Новой Руде размещалась в здании бывшего пивоваренного завода, и до сих пор там все пахло хмелем и пивом: стены, полы и своды впитали этот кисловатый запах. Несло им даже от книг, словно их облили пивом. Марек Младший полюбил этот запах. Первый раз в жизни он напился в пятнадцать лет. Было хорошо; он напрочь забыл о полумраке, не видел уже разницы между светлым и темным. Тело стало медлительным и непослушным — это ему тоже нравилось. Казалось, он мог выйти за пределы своего тела и жить припеваючи рядом, ни о чем не думая и ничего не чувствуя.
Старшие сестры одна за другой повыходили замуж и исчезли из дома. Одного младшего брата убило неразорвавшимся в войну снарядом. Другого отдали в специальную школу в Клодзко, ну и старик, как повелось, поколачивал Марека Младшего. Что тот не запер кур, что высоко скосил траву, что сломал ось у молотилки; но когда Мареку Младшему было лет двадцать, он впервые дал сдачи отцу, и с той поры они дрались уже регулярно. При всем при том Марек Младший, когда выдавалось немного свободного времени и не на что было пить, читал Стахуру
[2]. Собственно говоря, специально для него библиотекарши купили собрание сочинений Стахуры в голубых обложках «под джинсу».
Он по-прежнему был очень хорош собой. Белокурые волосы до плеч, по-детски гладкое лицо. И глаза, совсем светлые, как будто утратившие цвет в поисках света на темных чердаках или утомленные чтением томиков в голубых обложках. Но женщины его боялись. С одной он вышел из клуба во время дискотеки и неожиданно потащил ее в кусты бузины, а там содрал с нее блузку. Хорошо, она закричала — выскочили парни и дали ему по морде. А ведь он ей нравился, только, видно, не умел Марек разговаривать с женщинами. Или как-то раз напился и исполосовал ножом дружка своей знакомой, точно имел на нее полные права, точно вообще имел право ножом защищать свои права. Потом дома плакал.
Он пил, и ему нравилось это состояние, когда ноги сами несут тебя по дороге через горы, а всё внутри, а значит, и вся та боль, отключено, как будто щелкнули выключателем, и внезапно сделалось темно. Нравилось сидеть в ресторанчике «Лидо» среди галдежа и дыма, а потом вдруг оказаться непонятно как в поле цветущего льна и лежать там до утра. Умирать. Или пить в «Юбилярше», а потом плестись по серпантину шоссе в деревню с окровавленным лицом и выбитым зубом. Быть, но лишь наполовину, бессознательно. То ли быть, то ли не быть. Утром встать и почувствовать головную боль — ясно по крайней мере, что болит. Ощутить жажду и суметь ее утолить.
Марек Младший в конечном счете расквитался с отцом. Так долго им колошматил о каменную скамью, что переломал ребра, и старик потерял сознание. Приехала полиция, отвезла сына в вытрезвитель, потом его посадили, а за решеткой пить было нечего.
И тут Марек между приступами головной боли, в похмельной полудреме вспомнил, что когда-то, в самом начале, он падал. Что когда-то был высоко, а теперь низко. Движение вниз — и страх, пожалуй, даже больше, чем страх. И слова-то не подберешь. Глупое тело Марека Младшего недолго думая заглотнуло этот страшный страх и теперь дрожало, а сердце колотилось так, словно вот-вот оторвется. Но тело Марека не сознавало, что взвалило на себя, — такой страх может вынести только бессмертная душа. Тело захлебнулось им, съежилось и давай биться о стены маленькой камеры, изрыгая пену. «Черт тебя дери, Марек», — возмущались надзиратели. Прижали его к земле, связали и всадили укол.
Он попал в отделение для алкашей. Вместе с другими выцветшими пижамами слонялся по широким коридорам и крутым лестницам больницы. Покорно стоял в очереди за лекарствами. Глотал «алкогон», как принимают причастие. Смотрел в окно и тогда впервые подумал, что его цель — умереть как можно скорей, избавиться от этой раздрызганной страны, от этой серо-бурой земли, от душной больницы, застиранной пижамы, отравленного тела. И с той поры все его помыслы свелись к одному — отыскать самый подходящий вариант смерти.
Ночью под душем он вскрыл себе вены. Белая кожа на руке разлезлась, и обнажилось то, что было у Марека Младшего внутри. Красное, мясистое, как свежая говядина. И прежде чем потерять сознание, он успел удивиться: почему-то думал, что увидит там свет.
Разумеется, его заперли в изоляторе, подняли шум, и пребывание в больнице затянулось. Он провел там всю зиму, а когда вернулся домой, оказалось, что родители переехали к дочери в город, и теперь он один. Ему оставили лошадь, и на ней он возил из лесу дрова, колол и продавал. Завелись деньги, а значит, можно было снова пить.
Внутри у Марека жила птица — так он чувствовал. Но эта его птаха была какая-то странная, бесплотная, безымянная, да и птичьего в ней было не больше, чем в нем самом. Марека Младшего тянуло к вещам непонятным и вызывающим страх: к вопросам, на которые нет ответов, к людям, перед которыми он чувствовал себя виноватым, а иногда нестерпимо хотелось упасть на колени и начать исступленно молиться, даже ничего не просить, а просто говорить, говорить, говорить в надежде, что кто-нибудь его слушает. Он ненавидел это сидящее в нем существо — от него только усиливалась боль. Если бы не оно, пил бы себе спокойно и сидел на крыльце, глядя на гору, что росла перед его домом. А потом бы трезвел и опохмелялся, вышибая клин клином, затем напивался бы снова — без единой мысли в голове, не ощущая за собой вины, не принимая никаких решений. У этой птахи, видать, были крылья. Иногда она била ими вслепую внутри его тела, трепыхалась на привязи, но он-то знал, что лапки у нее спутаны, может, даже привязаны к чему-то тяжелому, потому как улететь ей никогда не удавалось. «Господи, — думал он, хотя в Бога совсем не верил, — чего это я так мучаюсь с тем, что сидит у меня внутри?» Эту тварь не брал никакой алкоголь, она всегда была в полном сознании, помнила все, что Марек Младший сделал, что потерял, что загубил, что упустил, чего недоглядел, что прошло стороной. «Во стерва, — бормотал он по пьянке Имяреку, — ну чего она меня мучает, какого черта во мне сидит?» Но Имярек был глух и ничего не понимал. Говорил только: «Это ты украл мои новые носки. Они сушились на веревке».
У этой птахи были крылья, связанные лапки и испуганные глаза. Марек Младший полагал, что ее в нем заперли. Кто-то взял и насильно запер, хотя Марек совершенно не понимал, как такое возможно. Порой, впав в задумчивость, он ощущал в себе ее страшный взгляд и слышал дикий, отчаянный вопль. В такие минуты он срывался и несся сломя голову куда глаза глядят: на гору, в березовую рощу, по лесной просеке. А на бегу присматривался к веткам — которая из них могла бы выдержать вес его тела. А птаха надрывалась в нем: выпусти меня, отпусти на свободу, я не твоя, мое место не здесь.
Сперва Марек Младший думал, что это голубь, каких разводил его отец. Он ненавидел голубей, их круглые пустые глазенки, их непрерывное топотанье, их пугливый, то и дело меняющий направление полет. Когда совсем нечего было есть, отец заставлял его заползать в голубятню и вытаскивать отупевших, спокойных птиц. Марек Младший подавал их отцу по одной, держа обеими руками, а тот ловко сворачивал им шеи. Марек с отвращением смотрел на их смерть. Птицы умирали, как вещи, как предметы. Не меньше он ненавидел отца. Но однажды Марек заметил возле пруда Фростов другую птицу; она выскочила у него из-под ног, тяжело взмыла вверх и полетела высоко над кустами, деревьями и всей долиной. Большая и черная. Только клюв был красный и ноги длинные. Птица издала пронзительный крик; воздух какое-то время дрожал от ударов ее крыльев.
А, значит, та птаха внутри — черный аист, только вот красные лапки связаны и крылья потрепаны. Она кричала и билась. Марек просыпался ночью, разбуженный этим криком в себе — жутким, дьявольским. В страхе садился на кровати. Было уже ясно, что до утра ему не заснуть. От подушки несло сыростью и блевотой. Он вставал, проверял, не осталось ли чего выпить. Иногда находил малость на донышке вчерашней бутылки, иногда нет. Слишком рано еще идти в магазин. Слишком рано, чтобы жить, а потому он лишь мотался от стены к стене — и умирал.
Когда Марек был трезв, он ощущал птаху прямо под кожей. Она заполняла его целиком. Время от времени ему даже казалось, что он сам и есть эта птица, и тогда они страдали вместе. Любая мысль, касающаяся прошлого или сомнительного будущего, причиняла боль. Из-за этой боли Марек Младший не мог додумать до конца ни одной мысли, приходилось их вымарывать, разгонять, чтобы они уже ничего не значили. Когда он думал о себе, каким был, — было больно. Когда думал о том, каков он теперь, — становилось еще больнее. Когда думал, каким он будет, что с ним произойдет, — боль делалась невыносимой. Когда думал про свой дом, взгляд тотчас утыкался в прогнившие балки, которые в любой момент могут рухнуть. Когда думал о поле, вспоминал, что не засеял его. Когда думал об отце, знал, что его искалечил. Когда думал о сестре, помнил, что украл у нее деньги. Когда думал о любимой кобыле, вспоминал, как, протрезвев, нашел ее околевшую рядом с только что родившимся жеребенком.
Но когда он пил, ему легчало. Не потому что вместе с ним пила птаха. Нет, она никогда не напивалась, никогда не спала. Пьяное тело и пьяные мысли Марека Младшего не реагировали на трепыхания птицы. А потому он был вынужден пить.
Однажды он попытался наготовить себе вина; со злостью рвал смородину — ее было полно в саду — и трясущимися руками бросал ягоды в бутыли. Не пожалел денег и купил сахар, потом поставил брагу в тепло на чердак. Радовался, что у него будет свое вино, что, как только пересохнет во рту, он сходит на чердак, вставит трубочку и напьется прямо из бутыли. Да сам не заметил, как выпил все, прежде чем смородина успела перебродить. Позже даже жевал мезгу. Он давно продал телевизор, и радиоприемник, и магнитофон. И так не мог ничего слушать — в ушах все время хлопали крылья. Марек продал шкаф с зеркалом, коврик, бороны, велосипед, костюм, холодильник, образа Христа в терновом венце и Богоматери с сердцем снаружи, лейку, тачки, сноповязалку, сеноворошилку, тележку на резиновом ходу, тарелки, кастрюли, сено; даже нашелся покупатель на навоз. Потом бродил по развалинам покинутых немцами домов и искал в траве каменные корыта. Продавал одному торгашу, который отвозил их в Германию. Марек продал бы к черту и свой покосившийся дом, но не мог. Дом все еще принадлежал отцу.
Самыми прекрасными были те дни, когда ему каким-то чудом удавалось сохранить до утра немного выпивки, так что проснувшись, даже не вставая с кровати, он мог тут же хлебнуть. Накатывало блаженство, но Марек старался не заснуть, чтобы не упустить это состояние. Вставал окосевший и садился на скамейку у дома. Всегда, раньше или позже, мимо проходил Имярек, который шел в Руду, ведя за руль велосипед. «Эй ты, малахольный бродяга», — говорил ему Марек Младший и поднимал трясущуюся руку в знак приветствия. Тот одаривал его беззубой улыбкой. Носки-то его нашлись. Ветер сорвал и скинул их на траву.
В ноябре Имярек привез ему черного щенка. «На-ка, — сказал он. — Это чтоб тебе не грустить без Дианы. Хороша была кобылка». Марек Младший вначале взял собаку в дом, но вскорости ему надоело подтирать за ней лужи. Поэтому он выволок во двор старую ванну, перевернул вверх дном и подпер двумя камнями. В землю вбил крюк и привязал к нему на цепи щенка. Получилась этакая затейливая будка. Щенок на первых порах скулил и выл, но в конце концов привык. Вилял хвостом, когда Марек Младший выносил ему жратву. С этой собакой Мареку стало как будто бы лучше, и птаха в нем немного поутихла. Так ведь нет — в декабре выпал снег, и как-то ночью случился такой мороз, что собака замерзла. Он нашел ее поутру, припорошенную снегом, похожую на кучу старого тряпья. Марек Младший пнул ее ногой — пес полностью окостенел.
В Сочельник его пригласила к себе сестра, но он сразу же с ней повздорил из-за того, что она не хотела подать на ужин водку.
— Да что ж это за праздник, мать твою, без водки, — сказал он зятю. Оделся и ушел.
Люди уже шли на рождественскую службу в костел, чтобы занять получше места. Марек покрутился возле храма, высматривая в темноте знакомые лица. Перекинулся словом с Имяреком — даже тот притащился по снегу в село.
— Во зима-то, — сказал Имярек, широко улыбнулся и хлопнул Марека по спине.
— Ну-ну, полегче, старый дурень, — ответил ему Марек Младший.
— Да-да, — кивнул Имярек и вошел в костел. Люди шли мимо Марека Младшего и сдержанно отвечали на его поклоны. Стряхивали на пороге снег с обуви и проходили внутрь. Марек закурил, услышал, как захлопали потрепанные крылья. Наконец зазвенели колокольчики, народ притих, и раздался голос священника, искаженный микрофоном. Марек вошел внутрь и кончиками пальцев прикоснулся к холодной поверхности освященной воды, но не перекрестился. Через минуту ему стало нехорошо от удушливых испарений шуб и нарядных пальто, извлеченных бог знает откуда. Вдруг его осенило. Он протиснулся обратно ко входу и вышел на улицу. Снег валил так, точно хотел замести все следы. Марек Младший направился прямиком в магазин. По пути заглянул в сестрин сарай и взял там кирку. Высадил этой киркой дверь и набил карманы бутылками. Засовывал водку за пазуху и в штаны. Его распирало от смеха. «Хрен собачий они здесь найдут», — сказал он себе и всю ночь переливал водку в бак для воды возле печки. Бутылки зашвырнул в колодец.
Это были самые прекрасные праздники в его жизни. Как только он начинал немного трезветь, опускался на колени перед баком и поворачивал краник. Широко открывал рот, и водка лилась в него прямо с неба.
Сразу же после праздников началась оттепель; снег сменился противным дождем, и окружающий мир стал напоминать набухший водой серый гриб. Подошла к концу и водка. Марек Младший не вставал с кровати, он мерз, все у него болело. Он только и думал, где бы раздобыть немного спиртного. В голове зародилась мысль, что у пани Марты может найтись вино. Зимой ее дом пустует, потому что на зиму она куда-то уезжает. Воображение рисовало ее кухню и бутылки с домашним вином, стоящие под столом, хотя в общем-то он знал, что пани Марта никогда не делала вина. Ну а вдруг — может, как раз в этом году она заготовила наливку из смородины или из слив и спрятала ее под столом. Чтоб ей пусто было, подумал он и сполз с кровати. Шел покачиваясь, потому что уже несколько дней ничего не ел, а голова болела так, будто вот-вот расколется на части.
Дверь была заперта. Марек Младший открыл ее ногой. Глухо, надрывно заскрипели петли. Мареку стало не по себе. Кухня выглядела так, словно пани Марта покинула ее вчера. Стол был накрыт свисающей до полу клетчатой клеенкой. На клеенке лежал большой хлебный нож. Марек Младший быстро глянул под стол и с удивлением обнаружил, что там ничего нет. Тогда он принялся шарить по тумбочкам, заглянул в печь, в ящик для дров, в комод, где лежало аккуратными стопками постельное белье. От всего несло прелым запахом зимней сырости — снегом, подмокшей древесиной, железом. Он перерыл все, прощупал матрац и перину, засунул руку даже в старые резиновые сапоги. Перед глазами неотвязно стояла картина: он видел, как Марта осенью перед отъездом прячет бутылки с наливкой. Вот только не знал куда. «Малахольная старая ведьма», — пробормотал он и заплакал. Сел за стол, подперев голову руками, слезы капали на клеенку, омывая мышиный помет. Он взглянул на нож.
Выйдя из дома, Марек Младший снаружи приставил к двери деревянный колышек — что бы там ни было, он любил пани Марту. Не хотел, чтобы в кухню намело снег. В тот же день к нему приехала полиция. «Все равно мы знаем, что это ты», — заявили ему. И добавили, что еще вернутся.
Марек Младший снова лег. Было холодно, но он понимал, что топора в руках ему не удержать. Птица металась внутри, и от ее метаний Марека Младшего трясло.
Сумерки опустились внезапно, будто кто-то снаружи погасил свет. Замерзающий на лету дождь обрушивался на окно равномерными волнами. Был бы хоть телевизор, подумал Марек Младший, распластавшись на кровати. Он не мог спать; несколько раз вставал ночью и пил воду из ведра; она была холодная, страшная. Его тело превращало ее в слезы, которые сами потекли вечером и не прекращались до утра. Они заливались в уши и щекотали шею. Под утро он на минуту задремал, а когда проснулся, первая мысль была — нет больше водки в баке для воды.
Он встал и справил малую нужду в кастрюлю. Принялся искать в ящиках веревку, но, так и не найдя, сорвал занавеску из старого вылинявшего ситца и вытянул из нее шнур, на котором она висела. Увидел за окном Имярека, тащившего свой велосипед в Руду. И вдруг Марек Младший ощутил блаженство; дождь на дворе наконец утих, и серый зимний свет сочился через все окна в дом. Птаха тоже притихла, а может быть, уже сдохла. Марек завязал на шнуре петлю и приладил ее к крюку у двери, на который мать когда-то вешала сковороды. Ему захотелось закурить, и он опять стал искать сигарету. Слышал шелест каждой бумажки, поскрипывание половиц, легкие удары о пол рассыпавшихся таблеток. Не нашел. И потому просто подошел к крюку, набросил петлю на шею и осел на пол. Почувствовал жуткую, незаслуженную боль в затылке. На мгновение шнур натянулся, а потом ослаб и сорвался с крюка. Марек Младший упал лицом вниз. Он не понимал, что случилось. Боль разлилась по всему телу, птаха снова разоралась. «Жил как свинья и помру свиньей», — сказал Марек Младший вслух, и в пустом доме это прозвучало как приглашение к разговору. Руки дрожали, когда он по новой крепил шнур к крюку — наматывал, завязывал и затягивал узлы. Петля теперь оказалась намного выше, чем прежде, правда не настолько, чтобы понадобился стул, но и не так низко, чтобы он мог сесть. Он всунул голову в петлю, секунду покачался на пятках взад-вперед, а потом резко повалился на пол. На этот раз боль оказалась настолько сильной, что у него помутнело в глазах. Рот судорожно глотал воздух, а ноги отчаянно искали опоры, хотя и против его воли. Он дергался, не понимая, что происходит, и вдруг его в секунду обуял такой ужас, что он обсикался. Глядел на свои ноги в рваных носках, как они брыкались, скользя в луже мочи. Сделаю это завтра, подумал еще с надеждой, но уже не мог найти опоры для тела. Рванулся вперед и попытался опереться на руки, но в тот же момент услышал в голове треск — да нет, гром, выстрел, взрыв. Хотел ухватиться за стену, но рука оставила на ней только грязный, влажный след. Тогда он замер, ибо еще надеялся, что все плохое пройдет стороной и не заденет его. Уткнулся взглядом в окно, и в голову пришла какая-то смутная, ускользающая мысль — что Имярек вернется. Затем светлый прямоугольник окна исчез.
СНЫ
В прошлом году я дала объявление в «Нижнесилезские биржевые ведомости» о том, что коллекционирую сны, но вскоре пожалела об этом, потому что люди пытались мне их продать. «Давайте обсудим стоимость, — писали они. — Предлагаю по двадцать злотых за штуку. Это честная цена». И я отказалась от своей затеи — чтобы не разориться на чужих снах. Испугалась, что будут придумывать их из желания подзаработать. Сны по своей природе не имеют с деньгами ничего общего.
Зато я нашла сайт в интернете, где люди помещают свои сны просто так, бесплатно. Каждое утро там появляются новые рассказы на разных языках. По непонятным мне причинам многие записывают свои сны для других, иноязычных, незнакомых людей. Возможно, желание рассказать сон такое же сильное, как чувство голода. Может быть, даже еще сильнее — у тех, кто до завтрака, едва проснувшись, включает компьютер и пишет: «Мне приснилось…» Потом и я набралась храбрости — отправила вначале небольшой, коротенький. Это была моя контрамарка, дающая право читать чужие сны. И у меня вошло в привычку поутру открывать компьютерные миры — и в зимнюю пору, когда еще сумеречно и в кухне варится кофе; и в летнюю, когда окна уже залиты солнцем, распахнута дверь на веранду, а собаки вернулись с обхода своей территории.
Если заниматься этим регулярно, если внимательно читать десятки и даже сотни чужих снов по утрам, без труда можно обнаружить между ними некое сходство. Я давно уже размышляю, замечают ли это другие. Бывают ночи побегов, ночи войн, ночи новорожденных, ночи сомнительной любви. Ночи, в которые блуждаешь по лабиринтам отелей, вокзалов, общежитий, собственных квартир. Или ночи, в которые открываешь двери, коробки, сундуки, шкафы. Ночи странствий, когда люди во сне скитаются по вокзалам, аэропортам, придорожным мотелям, теряют чемоданы, едут на поездах или в машине по автострадам, стоят в очереди за билетом, волнуются, что не успеют на пересадку. А под утро сны можно было бы нанизать на нитку, как бусинки, и получилась бы осмысленная цепь, неповторимое, но во всех отношениях совершенное, прекрасное и цельное ожерелье. По этим с наибольшей частотой повторяющимся мотивам можно было бы рискнуть дать названия ночам. «Ночь кормления слабых и убогих». «Ночь предметов, падающих с неба». «Ночь диковинных зверей». «Ночь получения писем». «Ночь, когда теряешь ценные вещи». Может, этого мало, может, следовало бы по ночным сновидениям именовать дни. Или целые месяцы, возможно, даже годы, эпохи, когда к людям приходят похожие сны, с одинаковой размеренностью, которую не ощущаешь при свете солнца.
Если бы кто-нибудь сумел изучить то, что снится только мне, если бы сосчитал являющиеся во сне образы, картины, эмоции, выстроил тематически, подключил бы статистику со всеми тестами корреляции, которые действуют, как волшебный клей, скрепляющий вещи казалось бы несоединимые, то, вероятно, обнаружил бы в этом некий смысл, нечто вроде модели, по которой здесь, в реальном мире, работает биржа или функционируют крупные аэропорты, — сетку сложных маршрутов или же нерушимых расписаний. Неожиданных предчувствий и непреложных алгоритмов.
Я часто просила Марту рассказать мне свои сны. Та пожимала плечами. Думаю, она не придавала им значения. Думаю, что даже если сны и приходили к ней ночью, она их намеренно не запоминала. Стирала в памяти, как разлитое молоко на своей клеенке, расписанной большими ягодами земляники. Отжимала тряпку. Проветривала низенькую кухоньку. Останавливала взгляд на герани; растирала в пальцах ее листья, и терпкий аромат окончательно вытеснял все, что бы ни произошло ночью. Я бы многое дала, чтобы узнать хоть один сон Марты.
Зато Марта рассказывала чужие сны. Я никогда не спрашивала, откуда она их знает. Вероятно, придумывала, как другие свои небылицы. Пускала в дело чужие сны так же, как из чужих волос сооружала парики. Когда мы ехали куда-нибудь вместе, в Клодзко или в Новую Руду, когда она ждала меня в машине возле банка, поглядывая через стекло на прохожих. Потом, роясь в пакетах с покупками, всегда, как будто невзначай, начинала что-нибудь рассказывать. К примеру, чужие сны.
Я никогда не была уверена, существует ли грань между тем, что говорит Марта, и тем, что я слышу. Поскольку не могла отделить это от нее, от себя, от того, что нам обеим известно, а что нет, от того, что утром передавало радио «Новая Руда», о чем писали газеты в воскресных выпусках с телевизионной программой, от времени суток и даже от того, как солнце освещает в долинах деревни, мимо которых мы проезжаем.
ДЕНЬ МАШИН
Мы нашли в лесу машину. Она была совсем незаметна, и мы наступили на ее засыпанный елочной хвоей длинный капот. На переднем сиденье росла березка, руль обвили плети плюща. Р. сказал, что это автомобиль старой марки «ДКВ»: он разбирается в машинах. Кузов полностью проржавел, а колеса наполовину утонули в лесном настиле. Когда я попыталась открыть дверцу возле сиденья водителя, ручка оторвалась. На кожаной обивке росли желтые грибы, они каскадами стекали вниз на дырявый пол. Мы никому не сказали о нашей находке.
Вечером из лесу со стороны границы выехала другая машина — красная, шикарная «тойота» со швейцарским номером. На ее алой полированной поверхности на миг вспыхнул луч заходящего солнца. Она спускалась в долину с выключенным мотором. Ночью возбужденные пограничники с фонарями отправились по ее следам.
Утром в интернете появились сны о машинах.
АМОС
Кристине из Кооперативного банка в Новой Руде приснился сон. Это было ранней весной шестьдесят девятого года.
Снилось ей, что она слышит голоса в левом ухе. Вначале это был женский голос, который говорил и говорил, но Кристя не знала что. Она расстроилась во сне. «Как же работать, если кто-то будет все время гудеть у меня в ухе?» Во сне она думала, что голос можно выключить, как выключают радио или кладут телефонную трубку. Оказалось — нельзя. Источник звука находился внутри уха, где-то среди извилистых коридорчиков, заполненных барабанчиками и спиралями, в лабиринте влажных перепонок, в темных глубоких пещерах. Звук не стихал, даже если потрясти пальцем в ухе или зажать уши ладонями. Кристе казалось, что весь мир должен слышать этот шум. Возможно, впрочем, так оно и было — весь мир содрогался от этого голоса. Непрестанно повторялись какие-то предложения, грамматически безупречно правильные, красиво звучащие, но лишенные смысла фразы, только подражающие человеческой речи. Кристя их боялась. Вскорости в ухе зазвучал другой голос, мужской, мягкий и чистый. Разговаривать с ним было приятно. «Меня зовут Амос»
[3], — сказал он. Спросил про ее работу, про здоровье родителей, но по сути — так ей показалось — ему это было не нужно; он знал о ней все. «Ты где?» — робко поинтересовалась она. «В Марьянде», — прозвучало в ответ, а она знала, что есть такой район в центральной Польше. «Почему я слышу тебя у себя в ухе?» — захотелось ей еще выяснить. «Ты необычный человек, и я полюбил тебя. Я тебя люблю». То же самое повторилось еще раза три-четыре. Один и тот же сон.
Утром на работе она пила кофе среди горы банковских бумаг. На улице шел мокрый снег и тут же таял. Сырость проникала даже в отапливаемые помещения банка, забиралась в пальто, висевшие на вешалке, в дамские сумочки из кожзаменителя, в сапоги и посетителей. И в тот необычный день Кристя Переполох, заведующая кредитным отделом, осознала, что впервые в жизни она горячо, безгранично и безоговорочно любима. Это открытие было ошеломляющим, как удар по лицу. У нее закружилась голова. Зал банка померк, в ушах на миг воцарилась тишина. В этой любви, так нежданно-негаданно ее переполнившей, она почувствовала себя, как новехонький чайник, в который впервые налили кристально чистую воду. Забытый кофе стыл.
Кристя поступила следующим образом: ушла пораньше с работы и зашла на почту. Взяла телефонные справочники больших городов центральной Польши: Лодзь, Серадз, Конин, Кельце, Радом, ну и конечно, Ченстохова; на самом деле ей нужен был Марьянд. Она открывала книгу на «А» и крашеным ногтем водила по колонкам фамилий. Амоса или Амоза не было ни в Лодзи, ни в Серадзе, ни в Конине, нигде. Его не было и среди немногочисленных абонентов в деревнях. То, что Кристя испытывала сейчас, пожалуй, следовало бы назвать негодованием. Она-то ведь знала, что где-то там этот Амос непременно должен быть. Кристя посидела с минуту в прострации, а потом снова принялась за поиски. Взяла также телефонные справочники Радома, Тарнова, Люблина и Влоцлавека. Нашла Лидию Амошевич и Амосинских. Наконец от отчаяния ее изобретательный ум пустился на ухищрения: Амос, Сома, Масо, Само, Омас, пока пальчики с накрашенными ноготками не взломали этот рожденный сном шифр: А. Мос, Сенкевича, 54, Ченстохова.
Кристя жила в деревне, откуда в город ее возил сине-грязный автобус. Он карабкался по серпантинам и поворотам, как запылившийся жук. Зимой, когда рано темнеет, его горящие глаза высвечивали каменистые горные склоны. Он творил благое дело. Позволял людям познать мир по другую сторону гор. С него начиналось любое путешествие.
Кристя каждый день ездила на нем на работу. От момента, когда он забирал ее на остановке, и до того, как она останавливалась у массивной двери банка, проходило двадцать минут. За эти минуты мир до неузнаваемости преображался. Лес превращался в дома, горные луга — в площади, долины — в улицы, а поток — в речушку, ежедневно менявшую цвет, поскольку на свою беду она протекала возле текстильных цехов «Бляхобыта». Кристя уже в автобусе снимала резиновые сапоги (она называла их «рыбацкими») и надевала туфли. Каблуки стучали по некогда немецким широким ступеням здания.
Она была самой элегантной дамой в банке. Модная прическа — тщательно уложенная химическая завивка на блондинистой головке, вовремя подкрашенные корни. Под лампами дневного света волосы отливали кукольно-бриллиантовым блеском. Слипшиеся от туши ресницы бросали легкую тень на гладкие щеки. Перламутровая помада мягко подчеркивала форму губ. Чем Кристя становилась старше, тем больше красилась. Порой она даже убеждала себя: «перестань, сколько можно», — однако потом ей казалось, что уходящие годы лишают лицо выразительности, смазывают черты. Ей чудилось даже, что редеют брови и тускнеют синие радужки глаз, что линия губ расплывается, а лицо блекнет, как будто собирается исчезнуть совсем. Этого Кристя боялась больше всего. Исчезнуть, не успев раскрыться, не став по-настоящему собой.
В свои тридцать лет Кристя жила с родителями в деревне под Новой Рудой. Их дом, исполненный надежд, стоял на обочине скрученного в серпантин местного разбитого шоссе. Он будто бы ожидал, что само расположение определит его место в истории: он примет участие в переброске войск, в приключениях охотников за сокровищами, в погоне пограничников за контрабандистами, приносящими спирт из Чехии. Однако ни шоссе, ни дому не везло. Ничего не происходило. Лишь лес, стоящий за домом, редел, как брови у Кристи. Ее отец регулярно срубал молодые березки на дышла и шесты, елочки — к Рождеству, тропинки терялись в высокой траве точно так же, как линия ее губ, тускнели покрашенные в синий цвет стены их дома. Как глаза Кристи.
Дома Кристю уважали, ведь она зарабатывала деньги, снабжала семью, привозила покупки в сшитых матерью сумках. У нее была своя комната в мансарде с диван-кроватью и шифоньером, но только в банке она по-настоящему ощущала себя кем-то. Там у нее был кабинет, отделенный от общего зала для клиентов фанерной перегородкой, тонкой, как картон. Поэтому, сидя за своим столом, она слышала банковский шум — скрип двери, шарканье тяжелых мужицких сапогов по дощатому полу, шушуканье вечно сплетничающих женских голосов и щелканье костяшек на двух оставшихся счётах, которые начальство не успело еще поменять на более современные тарахтящие счетные машинки с ручкой.
Около десяти по непреложной ежедневной традиции пили кофе. Позвякивали алюминиевые ложки, донышки стаканов мелодично постукивали о блюдца — этакие канцелярские колокольчики. Молотый, бесценный кофе, приносимый из дома в стеклянных баночках из-под джема, поровну раскладывался по стаканам, кипяток образовывал на поверхности густую коричневую пену, задерживающую на миг водопад сахарного песка. Аромат кофе заполнял до потолка Кооперативный банк в Новой Руде, а мужики, которые как раз подошли занять очередь, проклинали себя, что попали именно в это святое, отведенное для кофе, время.
И вот тут Кристя вспоминала свой сон.
Как же мучительно быть любимой ни за что, иначе говоря, за то, что ты просто такая, какая есть. Сколько тревог несет такая любовь. Как же от неуверенности путаются мысли и сердце пухнет от учащенных ударов. Каким отдаленным и неосязаемым становится мир. Кристя внезапно почувствовала себя одинокой.
После пасхальных праздников в банк пришло сообщение о краткосрочных курсах в Ченстохове для банковских служащих. Она восприняла это как знак свыше и поехала. Складывая вещи в сумку из кожзаменителя, Кристя подумала о Боге. Что независимо от того, что о нем говорят, он является в самый нужный момент.
Ее везли заспанные поезда, набитые помятыми людьми. В купе не было свободных мест, поэтому она, прильнув к грязному стеклу, стоя подремывала в коридоре. Когда ночью кто-то вышел, ей наконец удалось сесть. Зажатая между разгоряченными от удушливой жары телами, Кристя уснула и погрузилась в тяжелый сон, черный, маслянистый, без картинок и без каких-либо мыслей. И лишь проснувшись, поняла, что отправилась в путешествие; до сих пор это было не более чем перемещение в пространстве, обычная, бездуманная смена мест. Только сон подводит черту старому и открывает новое — умирает один человек и просыпается другой. Это ничем не примечательное, черное пространство, перемежающее дни, и есть настоящее путешествие. К счастью, все поезда из Новой Руды в далекий мир едут ночью. Кристя подумала, что после этой поездки ничто уже не будет таким, как прежде.
Под утро она оказалась в Ченстохове. Было еще слишком рано, чтобы куда-либо идти, поэтому в привокзальном кафе она заказала чай и, обхватив стакан ладонями, грела руки. За соседними столиками сидели старушки, укутанные в клетчатые платки, прокуренные мужики, пришибленные жизнью мужья, папаши с лицами, потрепанными, как видавшие виды кошельки, разрумянившиеся ото сна дети, из полуоткрытых губок которых вылезал тонкий лоскуток слюны.
Ожидание рассвета вылилось в два чая с лимоном и один кофе. Кристя разыскала улицу Сенкевича и шла по ней вверх, по самой середине, потому что машины еще не проснулись. Она поглядывала на окна и видела густо присборенные занавески и фикусы, прижавшиеся к стеклам. В некоторых окнах еще горел свет, но он был уже бледным, ненужным. В этом свете люди поспешно одевались, ели, женщины досушивали над газом чулки или завертывали бутерброды в школу, застланные кровати хранили до следующей ночи тепло тел, несло подгоревшим молоком, шнурки возвращались в надежные дырочки ботинок, радио передавало новости, которых никто не слушал. Потом она наткнулась на первую очередь за хлебом. Все в очереди молчали.
Сенкевича, 54 — большое серое каменное здание с рыбным магазином на первом этаже и двором-колодцем. Кристя остановилась напротив дома и стала медленно разглядывать окна. Боже мой, они были самые обыкновенные.
Она простояла там с полчаса, пока не перестала ощущать холод.
Учеба оказалась беспробудно скучной. В тетради, купленной специально для конспектов, Кристина рисовала ручкой какие-то загогулины. Зеленое сукно стола, стоящего в президиуме, почему-то подбадривало. Она непроизвольно его поглаживала. Служащие кооперативных банков, казалось, были все на одно лицо. У женщин — обесцвеченные волосы, подстриженные под Мирей Матье, и цикламеновые губы. Мужчины — в темно-синих костюмах и с портфелями из свиной кожи. Как сговорились. Во время перекуров перебрасывались шуточками.
На ужин были бутерброды с сыром и чай в фаянсовых кружках.
А после ужина все перебрались в клубную, на столах появилась водка и соленые огурчики. Кто-то достал из кожаного портфеля набор металлических стопок. Рука мужчины блуждала по обтянутым нейлоном коленям женщины.
Кристя пошла спать немного под хмельком. Две ее соседки появились под утро и шепотом призывали друг дружку не шуметь. Так продолжалось три дня.
На четвертый день она остановилась перед покрашенной в коричневый цвет дверью, на которой висела фаянсовая табличка: А. Мос. Постучалась.
Дверь открыл высокий худощавый мужчина в пижаме, с сигаретой во рту. У него были темные воспаленные, словно от недосыпа, глаза. Он быстро заморгал, когда Кристя спросила:
— А. Мос?
— Да, — кивнул он. — А. Мос.
Она улыбнулась, ей показалось, что она узнаёт голос.
— А я — Кристя.
Он отступил в растерянности и пропустил ее в прихожую. Квартира была маленькой и тесной. Освещал ее серебристый свет люминесцентных ламп, поэтому она выглядела неопрятной, как вокзал. Повсюду стояли картонные коробки с книгами, лежали кипы газет, наполовину собранные чемоданы. Из открытой двери ванной валил пар.
— Это я, — повторила она. — Я приехала.
Мужчина вдруг повернулся кругом и расхохотался.
— А кто вы такая? Я вас знаю? — Он вдруг хлопнул себя по лбу. — Все ясно, вы, вы… — Он щелкнул пальцами в воздухе.
Кристя поняла, что он ее не узнаёт, но в этом не было ничего странного. Он ведь знал ее иначе, во сне, внутри себя, не так, как это бывает обычно с людьми.
— Я сейчас вам все объясню. Можно пройти?
Он помедлил. Пепел с сигареты упал на пол, и мужчина указал ей рукой на комнату.
Она сняла туфли и вошла.
— Понимаете, я тут собираю вещи. — Мужчина извинялся за беспорядок.
Скомканное постельное белье с дивана он вынес в другую комнату. Вернулся и сел напротив нее. Из-под застиранной пижамы выглядывала полоска тела на груди, тощей и нескладной.
— Пан А. Мос, скажите, вам что-нибудь снится иногда? — спросила она неуверенно и сразу же поняла, что совершила ошибку. Мужчина расхохотался, шлепнул ладонями по полосатым ляжкам и окинул ее насмешливым взглядом — как ей показалось.
— Ну и дела! Приходите к незнакомому мужику и спрашиваете, снится ли ему что-нибудь. Это как сон, как сон…
— Я вас знаю.
— Да? Как же так, вы меня знаете, а я вас — нет? Стоп… может быть, мы познакомились на вечеринке у Яся? У Яся Лятко.
Она отрицательно мотнула головой.
— Нет? Тогда где?
— Пан А. Мос…
— Меня зовут Анджей. Анджей Мос.
— Кристина Переполох, — представилась она.
Оба встали, обменялись рукопожатием и сели в некотором смущении.
— Ну так… — Он первым нарушил молчание.
— Меня зовут Кристина Переполох…
— Это мне уже известно.
— …мне тридцать лет, я работаю в банке, занимаю ответственный пост. Живу в Новой Руде, вы знаете, где это?
— Где-то возле Катовиц.
— Вот и нет. Это во Вроцлавском воеводстве.
— Ах так, — сказал он рассеянно. — Хотите пива?
— Нет, спасибо.
— А я выпью.
Встал и исчез в кухне. Кристя заметила на секретере пишущую машинку и вставленный в нее лист бумаги. Внезапно у нее мелькнула мысль, что там написано, как ей себя вести и что сказать, и она даже встала, но Анджей Мос вернулся с бутылкой пива в руке.
— Честно говоря, я подумал, что вы из Ченстоховы. Мне даже вдруг показалось, что я вас знаю.
— Да? — обрадовалась Кристя.
— Я даже подумал, что… — Его глаза вспыхнули. Он отхлебнул большой глоток пива.
— Что, что?
— Ну, знаете, как бывает. Всего не упомнишь. Иногда. Может, между нами что-нибудь было? На вечеринке у…
— Нет, — поспешно вставила Кристя и почувствовала, что заливается краской. — Я вас никогда прежде не видела.
— Как так, вы же говорили, что знаете меня?
— Ну да, но только ваш голос.
— Мой голос? Господи, да что это вы сочиняете? Нет, мне это снится! Приходит краля, заявляет, что меня знает, но видит первый раз в жизни. Знает только мой голос…
Вдруг он замер с бутылкой у рта и впился в Кристину глазами.
— Понял. Ты из госбезопасности. Знаешь мой голос, потому что подслушиваешь мои телефонные разговоры, так что ли?
— Нет. Я работаю в банке…
— Ладно, ладно, но я уже получил заграничный паспорт и уезжаю. Уезжаю, ясно? В свободный мир. Собираю чемоданы, как видишь. Все кончено, вы ничего не сможете мне сделать.
— Ну, зачем вы…
— Чего тебе надо?
— Вы мне приснились. Я нашла вас по телефонному справочнику.
Мужчина закурил и встал. Начал ходить по заваленной вещами комнате от окна к двери. Кристя достала из сумочки паспорт, открыла и положила на стол.
— Посмотрите, пожалуйста, я не из какой-то там госбезопасности.
Он склонился над столом и изучил документ.
— Это еще ничего не значит, — заметил он. — Ведь в паспорте не пишется, что вы агент ГБ.
— Что мне сделать, чтобы вы поверили?
Он стоял возле нее и курил.
— Знаете что? Уже поздно. Я собирался уйти. У меня встреча. А кроме того, я упаковываюсь. У меня еще много важных дел.
Кристя взяла со стола свой паспорт и положила в сумочку. Горечь сдавила ей горло.
— Ну, я пойду.
Он не возражал. Проводил ее до двери.
— Так я вам приснился?
— Да, — ответила она, надевая туфли.
— И вы разыскали меня по телефонному справочнику?
Она кивнула.
— До свидания. Извините.
— До свидания.
Кристя сбежала по лестнице и вышла на улицу. Она шла вниз к вокзалу и плакала. Тушь расплылась на ресницах, и глаза защипало; оттого и весь мир распался на расплывчатые цветные пятна. В кассе ей сказали, что последний поезд во Вроцлав уже ушел. Следующий только утром; и она побрела в привокзальное кафе и взяла чай. Ни о чем не думала — сидела, уставившись на болтающийся в стакане ломтик лимона. С перронов в помещение вокзала вплывала туманная промозглая ночь. Это не повод, чтобы не верить снам, наконец подумала Кристя. Они всегда исполнены смысла, никогда не ошибаются, это реальный мир не дотягивает до уровня снов. Телефонные книги врут, поезда мчатся не в том направлении, улицы слишком похожи одна на другую, путаются буквы в названиях городов, люди забывают свои имена. Только сны правдивы. Ей почудилось, что она снова слышит теплый, полный любви голос в левом ухе.
— Я позвонил в справочную. Последний поезд в эту вашу Новую Руду уже ушел, — сказал Анджей Мос и сел за ее столик. На мокрой клеенке начертил пальцем крестик. — У вас тушь потекла.
Она вытащила из сумочки носовой платок, послюнявила уголок и вытерла веки.
— Значит, я вам приснился? Непонятно, чем я таким отличился, чтобы кому-то сниться, совсем незнакомому, живущему в другом конце страны… Ну и что же было в том сне?
— Ничего. Вы только разговаривали со мной.
— А что я говорил?
— Что я необыкновенная и что вы меня любите.
Он щелкнул пальцами и уставился в потолок.
— Странный способ подцепить мужика. Я восхищен.
Кристя не проронила ни слова. Небольшими глотками отхлебывала чай.
— Я бы хотела уже быть дома, — проговорила она чуть позже.
— Идемте ко мне. У меня две комнаты.
— Нет. Я здесь подожду.
— Как знаете.
Он подошел к стойке и принес себе кружку пива.
— Я думаю, что вы не пан А. Мос. То есть не тот, кто мне приснился. Я, должно быть, что-то перепутала. Наверное, это другой город, не Ченстохова.
— Может, и так.
— Снова придется искать.
Мужчина резким движением поставил кружку на стол так, что выплеснулось немного пива.
— Жаль, что я не узнаю о результатах.
— Но голос у вас похожий.
— Идемте ко мне. Хотя бы поспите на кровати, а не за столиком в кафе.
Он видел, что она колеблется. Без этой кошмарной туши на глазах она выглядела моложе. Усталость стерла лоск провинциальной барышни.
— Пошли, — повторил он, и она безмолвно подчинилась.
А. Мос взял ее багаж, и они отправились обратно в горку по пустынной уже улице Сенкевича.
— А что еще было в том сне? — поинтересовался он, когда стелил ей на диване в большой комнате.
— Мне уже не хочется об этом говорить. Не важно.
— Выпьем пива? Или водочки на сон грядущий? Можно мне закурить?
Она согласилась. Он исчез в кухне, а она, поколебавшись минуту, подошла к пишущей машинке. Прежде чем дочитала до конца название стихотворения, ее сердце лихорадочно заколотилось. «Ночь в Марьянде». Она застыла над машинкой, как парализованная. У нее за спиной, в кухне, позвякивал стеклянной посудой Амос из ее сна, живой, теплый, худощавый мужчина с воспаленными глазами, тот самый, всеведущий и всепонимающий, что умеет проникать в человеческие сны, сеять там любовь и волнение, тот, что приводит в движение мир, как если бы мир был занавесом, за которым кроется какая-то другая истина, неуловимая, потому что не материализовавшаяся в события, вещи, нечто ощутимое.
Она прикоснулась дрожащим пальцем к клавише.
— Я пишу стихи, — раздалось у нее за спиной. — Издал даже книжечку.
Кристя была не в силах обернуться.
— Вы присаживайтесь. Сейчас это уже не имеет значения. Я еду в свободный мир. Я напишу вам, если дадите адрес.
Она услышала его голос совсем рядом, слева от себя.
— Вам нравится? Вы читаете поэзию? Это пока только черновой вариант, я еще не закончил. Нравится?
Она опустила голову. В ушах гулко пульсировала кровь. Он мягко дотронулся до ее плеча.
— Что с вами? — спросил он.
Она обернулась и встретилась с устремленным на нее любопытным взглядом. Ощутила его запах — табака, пыли и бумаги. Прижалась к этому запаху, и они постояли неподвижно несколько минут. Его руки поднялись вверх и на миг нерешительно замерли, а потом начали гладить ее по спине.
— А все-таки это ты, я нашла тебя, — прошептала она.
Он коснулся пальцем ее щеки и поцеловал.
— Ладно уж, так и быть.
Запустил пальцы в ее обесцвеченные волосы и присосался к губам.
Затем потянул ее на диван и принялся раздевать. Ей это не понравилось, было слишком грубо и не очень-то приятно, но пускай будет жертвой. Она обязана была на все соглашаться, а потому выскальзывала из костюма, блузки, пояса для чулок и бюстгальтера. Его впалая грудная клетка мелькнула у нее перед глазами — сухая и ребристая.
— Ну и как ты меня слышала в том сне? — пробормотал он жарким шепотом.
— Ты говорил в моем ухе.
— В котором?
— В левом.
— Здесь? — спросил он и всунул язык ей в ухо.
Кристя крепко зажмурилась. Она уже не могла высвободиться. Слишком поздно. Он прижимал ее всей тяжестью тела, овладевал ею, познавал, проникал. Но она словно откуда-то знала, что именно так и должно быть, что сперва надо дать Амосу то, что ему полагается, чтобы потом суметь забрать его самого с собой и посадить перед домом, как растение, как большое дерево. Поэтому она поддалась этому чужому телу и даже неуклюже обняла его руками и включилась в ритм необычного танца.
— Черт бы тебя побрал, — сказал в конце мужчина и закурил сигарету.
Кристя оделась и села рядышком. Он налил водку в две стопки.
— Хорошо тебе было? — Бросил на нее короткий взгляд и выпил водку.
— Хорошо, — ответила она.
— Давай-ка спать.
— Сейчас?
— Завтра у тебя поезд.
— Я знаю.
— Надо завести будильник.
А. Мос поплелся в ванную. Кристя сидела неподвижно и рассматривала святилище Амоса. Стены были покрашены оранжевой краской, но в холодном свете люминесцентных ламп неприятно отливали синевой. Из-под отогнутого края соломенной циновки виднелся кусок стены, где краска сохранила ярко-оранжевый тон. Кристе показалось, что она светится, режет глаза. На окне висела пожелтевшая от табачного дыма занавеска, а справа стояла опустевшая мебельная стенка и пишущая машинка, из которой торчала «Ночь в Марьянде».
— Почему ты полюбил меня? — спросила она его, когда он вернулся. — Чем я отличаюсь от других?
— Долбанутая ты, ей-богу.
На нем снова была та же расходящаяся на груди полосатая пижама.
— Как это — долбанутая?
— Ненормальная. Крыша у тебя поехала.
Он налил себе еще водки и выпил залпом.
И сказал: