Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Л. Троцкий

Наша первая революция. Часть 2

ОТ РЕДАКЦИИ

Предлагаемая 2-я часть II тома не является хронологическим продолжением 1-й части: так же, как и эта последняя, она посвящена изложению и анализу крупнейших событий 1905 г. Однако, в отличие от материалов и статей первой части, написанных в самый разгар революции 1905 г. и поэтому естественно носящих отрывочный и несистематический характер, в настоящую книгу вошли статьи, появившиеся в печати после революции, в 1908 – 1909 гг., и потому более последовательно и полно рисующие и анализирующие ход и исход первой русской революции. В основу настоящей книги положены, главным образом, статьи, вошедшие в изданную тов. Троцким в 1909 г. в Германии книгу «Russland in der Revolution» и включенные впоследствии в книгу «1905». Исключение составляет небольшой отрывок из статьи Л. Д. Троцкого, взятый нами из сборника «История Совета Рабочих Депутатов» и помещенный в настоящей книге под названием «Уроки первого Совета». Кроме этих статей, уже знакомых русскому читателю по многочисленным изданиям, во 2-ю часть II тома включены три речи Л. Д. Троцкого, посвященные революции 1905 г., из которых одна была произнесена в Софии, в 1910 г., на XVII съезде болгарской социал-демократической рабочей партии (тесняков), а последние две в Москве, в декабре 1925 г., в двадцатилетнюю годовщину первой русской революции. Весь материал в целях систематизации и последовательности изложения разбит нами на отделы и главы. Так как все важнейшие исторические документы уже были даны в приложении к 1-й части II тома, то во 2-й части мы в этом отношении ограничились лишь наиболее существенными материалами, облегчающими понимание текста, а, в некоторых случаях, и дополняющими его. То же самое относится и к примечаниям, где мы очень часто ссылаемся на примечания, данные к 1-й части.

Относительно содержания II тома необходимо отметить лишь следующее. Наша литература о революции 1905 года еще весьма небогата. Если оставить в стороне гениальный анализ сущности революции 1905 г., данный Лениным в его статьях по этому вопросу, то вряд ли мы найдем в последующей литературе серьезную попытку исторического анализа или обобщения опыта первой революции. Очевидно, это еще дело будущего. Настоящая книга не представляет собою чего-либо законченного, цельного. Тем не менее, для всякого, кто хочет действительно изучить этот великий год, понять движущие силы, определившие его историческое значение, знакомство со II томом сочинений Л. Д. Троцкого является совершенно необходимым. Особенно это относится к анализу сущности и исторического значения Петербургского Совета в истории первой революции. Помимо этого II том сочинений Л. Д. Троцкого несомненно поможет читателю восстановить в памяти целый ряд эпизодов и фактов из истории пятого года, оставленных в стороне новейшей литературой о первой революции.

I. Царизм и революция

1. Первый этап революции

Л. Троцкий. ВЕСНА

I

Покойный генерал Драгомиров[1] писал в частном письме о министре внутренних дел Сипягине:[2] «Какая у него внутренняя политика? Он просто егермейстер и дурак». Эта характеристика так верна, что ей можно простить ее манерную солдатскую грубоватость. После Сипягина мы видели на том же месте Плеве,[3] потом князя Святополк-Мирского,[4] потом Булыгина,[5] потом Витте[6] – Дурново[7]… Одни из них отличались от Сипягина только тем, что не были егермейстерами, другие были на свой лад умными людьми. Но все они, один за другим, сходили со сцены, оставляя после себя тревожное недоумение вверху, ненависть и презрение внизу. Скорбный главою егермейстер или профессиональный сыщик, благожелательно-тупой барин или лишенный совести и чести биржевой маклер, – все они поочередно появлялись с твердым намерением остановить смуту, восстановить утраченный престиж власти, охранить основы, и все они, каждый по-своему, открывали шлюзы революции и сами сносились ее течением. Смута развивалась с могучей планомерностью, неизменно расширяла свою территорию, укрепляя свои позиции и срывая препятствия за препятствиями; а на фоне этой великой работы, с ее внутренним ритмом, с ее бессознательной гениальностью, выступают властные игрушечного дела людишки, издают законы, делают новые долги, стреляют в рабочих, разоряют крестьян, – и в результате только глубже погружают охраняемую ими правительственную власть в состояние остервенелого бессилия.

Воспитанные в атмосфере канцелярских заговоров и ведомственных интриг, где наглое невежество соперничает с бессовестным коварством, без малейшего представления о ходе и смысле современной истории, о движении масс, о законах революции, вооруженные двумя-тремя жалкими программными идейками для сведения парижских маклеров, эти люди – чем дальше, тем больше – силятся соединить свои приемы временщиков восемнадцатого века с манерами «государственных людей» парламентарного Запада. С униженным заискиванием они беседуют с корреспондентами биржевой Европы, излагают перед ними свои «планы», свои «предначертания», свои «программы», и каждый из них выражает надежду, что ему, наконец, удастся разрешить задачу, о которую разбились усилия его предшественников. Только бы прежде всего успокоить смуту! Они начинают разно, но все приходят к тому, что приказывают стрелять ей в грудь. К их ужасу, она бессмертна!.. А они кончают постыдным крахом, – и если услужливый удар террориста не освобождает их от их жалкого существования, они бывают осуждены пережить свое падение и видеть, как смута в своей стихийной гениальности воспользовалась их планами и предначертаниями для своих побед.

Сипягин был убит револьверной пулей. Плеве был разорван бомбой. Святополк-Мирский был политически превращен в труп в день 9-го января. Булыгина вышвырнула, как старую ветошь, октябрьская забастовка. Граф Витте, совершенно изнуренный рабочими и военными восстаниями, бесславно пал, споткнувшись о порог им же созданной Государственной думы…

В известных кругах оппозиции, преимущественно в среде либеральных земцев[8] и демократической интеллигенции, со сменой министерских фигур искони неизбежно связывались неопределенные надежды, ожидания и планы. И действительно, для агитации либеральных газет, для политики конституционных помещиков совершенно не безразлично было, стоит ли у власти старый полицейский волк Плеве или министр доверия Святополк-Мирский. Конечно, Плеве был так же бессилен против народной смуты, как и его преемник, но зато он был грозен для царства либеральных газетчиков и земских конспираторов. Он ненавидел революцию бешеной ненавистью состарившегося сыщика, которому грозит бомба из-за каждого угла, он преследовал смуту с налитыми кровью глазами, – тщетно!.. И он переносил свою неудовлетворенную ненависть на профессоров, на земцев, на журналистов, в которых он хотел видеть легальных «внушителей» революции. Он довел либеральную печать до крайней степени унижения. Он третировал журналистов en canaille; не только высылал их и запирал, но и грозил им, как мальчишкам, в беседе пальцем. Он расправлялся с умеренными членами сельскохозяйственных комитетов, организованных по инициативе Витте, как будто это были буйные студенты, а не «почтенные» земцы. И он добился своего: либеральное общество трепетало перед ним и ненавидело его клокочущей ненавистью бессилия. Многие из тех либеральных фарисеев, которые неустанно порицают «насилие слева», как и «насилие справа», приветствовали бомбу 15 июля,[9] как посланницу Мессии.

Плеве был страшен и ненавистен для либералов, но для смуты он был не хуже и не лучше, чем всякий другой. Движение масс по необходимости игнорировало рамки дозволенного и запрещенного, – не все ли равно, в таком случае, были ли эти рамки немного уже или шире?

II

Официальные реакционные панегиристы пытались регентство Плеве изобразить временем если не всеобщего счастья, то всеобщего спокойствия. Но на самом деле временщик был бессилен создать хотя бы полицейскую тишину. Едва став у власти и вознамерившись с православной ревностью двойного перекрещенца посетить святыни Лавры, Плеве вынужден был мчаться на юг, где вспыхнуло крупное аграрное движение в Харьковской и Полтавской губерниях.[10] Частичные крестьянские беспорядки затем не прекращались. Знаменитая ростовская стачка в ноябре 1902 г. и июльские дни 1903 г.[11] на всем промышленном юге были предзнаменованием всех позднейших выступлений пролетариата. Уличные демонстрации не прекращались. Прения и постановления комитетов о нуждах сельского хозяйства были прологом дальнейшей земской кампании. Университеты еще до Плеве стали очагами бурного политического кипения, – эту свою роль они сохранили и при нем. Два петербургских съезда в январе 1904 г. – технический и пироговский[12] – сыграли роль аванпостной стычки для демократической интеллигенции. Таким образом, пролог общественной «весны» был сыгран еще при Плеве. Бешеные репрессалии, заточения, допросы, обыски и высылки, провоцировавшие террор, не могли, в конце концов, совершенно парализовать даже и мобилизацию либерального общества.

Последнее полугодие властвования Плеве совпало с началом войны. Смута затихла, вернее сказать – ушла в себя. О настроении в бюрократических сферах и высших кругах петербургского либерального общества за первые месяцы войны дает представление книга венского журналиста Гуго Ганца «Vor der Katastrophe» («Перед катастрофой»). Господствующее настроение – растерянность, близкая к отчаянию. «Дальше так продолжаться не может!». Где же выход? Никто не знает: ни отставные сановники, ни знаменитые либеральные адвокаты, ни знаменитые либеральные журналисты. «Общество совершенно бессильно. О революционном движении народа не приходится и думать; да если б он и сдвинулся с места, то направился бы не против власти, а против господ вообще». Где же надежда на спасение? Финансовое банкротство и военный разгром. Гуго Ганц, проведший в Петербурге три первых месяца войны, удостоверяет, что общая молитва не только умеренных либералов, но и многих консерваторов такова: «Gott, hilf uns, damit wir geschlagen werden» («боже, помоги нам быть разбитыми»). Это, конечно, не мешало либеральному обществу подделываться под тон официального патриотизма. В целом ряде адресов земства и думы друг за другом все, без изъятия, клялись в своей преданности престолу и обязывались пожертвовать жизнью и имуществом – они знали, что им не придется этого делать! – за честь и могущество царя и России. За земствами и думами шли позорной вереницей профессорские корпорации. Одна за другой они откликались на объявление войны адресами, в которых семинарская витиеватость формы гармонировала с византийским идиотизмом содержания. Это не оплошность и не недоразумение. Это тактика, в основе которой лежит один принцип: сближение во что бы то ни стало! Отсюда – стремление облегчить абсолютизму душевную драму примирения. Сорганизоваться не на деле борьбы с самодержавием, а на деле услужения ему. Не победить правительство, а завлечь его. Заслужить его признательность и доверие, стать для него необходимым. Тактика, которой столько же лет, сколько русскому либерализму, и которая не сделалась ни умнее, ни достойнее с годами! Таким образом с самого начала войны либеральная оппозиция сделала все, чтобы погубить положение. Но революционная логика событий не знала остановки. Порт-Артурский флот разбит,[13] адмирал Макаров погиб,[14] война перебросилась на сушу: Ялу, Кин-Чжоу, Дашичао, Вафангоу, Лиоян, Шахе[15] – все это разные имена одного и того же самодержавного позора. Положение правительства становилось трудным, как никогда. Деморализация в правительственных рядах делала невозможными последовательность и твердость во внутренней политике. Колебания, попытки соглашения и умиротворения становились неизбежны. Смерть Плеве создавала благоприятный повод для перемены курса.

III

Правительственную «весну»{1} призван был делать бывший шеф корпуса жандармов князь Святополк-Мирский. Почему? Он сам был последним из тех, кто мог бы объяснить это назначение.

Политический образ этого государственного мужа лучше всего вырисовывается из его программных бесед с иностранными корреспондентами.

– Каково мнение князя, – спрашивает сотрудник «Echo de Paris», – относительно существующего в обществе мнения, будто России нужны ответственные министры?

Князь улыбается:

– Всякая ответственность явилась бы искусственной и номинальной.

– Каковы ваши взгляды, князь, на вероисповедные вопросы?

– Я враг религиозных преследований, но с некоторыми оговорками…

– Верно ли, что вы склонны предоставить больше свободы евреям?

– Добротой можно достигнуть счастливых результатов.

– В общем, г. министр, вы заявляете себя сторонником прогресса?

Ответ: министр намерен «согласовать свои действия с духом истинного и широкого прогресса, по крайней мере поскольку он не будет в противоречии с существующим строем». Буквально!

Князь, впрочем, и сам не брал всерьез своей программы. Правда, «ближайшею» задачею управления является благо населения, вверенного нашему попечению; но он признался американскому корреспонденту Томсону, что, в сущности, еще не знает, какое употребление сделает из своей власти.

– Я был бы неправ, – сказал министр, – если б сказал, что у меня уже теперь есть определенная программа. Аграрный вопрос? Да, да, по этому вопросу есть огромный материал, но я знаком с ним пока только из газет.

Князь успокаивал Петергоф[16] утешал либералов и давал иностранным корреспондентам заверения, делавшие честь его доброму сердцу, но безнадежно ронявшие его государственный гений.

И эта беспомощная барская фигура в жандармских аксельбантах оказалась – не только в голове Николая, но и в воображении либералов – призванной разрешить вековые узы, врезавшиеся в тело великой страны!

IV

Казалось, все встретили Святополк-Мирского с восторгом. Князь Мещерский, редактор реакционного «Гражданина»,[17] писал, что наступил праздник для «огромной семьи порядочных людей в России», ибо на пост министра назначен, наконец, «идеально порядочный человек». \"Независимость – родня благородству, – писал старец Суворин,[18] – а благородство нам очень нужно\". Князь Ухтомский в «Петербургских Ведомостях»[19] обращал внимание на то, что новый министр «происходит из древнего княжеского рода, восходящего к Рюрику через Мономаха». Венская «Neue Freie Presse» с удовлетворением отмечает в князе главные качества: «гуманность, справедливость, объективность, сочувствие просвещению». «Биржевые Ведомости»[20] напоминают, что князю всего только 47 лет, следовательно, он не успел еще пропитаться бюрократической рутиной.

Открылись повествования в стихах и в прозе о том, как «мы спали», и как бывший командир отдельного корпуса жандармов либеральным жестом пробудил нас от сна и предуказал пути «сближения власти с народом». Когда читаешь все эти излияния, кажется, будто дышишь глупостью в двадцать атмосфер!

Только крайняя правая не теряла головы среди этой «вакханалии либеральных восторгов». «Московские Ведомости»[21] беспощадно напоминали князю, что вместе с портфелем Плеве он перенял и его задачи. «Если наши внутренние враги в подпольных типографиях, в разных общественных организациях, в школе, в печати и на улице, с бомбами в руках, так высоко подняли голову, идя на приступ нашего внутреннего Порт-Артура, то это возможно лишь потому, что они сбивают с толку и общество и известную часть правящих сфер совершенно ложными теориями о необходимости устранить самые надежные устои Русского государства – самодержавие его царей, православие его церкви и национальное самосознание его народа».

Князь Святополк попытался взять среднюю линию: самодержавие, по смягченное законностью; бюрократия, но опирающаяся на общественные силы. «Новое Время»,[22] которое поддерживало князя, потому что князь был у власти, официозно взяло на себя задачу политического сводничества. К этому представлялась, по-видимому, благоприятная возможность.

Министр, благожелательность которого не находила надлежащего отклика у камарильи, руководящей Николаем, сделал робкую попытку опереться на земцев: с этой целью имелось в виду использовать предполагавшееся совещание представителей земских управ. «Новое Время» приглашало земцев произвести осторожное давление слева. Поднимавшееся в обществе возбуждение и повышенный тон прессы внушали, однако, все большие опасения за исход земского совещания. 30 октября «Новое Время» уже решительно ударило отбой. «Как бы ни были интересны и поучительны решения, к которым придут члены совещания, не следует забывать, что вследствие его состава и способа приглашения оно совершенно правильно рассматривается официально как частное, и решения его имеют значение академическое и обязательность только нравственную».

В конце концов, земское совещание, которое должно было создать для «прогрессивного» министра пункт опоры, было им запрещено и собралось полулегально на частной квартире.

V

Сотня именитых земских деятелей – большинством семидесяти голосов против тридцати – формулировала 6 – 8 ноября 1904 г.[23] требования публичных свобод, неприкосновенности личности и народного представительства с участием в законодательной власти, – не произнося, однако, сакраментального слова конституция.

Европейская либеральная пресса с почтением остановилась перед этим, полным такта, умолчанием земской декларации: либералы сумели выразить, чего они хотят, избегнув в то же время слов, которые могли бы создать для князя Святополка невозможность принятия земских решений.

В этом – совершенно верное объяснение земской фигуры умолчания. Формулируя свои требования, земцы имели в виду исключительно правительство, с которым они должны вступить в соглашение, а не народную массу, к которой они могли бы апеллировать.

Они выработали пункты торгово-политического компромисса, а не лозунги политической агитации. Они оставались при этом только верны самим себе.

«Общество сделало свое дело, теперь очередь за правительством!» – вызывающе и вместе подобострастно восклицала пресса. Правительство князя Святополк-Мирского приняло «вызов» и именно за этот подобострастный призыв объявило либеральному журналу «Право»[24] предостережение. Газетам запрещено было печатать и обсуждать резолюции земского совещания. Скромная челобитная черниговского земства была объявлена «дерзкой и бестактной». Правительственная весна была на исходе. Весна либерализма только открывалась.

Земское совещание открыло отдушины оппозиционному настроению «образованного общества». Съезд, правда, не состоял из официальных представителей всех земств, но в него входили председатели управ и много «авторитетных» деятелей, одна косность которых должна была придавать им вес и значение; правда, съезд не был узаконен бюрократией, но он происходил с ее ведома; таким образом, ничего нет удивительного, если интеллигенция, доведенная заушениями до крайней робости, теперь сочла, что ее сокровенные конституционные желания, тайные помыслы ее бессонных ночей получили, благодаря резолюциям этого полуофициального съезда, полузаконную санкцию. А ничто не могло придать такой бодрости ущемленному либеральному обществу, как сознание, хотя бы и призрачное, что в своих ходатайствах оно стоит на почве права. Началась полоса банкетов, резолюций, заявлений, протестов, записок и петиций. Всевозможные корпорации и собрания исходили из профессиональных нужд, местных событий, юбилейных торжеств и приходили к той формулировке конституционных требований, какая дана была в знаменитых отныне «11 пунктах» резолюции земского совещания. Демократия торопилась образовать вокруг земских корифеев хор, чтобы подчеркнуть важность земских постановлений и усугубить воздействие их на бюрократию! Вся политическая задача момента сводилась для либерального общества к давлению на правительство из-за спины земцев. В первое время представлялось, что резолюции сами по себе могут взорвать бюрократию, как мина Уайтхеда.[25] Но этого не случилось. К резолюциям стали привыкать и те, кто их писал, и те, против кого они писались. Голос печати, которую меж тем министерство внутреннего доверия все больше сдавливало за горло, становился беспредметно раздраженным… Вместе с тем начинается расчленение оппозиции. На банкетах все чаще и чаще выступают беспокойные, угловатые, нетерпимые радикальные фигуры то интеллигента, то рабочего, резко обличают земцев и требуют от интеллигенции ясности в лозунгах и определенности в тактике. На них машут руками, их умиротворяют, им льстят, их бранят, им затыкают рот, их ублажают, охаживают, наконец – их выгоняют, но они делают свое дело, толкая левые элементы интеллигенции на революционный путь.

В то время как правое крыло «общества», материально или идейно связанное с цензовым либерализмом, занималось тем, что доказывало умеренность и лояльность резолюций земского съезда и взывало к государственному разуму князя Святополка, радикальная интеллигенция, преимущественно учащаяся молодежь, примкнула к ноябрьской кампании с целью вывести ее из ее жалкого русла, придать ей более боевой характер, связать ее с революционным движением городских рабочих. Таким образом возникли две уличные демонстрации: петербургская – 28 ноября, и московская – 5 и 6 декабря. Эти демонстрации для радикальных «детей» были прямым и неизбежным выводом из лозунгов, выдвинутых либеральными «отцами»; раз решились требовать конституционного строя, нужно решиться приступить к борьбе. Но «отцы» вовсе не обнаруживали склонности к такой последовательности политического мышления. Наоборот, они первым долгом испугались, как бы излишняя торопливость и порывистость не порвала нежную паутину доверия. «Отцы» не поддержали «детей» и с головой выдали их казакам и конным жандармам либерального князя.

Студенчество не встретило, однако, поддержки и со стороны рабочих. Здесь ясно обнаружилось, какой, в сущности, ограниченный характер имела ноябрьско-декабрьская банкетная кампания 1904 года;[26] пролетариат приобщился к ней лишь в лице самого тонкого слоя своей аристократии, и «настоящие рабочие», появление которых рождало смешанные чувства враждебного опасения и любопытства, исчислялись в этот период на банкетах единицами или десятками. А тот внутренний глубокий процесс, который совершался в сознании самих масс, разумеется, не приурочивался к наскоро объявленному выступлению революционного студенчества. Таким образом учащаяся молодежь была, в конце концов, предоставлена почти исключительно самой себе.

Тем не менее эти демонстрации после долгого политического затишья, вызванного войной, при обостренности внутреннего положения, создавшейся военными разгромами, – демонстрации резко политические, в столицах, отдавшиеся через клавиши телеграфа во всем мире, произвели как симптом гораздо большее впечатление на правительство, чем все мудрые увещания либеральной прессы… Оно встряхнулось и поторопилось самоопределиться.

VI

На конституционную кампанию, начавшуюся собранием нескольких десятков земцев в барской квартире Корсакова[27] и закончившуюся водворением нескольких десятков студентов в полицейские участки Петербурга и Москвы, правительство ответило двояко: реформаторским «указом» и полицейским «сообщением». Именной указ 12 декабря 1904 года, оставшийся высшим плодом весенней политики «доверия», ставит непременным условием дальнейшей реформаторской деятельности сохранение незыблемости основных законов империи. В общем, указ формулировал исполненные благожелательности и недомолвок беседы князя Святополка с иностранными корреспондентами. Этим достаточно определяется его цена. Несравненно большей политической определенностью отличается вышедшее через два дня после указа правительственное сообщение. Оно характеризует ноябрьский земский съезд как первоисточник дальнейшего движения, чуждого русскому народу, и ставит на вид думским и земским собраниям, что, обсуждая постановления ноябрьского совещания, они поступают вопреки требованиям закона. Правительство напоминает далее, что его законный долг – ограждать государственный порядок и общественное спокойствие; поэтому всякие сборища противоправительственного характера будут прекращаемы всеми имеющимися в распоряжении властей законными средствами. Если князь мало успевал в деле мирного обновления страны, зато он с значительным успехом выполнял более общую задачу, ради которой история и поставила его на время во главе правительства, – задачу разрушения политических иллюзий и предрассудков среднего обывательского слоя.

Павел Старовойтов

Период Святополк-Мирского, который был открыт при примирительных звуках труб и закрыт при свисте нагаек, в своем конечном результате поднял ненависть к абсолютизму во всех сколько-нибудь сознательных элементах населения до небывалой высоты. Политические интересы стали более оформленными, недовольство глубже и принципиальнее. Вчера еще первобытная, мысль сегодня уже жадно набрасывается на работу политического анализа. Все явления зла и произвола быстро сводятся к первооснове. Революционные лозунги никого не отпугивают, – наоборот, находят тысячекратное эхо, превращаются в народные поговорки. Общественное сознание впитывает в себя, как губка – влагу, каждое слово отрицания, осуждения или проклятия по адресу абсолютизма. Ничто не проходит для него безнаказанно. Каждый неловкий шаг ставится ему в счет. Его заигрывания встречают насмешку. Его угрозы рождают ненависть. Правда, министерство князя Святополка оказало значительные послабления прессе; но объем ее интересов вырос гораздо больше, чем снисходительность Главного Управления по делам печати. То же самое во всех других областях: полусвобода из милости раздражала не меньше, чем полное рабство. Такова общая судьба уступок в революционную эпоху: они не удовлетворяют, но лишь возбуждают требовательность. Эта повышенная требовательность сказывалась в печати, в собраниях, на съездах и в свою очередь раздражала власть, которая быстро теряла свое «доверие» и искала помощи в репрессиях. Собрания и съезды распускались, на печать сыпался град ударов, демонстрации разгонялись с зверской беспощадностью. Наконец, как бы для того чтобы помочь обывателю окончательно определить удельный вес указа 12 декабря, князь Святополк издал 31 декабря циркуляр, в котором выяснял, что возвещенный либеральным указом пересмотр положения о крестьянах должен производиться на основе проекта Плеве. Это был последний правительственный акт 1904 года. 1905 год открылся событиями, которые положили роковую грань между прошлым и настоящим. Они подвели кровавую черту под эпохой весны, периодом детства политического сознания. Князь Святополк, его доброта, его планы, его доверие, его циркуляры – все было отброшено и забыто.

Воспоминания

Л. Троцкий. 9 ЯНВАРЯ


Стрелецкий голова. Великий государь, Народа мы не можем удержать, – Врываются насильно, голосят: «Хотим царю Борису поклониться, Царя Бориса видеть». Борис. Настежь двери: Между народом русским и царем Преграды нет. (А. Толстой. «Царь Борис».)
I

Глава 1. И был день первый…

«Государь, мы, рабочие, дети наши, жены и беспомощные старцы-родители, пришли к тебе, Государь, искать правды и защиты. Мы обнищали, нас угнетают, обременяют непосильными трудами, над нами надругаются, в нас не признают людей, к нам относятся, как к рабам, которые должны терпеть свою участь и молчать. Мы и терпели, но нас толкают все дальше в омут нищеты, бесправия и невежества. Нас душит деспотизм и произвол, и мы задыхаемся. Нет больше сил, Государь! Настал предел терпению; для нас пришел тот страшный момент, когда лучше смерть, чем продолжение невыносимых мук».



Такими торжественными нотами, в которых угроза пролетариев заглушает просьбу подданных, начиналась знаменитая петиция петербургских рабочих.[28] Она рисовала все притеснения и оскорбления, которым подвергается народ. Она перечисляла все: от сквозняков на фабриках и до политического бесправия в стране. Она требовала амнистии, публичных свобод, отделения церкви от государства, восьмичасового рабочего дня, нормальной заработной платы и постепенной передачи земли народу. Но в первую голову она ставила созыв Учредительного Собрания путем всеобщего и равного голосования.



«Вот, Государь, – так заканчивала петиция, – главные наши нужды, с которыми мы пришли к тебе. Повели и поклянись исполнить их, – и ты сделаешь Россию сильной и славной, запечатлеешь имя твое в сердцах наших и наших потомков на вечные времена. А не позволишь, не отзовешься на нашу мольбу, – мы умрем здесь, на этой площади, перед твоим дворцом. Нам некуда больше идти и незачем. У нас только два пути: или к свободе и счастью, или в могилу. Укажи, Государь, любой из них, – мы пойдем по нему беспрекословно, хотя бы и был путь к смерти. Пусть наша жизнь будет жертвой для исстрадавшейся России. Нам не жалко этой жертвы, – мы охотно принесем ее».

Такого в начале службы я и представить себе не мог… Мы стояли в оцеплении вокруг метро. Как потом выяснилось возле станции Курская (кольцевая). Наше подразделение организовывало упорядоченное движение эвакуируемых под землю людей…

И они принесли ее.



Рабочая петиция не только противопоставляла расплывчатой фразеологии либеральных резолюций отточенные лозунги политической демократии, но и вливала в них классовое содержание своими требованиями свободы стачек и восьмичасового рабочего дня. Ее историческое значение, однако, не в тексте, а в факте. Петиция была только введением к действию, которое объединило рабочие массы призраком идеальной монархии – объединило для того, чтобы тотчас же противопоставить пролетариат и реальную монархию как двух смертельных врагов.

Последний месяц мир жил в ожидании. Политические разногласия лихорадили всю планету. В основном трения касались нефтяных запасов и месторождений чёрного золота. Дело шло к войне…

Ход событий в памяти у всех. Они развернулись в несколько дней с замечательной планомерностью. 3 января вспыхнула забастовка на Путиловском заводе. 7 января число забастовщиков достигло 140 тысяч. Кульминационным пунктом стачки было 10-е января. 13-го уже начали приступать к работам. Итак: сперва экономическая стачка по случайному поводу. Она расширяется, захватывает десятки тысяч рабочих и тем самым превращается в политическое событие. Ею руководит «Общество фабричных и заводских рабочих» – организация полицейского происхождения.[29] Радикалы, банкетная политика которых уперлась в тупик, сгорают от нетерпения. Они недовольны чисто экономическим характером стачки и толкают ее вождя, Гапона,[30] вперед. Он вступает на путь политики и находит в рабочих массах такую бездну недовольства, озлобления и революционной энергии, в которой совершенно утопают маленькие планы его либеральных вдохновителей. Выдвигается социал-демократия. Враждебно встреченная, она вскоре приспособляется к аудитории и овладевает ею. Ее лозунги подхватываются массой и закрепляются в петиции.



Правительство исчезает. Где причина этого? Коварная провокация? Или жалкая растерянность? И то и другое. Бюрократы в стиле князя Святополка тупоумно растерялись. Шайка Трепова, торопившаяся положить конец «весне» и потому сознательно шедшая навстречу бойне, дала событиям развиться до их логического конца. Телеграф с полной свободой оповещал весь мир о каждом этапе январской стачки. Парижский консьерж знал за три дня, что в Петербурге, в воскресенье 9 января, в два часа дня будет революция. А русское правительство не ударило пальцем о палец, чтобы предотвратить бойню.

Подъём по тревоге произошёл около 4.00. Получив автоматы, рожки с патронами и комплект химической защиты, мы построились перед казармой. Командир части вкратце обрисовал нам ситуацию и то, что от нас требуется.

При одиннадцати отделах рабочего «Общества» шли непрерывные митинги. Вырабатывалась петиция и обсуждался план шествия ко дворцу. Гапон разъезжал из отдела в отдел, социал-демократические агитаторы потеряли голоса и падали от усталости. Полиция ни во что не вмешивалась. Ее не существовало.

Оказалось, первый удар уже нанесён. Немногие ракеты прорвали систему Московского ПВО, но и этого было достаточно. Поступило распоряжение срочно, не дожидаясь второй волны, загонять гражданское население в подземку. Благо ещё при Советском Союзе Московское метро было подготовлено к этому: снабжено запорными механизмами, герметичными воротами, запасом пищи и воды, а также аварийными генераторами электроэнергии. Сама же эвакуация ложилась, как раз, на наши плечи.

Согласно уговору, шли ко дворцу мирно, без песен, без знамен, без речей. Нарядились в праздничные платья. В некоторых частях города несли иконы и хоругви. Всюду натыкались на войска. Умоляли пропустить, плакали, пробовали обойти, пытались прорваться. Солдаты стреляли целый день. Убитые исчисляются сотнями, раненые – тысячами. Точный учет невозможен, ибо полиция ночью увозила и тайно зарывала трупы убитых.

В 12 часов ночи 9 января Георгий Гапон писал:

Вот так, под руководством старшего лейтенанта Холмогора, наша группа в количестве пятнадцати человек (вместе с лейтенантом) прибыла в Москву.

«Солдатам и офицерам, убивающим невинных братьев, их жен и детей, всем угнетателям народа – мое пастырское проклятие. Солдатам, которые будут помогать народу добиваться свободы, – мое благословение. Их солдатскую клятву изменнику-царю, приказавшему пролить невинную кровь, разрешаю»…



История использовала фантастический план Гапона для своих целей, – и Гапону оставалось только своим авторитетом священника санкционировать ее революционный вывод.

Людей было много… очень, очень много. За всю жизнь столько народу я видел только на плацу, перед приёмом пищи. Они стекались отовсюду, напирали, отступали, как бурный водяной поток. В руках почти каждый сжимал сумку или рюкзак. Кого-то несли на носилках. С другого входа солдатики в защитной форме оживлённо разгружали грузовики с палатками, продуктами, оружием, кроватями и матрацами. Люди походили на муравьёв, а вестибюль метро — на муравейник.

Все что-то делали. Стоял утомляющий гул, пока в один прекрасный момент из репродуктора не грянула сирена воздушной тревоги. Началась паника. Толпа нажала и смяла кордон. Нас понесли внутрь. Сделать уже ничего было нельзя, поэтому, пользуясь моментом, я хочу рассказать немного о себе.

11 января в заседании комитета министров безвластный тогда гр. Витте предложил обсудить происшедшие 9 января события и меры «для предупреждения на будущее время таких печальных явлений». Предложение гр. Витте было отклонено как «не входящее в компетенцию комитета и не означенное в повестке настоящего заседания». Комитет министров прошел мимо начала русской революции, так как русская революция не была записана в повестке его заседания.



II

Зовусь я Романом Гайкиным. Мне восемнадцать с половиной лет. Родился в Ульяновке. Это село близ города Пенза. Окончил среднюю школу под номером 8 и ушёл в армию. Девушки у меня не было, поэтому ушёл без зазрения совести и без страха её (девушку) потерять. Полгода служил во внутренних войсках. Часть моя, ещё с утра, располагалась между Балашихой и Москвой. А на шевроне — ястреб с зажатым в лапах мечом. Сейчас же стою под землёй и ощущаю, как смыкаются где-то сзади тяжёлые створки гермоворот, оставляя за собой выход и моё прошлое.



Те формы, какие приняло историческое выступление 9 января, разумеется, никем не могли быть предвидены. Священник, которого история такими неожиданными путями поставила на несколько дней во главе рабочей массы, наложил на события печать своей личности, своих воззрений, своего сана. И эта форма скрывала от многих глаз действительное содержание событий. Но внутренний смысл 9 января не исчерпывается символикой хождения к Зимнему дворцу. Гапоновская ряса – только аксессуар. Действующее лицо – пролетариат. Он начинает со стачки, объединяется, выдвигает политические требования, выходит на улицы, сосредоточивает на себе восторженные симпатии всего населения, приходит в столкновение с войсками и открывает русскую революцию. Гапон не создал революционной энергии петербургских рабочих, он только неожиданно для самого себя вскрыл ее. Сын священника, затем семинарист, духовный академик, тюремный священник, агитатор среди рабочих с явного благоволения полиции – внезапно оказался во главе стотысячной толпы. Официальное положение, священническая ряса, стихийное возбуждение малосознательных масс и сказочно быстрое развитие событий сделали Гапона «вождем».

В метро я оказался впервые. Не то, чтобы я о нём не слышал. Нет, слышал. Просто ни разу не спускался. Даже по дороге в часть. Тогда с поезда нас сразу пересадили в машины, и метро я так и не увидел. Когда-то, в школе, нам конечно рассказывали про этот вид транспорта. Правда, без фотографий. И я знал, что оно есть в Москве, в Петербурге и ещё в некоторых городах бывшего СССР. Что за границей метро тоже есть, но другое — мелкого заложения. Поэтому живых людей там остаться не должно. Однако это всё теория, а сейчас передо мной настоящая платформа Московского метрополитена.

Фантазер на психологической подпочве авантюризма, южанин-сангвиник с оттенком плутоватости, круглый невежда в общественных вопросах, Гапон так же мало способен был руководить событиями, как и предвидеть их. События волокли его.

С первого взгляда станция напомнила мне казарму, только в светлом мраморе. Вместо взлётки была серая платформа (с чёрными квадратным орнаментом), запруженная людьми, по обеим сторонам которой, за частыми тонкими колонами, располагались не кубрики (жилые пространства), а рельсы. По середине, с левой стороны, была обширная лестница-переход. Станция почти не освещалась, но масштабы её поражали…

Либеральное общество долго верило, что в личности Гапона скрывалась вся тайна 9 января. Его противопоставляли социал-демократии как политического вождя, который знает секрет обладания массой, – секте доктринеров. При этом забывали, что 9 января не было бы, если бы Гапон не застал нескольких тысяч сознательных рабочих, прошедших социалистическую школу. Они сразу окружили его железным кольцом, из которого он не мог бы вырваться, если б и хотел. Но он не пытался. Гипнотизируемый собственным успехом, он отдался волне.



К счастью я быстро отыскал своих. Лейтенант построил их у выгруженного из грузовиков добра и что-то говорил. От них меня отделяли всего несколько десятков метров, но не успел я и шага сделать, как меня засыпали вопросами. Одни спрашивали, когда кончится сложившаяся ситуация. Другие интересовались, когда можно будет подняться обратно на поверхность. Женщины просто цеплялись руками, причитали и плакали.

Но если мы отводили уже на другой день после Кровавого Воскресенья политической роли Гапона совершенно подчиненное место, то мы все, несомненно, переоценивали его личность. В ореоле пастырского гнева, с пастырскими проклятиями на устах, он представлялся издали фигурой почти библейского стиля. Казалось, могучие революционные страсти проснулись в груди молодого священника петербургской пересыльной тюрьмы. И что же? Когда догорели огни, Гапон предстал пред всеми полным политическим и нравственным ничтожеством. Его позирование пред социалистической Европой, его беспомощно «революционные» писания из-за границы, наивные и грубые, его приезд в Россию, конспиративные сношения с правительством, сребреники гр. Витте, претенциозные и нелепые беседы с сотрудниками консервативных газет, шумливость и хвастливость и, наконец, жалкое предательство, ставшее причиной его гибели, – все это окончательно убило представление о Гапоне 9 января. Нам невольно вспоминаются проницательные слова Виктора Адлера, вождя австрийской социал-демократии, который после получения первой телеграммы о прибытии Гапона за границу, сказал: «Жаль… для его исторической памяти было бы лучше, если б он так же таинственно исчез, как появился. Осталось бы красивое романтическое предание о священнике, который открыл шлюзы русской революции… Есть люди, – прибавил он, с той тонкой иронией, которая так характерна для этого человека, – есть люди, которых лучше иметь мучениками, чем товарищами по партии»…

Когда же я добрался до группы, то обнаружил, что здесь творится тоже самое, и люди вокруг чего-то от нас хотят. Видимо своим внешним видом мы сильно напоминали милиционеров — блюстителей порядка, ассоциирующихся теперь хоть с какой-то стабильностью. Все надеялись, что мы что-нибудь сделаем, скажем. В нас верили. И лейтенанту Холмогору ничего не оставалось, как взять командование станцией на себя.

III

Лейтенант забрался на ящики и объявил, что временное управление Курской берёт в свои руки. Просил людей не отчаиваться и всячески нам содействовать, как силой, так и знанием. Сказал, что с всеобщей помощью постарается организовать быт станции. И вообще, что всё будет хорошо, что, объединившись, мы преодолеем все трудности, лишения и невзгоды.

«Революционного народа в России еще нет», – так писал Петр Струве[31] в своем заграничном органе «Освобождение» 7 января 1905 года – ровно за два дня до раздавленного гвардейскими полками выступления петербургских рабочих.

Сверху громыхнуло. Платформа под ногами качнулась. С потолка посыпалась пыль, но стены устояли.

«Революционного народа в России нет», – сказал устами социалистического ренегата русский либерализм, успевший убедить себя в течение трехмесячного периода банкетов, что он – главная фигура политической сцены. И не успело еще это заявление дойти до России, как телеграфная проволока разнесла во все концы мира великую весть о начале русской революции…

— Второй удар — констатировал Тевтон шепотом.

Мы ждали ее, мы не сомневались в ней. Она была для нас в течение долгого ряда лет только выводом из нашей «доктрины», над которой издевались ничтожества всех политических оттенков. В революционную роль пролетариата они не верили, зато верили в силу земских петиций, в Витте, в Святополк-Мирского, в банку динамита… Не было политического предрассудка, в который бы они не верили. Только веру в пролетариат они считали предрассудком.

Началось волнение. Пока народ роптал, лейтенант пообщался с дежурными по станции. Некоторое время спустя он уже владел связкой ключей и планом подсобных помещений Курской (в том числе и помещения с продовольственным запасом).

— Кружкин!

Не только Струве, но и все то «образованное общество», на службу к которому он перешел, оказалось застигнуто врасплох. Широко раскрытыми глазами ужаса и бессилия оно наблюдало из своих окон развертывающуюся историческую драму. Вмешательство интеллигенции в события носило поистине жалкий и ничтожный характер. Депутация из нескольких литераторов и профессоров отправилась к князю Святополк-Мирскому и к гр. Витте «с надеждой, – как объясняла либеральная пресса, – осветить вопрос так, чтобы можно было избежать употребления военной силы». Гора надвигалась на гору, а демократическая горсточка думала, что достаточно потоптаться в двух министерских передних, чтобы предотвратить непредотвратимое. Святополк не принял депутации, Витте беспомощно развел руками. А затем, как бы для того чтобы с шекспировской свободой ввести элементы фарса в величайшую трагедию, полиция объявила несчастную депутацию «временным правительством» и отправила ее в Петропавловскую крепость. Но в политическом сознании интеллигенции, в этом бесформенном туманном пятне, январские дни провели резкую межевую борозду. На неопределенный срок они сдали в архив наш традиционный либерализм с его единственным достоянием – верой в счастливую смену правительственных фигур. Глупое царствование Святополк-Мирского было для этого либерализма эпохой наивысшего расцвета; реформаторский указ 12 декабря – его наиболее зрелым плодом. Но 9 января смело «весну», поставив на ее место военную диктатуру, и доставило всемогущество незабвенному генералу Трепову, которого либеральная оппозиция только что перед тем спихнула с места московского полицеймейстера. Вместе с тем более явственно наметилась в либеральном обществе линия раскола между демократией и цензовой оппозицией. Выступление рабочих дало перевес радикальным элементам интеллигенции, как ранее выступление земцев дало козырь в руки элементам оппортунистическим. Перед сознанием левого крыла оппозиции вопрос политической свободы впервые выступил в реальных формах как вопрос борьбы, перевеса сил, натиска тяжелых народных масс. И вместе с тем революционный пролетариат, вчерашняя «политическая фикция» марксистов, оказался сегодня могучей реальностью.

— Я!

«Теперь ли, – писал влиятельный либеральный еженедельник „Право“, – после кровавых январских дней, подвергать сомнению мысль об исторической миссии городского пролетариата России? Очевидно, этот вопрос, по крайней мере для настоящего исторического момента, решен – решен не нами, а теми рабочими, которые в знаменательные январские дни страшными кровавыми событиями вписали свои имена в священную книгу русского общественного движения». Между статьей Струве и этими строками прошла неделя, – и, однако, их разделяет целая историческая эпоха.

— Ко мне! — скомандовал Холмогор и развернул на планшете только что полученный план.

— Есть! — козырнул Даниил и подбежал к лейтенанту.

IV

— Значит так, Кружкин, ты теперь начальник продовольственного склада. Понял?

9 января явилось поворотным моментом в политическом сознании капиталистической буржуазии.

Кружкин кивнул головой.

Если в последние предреволюционные годы к великому неудовольствию капитала создалась целая школа правительственной демагогии («зубатовщина»),[32] провоцировавшая рабочих на экономические столкновения с фабрикантами с целью отвлечь их от столкновения с государственной властью, то теперь, после Кровавого Воскресенья, нормальный ход промышленной жизни совершенно прекратился. Производство совершалось как бы урывками, в промежутке между двумя волнениями. Бешеные барыши от военных поставок падали не на промышленность, переживавшую кризис, а на небольшую группу привилегированных хищников-монополистов, и неспособны были примирить капитал с прогрессивно растущей внутренней анархией. Одна отрасль промышленности за другой переходит в оппозицию. Биржевые общества, промышленные съезды, так называемые «совещательные конторы», т.-е. замаскированные синдикаты и прочие организации капитала, вчера еще политически девственные, вотировали сегодня недоверие самодержавно-полицейской государственности и заговорили языком либерализма. Городской купец показал, что в деле оппозиции он не уступит «просвещенному» помещику. Думы не только присоединялись к земствам, но подчас становились впереди них; подлинно купеческая московская дума выдвинулась в это время в передний ряд.

— Он здесь — Холмогор ткнул пальцем в одно из помещений на плане, — Теперь… Что входит в твои обязанности? — лейтенант перевёл взгляд с планшета на Даню, — Во-о-от, в твои обязанности входит: первое — выдавать продукты под роспись два раза в день; второе — следить, чтобы склад не разворовали. Разворуют, убью. Понял?

Борьба разных отраслей капитала между собой за милости и даяния министерства финансов временно отодвигается перед общей потребностью в обновлении гражданского и государственного порядка. На место простых идей – концессия и субсидия, или бок-о-бок с ними становятся более сложные идеи: развитие производительных сил и расширение внутреннего рынка. Наряду с этими руководящими мыслями через все петиции, записки и резолюции организованных предпринимателей проходит острая забота об успокоении рабочих и крестьянских масс. Капитал разочаровался во всеисцеляющем действии полицейской репрессии, которая одним концом бьет рабочего по живому телу, а другим – промышленника по карману, и пришел к торжественному выводу, что мирный ход капиталистической эксплуатации требует либерального режима. «И ты, Брут!»[33] – вопит реакционная пресса, видя как московские купцы-старообрядцы, хранители древнего благочестия, прикладывают свои руки к конституционным «платформам». Но этот вопль пока еще не останавливает текстильного Брута. Он должен описать свою политическую кривую, чтобы в конце года, в момент когда пролетарское движение достигнет зенита, снова вернуться под защиту веками освященной, единой и нераздельной нагайки.

— Понял.

V

— Далее… Ключи — Холмогор протянул связку Кружкину, — Возьми Величко, Тимохина, Карпа, Метелицу и дуй на склад за едой.

Но знаменательнее и глубже всего было влияние январской бойни на пролетариат всей России. Из конца в конец прошла грандиозная стачечная волна, сотрясая тело страны. По приблизительному подсчету стачка охватила 122 города и местечка, несколько рудников Донецкого бассейна и 10 железных дорог. Пролетарские массы всколыхнулись до дна. Стачка вовлекла около миллиона душ. Без плана, нередко без требований, прерываясь и возобновляясь, повинуясь лишь инстинкту солидарности, она около двух месяцев царила в стране.

— Разрешите приступать?

В разгар стачечной бури, в феврале 1905 г., мы писали: \"После 9 января революция уже не знает остановки. Она уже не ограничивается подземной, скрытой для глаз работой возбуждения все новых и новых слоев, она перешла к открытой и спешной перекличке своих боевых рот, полков, батальонов и корпусов. Главную силу ее армии составляет пролетариат; поэтому средством своей переклички революция делает стачку.

— Погоди! Ключ от складской двери возьмёшь себе, остальную связку вернёшь мне. Понял?

— Понял!

\"Профессия за профессией, фабрика за фабрикой, город за городом бросают работу. Железнодорожный персонал выступает застрельщиком стачки, железнодорожные линии являются путями стачечной эпидемии. Предъявляются экономические требования, которые почти сейчас же удовлетворяются – вполне или отчасти. Но ни начало стачки, ни конец ее не обусловливаются в полной мере характером предъявленных требований и формой их удовлетворения. Стачка возникает не потому, что экономическая борьба уперлась в определенные требования, – наоборот: требования подбираются и формулируются потому, что нужна стачка. Нужно предъявить самим себе, пролетариату других мест, наконец всему народу свои накопленные силы, свою классовую отзывчивость, свою боевую готовность; нужна всеобщая революционная ревизия. И сами стачечники, и те, которые их поддерживают, и те, которые им сочувствуют, и те, которые их боятся, и те, которые их ненавидят, – все понимают или смутно чувствуют, что эта бешеная стачка, которая мечется с места на место, потом снова срывается и вихрем мчится вперед, – все понимают или чувствуют, что она не от себя, что она творит лишь волю пославшей ее революции. Над операционным полем стачки, – а это – вся страна, – нависает что-то грозное, зловещее, напоенное дерзостью.

— Ключ не потеряй! Понял?

«После 9 января революция уже не знает остановки. Не заботясь о военной тайне, открыто и шумно издеваясь над рутиной жизни, разгоняя ее гипноз, она ведет нас к своему кульминационному пункту».[34]



«1905».

Насытившись, гражданские обитатели Курской немного успокоились и весь оставшийся день помогали нам ставить палатки. Главная трудность заключалась в том, что палатки эти не были предназначены для установки на твёрдых поверхностях — колья не вбивались. Поэтому пришлось фантазировать: натягивать между колоннами верёвки (благо они были) и вешать на них брезентовые перегородки с утеплителем.

После «установки палаток» мы опять перекусили и принялись за обустройство спальных мест. Кровати ставили между колоннами и по середине платформы в два яруса. Койки были металлические, серого цвета. Судя по всему очень старые. Даже в казармах мы спали на более лёгких и удобных. А эти, крашенные, перекрашенные. Я, кажется, видел их в каком-то чёрно-белом фильме про войну, причём со стороны немцев.

Л. Троцкий. 18-Е ОКТЯБРЯ

Расстановка кроватей успешно закончилась укладыванием на них матрацев около 23.00 (электронные часы над тоннелем ещё работали). Гражданское население готовилось ко сну, а лейтенант построил нас у гермоворот, чтобы назначить караульных. В связи с малым нашим количеством, людей поставленных сегодня в караул было всего четверо (в том числе и я). Они должны были не спать и стоять каждый в назначенном Холмогором месте всю ночь и в случае чего — поднять тревогу. Таких мест, как и караульных, было четыре — по одному у каждого тоннеля. У перехода на другую станцию никого решили не ставить, так как тот был завален.

18-ое октября было днем великого недоумения. Огромные толпы двигались растерянно по улицам Петербурга. Дана конституция. Что же дальше? Что можно и чего нельзя?



В тревожные дни я ночевал у одного из моих друзей, состоявшего на государственной службе{2}. Утром 18-го он встретил меня с листом «Правительственного Вестника» в руке. Улыбка радостного возбуждения, с которым боролся привычный скептицизм, играла на его умном лице.

Большинство людей уже спало. Кого-то мучила бессонница. На изредка доносившиеся всхлипы и плач я уже не обращал никакого внимания. Просто стоял на краю платформы, всматриваясь в темноту тоннеля, и думал. Думал о своих родителях, сестрёнке Оленьке, нашем доме с вишнёвым палисадником, селе. Их всех, наверное, уже нет на этом свете. А я есть. Вообще-то думать о чем-либо дорогом тебе в карауле опасно, теряется бдительность и увеличивается риск суицида, но я ничего не мог с собой поделать…

– Выпустили конституционный манифест!



– Не может быть!

Ещё я думал о солдатиках, которые разгружали машины. Их увезли за полчаса до второго удара. Что с ними сталось? Успели ли они укрыться на соседней станции или последним их делом на земле стала выстроенная груда палаток, ящиков и мешков, некогда лежавшая на платформе?

– Читайте.

Мы стали читать вслух. Сперва скорбь отеческого сердца по поводу смуты, затем заверение, что «печаль народная – наша печаль», наконец категорическое обещание всех свобод, законодательных прав Думы и расширения избирательного закона.

Глава 2. Мы такие разные и, всё-таки, мы вместе

Мы молча переглянулись. Трудно было выразить противоречивые мысли и чувства, вызванные манифестом. Свобода собраний, неприкосновенность личности, контроль над администрацией… Конечно, это только слова. Но ведь это не слова либеральной резолюции, это слова царского манифеста. Николай Романов, августейший патрон погромщиков, Телемак[35] Трепова, – вот автор этих слов! И это чудо совершила всеобщая стачка. Когда либералы одиннадцать лет тому назад предъявили скромное ходатайство об общении самодержавного монарха с народом, тогда коронованный юнкер надрал им уши, как мальчишкам, за их «бессмысленные мечтания». Это было его собственное слово! А теперь он взял руки по швам пред бастующим пролетариатом.

Ночь прошла без происшествий. Меня сменил Тевтонов, а я пошёл в подсобку спать. Да, Вы не ослышались именно в подсобку. Наша группа обосновалась именно там. Комнатка была не большая с синими стенами и белым потолком. В ней еле-еле помещались пять двухъярусных кроватей, маленький столик со стулом и оружейная пирамида в углу. Подтянув ремень, чтоб не болтался, я поставил автомат в пирамиду. Потом снял с плеча сумку с противогазом (потёртым, с выпадающими стёклами и крупицами песка внутри), положил её под голову и уснул.

– Каково? – спросил я своего друга.



– Испугались дураки! – услышал я в ответ.

Пока я спал, Холмогор решил выяснить точное количество человек живущих на станции. Для этого лейтенант выстроил всех обитателей Курской на платформе и начал производить их перепись. Вооружив Ларина заблаговременно разлинованной тетрадью и ручкой, Холмогор спрашивал имя, фамилию, возраст, род деятельности человека. Также интересовался возможностью покинуть станцию в ближайшее время. А Ларин слово в слово вносил полученные данные в тетрадь, после чего присваивал человеку индивидуальный номер гражданина Курской (кольцевой).

Это была в своем роде классическая фраза. Мы прочитали затем всеподданнейший доклад Витте с царской ремаркой: «принять к руководству».

– Вы правы, – сказал я, – дураки действительно испугались.

В общей сложности вышло, что вместе с нами на станции вот уже второй день проживает одна тысяча двести сорок три человека и покидать её пока никто не собирается. Так же, в процессе переписи, у нас появились: пять сантехников, один сапожник, четыре электрика, одиннадцать строителей (двое из которых назвались плотниками) и несколько врачей. Те же, чьи профессии показались лейтенанту бесполезными в данный момент, переводились в категорию разнорабочих. Женщины автоматически были отнесены к разряду поваров, швей и медсестёр.

Через пять минут я был на улице. Первая фигура, попавшаяся мне навстречу, – запыхавшийся студент с шапкой в руке. Это был партийный товарищ{3}. Он узнал меня.



– Ночью войска обстреливали Технологический институт… Говорят, будто оттуда в них бросили бомбу… очевидная провокация… Только что патруль шашками разогнал небольшое собрание на Забалканском проспекте. Профессор Тарле, выступавший оратором, тяжело ранен шашкой. Говорят, убит…

Перепись оказалась мероприятием долгим и заняла почти весь день. После приёма пищи Холмогора посетила ещё одна мысль — обзвонить соседние станции. Список с номерами висел на стене у самого телефонного аппарата. Это дело он поручил Прохорову. Фёдор побежал исполнять, но на удивление быстро вернулся и сообщил, что телефон не работает.

– Так-с… Для начала недурно.

– Всюду бродят толпы народа. Ждут ораторов. Я бегу сейчас на собрание партийных агитаторов. Как вы думаете, о чем говорить? Ведь главная тема теперь – амнистия.

— То есть, как не работает? — лицо лейтенанта выражало недоумение.

– Об амнистии все будут говорить и помимо нас. Требуйте удаления войск из Петербурга. Ни одного солдата на двадцать пять верст в окрестности.

— Трубку снимаю, а там ничего: ни гудков, ни шипения.

Студент побежал дальше, размахивая шапкой. Мимо меня проехал по улице конный патруль. Трепов еще сидит в седле. Расстрел института – его комментарий к манифесту. Эти молодцы сразу взялись за разрушение конституционных иллюзий.

— А язычок дёргал?

Я прошел мимо Технологического института. Он был по-прежнему заперт и охранялся солдатами. На стене висело старое обещание Трепова «не жалеть патронов». Рядом с ним кто-то наклеил царский манифест. На тротуарах толпились кучки народа.

— Дёргал, несколько раз.

– Идите к университету! – раздался чей-то голос, – там будут говорить.

Воцарилось гробовое молчание. Прошло несколько секунд прежде, чем Холмогор распорядился позвать к нему электриков. Когда те прибыли, лейтенант отдал им приказание найти и устранить причину не работы телефона.

Я отправился с другими. Шли молча, быстро. Толпа росла каждую минуту. Радости не было – скорее неуверенность и беспокойство… Патрулей больше не видно было. Одинокие городовые робко сторонились от толпы. Улицы были украшены трехцветными флагами.

– Ага, Ирод, – сказал громко какой-то рабочий, – теперь, небось, хвост поджал…



Ему ответили смехом сочувствия. Настроение заметно поднималось. Какой-то подросток снял с ворот трехцветное знамя вместе с древком, оборвал синюю и белую полосы и высоко поднял красный остаток «национального» флага над толпой. Он нашел десятки подражателей. Через несколько минут множество красных знамен поднималось над массой. Белые и синие лоскуты валялись везде и всюду, толпа попирала их ногами… Мы прошли через мост и вступили на Васильевский Остров. На набережной образовалась огромная воронка, через которую нетерпеливо вливалась необозримая масса. Все старались протесниться к балкону, с которого должны были говорить ораторы. Балкон, окна и шпиц университета были украшены красными знаменами. С трудом проник я внутрь здания. Мне пришлось говорить третьим или четвертым. Удивительная картина открывалась с балкона. Улица была сплошь запружена народом. Синие студенческие фуражки и красные знамена яркими пятнами оживляли вид стотысячной толпы. Стояла полная тишина, все хотели слышать ораторов.

— По выполнении доложить — эти слова были первым, что я услышал, когда открыл глаза. Электрики вместе с Холмогором покинули подсобку и я проснулся окончательно. Чувство голода привело меня на продовольственный склад. Взяв у Кружкина суточную порцию тушенки, два кубика сахара и кружку кипятка, я вернулся обратно. Вскрыл ножом консервную банку, поставил её на стол рядом с кружкой. Достал свой вещмешок, порылся в нём. Вытащил ложку. Сел за стол и начал есть. Я не спешил, ведь следующий мой караул наступал только завтра, и сегодняшний вечер был абсолютно свободен. Я наслаждался. И тут в коморку зашёл лейтенант.

– Граждане! После того как мы наступили правящей шайке на грудь, нам обещают свободу. Избирательные права, законодательную власть обещают нам. Кто обещает? Николай Второй. По доброй ли воле? С чистым ли сердцем? Этого никто не скажет про него. Он начал свое царствование с того, что благодарил молодцов-фанагорийцев{4} за убийство ярославских рабочих, – и через трупы к трупам он пришел к Кровавому Воскресенью 9 января. И этого неутомимого палача на троне мы вынудили к обещанию свободы. Какое великое торжество! Но не торопитесь праздновать победу: она неполна. Разве обещание уплаты весит столько же, как и чистое золото? Разве обещание свободы то же самое, что сама свобода? Кто среди вас верит царским обещаниям, пусть скажет это вслух; мы все будем рады видеть такого чудака. Оглянитесь вокруг, граждане: разве что-нибудь изменилось со вчерашнего дня? Разве раскрылись ворота наших тюрем? Разве Петропавловская крепость не господствует над столицей? Разве вы не слышите по-прежнему стона и зубовного скрежета из-за ее проклятых стен? Разве вернулись к своим очагам наши братья из пустынь Сибири?..

— Не понял, боец… Что, в караул захотелось?! Ешь в спальном помещении… Ну-ка выметайся отсюда!

– Амнистия! Амнистия! Амнистия! – закричали снизу.



– … Если бы правительство честно решило примириться с народом, оно бы первым делом дало амнистию. Но, граждане, разве амнистия – все? Сегодня выпустят сотни политических борцов, завтра захватят тысячи других. Разве рядом с манифестом о свободах не висит приказ о патронах? Разве не расстреливали этой ночью Технологический институт? Разве не рубили сегодня народ, мирно слушавший оратора? Разве палач Трепов не хозяин Петербурга?

Дабы не выводить Холмогора из себя окончательно, я быстро собрал ужин и удалился на платформу. Курская отходила ко сну, караульные скучали каждый у своего тоннеля, а я, пресытив голод, решил поведать Вам о ребятах, с которыми сюда попал. И начать бы хотел с человека, к которому за всё время службы относился с симпатией и большим уважением, с Алексея Тевтонова или просто Тевтона (так мы его называли).

Тевтон был москвичом. Причём, как он утверждает, коренным. Не знаю, что Лёша вкладывал в это понятие, но мне он нравился. Тевтон был начитан, многое знал и во многом разбирался. Видимо потому, что был старше нас и в армию попал сразу после университета. Тевтонов мне напоминал Тома Сойера. Эдакого образованного сорванца, готового ради пущего интереса не в меру усложнять даже самые простые и порой незначительные вещи.

– Долой Трепова! – закричали внизу.

Как-то после спуска, Лёша сказал, что жить мы теперь будем, как настоящие черепашки-ниндзя. И очень удивился, когда я спросил его о том кто это. Потом понимающе улыбнулся и пояснил что-то совсем несуразное о четырёх мутировавших качках-художниках эпохи Возрождения, вооружённых японским оружием и знающих приёмы каратэ. Тут уже удивился я. Мне всегда представлялось (по крайней мере, так нас учили в школе), что Леонардо, Микеланджело, Рафаэль и Донателло жили в 15–16 вв. и творить, с катанами под мышкой, никак не могли, поскольку жили они в Италии. Но спорить я не стал, я слышал, что московское образование не самое лучшее в нашей стране.

– … Долой Трепова! – но разве он один? Разве в резервах бюрократии мало негодяев ему на смену? Трепов господствует над нами при помощи войска. Гвардейцы, покрытые кровью 9 января, – вот его опора и сила. Это им он велит не щадить патронов для ваших грудей и для ваших голов. Мы не можем, не хотим и не должны жить под ружейными дулами. Граждане! Нашим требованием да будет удаление войск из Петербурга! Пусть на 25 верст вокруг столицы не останется ни одного солдата. Свободные граждане сами будут охранять порядок. Никто не потерпит от произвола и насилия. Народ всех возьмет под свою защиту…

Следующим в моём повествовании о сослуживцах будет Антон Величко. Красавец. По сравнению со мной, просто великан. Головы на две выше и гораздо шире меня в плечах. В часть прибыл из Липецка. Говорил, что до армии девицы на нём так и висли.

– Долой войска из Петербурга!

— Верите, нет, из дому выйти не мог, чтобы не переночевать у какой-нибудь новой знакомой — хвастался он, закуривая.

– … Граждане! Наша сила в нас самих. С мечом в руке мы должны стать на страже свободы. А царский манифест, – смотрите, – это простой лист бумаги. Вот он перед вами, а вот он, скомканный, у меня в кулаке. Сегодня его дали, а завтра отнимут и порвут на клочки, как я теперь рву эту бумажную свободу на ваших глазах!..

Врал, конечно. Все это понимали, но никто не перебивал, больно складно у Андрея получалось.

Говорили еще два-три оратора и все заканчивали призывом собраться в 4 часа на Невском, у Казанского собора, и оттуда двинуться к тюрьмам с требованием амнистии.



«1905».

О земляках, то есть о пензенских ребятах, хотелось бы сказать отдельно. Помимо меня, в Холмогоровской группе, их было ещё двое: Алексей Ларин и Владимир Тимохин. Мы вместе учились в школе. И в часть прибыли тоже вместе. Вообще ребята они хорошие. Вот, например, Лёша — отличный товарищ и надёжный друг. Как-то даже отлил мне кастет и помог разобраться с задирами из соседнего класса. Он был как из сказки: не низок, не высок; не красив, не уродлив. Он просто был. Во рту, правда, не хватало зубов, но это его не портило.

А Вовка, Вовка то… Здоровенная детина. Лицо в шрамах. Не дюжая сила и выносливость сопутствовали ему, куда бы он не направился. Правда, было одно «но». Однажды в клубе его ударили по голове, и с тех пор он начал непроизвольно засыпать. То есть, делает чего-нибудь, делает и тут бах… спит.

Л. Троцкий. ОППОЗИЦИЯ И РЕВОЛЮЦИЯ

Ещё до призыва Вовка мечтал о собственном мотоцикле. Односельчане смеялись, спрашивали зачем. Всё припоминали историю, когда тот, заснув на велосипеде, свалился с моста и чуть не убился. Но Вовка говорил, что велосипед — это одно, а мотоцикл — совсем другое дело. И что на нём он точно не уснёт.



Итак, манифест не только не водворил порядка, – наоборот, он помог до конца вскрыться противоречию между социальными полюсами: дворянско-бюрократической погромной реакцией и рабочей революцией. В первые дни, вернее часы, казалось даже, что манифест не внес никаких перемен в настроение самых умеренных элементов оппозиции. Однако, это только казалось. 18 октября одна из самых сильных организаций капитала, так называемая «совещательная контора железозаводчиков»,[36] писала гр. Витте: «Мы должны прямо заявить: Россия верит только фактам: ее кровь и ее нищета не позволяют уже верить словам». Выдвигая требование полной амнистии, совещательная контора «с особым удовольствием констатирует», что со стороны революционных масс проявление насилий было крайне ограничено, и что они действовали с соблюдением неслыханной дисциплины. Не будучи, по собственному заявлению, «в теории» поклонницей всеобщего избирательного права, контора убедилась, что «рабочий класс, проявивший с такой силой свое политическое сознание и свою партийную дисциплину, должен принять участие в народном самоуправлении». Все это было широко и великодушно, но – увы! – крайне недолговечно. Было бы слишком грубо утверждать, что мы имеем тут дело с исключительно декоративной политикой. Несомненно, что значительную роль играл при этом элемент иллюзии: капитал отчасти еще надеялся, что широкая политическая реформа немедленно позволит беспрепятственно вращаться маховому колесу индустрии. Этим объясняется тот факт, что значительная часть предпринимателей – если не большинство – заняла по отношению к самой октябрьской стачке положение дружественного нейтралитета. К закрытию заводов почти не прибегали. Владельцы металлических фабрик Московского района постановили отказаться от услуг казаков. Но наиболее общей формой выражения сочувствия политическим целям борьбы была выдача рабочим заработной платы за все время октябрьской забастовки; в ожидании расцвета индустрии при «правовом режиме» либеральные предприниматели беспрекословно вписывали этот расход в рубрику экстренных издержек производства. Но уплачивая рабочим за прогульные дни, капитал четко и сухо сказал: в последний раз! Сила натиска, проявленная рабочими, внушила ему необходимость быть настороже. Его лучшие надежды не сбылись: движение масс после издания манифеста не затихло, – наоборот, оно с каждым днем ярче обнаруживало свою силу, свою самостоятельность, свой социально-революционный характер. В то время как плантаторам сахарного производства грозила конфискация земель, всей капиталистической буржуазии в целом приходилось шаг за шагом отступать пред рабочими, повышая заработную плату и сокращая рабочий день.

Теперь о нашем начальнике продовольственного склада. Даниил Кружкин, парень с немного заторможенными (как ему казалось вальяжными) движениями. Служил почти год и при нормальных обстоятельствах скоро должен был быть уволен в запас. Создавал видимость бывалого человека, хотя о жизни явно знал меньше меня. Тевтон, за глаза, называл его «понторезом» из Воронежа.

Главной гордостью Дани были три буквы хэ (xXx) на правом плече. По его словам татуировку он сделал вместе с друзьями, чтобы показать некое единство. Тевтон на это только качал головой и улыбался. Видимо Кружкин не вызывал у Лёши никакой симпатии. Чего нельзя сказать о близнецах Прохоровых, Максиме и Фёдоре. Братья напоминали больших детей. Радовались всякой ерунде, отпускали глупые шутки и вообще умом не блистали. Зато они безоговорочно верили Кружкину, а татуировка вообще вызывала у них полнейший восторг и одобрение. Даня этим пользовался и во многом близнецов эксплуатировал.

Но помимо страха пред революционным пролетариатом, лихорадочно возраставшего в течение двух последних месяцев 1905 года, были более узкие, но не менее острые интересы, которые гнали капитал к немедленному союзу с правительством. На первом месте стояла прозаическая, но неотразимая нужда в деньгах, и объектом предпринимательских вожделений и атак был Государственный банк. Это учреждение служило гидравлическим прессом той «экономической полиции» самодержавия, великим мастером которой в течение десятилетий своего финансового хозяйничанья был Витте. От операций банка, а вместе с тем от взглядов и симпатий министра, зависело быть или не быть крупнейших предприятий. В числе других причин – противоуставные ссуды, учеты фантастических векселей, вообще фаворитизм в сфере экономической политики немало способствовал оппозиционному перерождению капитала. Когда же под тройным влиянием – войны, революции и кризиса, – банк свел операции к минимуму, многие капиталисты попали в тиски. Им стало не до общих политических перспектив, – нужны были деньги во что бы то ни стало. «Мы не верим словам, – сказали они графу Витте в 2 часа ночи с 18-го на 19-е октября, – дайте нам факты». Граф Витте запустил руку в кассу Государственного банка и дал им «факты»… Много фактов. Учет резко поднялся – 138,5 миллионов рублей в ноябре и декабре 1905 г. против 83,1 миллионов за тот же период 1904 г. Кредитование частных банков увеличилось еще значительнее: 148,2 милл. рублей на 1 декабря 1905 г. против 39 милл. на 1904 г. Возросли и все другие операции. «Кровь и нищета России», предъявленные, как мы видели выше, капиталистическим синдикатом, были учтены правительством Витте, – и в итоге образовался «Союз 17 октября».[37] Таким образом непосредственно у изголовья этой партии лежит не столько политическая подачка, сколько денежная взятка. В лице предпринимателей, организованных в свои «профессиональные» или политические союзы, Совет Рабочих Депутатов с первых своих шагов встретил решительного и сознательного врага.

Далее об Александре Кротких. Саша был таким человеком, которого лучше ни о чём не спрашивать. Желая ответить, как можно полнее, он вис. Возникшая пауза нервировала и раздражала. В конечном итоге, на Сашу махали рукой и больше никогда не подходили (во избежание напрасной траты времени и нервов).

Но если октябристы, по крайней мере, сразу заняли резкую антиреволюционную позицию, то в самом жалком виде выступает в те дни политическая роль партии интеллигентско-мещанского радикализма, которая полгода спустя щеголяла ложно-классическим пафосом на подмостках Таврического дворца. Мы имеем в виду кадетов.[38]

Пойдём дальше. Виктор Волков, точнее сказать младший сержант Волков. Человек, по-моему, слабый и безвольный. Кто дал ему сержанта, и за какие такие заслуги, не знаю, но у меня он бы ничего не получил. Высокий, губастый, в очках. Больше похож на Снусмумрика, чем на сержанта. Служил в соседней роте ещё до моего приезда в часть. В группу к Холмогору попал вместе с Валентином Карпом. Тоже, кстати, странным пареньком.

В самый разгар октябрьской забастовки заседал учредительный съезд конституционно-демократической партии. Съехалось менее половины делегатов. Остальным железнодорожная стачка перерезала путь. 14 октября новая партия определила свое отношение к событиям: «Ввиду полного согласия в требованиях» она «считает долгом заявить свою полную солидарность с забастовочным движением». Она решительно (решительно!) отказывается от мысли добиться своих целей «путем переговоров с представителями власти». Она сделает все, чтобы предотвратить столкновение, но если не удастся, она заранее объявляет, что ее сочувствие и ее поддержка на стороне народа. Через три дня был подписан конституционный манифест. Революционные партии вырвались из проклятого подполья и, не успев отереть кровавый пот с чела, погрузились с головой в народные массы, призывая и объединяя их для борьбы. Это было великое время, когда сердце народа перековывалось молотом революции.

Карп, как и большинство сослуживцев, мой ровесник. Паренёк не высокий, коренастый, молчаливый (фамилия наверно сказывается), с рыбьими, ничего не выражающими, глазами. Больше ничего о нём сказать не могу — не знаю. Но полной его противоположностью в нашей группе был Дмитрий Метелица, уроженец города на Неве.

Дима или Димитрий (как он любил себя называть) был малым длинным и болтливым. Говорил постоянно и без остановки, только, всякую ерунду. И если кто попадал с ним в наряд, уставал в два раза сильнее. Так Дима утомлял. Ну да Бог с ним, лучше расскажу Вам об обычном деревенском пареньке, Павле Пагоде.

Но что тут было делать кадетам, политикам во фраках, судебным ораторам, трибунам земских собраний? Они пассивно ждали движения конституционных вод. Манифест был, но парламента не было. И они не знали, когда и как он придет и придет ли вообще. Правительству они не верили и еще меньше верили революции. Их затаенной мечтой было – спасти революцию от нее самой, но они не видели средств. На народные собрания они выходить не смели. Их пресса была органом их дряблости и трусости. Ее мало читали. Таким образом в этот наиболее ответственный период русской революции кадеты оказались за штатом. Год спустя, признавая этот факт целиком, Милюков старался оправдать свою партию – не в том, что она не бросила своих сил на чашу весов революции, а в том, что она не пыталась преградить ей путь. «Выступление даже такой партии, как конституционно-демократическая, – пишет он во время выборов во Вторую Думу, – было абсолютно невозможно в последние месяцы 1905 года. Те, кто упрекает теперь партию, что она не протестовала тогда же, путем устройства митингов, против революционных иллюзий троцкизма… просто не понимают или не помнят тогдашнего настроения собиравшейся на митинги демократической публики». Таково оправдание «народной» партии: она не решалась выйти к народу, чтобы не испугать его своей физиономией!

Родом он был из-под Твери. В наше подразделение попал недавно — только присягу принял. Новобранец, стало быть. Из многодетной семьи. Очень весёлый и жизнерадостный человек с огромным размером ноги. Помню, как на взлётке, пришивая подворотничок, он улыбался во весь рот и рассказывал о том, как долго ему подбирали обувь в военкомате. Сапог сорок восьмого размера кладовщики не нашли, поэтому дали на размер меньше (сказали, всё равно разносятся). Так и отправили служить.

Более достойную роль в этот период сыграл Союз Союзов.[39] Всеобщий характер октябрьской стачки был достигнут при активном содействии радикальной интеллигенции. Организуя стачечные комитеты, посылая от имени их депутации, она прекращала деятельность таких учреждений, которые стоят вне непосредственного воздействия рабочих. Таким образом были приостановлены работы в земских и городских управах, банках, конторах, правлениях, судах, школах, даже в сенате. Немаловажное значение имела также денежная помощь, какую организация левого крыла интеллигенции оказывала Совету Рабочих Депутатов. Тем не менее, то представление о титанической роли Союза Союзов, какое создала буржуазная пресса России и Запада, наблюдая его деятельность на открытой для всех арене, совершенно фантастично. Союз Союзов ведал интендантскую часть революции и, в лучшем случае, выступал как ее вспомогательный боевой отряд. На руководящую роль он сам никогда не претендовал.

Да и мог ли? Его первоначальной единицей был все тот же образованный филистер, которому история обкарнала крылья. Революция всполошила его и приподняла над самим собою. Она оставила его без газеты, потушила в его квартире электрическую лампу и на темной стене начертала огненные письмена каких-то новых смутных, но великих целей. Он хотел верить – и не смел. Хотел подняться ввысь – и не мог. Может быть, мы лучше поймем драму его души, если возьмем его не в тот момент, когда он пишет радикальную резолюцию, а посмотрим его на дому за чайным столом.

Попав к нам, Пагода прожужжал старшине все уши по поводу сапог и, в конце концов, выцыганил кирзачи нужного размера. Они были ему в пору и гораздо легче прежних, поэтому на зарядках Паша не бегал, он просто летал.



На другой день после прекращения стачки я посетил одну знакомую семью, жившую в нормальной городской атмосфере мещанского радикализма. В столовой на стене висела программа нашей партии, только что отпечатанная на больших листах бумаги: это было приложение к первому после стачки номеру социал-демократической газеты. Вся семья была в возбуждении.

За Пагодой следует Николай Крылов. Холмогор его называет «наш баснописец». Неряшливый и неопрятный парень. Руки всегда чёрные, в какой-то смазке. Вероятно, она вырабатывается у Коли вместо пота. Однажды он так зарос грязью, что командир роты не выдержал и собственноручно потащил Колю мыться. Позор! А сейчас это чудо оказалось со мной в одной группе здесь, на Курской.

– Ну, ну… недурно.

И в заключении о товарище старшем лейтенанте. Андрей (так его звали) Холмогор окончил какое-то военное училище и прибыл к нам в качестве замполита. Он был ровесником Тевтона. В части Андрей следил за нашим психическим состоянием, а здесь, как Вы уже знаете, за психическим состоянием всей станции. Вот, пожалуй, и всё…

– Что такое?

– Еще спрашивает. Ваша программа. Прочитайте-ка, что тут написано.

Глава 3. Вниз по кольцу

– Мне уже приходилось читать ее не раз.

Прошёл месяц. На станции установился армейский порядок. Каждый день начинался в 9.00 с подъёма и получасовой гимнастики (для разминки мышц и полного пробуждения людей). Затем шёл завтрак. Жители Курской выстраивались в очередь на продовольственный склад, получали продукты, возвращались в палатки и ели. Весь приём пищи, начиная с построения в очередь и до полного насыщения желудков, занимал около двух часов. В 13.00 происходил развод на работы. Большинство курян (кроме стариков, женщин, детей и людей нужных, по Холмогоровским меркам, профессий) направлялись на разбор завала в переходе и поддержание порядка на платформе. Затем, в 19.00, следовал ужин. По продолжительности и алгоритму действий ужин очень походил на завтрак. В 22.00 станция должна была спать. И так каждый день.

По вторникам и субботам проводился банный день. Вода на Курской бралась из скважины, но напор оставлял желать лучшего.

– Нет, не угодно ли!.. Ведь тут буквально сказано: \"партия ставит своей ближайшей политической задачей низвержение царского самодержавия – вы понимаете: низвержение! – и замену его демократической республикой… рес-пу-бли-кой! Вы понимаете это?

Туалета было два, но люди в них почти не ходили. У каждого в палатке стояло ведро. По мере надобности его относили в уборную, вываливали содержимое в унитаз и сливали воду. Такой порядок на Курской установился относительно недавно. Раньше в туалеты выстраивались огромные очереди. Люди переживали, толкались и спорили. А после того как кто-то, не выдержав, нагадил прямо на платформе, Холмогор распорядился перерыть все подсобные помещения, найти как можно больше вёдер и раздать их населению под нужники.

– Кажется, понимаю.



– Ведь это же легально напечатано, ведь это же открыто продается на глазах полиции, ведь это же у Зимнего дворца за пятак купить можно! Уничтожение царского самодержавия – «в розничной продаже пять копеек»! Нет, каково?!

Это произошло в один прекрасный день… или ночь. К тому времени грань смены времени суток у меня полностью стёрлась и на часы я уже не смотрел. Холмогор собрал дежурных по станции и нас у одного из тоннелей. Речь шла об организации вылазки на одну из соседних станций. Телефон всё ещё не работал.

– Что же, нравится вам это?

Добровольцами вызвались я и Тимохин. Я — для того, чтобы метро посмотреть, а Вовка — просто так (на Курской сидеть ему, видите ли, надоело). В провожатые нам дали одного из дежурных. Холмогор исходил из следующих соображений: дежурный по станции должен отлично знать московскую подземку и, в случае чего, сориентироваться и направить разведгруппу в нужном направлении.

– Ах, что там: «нравится»… Разве обо мне речь? Нет, вот те, в Петергофе, должны теперь все это нюхать. Я спрашиваю вас: нравится ли это им?

– Сомневаюсь!

Двигаться решили вниз по кольцу. К Таганской. Точного расстояния до неё никто сказать не мог. Дежурные разводили руками, говорили только, что средняя скорость поезда московского метрополитена составляла 50 км/ч, а время, за которое он преодолевал расстояния между кольцевыми станциями — около трёх минут. Опираясь на эти данные, Холмогор произвёл некие математические вычисления. По окончании коих у лейтенанта вышло, что расстояние между нами и Таганской (кольцевой) составляло 2,5 км. И учитывая, что скорость человека примерно 5 км/ч, то его (расстояние), при удачном стечении обстоятельств, мы должны были преодолеть минут за тридцать-сорок.

Больше всего был возбужден pater familias. Еще две-три недели тому назад он ненавидел социал-демократию тупой ненавистью радикального мещанина, зараженного в молодости народническими предрассудками; сегодня он питал к ней совершенно новое чувство – смесь обоготворения с трепетом.

Однако задача осложнялась тем, что пробираться к Таганской предстояло в кромешной мгле. Ведь фонарей у нас не было (из подсобки, где они когда-то хранились, их давно украли), а сами тоннели никакого освещения не имели. У гражданского населения Курской фонарей тоже не оказалось, и Холмогор приказал идти так, на ощупь.



– Утром мы эту самую программу читали в дирекции Императорской Публичной библиотеки, – туда тоже прислали этот номер… Вот бы вы поглядели на этих господ! Директор пригласил обоих помощников и меня, запер дверь и прочитал нам программу от а до ижицы. Клянусь вам честью, у всех дыханье сперло. «Что вы на это скажете, Николай Николаевич?» спрашивает меня директор. Нет-с, что вы скажете, Семен Петрович?\" – отвечаю я ему. Знаете, – говорит, – у меня язык отнялся. Давно ли пристава нельзя было в газете затронуть? А сегодня открыто говорят его величеству государю императору: пошел вон! Эти люди не заботятся об этикете, – нет, нет… Что на уме, то и на языке…\" Один из помощников говорит: «Немножко только тяжеловато написана эта штучка, слог бы надо полегче…». А Семен Петрович посмотрел на него поверх очков: «Ведь это вам не воскресный фельетон, почтеннейший, а программа партии…». И знаете, на чем они закончили, эти господа из Публичной библиотеки? «А как, – спрашивают они, – принимаются члены в социал-демократическую партию?» Как вам это нравится?

Взяв с собой оружие, подсумки с тремя рожками (четвёртый в автомате) и противогазы, мы спрыгнули с платформы. Пути, по словам дежурного, были обесточены ещё перед спуском людей в метро, для их же безопасности и экономии запасов электроэнергии. И через десять минут станция уже скрылась за поворотом.

– Чрезвычайно.

Шли мы медленно, стараясь особо не шуметь. Дежурный — впереди, по межрельсовому жёлобу, а мы с Вовой — по краям, вдоль стен тоннеля. Вокруг была абсолютная чернота. Хоть глаз коли. Ничего не видать. Я даже попробовал глаза закрыть — ничего не изменилось, только с шага сбился. Дежурный остановился, спросил всё ли в порядке. Я кивнул (зачем, ему же меня не видно), сказал, что оступился, и мы двинулись дальше.

– Гм… а как в действительности принимаются члены в вашу партию? – спрашивает, слегка колеблясь, мой собеседник.



– Нет ничего проще. Главное условие – признание программы. Затем нужно вступить в местную организацию и правильно платить взносы. Ведь программа вам нравится?

Казалось, мы идем целую вечность, как вдруг наш проводник охнул и повалился на пол. Вовка, вскинув автомат, прильнул к стене. Я же всматривался в темноту прямо перед собой…

– Чорт возьми, недурная вещь, этого нельзя отрицать… Но как вы смотрите на настоящее положение? Только говорите со мной не как редактор социал-демократической газеты, а совершенно откровенно… До демократической республики, конечно, еще далеко, но ведь конституция все-таки – налицо?

— Кажется, ногу сломал — раздался впереди стон дежурного.

– Нет, на мой взгляд республика гораздо ближе, а конституция гораздо дальше, чем вам кажется.

Нас немного отпустило. Закинув оружие на спину, мы поспешили к месту, где лежал наш горе-проводник. Я, впрочем, как и Вовка, ожидал чего-то совсем другого. Более страшного что ли. Чего-то такого, встреча с чем грозила бы гибелью или сильным увечьем, а тут всего-навсего нога. Но в глубине души я радовался, что всё обошлось.

– А что ж у нас теперь, чорт возьми? Разве это не конституция?

Дальше двигаться мы не могли. Голень проводника сильно болела. Соорудив из автоматов импровизированные носилки и водрузив на них раненого, мы потихоньку зашагали назад, к Курской. Обратная дорога заняла гораздо больше времени, нежели туда. Идти было неудобно. Мы часто останавливались и отдыхали.

– Нет, это лишь пролог к военному положению.



– Что? Вздор. Это ваш газетный жаргон. Вы сами этому не верите. Фантасмагория!

Первым увидал нас караульный Метелица. Он послал кого-то за лейтенантом, а сам помог перетащить проводника на платформу. Вокруг собирался народ.

– Нет, чистейший реализм. Революция растет в силе и в дерзости. Посмотрите, что делается на фабриках и на заводах, на улицах… Поглядите, наконец, на этот лист бумаги, который висит на вашей стене. Две недели тому назад вы бы его не повесили. А как они, в Петергофе, на это смотрят? – спрошу я вас вашими же словами. Ведь они еще живут и хотят жить. И в их распоряжении еще армия. Не надеетесь ли вы, что они без боя сдадут свои позиции? Нет-с, прежде чем очистить место, они пустят в ход всю свою силу – до последнего штыка.

Холмогор был разочарован. Он не ожидал нас так скоро, да ещё и с таким (никаким) результатом. Лейтенант не хотел терять больше времени. Сказал, что вместо раненого проводника группу возглавит рядовой Тевтонов. Он — москвич и метро, наверное, хорошо знает, раз в нём катался. Мы возражать не стали.



– А манифест? А амнистия? Ведь это же факты.

– Манифест только объявление мимолетного перемирия, только передышка. А амнистия?.. Из ваших окон вы видите днем шпиц Петропавловской крепости: она стоит еще твердо. И «Кресты» тоже. И охранное отделение тоже… Вы сомневаетесь в моей искренности, Николай Николаевич, а я вам вот что скажу: я лично вполне подхожу под амнистию, однако, я не спешу легализоваться. Я живу и буду жить до развязки по своему фальшивому паспорту. Манифест не изменил ни моего правового положения, ни моей тактики.

Идти по тоннелю Тевтону ой как не хотелось, но всё-таки его сняли с караула (ведь сегодня была его очередь), дали всё необходимое и прислали к нам. Посетовав на лейтенанта и склад его ума, Лёша спрыгнул на пути, и вторая попытка штурма тоннеля к Таганской началась. Пройдя мимо позолоченного щита-дверцы с надписью «Курская большого кольца», мы скрылись в темноте тоннеля. Шли теперь мы гораздо осторожнее, выставив вперед стволы автоматов, как щупы.

– Может быть, в таком случае, господа, вам следовало бы держаться более осторожной политики?..



– Например?

– … не говорить о низвержении самодержавия.

Прошагав часа три, мы заметили, что мрак, окружавший нас всю дорогу, потихоньку отступает. Впереди показалась Таганская. Что-то квадратное стояло напротив платформы и, занимая почти весь тоннель, загораживало дорогу. Подойдя ближе, мы поняли, что это вагоны.

– Значит, вы думаете, что если мы будем вежливее выражаться, в Петергофе согласятся на республику и конфискацию земель?

— Стой! Кто идёт? — раздался оклик с платформы.

– Гм… я думаю, что вы все-таки преувеличиваете…