Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Сид произнес:

– Смотри дальше.

– Не хочу.

– Надо смотреть дальше, потому что менее чем через минуту Кон умрет.

– Что?

– Ой да, Ананси – паучиха, смерть самая что ни есть, и она выведет Кона под автомобиль.

– Зачем?

– Нужна ли паучихе причина, чтобы поймать муху? Паучиха голодна. Ее укус – ее поцелуй, и он убивает. А может, она зла из-за книги. С этой публикой поди пойми.

– С какой публикой?

– С богами Африки. Мы пришли охотно, а их заставили. У них свои взгляды. Я не согласен, но соотнестись могу. Ну или согласен, но не соотношусь. Этот человек написал книгу о богах, в которой утверждает, будто знает их замыслы и желания, – я бы сказал, перчатку им бросил, верно? Вполне классический извод гордыни – много на себя взял человек, не? Так же, как эти его проделки правого толка, гордыня способна обозлить цветных богов. Она собирается заткнуть ему рот, так или иначе. Она, несомненно, сей миг делает ему какое-то свое предложение, а мы с ней вовсе не наверняка на одной странице или в одном графике. Я бы сказал, что на решение у тебя секунд тридцать.

– На какое решение?

– Тебе под силу спасти Кона. Тебе по силам спасти его от смерти, от Ананси. Смерть – всего один вариант из бесчисленного множества возможных исходов.

– Да, конечно, я хочу его спасти. Спасите его! Остановите всё!

– Не потеха, не поза, не правда, не прок. Равновесие. Доля воли, неразменная. Чтобы спасти что-то, придется чем-то пожертвовать. Так оно устроено, и как оно устроено, мне в радость.

– Чем, чем нужно пожертвовать?

– Тебе все еще неясно?

Эмер села.

– Моим желанием.

– Девица-разумница, я знал, что с тобой игра задастся. У тебя пятнадцать секунд. Откажись от своего тайного желания провести с Коном старость – и Кон выживет.

– Чушь какая.

– Выживет, но вот в чем загвоздка: тебя он знать не будет. Таково условие.

На экране телефона Кон с Ананси шли посередине темной мокрой улицы. Эмер видела, как впереди из-за угла выворачивает машина, огни фар захлестывают парочку.

– А вот и автомобиль. Едет. Ты можешь спасти Кона, но отныне вы будете чужими друг другу. Чтобы доказать свою любовь к нему, тебе придется от нее отречься. Согласись, есть в этом упоительная симметрия. Таков один сценарий – в нем он жив и ты живешь дальше, понимая, что он любовь всей твоей жизни, но тебя он не знает. Вся боль – лишь твоя.

Эмер увидела салон машины. Запись в телефоне была смонтирована как кино – переключалась с Кона и Ананси на нутро автомобиля, где водитель близоруко набирал СМС сквозь пенсне и поглядывал на дорогу.

– А если не можешь – закрой глаза и ничего не делай. У тебя это славно получается. А когда проснешься, все будет так, словно Кона никогда не существовало. Это другой сценарий. Ты живешь, а Кон устранен.

– Но я не хочу его убивать.

– А чего он с этой паучихой?

– Он пытается создать будущее.

– Будущее с тобой?

– Почему? Почему я? Почему мне досталась эта сделка?

– Потому что любовь твоя – тепловатая, а желание – вполсилы да заносчивое. Я из другого времени-пространства, дорогуша, когда от любви чаши переполнялись, когда любовь убивала. Вот что я собой воплощаю. Когда боги с людьми силой мерялись, ссорились да сношались, а отпрыски их союзов бывали жуткие, а иногда и чу́дные. То Минотавр, то Геркулес. Где-то выиграешь, где-то проиграешь, покалечит тебя кто, уестествит, съест. Твоя же любовь – это за ручки подержаться, в щечку чмокнуть, двое из “Сиалис” в па́рных ваннах[62]. Твоя любовь – тепленькая патока на носовом платочке Опры.

– Какого хера?

– Когда у тебя последний раз намокали трусики от того, что в комнату вошел твой мужчина?

– Не знаю. Я так не мыслю.

– Почему же? Где твои дамские яйца? Надо помнить, чего ты вообще влюбилась когда-то.

– Я помню…

Эмер открыла рот и собралась заговорить, но ничего не возникло.

Сид ехидно рассмеялся.

– Ты не дашь ему быть мужчиной, а себе – женщиной. Может, ты и права. Может, это я топор точу – сам-то коротковат, и, наверно, от этого не без трудностей, – но признай же, такого отличного разговора у тебя с консьержем отродясь не случалось. И правду не отменишь: вы, люди, потускнели, а мы, боги, заскучали. Ты скучная! Ты – зверь, девица, так, нахер, и живи как зверь. Я не тебя наказываю, а твою разумность, которая отменяет жизнь, и твое обожествление Владыки Посредственности. Природу вечно отрицать не удастся, природа – она отомстит.

Все это застигло Эмер врасплох. Она глянула наружу, на лютый дождь – на весенний дождь, что в миг ясности отмывал городские улицы.

Чуть погодя она проговорила:

– Но я правда его люблю.

Сид глубоко вдохнул и кивнул, а затем допил что там у него осталось.

– Ну и смотри тогда, что твоя любовь с ним делает.

На экране телефона водитель автомобиля отвлекается от СМС, но поздно. Резко вывертывает руль, шины визжат на мокром асфальте мимо Ананси, но прут по Кону – с тошнотворным шумом столкновения. Сид ухмылялся, как подросток, кино мерцало…

– О-о-ой-й-й-й-й-й… а вот это больно.

– Нет! О боже мой! Нет!

– Не волнуйся. Я это предложение делал десятки раз, ты держишься ни плохо, ни хорошо.

– Вы это устраивали другим? Другим женщинам?

– Да и мужчинам. Не надо сексизма. Да, в Нью-Йорке люди исчезают в серой мгле. Например, вот так – из-за любви. Из-за любви и денег. Реальность – навеки любимое реалити-шоу богов. Хотя в прошлом веке я много дел проворачивал на Уолл-стрит. Игроков там полно. Высокорисковые ипотеки, а? То в основном мои прислужники были, помахивали морковками на веревочках – и “бенджаминами”[63]. Понци[64] был итальянским Сидом в те дни. Не стоит благодарности.

Эмер плакала. Сид протянул руку, обнял Эмер за плечи и сказал:

– Или – можно нажать на перемотку.

– Что?

– На перемотку. Перемотай само время – на “Самсунге” не получится.

– Да-да, нажать на перемотку.

– Тебе надо нажать, я не могу – таковы правила.

Эмер нажала на стрелки влево, и автомобиль помчал назад – смерть на обратной передаче.

– Круто, – проговорил Сид. – Давай еще разок посмотрим, мощный удар был.

Сид вновь нажал на “плей”, и фигурки на экране занялись тем же, что Эмер уже видела, – водитель строчил СМС, Кон и Ананси шли и смеялись, взявшись за руки, словно так им суждено. Играло вплоть до мига перед столкновением. Эмер нажала на паузу – знак равенства, две параллельные линии, что не соприкоснутся и в бесконечности.

Сид наблюдал, как Эмер замерла между Сциллой и Харибдой. Заговорил, чтобы подтолкнуть ее туда или сюда:

– Эй, бесхребетина, он себя королем чувствует, сделку заключает с паучихой, с дьяволом, со смертью, с успехом, как ни назови, он взял ее за руку и кто знает за что там еще, он душу свою продает и с тобой не советуется.

Она слушала слова, понимала, что ее мужчина соединился с другой женщиной, условия ей были известны. Она заговорила:

– Нахер его устремления. И нахер его самого.

– Ты будешь ему чужой, понимаешь? И чужой останешься. Совершенно чужой.

– Так. А жить мы будем по-прежнему вместе?

– Ты чего вообще, женщина?

– В смысле, будет оно так, что он проснется завтра утром в постели и меня не узнает – как в кино про парня с амнезией? Мне придется ухаживать за ним, пока не выздоровеет, и в конце концов он полюбит меня сильнее прежнего?

– Это что за драное, прости господи, кино такое? Нет, тут так не будет. Не проснется он у тебя в постели. Никогда. Ты с ним никогда не познакомишься. Он будет жить где-то на планете, и жизнь его с тобой станет смутно памятным сном, и тебе предстоит держаться от него подальше, иначе он все-таки сгинет.

– Ладно, ладно, незачем так раздражаться-то. Правила вовсе не внятные, но хорошо, я теперь поняла. Кажется.

– Ты отказываешься от своих притязаний на его сердце, душу и тело в прошлом, настоящем и будущем. – Он угрожающе наставил палец на иконку “Плей”.

– Да.

– Тогда жми “Стоп”, – торжественно сказал он.

Эмер нажала на “Стоп”.

– Теперь жми “Стереть”.

Эмер нажала еще раз, но попала на “Плей”.

– Черт, это “Плей”!

– Ух ты, ему кранты!

– Нет! Где “Стереть”?

– Это твой телефон. Мне с какого хера знать?

Эмер завозила пальцем по экрану, как ребенок, рисующий на скорость; нашла иконку с мусорным ведерком.

– Стереть! – Она все жала и жала и приговаривала: – Стереть! Стереть! Стереть!

– Повторять необязательно. Пальцем достаточно.

– Стереть!

– Стерто.

– Стерто?

– В корзине. Кону жить.

Видео на экране показывало, как автомобиль, избегая столкновения с Коном и Ананси, резко свернул. Фары озарили оторопевшую, но невредимую парочку и двинулись дальше, оставив двоих во тьме. Затем экран почернел.

– Кухулину жить, – проговорила Эмер.

Сид кивнул.

– Мужчине жить. Любви – умереть.

Часть вторая

[Морж возник] из “Моржа и Плотника”. “Алиса в Стране чудес”. По-моему, прекрасное стихотворение… Потом я… осознал, что морж в этой истории злодей, а плотник — хороший. Подумал, ой, блин, я не того героя выбрал. Надо было “Я Плотник”. Но тогда получилось бы не то же самое, верно? Джон Леннон
Эмер-II

Необременительная мазохистская классика соула авторства Айзека Хейза “Иди мимо”, исполненная не менее убийственной и более известной Дионн Уоруик[65], вытолкала Эмер из глубокого сна горячим дрыном. Эмер схватила с тумбочки телефон в 6:46 утра 21 марта, чтобы мазком пальца выключить будильник, но затем откинулась на подушку. Не подремать, а вспомнить сон, и песня ей в этом помогала.

Эмер отродясь не спала крепко, а вот прошлой ночью дала сна: в матрасе ощущалась вмятина, словно на нем не шевелились часы напролет. Такой сон, как после операции или припадка, – с ней в детстве случалось, а во взрослом возрасте почти нет.

Это напомнило ей учебу в колледже, когда она выкурила столько травы и впала в такую паранойю, что хотела лишь одного – отключиться, а затем проснуться уже трезвой. Закрыла глаза, лежа на матрасе у себя в общежитской комнате, и ощущала, будто проваливается в черноту, нисходит, слой за слоем, сквозь сознание, как якорь, тонущий в океане забвения. Приятно, однако Эмер чувствовала, что набирает слишком большую скорость, как, должно быть, летящее в космосе тело, и улавливала, что под последним, самым глубоким, исполненным забвения слоем сна лежит смерть, за пределами принципа удовольствия, оттуда нет возврата, и если и дальше так падать, она провалится на обратную сторону сна и умрет. В ту ночь в колледже она заставила себя выскочить из постели, даже в своем обдолбанном состоянии убежденная, что спасла себе жизнь.

Но тот опыт Эмер изменил: казалось, она теперь знает, что есть пространства, куда нам обычно нет хода, там действуют другие законы, и физические, и духовные. Такой вот сон, чуяла она, был у нее этой ночью. Такой, что позволяет разделенным мирам – миру грёз, яви и чему-то промежуточному – на миг соприкоснуться. Мертвый сон мертвых.

Что же ей снилось? На тумбочке стояла плошка с растаявшим мороженым. Она помнила, что зачем-то хотела посмотреть Фэллона, однако, судя по всему, уснула. Помнила карлика и сделку; пусть и понимала, что вслух слово “карлик” ей говорить не следует, произносить же его про себя казалось допустимым. У карлика был ирландский акцент и волшебная телефонная трубка. Эмер взяла в руку свой телефон. Проглядела фотоснимки – отец, друзья, картинки с работы, подборка стикеров “сохраняй спокойствие и заполни прочерк”. Ничего странного. Айзек Хейз пел “Иди мимо”, но на деле имел в виду “прошу тебя, останься”… ах да, во сне у нее был парень. Карлик им был? Нет. Человечек был кем-то еще. Ее парень – вот как она поняла, что это все ей приснилось.

Открыла ноутбук, завела новый файл, назвала “Большой Сон” и набросала кое-какие воспоминания, хотя, по мере того как сон таял, некоторые образы, возможно, уже оказывались вольными ассоциациями или толкованиями задним числом – карлик (на этот раз она набрала слово на экране, и ей от этого стало так себе – но сон же это был, а сны не помуштруешь, думала она, не надо тут судить, пусть будет как есть), волшебный телефон карлика, пауки, там были пауки – или паук, смерть, кто-то мог умереть, любовь, Нобу (Нобу?), да, Нобу (и все блекло, блекло, она уже сомневалась, не выдумывает ли остальное), автомобильная авария, что-то там в рост, сиднем… и… и… ничего не осталось.

Все ночные образы истаяли и растеряли всякую отчетливость, их заменило глубокое, всепоглощающее чувство смутной утраты, потери. Чего потери, она не знала, однако сила утраты ее потрясла. Ощущается как смерть. Эмер теперь уже полностью проснулась, и в тот мир ей не пройти – ни вернуться туда, ни вернуть его. Эмер вернулась. Пора на работу. Пора по пончикам. Идем мимо.

Пока ждала кофе, взяла укулеле и принялась наигрывать “Ровную струю” “Пёрл Джема”[66], на уке получалось кастрированно, истерически смешно и хулигански. Играть она выучилась сама несколько лет назад и пришла в ужас от того, как часто про это пишут на сайтах знакомств, которые она время от времени просматривала, но не регистрировалась. Играть на укулеле – новая ироничная хипстерская заморочка, типа крафтового пива и всякого прочего бруклинского. Хипстерство она не выносила на дух, а вот укулеле ей нравился – эта трямкающая залихватская невинность и неотвратимые ассоциации с Гавайями и тамошними белыми песчаными пляжами.

Эмер выпила кофе из кружки “Мозгоправы делают это 50 минут” – подарок от подруги Иззи, на кромке скол, поэтому все время приходилось эту кружку поворачивать, иначе можно губу поцарапать. Давным-давно надо было ее выбросить, опасно для здоровья же, но Эмер трудно давалось расставаться с вещами, которые ей нравились, и если вещь была с ней достаточно долго, Эмер начинала приписывать этой вещи чувства. “Бедная кружка-старушка”, – думала она, нельзя выбрасывать вещь в мусор только потому, что она старая и уж не такая, как прежде. Даже если о нее иногда режешься.

Святая Маргарита (Антиохийская)

Эмер преподавала в первых классах Католической школы св. Маргариты в Нижнем Ист-Сайде. Ежеутренне, если боги подземки взирали на Эмер благосклонно, ей доставалось сидячее место, и она озиралась по сторонам в поисках материала для чтения. И опять ей попалась реклама конкурса “Мисс Подземка”. Эмер задумалась, какой могла бы оказаться ее краткая биография. “Знакомьтесь: Эмер Ганвейл. “Ганс” – учительница начальных классов, живет одна. Поплачьте за нее”. Нет. “Эмер – в меру счастлива, считает твиттер концом света, не смотрела “Гамильтона”, однако врет про это, а также “тревожится за экологию”. Херня какая. “Знакомьтесь: Ганс – так зовут на фейсбуке нашу новую Королеву Подземки миллионы ее друзей; она обожает фанфики по “Гарри Поттеру”, фруктовые сидры домашнего изготовления и 69 стоя…”

Эмер рассмеялась – она понятия не имела, откуда это взялось. Книги про Гарри Поттера ей даже не нравились. Вот ее понесло-то. Нет, дело не в том, что ей не нравилось 69 стоя или что она не знала, нравится это ей или нет, поскольку ни разу не пробовала, да и толком и не понимала, как это, хотя число позволяло строить довольно отчетливые догадки. Вроде как-то… натужно? У нее самой вообще никакого секса не было уже некоторое время. С другим человеком, участвующим телесно. “Знакомьтесь: Эмер Ганвейл – секса у нее не было уже сколько-то…” Представила, как выполняет стриптизное движение у вертикального поручня посреди вагона, и так оживленно помотала головой, что парень, сидевший рядом, глянул на нее с искренним беспокойством.

Сегодня никаких приставал, раскоряк или Леманов-врастопырку, слава богу. Выбрала себе “Ход мыслей” для чтения.

Не бойся: этот остров полон звуковИ голосов отрадных и безвредных.Порой как будто сотни инструментовзвенят в моих ушах;Порой проснусь я, а пенье вновь баюкает меня,И в сладком сне, раскрывшись, облакаМеня осыпать золотом готовы.Так это радостно, что, пробудившись,Я снова сон зову.Уильям Шекспир. “Шмуря”[67]

Именно так она себя чувствовала сегодня утром, пробудившись от того сна, – звала бы его, как Калибан, чтоб вернуться и погрезить еще. Ох уж этот Билли Шекспир, везде поспел первым, а? Саму родную речь лишил невинности – после того, как Чосер купил ей выпить. Эмер заметила опечатку – подарочек от ГТУ: “Шмуря” вместо “Буря”. Красота какая. “Шмуря” ей нравилась почти так же, как “Шмакбет”, мрачная кровавая повесть о чрезмерно борзой кошелке, или “Шмамлет”, или “Шмон в летнюю ночь” – эта пьеса практически сама себя написала бы, решила Эмер.

Закрыла глаза, прислушалась к рокоту поезда и отогнала от себя латентную клаустрофобию битком набитого вагона. Не бойся, думала она, этот остров Манхэттен полон звуков. Подобный тарарам мог бы превратиться в сокрушительный грохот, и Эмер сознательно разделила эти звуки – рельсы, гул, человеческие голоса, звуки шагов, открытия-закрытия дверей, – но и по одному их было слишком много, они мешались с запахами, и возникла синестезия, пот и нездоровое дыхание смешивались с чувствами и их толкованием в единое смятение. Эмер колебалась между отдельностью и единством – отдельными музыкантами в оркестре и слитным целым. А затем сдалась, позволила всему этому нахлынуть. Отчасти понадеялась, что милая подземочная грёза позволит ей вернуться в тот большой сон. Не дала.

Классная комната мисс Эмер Ганвейл располагалась на третьем этаже старого здания, что высилось рядом с тем местом, где когда-то был сад Бревурта[68]. Примерно в 1815 году начали расширять Бродвей и собирались тянуть эту магистраль прямиком через его сад, но Бревурт продавать свою землю отказался. Вот почему Бродвей в районе Десятой и Четырнадцатой улиц искривляется к западу. Эмер много чего знала об истории Бродвея, поскольку заброшенный проект, над которым она работала много лет, был посвящен чужестранным богам в Нью-Йорке, ассимилировавшимся вместе со своими ассимилировавшимися иммигрантскими общинами. Эмер начала писать своего рода квазивымышленную или полуфактическую духовную историю города, но затем решила, что порожняк это: она читатель, а не писатель. Впрочем, сама эта тема напомнила ей о том же сне. Да, сон, кажется, смутно очерчивал то же, что и ее давнишние исследования. Вот прикол. В мозгу, как на чердаке, место ограничено, писал поэт Джон Эшбери[69], однако все-то в нем умещается.

– Доброе утро, мисс Эмер! – нескладным хором сказали дети. Она была из тех женщин, которым больше нравится, когда дети зовут их “Эмер”, но школа Святой Маргариты была из тех учебных заведений, где больше нравится, когда дети зовут Эмер “мисс Ганвейл”, поэтому порешили на золотой середине.

Мисс Эмер была отличной учительницей, в школе и в округе ее ценили, а теперь уже подросшие выпускники заглядывали поблагодарить ее – или же благодарили, повстречав на улице. Странно это – видеть бывшую свою первоклашку, которой теперь слегка за двадцать, она катит перед собой коляску и кричит: “О господи, мисс Эмер!” У бывшей ученицы уже ребенок и муж, она превратилась во взрослого человека, родительницу, а мисс Эмер, по сути, никак не изменилась, просто стала старше. К таким вот случаям, нечастым, но все же заметным, Эмер приходилось себя готовить, от них у нее почти кружилась голова – как от искривления во времени. Она не ощущала потребности выходить замуж и рожать ребенка, но когда видела в какой-нибудь своей бывшей ученице гордость, преображение, ей становилось до странного не по себе. Эмер была счастлива за этого бывшего ребенка, дело не в этом, да и зависти не ощущала, просто смена определений происходила так быстро, что Эмер не успевала приспособиться. Двадцатидвухлетняя шестилетняя девочка позанималась сексом и родила – ребенок стал матерью. Подобные чокнутые мысли сбивали Эмер с толку.

От давнишнего своего парня Эмер пару раз беременела, после второго выскабливания осталось много рубцов, и ей сказали, что забеременеть еще раз будет “очень трудно”. В общем, не случится – по крайней мере, в этой жизни, даже если она успеет до финишной черты найти себе подходящего спутника, но Эмер хватало детей в школе, чтобы быть им всем “матерью”. Она учила их читать. Делилась с ними самым любимым своим делом.

Все начиналось с “Песенки гласных”. Эмер запевала: “А-Э-И-О-У, А-Э-И-О-У – скажем-ка наши гласные, споем-ка наши гласные”. Обнаружив, что письменно учить читать противоречит тому, как это звучит для детей фонетически, Эмер сочинила мелодийку. Она пела не “Эй-И-Ай-Оу-Ю (и иногда Уай)”[70], а “А-Э-И-О-У” – как оно произносится, а не пишется. За многие годы выяснилось, что фонетический подход и уж тем более песенка очень действенны. Эмер по-прежнему плакала, когда ребенок впервые начинал читать. Словно она помогла этому ребенку примкнуть к роду человеческому и к жизни ума, поставила штамп в его паспорте подросшего человека.

И все-таки в последний год, запоздало уступая времени, она предложила детям рэп-версию “Песенки гласных”, и при воспоминании об этом загривок у нее пылал от стыда. Она что, правда спела “А-Э-И-О-У и иногда Йоу-Йоу-Йоу”? Спела. Божечки, спела. Позорище в ее же уме. Но дети были в восторге.

Она принялась петь “Песенку гласных” и тут же заметила, что новенькая, бледная белокурая малютка по имени Люси, принялась ерзать и возиться – красноречивый намек на то, что ребенку хочется пи́сать. Эмер примолкла и спросила:

– Люси, тебе надо в туалет?

Люси закусила губу и покачала головой – нет. Эмер кивнула, и все продолжили петь. Минут через двадцать дети разделились на группы и занялись своими заданиями, Эмер, видя, что Люси по-прежнему возится на стуле, вновь спросила у нее, не надо ли ей в туалет. Люси повторила – не надо. И тут Эмер заметила, что под стулом у Люси лужа, а с бледных ног девочки капает желтоватая моча, синие форменные носочки и туфельки потемнели. Эмер улыбнулась, подошла и взяла Люси за руку.

– Пойдем, – прошептала она, – давай тебя помоем, ага?

Девочка – глаза мокрые, сама одеревеневшая – молча кивнула, схватилась за руку Эмер и позволила вывести себя из класса.

Добравшись в уборную, Эмер помогла девочке снять сырые трусы и попросила никуда не уходить, а сама ринулась в кладовку за свежим коричневым форменным свитером. На обратном пути сунула голову в класс – проверить, не начались ли бесчинства. То, что она увидела, ее ошарашило.

Похоже, дети взялись за дело, как только учительница и ее подопечная вышли. Ученики вытерли пол и парту бумажными полотенцами, позаимствованными в уголке рукоделия. Они так увлеклись уборкой любых следов конфуза, что не заметили Эмер в дверях. Трудились дети молча, каждый сам по себе, но в полной гармонии, словно рой пчел. Эмер шагнула обратно в коридор, чтобы ученики не услышали, как она охает, а затем давится внезапно накатившими слезами. До чего же растрогала ее щедрость этого маленького народца, их природное сочувствие. Само собой, эти дети нередко бывали и гаденышами, но вот этот миг опосредованного сострадания разбил Эмер сердце надвое.

Когда она вернулась в уборную, девочка успела расстроенно скомкать грязную форму. Эмер просто сказала, что все в порядке.

– Все хорошо, Люси, – проговорила она. – Со мной тоже такое случалось, да и со всеми.

Девочка переоделась в чистый свитер, и они вернулись в класс как ни в чем не бывало – и, судя по тому, как все выглядело, ни в чем и не бывало.

В обед Эмер рассказала своей подруге Иззи Моргенстерн, школьному психологу, что случилось, и Иззи, человек более жесткий, чем Эмер, усмотрела в этом не столько сострадание, сколько коллективный стыд. Назвала это “прикрывательством”:

– Ты наблюдала развитое чувство стыда у маленьких запрограммированных роботов – оно уже инстинктивно, а это чудовищно. Выдался вам педагогический случай, миссис Чипс[71], и вы его профукали.

– Да ладно тебе, Иззи, это же красиво – красивый коллективный жест.

– Они действовали из ненависти к телу, как подавленные буржуазные взрослые; замели уродство, то, что есть по-настоящему, под ковер, для отвода глаз.

– Это было трогательно.

– Давайте лакировать хуи, пизды, ссаки и сраки.

– Я ем.

– Сегодня они утратили невинность.

– А мне кажется, они немножко повзрослели – в здоровом смысле слова.

– А как же девочка, которая описалась, а затем увидела, что все исчезло как по волшебству? Как же ее стыд, ее бессловесность?

Эмер показала на стол в обеденном зале, где малышка Люси ела в немаленькой компании друзей, все там смеялись и болтали друг с дружкой, без всякого намека на то, что случилось сегодня утром.

– Она, конечно, вся бедная-несчастная, да?

– Ненавижу, когда верх берут буржуазные ценности. Молодец, в общем. Давай теперь о “Девчонках”[72], а?

Иззи в своем порицании была серьезна, но лишь наполовину. Ей нравилось изображать из себя рупор марксизма, но роль эта нравилась Иззи скорее оттого, что она понимала, до чего здорово та ей дается. Знала, что Эмер этот спектакль тоже нравится. Рядом с Иззи Эмер чувствовала себя отважной – или же ей казалось, что в присутствии подруги она способна выходить за рамки и нарушать правила, хотя всамделишных хулиганств никогда не вытворяла.

– Эй, слушай, Иззи, я тебе прошлым вечером не звонила? – спросила она.

– Типа по телефону?

– Ага.

– Вряд ли.

– Хм.

– Хм?

– Мне приснился отчетливейший сон… в нем не мир поменялся или начал подчиняться другим законам, а я изменилась, была другим человеком в другой жизни. У меня никогда раньше таких снов не бывало.

– Сообщи прессе.

– Ну чего ты?

– Извини, но это ж смертная скукотища хуже не бывает – выслушивать пересказ чужого сна. Что там у тебя? Единорог, что ли, наблевал радугой и насрал “Старбёрстом”?[73] Обалдеть…

Обе посмеялись.

– У меня во сне был парень.

– Ничего, если я с собой покончу сейчас же?

– Знаешь, ты не очень хороший психолог.

– Я либо хороший мозговед, либо хорошая подруга. Не обе разом. Выбирай.

Эмер выбрала.

– Подруга.

Джимми Ганвейл

По дороге с работы домой Эмер зашла проведать своего восьмидесятиоднолетнего отца. Старик страдал от зачаточного маразма и обитал в доме престарелых на углу Риверсайда и Восемьдесят шестой. Там было чертовски здорово – вид на реку, круглосуточный присмотр, оплачиваемый в основном из страховки и истощавшихся отцовых сбережений, – но все равно уныло. Персонал изо всех сил старался постоянно занимать шаркавших, тряских обитателей, составлял им программы фильмов, прогулок, поездок в музеи, концертов школьных оркестров. Черепашья бурная деятельность в этом заведении вызывала у Эмер противоположное чувство: неотвратимо давала понять, что этим людям нечем, ну совершенно нечем заняться. Она появлялась здесь, и ей казалось, что мир переходил на замедленную съемку. Восемьдесят шестая улица – последняя остановка поезда смертности, экспресса “Забвение”.

Эмер обнаружила отца на кровати – как обычно, он смотрел “Новости Фокс” вместе со своей медсестрой-филиппинкой по имени Джинь-джинь (Эванджелина). Эмер воскликнула с деланым гневом:

– “Фокс”? Джинь… чего это?

– Ему хорошо, – отозвалась Джинь-джинь. – Может понимать.

Так и было: старик любил смотреть “Фокс” и профессиональный рестлинг. Эмер подумала, что разница между первым и вторым небольшая: всегда знаешь, кто тут наш, а кто гад.

Эмер больше нравилось читать отцу, как он читал ей, когда она была маленькой. Поговорила с врачами, сведущими в процессах старения, ей объяснили, что память о занятиях музыкой или танцами, глубоко впитанную мышечной памятью и облаченную в миелин юности, доставать проще, чем другое знание, и что участие в таких занятиях ненадолго и урывками возвращает молодость. Как в книгах Оливера Сакса. Такой вот миг из “Цветов для Элджернона”. Женщина, чьи сознание и личность, кажется, утрачены, танцует вальс безошибочно и в ритм – и внезапно возвращается к себе самой на те мгновения, что движется, пока танцует, пока поет. Эмер надеялась, что так же подействует на отца чтение. Но чаще всего он лишь делал “Фокс” погромче.

Альтернатива “Новостям Фокс” – монолог Джинь-джинь, галлюциногенная смесь “Больницы”[74] и других мыльных опер со здоровой дозой филиппинского фольклора, своеобразная добавка от Маленькой Манилы, Вудсайд, Квинс. Эмер помнила, как она однажды нарвалась на обсуждение мананангала: отец спорил со своей сиделкой и был на редкость оживлен. Это было тем более странно, поскольку Джеймз Ганвейл почти всю свою взрослую жизнь был привержен католицизму. Именно Джиму Ганвейлу восьмилетняя Эмер объявила как-то раз за ужином, что собирается стать священником. Мать ушла из-за стола и предоставила отцу объяснять, что эта профессиональная стезя для женщин закрыта.

– Можешь заделаться монахиней, – сказал он тогда.

Эмер изучила вопрос и осознала, что и впрямь католическим священником ей не быть, а потому решила стать священником пресвитерианским. Отца это не обрадовало.

– Через мой блядский труп, – отрезал он.

И вот это ранило Эмер до глубины души – этот разрыв с отцом в черно-белых тонах юного ума: недотягивает она, ни в отцовских глазах, ни в божественных, поскольку девчонка, и она по-своему очень лично, необратимо и упрямо восстала против Бога. Не желает она служить, и ее non serviam[75] обрело вид зачитанного до загнутых уголков, пожелтевшего тома в бумажной обложке – “Мифология: нетленные истории о богах и героях” Идит Хэмилтон[76]. Эта книга заменила Эмер Библию.

И тот же догматик Джим Ганвейл, который скорее умрет, чем увидит, как его дочь впала в протестантизм, теперь пылко увлекался языческим фольклором Джинь-джинь. Судя по всему, мананангал – злобное чудище-людоед, способное отрывать собственное туловище от ног, выпускать здоровенные крылья, как у летучей мыши, и пари́ть в ночи в поисках жертвы. Добыча этого чудища – в основном спящие беременные женщины, мананангал выпускает свой язык-хоботок и высасывает сердце плода. Эмер с облегчением узнала, что мананангал, как и балканский вампир, не выносит чеснок и солнечный свет. Вот поэтому у отца над изголовьем висят чесночные зубчики.

Эмер склонилась к отцу и сказала:

– Привет, пап.

Он вытянул шею, словно дочерина голова заслоняла на телеэкране что-то очень важное, а не вот этот сморщенный большой палец в парике из натуральных волос – Шона Хэннити[77]. Эмер полистала свою библиотеку “Киндл”, поискала, что бы такого почитать отцу, надеясь, что завладеет его вниманием прежде, чем появится очередная напыщенная говорящая голова.

Не замечая Эмер, отец сказал:

– Не могу вспомнить. Не могу…

– Что не можешь вспомнить, папуль?

– Не могу вспомнить, когда в последний раз с кем-нибудь переспал.

– Ой-ёй, пап.

Джинь-джинь захихикала, как дебютантка:

– Ой, мистер Ганвейл.

– Не будь такой цацей, Билл.

– Я женщина, папуль.

– Еще бы, Билл, если тебе так нравится. Тут-то и конец всей Америке. Брюс Дженнер[78]. Не желаю я говорить “Кейтлин”.

– Все нормально, папуль, говорить “Кейтлин” необязательно.

Джинь опять захихикала. Она вообще много хихикала, но на самом деле была крепким орешком. После таких вот обменов репликами Эмер случалось плакать, случалось и смеяться, а затем отчитывать себя за этот смех.

Но все, что слетало с губ ее отца, могло быть намеком на то, чего Эмер не хватало. Она вцеплялась в немногое им сказанное и теребила добычу, как пес, пыталась добыть сердцевину из разгрызенной косточки, извлечь значение, обнаружить человека, которого она когда-то знала, во всяком хламе, что сыпался из его уст. В ее детстве отца ей не хватило, она с ним не наигралась, хотела добавки, и из-за этой нужды им друг с дружкой было неловко, даже когда он стал вот таким, как сейчас. Он не хотел, чтобы его просили о чем бы то ни было. Не хотел он чувствовать, что в чем-то недотягивает. Время от времени она пыталась его подталкивать.

– Слушай, папуль, а у тебя дочка есть?

– Да, есть.

– А как ее звать? – Краем глаза Эмер видела, как Джинь-джинь вскидывает руку – рьяная школьница, ни дать ни взять. – Джинь! Не подсказывай ему…

Добросердечная Джинь-джинь нередко подбрасывала ответы, словно все это телевикторина и можно обратиться к помощи друга.

Отец говорил:

– Эмер.

Джинь-джинь хлопала в ладоши, и вид у нее был такой, будто она ждет, что с потолка посыплются конфетти и воздушные шарики.

– Я – она?

– Не говори чепухи.

– Где она? – Эмер завладела его вниманием. Такое случалось все реже, и она решила не отступать.

– Не знаю, братец, пропала в бою.

– Я – Эмер.

– Билл, не время сейчас для саморазоблачений.

– Ну а что эта Эмер? Она какая вообще?

– Ты к чему клонишь, Билл?

– Не знаю… Она кулема? Разочаровала тебя?

Эмер не понимала, откуда это взялось. Джинь-джинь вздохнула.

Отец сосредоточился на ней и произнес:

– Нет, но ей кажется, что да.

Эмер всхлипнула. Такого она не ожидала. Она-то рассчитывала на Альцгеймера влегкую, а получила Альцгеймера с отягощением.

Не раз и не два отец был ей заступником. Эмер в детстве витала в облаках и иногда путала грёзы с действительностью. Мать это в ней терпеть не могла, словно такое угрожало ее собственной хрупкой связи со всамделишным, и потому отвела семилетнюю Эмер к психологу, чтобы ребенок “прекратил ворон считать”. Как будто Эмер это делала матери назло. С психологом Эмер разговаривать понравилось и проходить тест Роршаха по картинкам, разложенным на столе перед ней, понравилось тоже, но она все равно понимала, что ее мечтательность делает ее немножко не такой, как все.

Взяли ненужные анализы. Эмер продолжила сновидеть наяву и даже пережила парочку припадков поздней ночью, лежа в постели, но матери о них ни слова не сказала. Небольшие легкие припадки у нее продолжались и по сей день, она их про себя именовала своими “тайм-аутами”.

Маленькой Эмер показали рентгеновские снимки ее мозга, мать тыкала в них пальцем и приговаривала:

– Смотри, они идеальные, прекрасные.

Но доктор возразил:

– Вообще-то нет. – Показал на крошечную тень в височной доле у левого уха, которая его не слишком беспокоила, однако биопсию сделать все равно придется.

Эмер те снимки заворожили – черно-белая симметрия мозга, похожего на половинку дыни, левое и правое полушария, – и она спросила, что это за связующая ткань между ними. Сосредоточилась на этом. Связь. Ей сказали, что это мозолистое тело, Эмер поставила себе диагноз и обратилась к матери:

– Левая часть не спит, а правая – она для сна и снов, и у большинства людей этот мост закрыт, а у меня нет. Поэтому некоторые могут ходить туда-сюда. У меня мост открыт. – И хотя с ней, вероятно, что-то могло быть катастрофически наперекосяк, она увидела, что мама плачет от благодарности за этот чудной самодиагноз.

Сделали биопсию, ничего не нашли, но у Эмер на всю жизнь остался шрам, который вскоре скрылся под отросшими волосами. “Припадки”, видения на какое-то время прекратились после устранения тени, но с годами вернулись, хотя никакой тени врачи больше поймать не могли. Должно быть, это тень тени, так это себе представляла Эмер, пока была ребенком, и, более того, считала эту тень своей, той частью себя, которая делала Эмер такой, какая она есть, и дарила ей ее ви́дение. Машинально щупала шрам, когда выпадали напряженные минуты, – так другие люди наматывают на палец прядь волос. Прикасаться к тени той тени помогало возвращать себе себя.

Эмер встала налить себе выпить. Открыла холодильник, набитый винными коктейлями. В расцвете лет отцу нравилось запивать черным “Джонни Уокером” стейк у Питера Лугера[79], в особых для низов среднего класса случаях – с кровью, но в его нынешнем состоянии вкусовые сосочки сделались как у ребенка, и он предпочитал сладчайшие, дешевейшие вина и холодные “Шеф Боярди”[80] прямо из банки. Кто из этих двоих был ее “настоящим” отцом? “Гиннесс” с соленым миндалем – или слабоалкогольная газировка с “Орео”? Какой вариант мил ей самой? Она отхлебнула через соломинку. На вкус – как охлажденная моча алкоголика с лимончиком. Отец позвал ее из постели.

– Мне надо сказать кое-что Эмер.

– Что?

– Строго ей на ушко.

– Скажи мне, я передам.

Он поманил ее поближе, чтобы шептать. Ощутив у своего уха его пересохшие губы и спертое дыхание, она содрогнулась.

– Поимей, Билл.

– Поимей? Поимей что?

– Поимей, покуда могёшь.

Corvus corvidae[81]

Эмер хотелось дойти до дома через парк Риверсайд. Несчастный парк Риверсайд, рыжеволосый пасынок Центрального парка, серебряный медалист, высотка “Крайслера” по сравнению с высоткой “Эмпайр-стейт”. Эмер выбралась из отцовой богадельни, и тут же ливануло – здоровенными каплями размером с десятицентовик. Подобно цветам в тропической Африке, распускающимся при малейшем намеке на дождь, на бесплодном асфальте при всяком ливне возникали африканские торговцы зонтиками и предлагали свой бросовый товар. В один миг, не успевали тучи заслонить солнце, поддельный люкс – фальшивые сумки “Прада” и фальшивые платки “Эрме” – прятался с глаз долой, где посуше, и на его месте возникало беспредельное разнообразие зонтиков.

Эмер подошла к темнокожему мужчине в красочных обмотках его родной страны. На картонной стойке черным маркером было выведено “$10”. Она понимала, что это одноразовое барахло протянет пару кварталов, после чего вывернется наизнанку при малейшем порыве ветра, однако такова нью-йоркская традиция – покупать дешевые зонтики. Эмер предложила торговцу десятку, он глянул ей в глаза, протягивая руку, и замер, улыбаясь широко, но странно, едва ли не со смехом.

Она понадеялась, что он не станет препираться о цене. Эта сторона уличной торговли ей не нравилась. Отец – христианская половина ее родителей – когда-то увлеченно торговался с декабрьскими торговцами рождественскими елками. Этой нью-йоркской традиции отец, человек приверженный, следовал истово. Бывало, укутывал Эмер и сообщал ей, какова их почетная задача: отпраздновать рождение Христа, заключив наилучшую сделку на мертвое дерево. Отец натаскивал Эмер в будничном, непринужденном и беззастенчивом антисемитизме Нью-Йорка – к ворчливой потехе матери. Ему нравилось называть евреев “носами”, “шляпами” или “бубликами”, однако предубеждение это было в нем совершенно не практическим и праздным, словно ему привили мертвый штамм этой хвори. Более того, лучшим другом отца был Мэтти-Шляпа.

– Чем займемся, Эмер, дорогуша?

– Пойдем добывать елку.

– Как мы будем ее добывать?

– Мы их “зажидим”, папуль.

– Не мели языком, Эмер. Никогда больше не повторяй это, – одергивала мать с кухни.

– Все верно, – продолжал отец, посмеиваясь. – Мы торгуемся, только когда дело касается Спасителя. – Мать злилась, отец приговаривал: – Ладно тебе, милая, Рождество же.

Сбивать цену у африканца Эмер не хотелось. А он вроде бы не рвался вообще брать у нее деньги. Наоборот – взялся что-то там всерьез обсуждать со своим коллегой. Эмер прислушалась и подумала, что уловила слово “ананасы” или похожее, а еще отчетливо разобрала слово “шанго” – те двое как раз посмотрели в небо. Осознав, что она слушает, отошли на несколько шагов.

Наконец первый торговец вернулся, сунул Эмер зонтик, едва ли не боясь ненароком коснуться ее.

– Ананасы, – кажется, повторил он.

– Ананасы? Что – ананасы? Что? Почем?

– Шанго, – произнес он, глядя в темнеющее небо. – Даром. Друг Ананси. Даром.

Эмер засомневалась, не разводка ли это какая-нибудь, – а ну как ее потихоньку подводят к чему-то, как те подложные электронные сообщения из Африки с адресов друзей, которые теряют бумажники и нуждаются в наличных, и испугалась, что, если примет зонтик, не расплатившись за него, эти двое устроят что-то мутное, – но она уже начала мокнуть под дождем.

– Спасибо? – проговорила Эмер вопросительно и, щелкнув кнопкой, раскрыла зонтик, тут же осознав, что пружинный механизм сдох, лишаясь невинности, и потому зонтик этот приведен в действие в первый и последний раз. Эмер развернулась и двинулась к парку Риверсайд.

Возле парка полило уже сильнее – настоящий весенний дождь, и шорох крупных щедрых капель по зонтику действенно и приятно отсек шумы улицы. Эмер подивилась, сколько всякого такого, что позволяет забыть о Нью-Йорке, ценят горожане: гулять по Центральному парку, уезжать на выходные в глубину штата, смотреть, как глушит городские звуки ливень или снегопад – когда все глохнет и замирает. Эмер казалось странным, что столько людей выражают свою любовь к мегаполису, отыскивая и ценя переживания, отменяющие мегаполис, хоть физически, хоть психически. Словно то, что делает город замечательным, впрямую связано с человеческой способностью покидать его – в уме или на машине.

Эмер шла и все более осознавала контрапункт – щелканье или чириканье. Остановилась, чтобы разобраться, откуда он исходит. Вычислила источник: толстый древесный ствол в нескольких ярдах от себя. У его основания что-то возилось – какой-то шевелящийся комок. Приблизившись, Эмер разглядела крошечную угольно-черную птицу – даже птенца; он, видимо, выпал из гнезда и теперь совершенно промок, пытаясь выбраться из грязи.

Она опустилась на колени, чтобы получше разглядеть эту кроху, укрыла его под зонтиком. Всмотрелась в темные, влажные, мигавшие глаза. Если б желала, могла бы увидеть в черных, прикрытых веками сферах злую волю и мощь динозавра, а могла спроецировать растерянный младенческий ужас беззащитной твари. Но трудно было решить, смотрит ли “на” глаза птицы или “в” них, отражающие преграды – или восприимчивые озерца эти блестящие темные поверхности. Мы делим планету с существами столь древними, подумалось Эмер, даже в этом городе, предельно далеком от природы. Все еще царили здесь, если слушать внимательно, древнее волшебство и ужас манахата[82]. Все еще падали с деревьев крошечные динозавры.

Эмер глянула вверх, пытаясь обнаружить взрослую птицу в гнезде, и задумалась, как ей помочь – этой аватаре юрского периода. Не наперекор ли природе этот жест сострадания?

Протянула руку – посмотреть, как “она” отреагирует (найденыша Эмер мысленно именовала “она”, хотя понятия не имела, какого эта птица пола), но ее остановило, не дав прикоснуться, заемное знание (тут Эмер задумалась, какая часть ее городского знания – особенно о живой природе – заемная, и вообще до чего призрачны наши двоюродные соображения о том, что, как нам кажется, мы знаем…), что, быть может, некоторые животные отвергают соплеменников, учуяв от них человечий запах.

Так уж ли боятся и ненавидят нас теперь в мире природы? – задалась она вопросом. Возможно, – и, возможно, не без причины, поскольку мы, люди, – боги разрушения, мы Шива, сокрушители миров, податели смерти и уничтожения, где б ни появлялись, думала она, глядя в крону дерева, не заметно ли там тревоги или же любви. Человек. Злое это чело, и век его злой. Человечица. Не волчица. Не рушить пришла она. Эмер решительно взяла в ладонь птенца, осторожно опустила, словно ловкий вор, в карман куртки и заспешила домой.

Птичка Ням-Ням

Эмер устремилась домой со всей возможной прытью, но так, чтобы не помять птицу в кармане. Устроила в большой салатнице самодельное гнездо из старых кухонных полотенец и мелко нарезанной бумаги. Опорожнила и помыла флакончик из-под “Визина”, заполнила его молоком и выдавила каплю-другую в клюв птичке, но та, кажется, не проголодалась. Лежала на боку среди тряпок и дышала до того часто и поверхностно, что, думалось Эмер, долго в такой панике найденышу не протянуть. Она приложила кончик указательного пальца к птичьей грудке и ощутила едва заметный намек на заполошный пульс. Птица на доброту не откликалась никак, не сопротивлялась. Эмер прикрыла ее бумажным полотенцем, как укладывают спать ребенка.

Отправилась на кухню посмотреть, не найдется ли какой-нибудь твердой пищи, какая сгодится для птенца. Взяла несколько виноградин. Нашла миндаль и даже зачем-то семечки подсолнуха, порезала все это как можно мельче “кулинартом”[83], добавила молока, набрала получившуюся смесь на кончик ножа, размазала ее по маленькому кофейному блюдцу и устроилась рядом с птичкой. Зацепила немножко смеси пальцем и коснулась птичьего клюва. И опять ни принятия, ни сопротивления не встретила. Подумала, не погуглить ли какую-нибудь службу спасения дикой природы, но решила, что пока сама справится. Постановила именовать найденыша обтекаемо – Птичкой Ням-Ням, из почтения к бессмертному Питеру Селлерзу[84], тем самым надеясь, что удастся не привязаться.

Свернувшись рядом с салатницей на полу, Эмер принялась напевать песенку. Завела было версию Пятерки Джексонов “Рок-н-дрозд”[85], но бросила, почти сразу сообразив, что слишком уж она неприятная и даже обидная, поскольку найденыш дроздом, со всей очевидностью, не был. Взялась за уку и изобразила битловскую “Чернушку”[86]. Слишком грустная. Перешла к куплету и припеву песни “Черное” “Пёрл Джема”, а затем непонятно с чего весело запела зверски акустическую версию “Без пощады” “Лед Зеппелин”. Неотвязная мелодия этой песни, затаенная угроза и бестолковые намеки на скандинавскую мифологию этим дождливым вечером показались уместными.

Эмер так и заснула на несколько часов, и ей вновь приснились и карлик, и ее парень, которого звали Кон, как она теперь вспомнила. В уме возник отчетливый образ Кона, и Эмер нисколько не сомневалась, что с этим человеком она не знакома. Во сне она увидела и отца, молодого, красивого, в полном расцвете сил.

Проснулась с совершенно затекшей шеей. Отправилась на кухню, поела там винограда, закинулась миндалем и подсолнечными семечками. Осознала, что не ужинала. Похлебала молока. Прилегла рядом с птицей и поспала еще немного, проснулась. Карлик и мужчина по имени Кон. Казалось, этот сон теперь крутится у нее в голове беспрестанно, и когда б ни засыпала Эмер, она тут же оказывалась в той же грёзе, словно жила две жизни, сознательную и сновидческую, их будто показывали в раздельных кинозалах у нее в голове, сеансы накладывались – но не экраны.

В 2:50 пополуночи Эмер присела рядом с птичкой – проверить, как она, и та вроде бы тянула шею вперед и вверх, судорожно, словно звала родителя на кормежку. Эмер ощутила первобытный нутряной толчок, подавила его, но следом сунула два пальца себе в глотку и быстро срыгнула в ладонь. Удивляясь собственным повадкам, протянула птенцу раскрытую руку с полупереваренной смесью молока, семечек и желчи; черные глаза сморгнули. Птица глядела, склонив голову, то на Эмер, то на жижу, то на Эмер, то на жижу, а затем потянулась вперед и принялась – о чудо! – макать в ладонь клюв. Мир вокруг Эмер расплылся и прояснился, набрякла и упала ей на руку ее же слеза. Птичка употребила и слезу.

Корвец

Утром Эмер еще раз пожевала и отрыгнула для Птички Ням-Ням, все время думая, что обо всем этом она Иззи не скажет ни за какие коврижки, засмеет же. “Зато я хоть не кошатница”. За кофе Эмер погуглила дроздов, ворон и воронов – оценить шансы на одомашнивание и выживание, разведать, как их лечить и так далее. Судя по описаниям, птица все же была вороной, вороненком, Corvus из семейства Corvidae. Оказалось, что вороны всеядны. Через месяц после рождения они уже способны покинуть гнездо, хотя родители кормят их до полутора месяцев. Стало быть, Птичка Ням-Ням – ворон[87] не старше полутора месяцев от роду, поселившийся в квартире в Верхнем Вест-Сайде. Повезло ему или нет, еще предстояло выяснить.

Учительница во всем, Эмер пришла в восторг от латинизированной поэзии классификатора: царство Animalia, подцарство Bilateria, инфрацарство Deuterostomia. Что за хрень такая – инфрацарство? Тип Chordata, подтип Vertebrata, инфратип Gnathostomata, класс Aves, порядок Passeriformes, семейство Corvidae, род Corvus[88]. Во. Ну что, по крайней мере знаем, кто мы. Она обратилась к птице:

– Привет, корвус брахиринхос[89], я хомо сапиенс, у нас с тобой общее царство – анималия, а также одно подцарство – билатерия, подтип вертебрата, что очевидно, и инфратип гнатостомата, что любопытно, – и я понятия не имею, что это значит. Не волнуйся, зачет сдавать не придется. – Она перепроверила и переперепроверила, что все окна закрыты, но все равно задумалась, не купить ли клетку. – На этом с наукой пока все. Я к тому, что у нас с тобой много общего, много на что можно опираться. Убилатерусь-ка я отсюда, увидимся после уроков. Буду звать тебя Корвусом, поскольку ты он и есть, и это крутое имя, по-моему, мужская версия Корветты – Корветта с яйцами. До скорого, Корвус. Корвец. – Вот так запросто птенец сменил пол.

Дверь на улицу ей открыл Новак, молодой серб на вахте. Она собралась было попросить его присматривать за птицей в течение дня, но решила, что не стоит. Кто его знает, какие в этом задроченном здании правила относительно содержания ворон.

– Доброе утро, Новак, – сказала она и подумала, не виновато ли получилось.

Двинулась по улице, но затем вернулась к дому.

– Эй, Новак, слушайте, тут работает консьерж, который вот такой?.. – Подержала руку на уровне своей талии.

– В смысле, ребенок? – изумленно уточнил Новак.

– Нет, маленький человек.

– Маленький человеческий ребенок?

– Нет, не маленький человеческий ребенок…

– Ребенок – дежурный консьерж? – Новак отмерил паузу между этими словами, будто каждое было самостоятельной фразой. Ребенок. Дежурный. Консьерж. Из-за этого стаккато Эмер рассмеялась. Осознала, что настроение у нее бойкое. Настроение. У нее. Бойкое.

– Нет. – Эмер вновь поднесла руку к талии, ладонью вниз. К пальцу прилипла семечка, она ее стряхнула.

– А, карлик.

– Тсс. Его зовут Сид или что-то в этом роде.

– Да, у нас нет консьержей-карликов.

– Да, у нас есть ноль бананов?[90]