Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Вдруг посреди пули они с Юркой решили посмотреть телевизор, включили – а там футбол, чемпионат мира. Они оба в футболе ни бельмеса не понимали, но немедленно увлеклись, пулю отложили в сторону, и начали орать. Там играл Рууд Гуллит, как сейчас помню, а значит, шел 1988 год.

Что мне делать, братва,

Боже, как же они орали.

Я не знаю, не знаю, не знаю...

Может плюнуть на все?

Я говорила: “Шура, ну Павлов – босяк, ладно; но ты же – потомственный интеллигент с родословной… Как ты себя ведешь?!” Шура и Юра посмотрели на меня как на насекомое, и я стала орать вместе с ними. Мосты развели, Шурка остался ночевать у нас в детском кресле-кровати (не понимаю, как он там уместился).

Завалить ее враз,

Утром они опохмелились и преспокойно продолжили писать брошенную вчера пулю…

Трахать, трахать, а вдруг?.. Я не знаю...

А в фоновом режиме мы разговаривали про живопись и про античную скульптуру, потом могли перейти на Микеланджело, потом – сплетничать про Ленфильм или новые фильмы… Это и была у нас бытовая болтовня. А вовсе не мытье костей, как сегодня.

Я не знаю, братва,

Хотя, кстати, с Шурой и сплетничать тоже было интересно. Он про то, кто с кем развелся и кто на ком женился, разговаривал с таким же упоением, как про античность и про Микельанджело.

Что мне делать сейчас,

Я не знаю, не знаю, не знаю...

Просто ему было интересно – всё, вообще всё. Он бывал в своих оценках часто парадоксальным, всегда тонким, а подчас – во времена молодости больше, с годами меньше – и весьма жестким и язвительным. Но, в отличие от большинства коллег, никогда целью его оценок не было желание оттоптаться. И уж тем паче – из-за несовпадения во взглядах. Только по существу предмета – и никак иначе.

Вот, ушла, покрутив у виска...

* * *

Боже, что это значит?

В наш “питерский” период мы с ним общались довольно часто, но назвать это дружбой я не могу. Все-таки дружба предполагает что-то большее, чем регулярные встречи то тут, то там. Где-то – мимо нас с Павловым – протекала какая-то другая Шурина жизнь, и мы краем уха слышали о его необычайной влиятельности, о том, что он буквально щелчком пальцев может устроить любого человека на хорошую должность с хорошей зарплатой. Об этом говорили в кулуарах, но нас это совершенно не интересовало, и потому для нас эти слухи так и оставались слухами. Возможно, именно это и делало наши отношения абсолютно простыми, легкими и независимыми: нам ничего не нужно было от него, ему – от нас, просто было приятно и весело где-то сидеть вместе, о чем-то болтать, и всё…

Как мне жить без нее?

Я не знаю, братва,

А потом он исчез из нашего поля зрения, жизнь закрутила и развела, в этой жизни и у нас, и у него появились какие-то другие люди. Переехав в Москву в 2003 году, мы не стремились разыскать всех наших “прежних” москвичей. И как-то забыли про Шуру, а он – про нас.

Я не знаю, не знаю, не знаю...

Но однажды, по служебной надобности, мне потребовалось войти в фейсбук. И тут “объявился” Шура – и это было что-то совершенно удивительное: люди, вообще не контактировавшие между собой лет десять, и весьма переменившиеся, “встретились” – словно и не расставались.

25 августа 1996 года

Я предложила ему приехать к нам, он с готовностью согласился. И всё было как встарь: мы выпивали, закусывали, сплетничали, разговаривали об искусстве, и совсем не говорили об этих годах перерыва – что там с кем из нас было и как. Просто он спросил: “А что это было? Почему мы вдруг потерялись?”. И сам же засмеялся: “А, понимаю: была другая жизнь”.

Под дождем...

Он внешне изменился не очень сильно, но вот то молодое, несколько эпатажное щегольство совсем в нем исчезло. Исчезла светскость и “шармирование”. Куда-то делась зубодробительная язвительность, свойственная его критическим текстам восьмидесятых. Когда Шура уже ушел домой, Юрка с каким-то даже удивлением спросил меня: “А ты заметила, какой он стал добрый?”. Я удивилась: “Да он всегда был добрый!”. И тут же вспомнила: а ведь нет, не всегда…

Сегодня я понял - все сбылось!!!

В нем появилось какое-то такое патрицианство: спокойное, без капли суеты, без малейшего намека на демонстративность; это был и прежний Шура – и какой-то совсем другой.

Не зря, ой не зря я боялся...

* * *

Стеклянные глаза разбились...

Пару лет спустя, когда Павлов был в очередной съемочной экспедиции, Шура позвал меня в гости. Мы обедали, выпивали, болтали о том о сем, а потом я что-то спросила его о деньгах: что-то совсем незначительное, просто к слову пришлось.

Язык деревянный сломался...

Ты говоришь, ни в чем не виновата?

И он рассказал мне то, от чего у меня буквально глаза вылезли на лоб…

Я не слышу. В ушах моих - вата...

Это было накануне Троицы, и я тогда написала у себя на странице:

Ну что ж, постоим под дождем!

“Я в канун Троицы думаю об одном своем друге.

Пока промокнем, подождем...

Он уже много лет помогает инвалиду, которого даже в глаза не видел. Фактически, содержит человека, а тот даже не подозревает о его существовании.

И разойдемся кто куда,

Инвалид этот, возможно, думает, что это ему много лет – ежемесячно – помогает государство.

Чтобы не встретится

НИ - КО - ГДА...

Я, узнав про это, сидела несколько минут в ступоре и смотрела на этого своего друга, которого ни в чем похожем даже заподозрить не могла. Просто потому, что из его круга – вот так вот, тихо, без пиару, без навару, из собственного кармана, каждый месяц из года в год – никто не делает.

Лица не скроет отчуждения вуаль...

Ударь еще больнее! Ну, ударь!

И я не делаю.

Говорят, о двух концах остры ножи,

Но я спокоен, а ты дрожишь...

Мой друг не рвет на себе тельняшку с криком, что, мол, это обязанность государства.

Быть может, потому пишу стихи я,

Что поэзия - та же стихия...

И деньги эти у него – не лишние, тяжелым трудом заработанные.

Ну что ж, постоим под дождем!

Просто ему стало больно за несчастного – он и счел себя, ни в чем неповинного, должным.

Пока промокнем, подождем...

Я за друга этого своего всегда молюсь, и завтра в записочке напишу.

И разойдемся кто куда,

Потому что одним фактом своего существования этот тихий друг мой вселяет в меня веру в людей и в то, что все мы – дети Божьи”.

Чтобы не встретится

НИ - КО - ГДА...

Шуре обязаны были многие, а он сам – мало кому. Он о своих благодеяниях никогда никому не напоминал – и люди о его благодеяниях нередко забывали. Он не роптал и не сердился. Царственное благородство было у него в крови.

Тормозных колодок свист и скрежет...

Когда мы с Юрой пережили катастрофу с Юриной тяжелой, страшной болезнью, наша с Шурой переписка не прерывалась больше, чем на пару-тройку часов: мы всё же иногда понемногу спали? То он, то я. Это уже была совершенно невероятная степень близости, он стал мне за это время близким родственником.

Где же ты, счастье? Где же?..

Однажды ночью он, словно прощупывая меня, осторожно начал разговаривать со мной о Боге. Так я узнала о его сложных, глубоких взаимоотношениях с религией – то, о чем он практически никогда не разговаривал вслух. Он очень трепетно относился к своему сокровенному, и очень осторожно кого-то к нему подпускал. Но меня впустил – и, видимо, я ничем его не поранила, ничем не травмировала это его глубинное чувство, и с того дня мы с ним полюбили ночами говорить о религии и о Боге.

Этот дождь. Этот ветер. Ненастье.

Это - счастье, да-да, это счастье!..

В том, как он понимал и думал про Бога – тонко и пронзительно, с чувством внутреннего покоя и с каким-то щемящим тайным чувством вины, – было что-то на редкость настоящее, подлинное, совершенно не показное…

Я, как и прежде, окрыляюсь неудачами...

Он очень любил на большие церковные праздники вывешивать у себя на странице любимые произведения европейской живописи: не популярной, намозолившей всем глаза, а великой, но известной весьма немногим – а подчас только ему одному. И писал блестящие комментарии к этим выставленным им картинам.

Катитесь к черту все с машинами и дачами!..

Однажды на Покров он опубликовал картину Доменико Гирландайо “Мадонна Милосердия”. По внешнему смыслу – похоже на Покров Пресвятой Богородицы. А так-то на картине Мадонна укрывала своим плащом семейство Веспуччи, а вовсе не Божий град спасала от врагов.

21 октября 1988 года.

И я написала ему что-то сердитое, но он от моего “наезда” не опешил, а дал мне подробный искусствоведческий ответ:

Ирочка, конечно же, я достаточно формально соединил Праздник Покрова с “Мадонной Милосердия”. Но мотивы свои хочу тебе объяснить. Понимаешь, сегодня великая Защита Пречистой Девы и сама-то по себе носит вполне формальный характер. Каких-то людей она когда-то по их мольбам спасла от напавших. И что дальше? Люди не стали лучше, град всё более и более погрязал в маловерии, жестокости и распутстве, и чем это всё закончилось для некогда спасенного града? Да известно чем: городом Стамбулом и мечетью на месте Великой Святой Софии. А Церковь по-прежнему празднует чудо, которым неблагодарные люди распорядились глупо и недостойно. А вот теперь посмотри на картину: юная Мадонна, под широким плащом которой, поддерживаемым двумя ангелами, преклонили колени многие люди, в изображении которых Гирландайо впервые демонстрирует свою изумительную точность в портретной живописи. Дева Мария – в центре композиции, с распростертыми руками (в платье с высоким поясом, делающим ее как бы беременной по моде той эпохи). Она ступила на мраморный постамент с латинской надписью “Misercordia Domini Plena est Terra” (“Земля полна милости Господа”). Вокруг нее изображены коленопреклоненные члены семьи Веспуччи, в том числе молодой Америго Веспуччи (первый слева от Богородицы). На переднем плане, в знак почтения к Богородице, одетый в красное глава семьи, и женщина, одетая в черное, его жена. Справа – женщины семьи, среди которых выделяется женщина в розовом платье, с выбритым лбом по моде того времени. Слева – профиль архиепископа Флорентийского, которым в те годы был Джованни де Диотисальви, рядом с ним монах в белой шляпе – Симон Веспуччи, благотворитель и основатель госпиталя Сан-Джованни-ди-Дио, и одетый в черное, в красной шляпе, сам Америго. Святая Дева укрывает покровом совершенно конкретных, известных в то время, легко опознаваемых людей, делающих конкретные богоугодные дела. Да, это, скорее всего, не вполне соответствует смыслу православного праздника, поскольку не предлагает нам чуда спасения. Зато в точности соответствует названию праздника: мы здесь имеем совершенно наглядное покровительство (покров тут – не платок, а именно – покровительство). И мне показалось очень важным обозначить именно это Покровительство: как суть праздника, а не как праздник чудесного платка (Покрова).


* * *

Шура был на удивление раним и беззащитен. Внешне выглядел монументально: спокойным, уравновешенным, ироничным. Свою обиду и растерянность, свою уязвимость – никому не показывал. А на самом деле он, словно доброе дитя, вообще не понимал, как реагировать на хамство, на жлобство, на нетерпимость. Защищаться не умел – и страдал от этого безмерно. Я не раз ему говорила: “Шур, закрой комменты от праздношатающихся! А хамов – бань. Ну, пожалей же себя, наконец!” Шурин ответ бы примечателен: “Конечно, ты права, надо банить. Просто наше поколение очень трепетно относится к свободе слова – слишком долго мы страдали от ее отсутствия. Поэтому я даю возможность высказаться всем и обо всём. Я понимаю, гигиена необходима. Но поделать с собой ничего не могу”.

* * *

Спустя пару лет после этого диалога мой муж умер.

Год я прожила в полном беспамятстве и крике. И тут мне Шура, с которым мы переписывались чуть не каждую ночь напролет, говорит: “Приезжай, хоть глаз в глаз поговорим, ну что мы – живем в пяти минутах друг от друга, а переписываемся как дураки?!” Но я тогда еще не могла вообще никуда ходить, и спросила – может, он ко мне приедет? Он сказал – с радостью.

У меня была отличная водка, Шурочка ее очень уважал. Я знала, что хорошую простую еду он тоже ест с удовольствием, но у меня вдруг появилось желание его удивить. Я год вообще жила с одним желанием – умереть, а тут вдруг появилось желание кого-то порадовать. И я заказала больших свежих креветок и эскарго, и приготовила всё прямо перед Шуриным приходом: креветки еще на гриле доходили, а эскарго – в духовке. Стол красиво насервировала – соленья-маринады под водочку, серебряные всякие штучки на столе. Сели, выпили. Он налил по второй, я говорю – погоди. И прямо из духовки на стол ставлю блюдо с креветками и стеклянную миску эскарго с маленькими вилочками к ним. Я щипцами наложила ракушки ему на тарелку, и положила багет, сказав, чтоб после улитки – макнул в масло. Он ел и радовался – как ребенок. И я радовалась.

А потом пили водку, и закусывали, и курили, и говорили – много и обо всём.

И это были мои последние эскарго. Они у меня теперь навсегда связаны с Юрой и с Шурой. И я их совершенно расхотела. Просто потому, что никто больше не будет им так радоваться, как радовались эти двое любимых людей.

* * *

Сейчас о нем многие пишут, как о некоем культурном феномене, а по мне – трепетность и нежность были его сутью. Про культуру сегодня умеют неплохо поговорить и самые отчаянные, омерзительные социал-дарвинисты, а в нем его светлая душа была куда важнее всего остального.

Хотя про культуру он понимал, как мало кто, и знал ее, как мало кто.

Мы с Павловым и Алей Чинаровой собрались на 2013 НГ в Италию. Специально так, чтобы вне сезона: строго по музеям. Флоренция, Венеция, Рим.

Шура – который Италию превосходно знал и любил, а в Риме вообще чувствовал себя, как в собственной квартире, – составил нам с Павловым программу наших “Римских каникул”. Он ночами чертил мне логистику поездки – и мы все три недели так и жили по его “дацзыбао”: что за чем смотреть, где в Риме можно пойти на Рождественскую службу…

И вот, мы уже обошли всё, что было возможно обойти за 5 дней во Флоренции, и за 5 дней в Венеции, и за 2 дня в Вероне, и за 4 дня в Риме, а в предпоследний римский день встретились с ним в ресторанчике “Tritone”. Я почему-то запомнила этот день очень детально. И как мы сидели в “Tritone”, и как Шурка заказал себе полную тарелку крохотных тефтелек polpette, и как потом он нас повел по маленьким соборам, в которые мы сами ни за что бы не заглянули.

Он вел нас теми маршрутами, которые мы уже прошли и считали обследованными. Но он заводил нас в церковь, в которую мы не заходили, включал свет (он знал, где расположены выключатели) – и мы обнаруживали мини-выставку Караваджо, причем картин, являющихся собственностью собора и никогда не покидавших его стен. А в другом – микеланджеловского Христа, несущего крест.

Или сворачивал в какой-то дворик, а там прямо на доме были потрясающие фрески, или поразительный фонтан с историей… И всё время рассказывал и рассказывал, и мы взахлеб могли спорить про то, какая Пьета Микеланджело лучше, и про то, какие есть смешные картины выдающихся мастеров в венецианском дворце Дожей… Могли перескочить на обсуждение новых фильмов, а потом опять вернуться к Тициану.

Культура была содержанием жизни Шуры. Он был римский патриций, который с разной степенью капризности или властности выбирал себе сегодняшних любимцев, – а завтра фавориты менялись, но и прежние не были забыты и тоже оставались любимыми…

* * *

Шура умер с Лазаревой субботы на Вербное воскресенье, скоропостижно. В дорогой сердцу праздник, в Страстную неделю, дня не дожив до Светлого Христова Воскресенья.

Умер один из самых прекрасных людей на свете. Не стало одного из самых светлых, точных, проницательных умов, нежного, трепетного сердца.

Стало темно, но он нас всё вел и вел, и всюду знал, где и какую кнопочку нажать, чтобы стал свет…

Максим Соколов

“О милых спутниках, которые наш свет своим сопутствием для нас животворили”

Я составил знакомство с Шурой в конце 1993 года – и больше четверти века мы встречались за чаркой, обсуждая дела наши разные, вместе работали и вместе путешествовали (до странствий с друзьями он был очень охоч).

И во время совместных странствий (Германия, Франция, Голландия, Австрия), и выслушивая его рассказы об Италии, куда он ездил самолично, я всё время дивился тому, как человек живет историей и культурой. Ведь что греха таить, почти все мы, грешные, выносили из странствий преимущественно быт, широкий и раздольный, – Шура же был неистово жаден именно до культуры, причем высокой (музеи, старая архитектура), являя нам живой укор. Он мог неутомимо маршировать по стогнам культуры – вот уж кто беззаветно любил священные камни Запада, – и по сравнению с ним все мы выглядели ленивыми и нелюбопытными.

В этом смысле он вообще был оправданием девяностых. Феномен Шуры с его самозабвенной любовью к высокой европейской культуре, которую он впитывал, как будто чувствуя, что вскорости этих дорогих камней Европы не станет – и как реальности, данной нам в ощущениях, – железный занавес упал надолго, и реальности объективной, – варваризация там идет с пугающей скоростью, – этот феномен бескорыстного приятия напоминает нам, что открытие Европы в девяностых было не только вульгарно материальным. Это еще было поиском того, что “хорошо весьма”.

Шуре была свойственна идеализация Европы. Почти по Тургеневу – “Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий о судьбах Европы, – ты одна мне поддержка и опора, о великая, могучая и свободная европейская культура! Не будь тебя – как не впасть в отчаяние при виде всего, что совершается? Но нельзя верить, чтобы такая культура не была дана великому народу!”

Шура не верил (или не хотел верить) в то, что всему приходит конец, и священным камням тоже. Для него Европа была Вечным Городом, подобным Риму, живому и до сей поры. Он рассказывал, как строительный рабочий в Риме – вот уж простец из простецов – чудно распевал арию из “Трубадура”. Он увидел в этом символ неистребимой Италии – и неистребимой Европы. Всё минется, одна культура останется.

Или другой образ – девиз преславного города Парижа “Fluctuat nec mergitur”, “Колеблется, но не тонет”. Шура верил, что и Европа всегда будет подобна гербовому парижскому кораблику.

Но верить становилось всё труднее. 15 апреля 2019 года сгорел Собор Парижской Богоматери. Что было для того, кто любит священные камни, не менее, чем пожар Рима при Нероне. А спустя год, 11 апреля 2020 года, Шура умер. Пришла Разлучительница Собраний.

Пытаясь подвести итог его культурного служения, я понял, что не только в словесности, но и в науке, в музыке etc. очень важен носитель некоего бродильного начала, вокруг которого собираются самые разные созидательные люди. И как раз таким живителем и виновником был Шура. Будучи всеобщим другом и всеобщим поноровщиком – отнюдь не спорщиком, кроткий Шура был способен соединять, казалось бы, несоединимое. В задорном творческом цеху он в каждом умел находить и культивировать лучшие черты, служившие общей фисгармонии. Получался ансамбль, где и скрипка, и флейта, и контрабас, и громкий кимвал – все были на своем месте, дополняя друг друга. Такой дирижерский дар – очень большая редкость.

Его заслуга, но и его трагедия была в том, что в нем явился современный царь Феодор Иоаннович:

А я хотел добра, Арина, я хотелвсех примирить, всё сгладить.

В наш век то ли железный, то ли попросту говенный, когда все разбрелись порознь, не сообщаясь друг с другом ни в еде, ни в питье, ни в молитве, выдерживать эту линию Феодора Иоанновича с каждым годом делалось всё труднее.

Мы лишились этого мягкого, тактичного и живительного начала. Нет слов, как жаль. Одно лишь утешает:

Не говори с тоской: “Их нет”,Но с благодарностию: “Были”.

Сергей Николаевич

Русский путь через мост Sant’Angelo

Который раз открываю его “Книжку-подушку” или “Весну Средневековья” – и не могу от них оторваться. Давно проверил: начинаю с любой страницы – с начала, с середины, с конца – неважно, – и каждый раз меня словно подхватывает и уносит теплый Гольфстрим в какие-то светлые дали. И только нет-нет, да и мелькнет дурацкая мысль: неужели это всё Шура написал? Неужели это всё он? И тут же одергиваю себя. Конечно, он! Кто еще так умел владеть словом!

В другое время и при других обстоятельствах Тимофеевский мог бы рассчитывать на славу Поля Валери или Андре Моруа, арбитра вкуса и законодателя литературной моды, главного эстета и стилиста эпохи. Но к французам он был скорее равнодушен. Всю жизнь любил Италию. Это была страна его души, как Петербург-Ленинград – город его сердца. Ни там, ни здесь он не мог поселиться. Тем не менее всегда туда стремился. Где я страдал, где я любил, где сердце я похоронил.

И наша последняя встреча с ним была как раз в Риме.

Мы возвращались после торжественного открытия выставки “Русский путь”, куратором которой был наш общий друг Аркадий Ипполитов. И все приехали ради него. Но не только, конечно. Все-таки Рим… И эпохальные выставки русского искусства в галерее Карла Великого не каждый день случаются. И даже вообще никогда раньше не случались.

Накрапывал дождь. В ноябре в Риме всегда дождь. Но мы его не замечали, просто шли сквозь мелкое, просеянное сито дождя. За спиной светился купол Собора Святого Петра. Где-то под нашими ногами бурлил Тибр. Впереди белели статуи святых на мосту Sant’Angelo. И даже пугливые сыны Африки со своим фейковым товаром – сумками “Gucci” и “Louis Vuitton” – куда-то в одночасье сгинули.

Наши друзья обогнали нас и шли впереди веселой, громкой ватагой. Шура за ними не поспевал. Да и мне не хотелось никуда торопиться. Последние годы мы редко виделись. Я слышал его тяжелое дыхание, уже тогда выдававшее тревожный диагноз – сердце. Но о здоровье мы не говорили. Говорили вполголоса о самом больном – о деньгах. О том, что он не знает теперь, когда лишился своей главной работы у донецкого олигарха, как будет содержать квартиру в Москве и загородный дом. Что для нормальной, не слишком роскошной жизни ему надо… – дальше следовала довольно внушительная сумма. И что таких денег журналистским трудом не заработаешь, а где их взять, он не знает.

Дождь усиливался. Но мы решили вести себя как настоящие римляне, которые величественно шлепают по лужам с непокрытой головой, не раскрывая зонта, которого, впрочем, у нас всё равно не было. А такси вызывать было глупо. До ресторана, где мы собирались отметить успешное открытие “Русского пути”, оставалось идти два квартала.

…Сейчас, когда я пишу эти строки, мне невольно вспомнились другие прогулки с Шурой. В нашей жизни была целая неделя, когда мы каждый вечер ходили гулять с ним под звездным небом знаменитого Медео в горах Казахстана. Иногда нам составлял компанию молодой розовощекий Илюша Ценципер, которого Шура опекал, находя его не по годам умным и ироничным.

У него вообще был ярко выраженный патерналистский синдром. Ему всё время надо было кого-то опекать, трудоустраивать, протежировать. Один раз мы даже с ним немного повздорили.

– Неужели каждый раз, когда я тебе звоню, ты будешь мне совать эту злосчастную N! – раздраженно воскликнул я, когда он в десятый раз стал расписывать профессиональные достоинства своей протеже, вполне, на мой взгляд, заурядной журналистки.

– Да, буду! – с вызовом сказал Шура, чтобы у меня даже не возникало на этот счет сомнений.

И, похоже, на меня он тогда впервые обиделся. Но недолго: он не умел подолгу гневаться и дуться.

Зачем мы поехали с ним на Медео, убей бог, сейчас не вспомнить. Помню свой изначальный импульс: там будет Шура, значит, надо. Какой-то семинар, какие-то тяжело пьющие молодые кинематографисты, которые были совсем, на мой взгляд, уже немолоды… По большей части все развлекали себя, как могли, но иногда нас собирали в конференц-зале на дискуссии о будущем советского кинематографа и даже шире – отечественной культуры, пытаясь пробудить в присутствующих какой-то интерес и чувство ответственности за судьбу перестройки, тогда уже схлопнувшейся и не вызывавшей энтузиазма.

Несчастные стенографистки, специально нанятые по такому случаю, пытались записывать безумные речи питерского поэта Драгомощенко, называвшего себе главой “метафизической школы”. Он был главным спикером и заводилой обсуждений. Иногда Шура пускался с ним в туманные и бессмысленные дискуссии. Но чаще говорил мне шепотом: “Пойдем отсюда”. И пока мы пробирались к выходу сквозь ряды, нам в спины неслось: “Я люблю тебя, даже не зная, есть ли ты вообще – есть ли я…”

Стихи Драгмощенко Шура не любил. Ему нравилось только его имя. Аркадий…

Шел февраль 1991 года. Тимофеевский был признанной звездой отечественной кинокритики. Уже были написаны и напечатаны в журнале “Искусство кино” его лучшие статьи про Фассбиндера и Висконти. Честь и хвала киношным начальникам, что не испугались странного вгиковского пришельца. Рискнули, напечатали, приветили. Впрочем, само время – конец восьмидесятых – располагало к таким смелым и красивым жестам. В текстах Тимофеевского поражала даже не столько энциклопедическая просвещенность и стилистические изыски (писать красиво умели тогда многие) – поражала внутренняя свобода. Какая-то упоительная легкость. Ни одного фальшивого слова, ни одной вымученной фразы. Так писать о любимых режиссерах и фильмах мог только очень молодой и очень красивый человек. Стоит ли говорить, что мне страстно захотелось с ним познакомиться.

Наша первая встреча состоялась в ресторане еще тогда не сгоревшего Дома Актера на углу улицы Горького. Там у входа дежурили строгие бабки и требовали от всех гостей членское удостоверение ВТО. Я боялся, что от Шуры тоже потребуют, поэтому ждал его у входа. И это первое его появление на морозе в какой-то короткой цигейковой шубке и без шапки, промерзшего, запорошенного снегом, напомнило мне вид индийских махараджей, зябнущих на ледяных просторах Красной площади. Сходство добавляли природная смуглость Шуры и брюнетистая шевелюра, делавшая его похожим на “гостя столицы”. Снег на черных кудрях я принял за раннюю седину.

Потом мы отогревались в ресторане, пили водку, закусывая салатом из редьки. Мои восторги по поводу его эссе в “Искусстве кино” он выслушал со снисходительной улыбкой. Они были ему приятны, но не более того. “Это старые тексты”, – небрежно отмахнулся он. И уже тогда я понял, что кино для него – не главное, да и собственные тексты – тоже. Тогда что же, что же? – допытывался я.

Шура, опустив глаза, продолжал ковырять вилкой салат, наверное, удивляясь про себя моей упертой недогадливости. Ну, конечно, жизнь, любовь и все связанные с этим переживания, бушевавшие в его душе. Тогда он рассказал мне, что пережил ужасную катастрофу и не хочет больше жить. Говорил об этом тоже с улыбкой. Как говорил почти обо всём, что для него было действительно важно. Я, как мог, утешал его рассказами о своих драмах. У кого их нет? Еще мы говорили о его планах переезда в Ленинград.

Они тогда так и не осуществились, как и его книга о Царском селе – Пушкине, которую мы с ним обсуждали. Со временем я понял, что у Шуры “короткое дыхание” в прямом и переносном смысле. Как заядлому курильщику, ему были мучительны слишком долгие прогулки на свежем воздухе – и длинные тексты, месяцами ждущие своего часа. Шура был чемпионом коротких дистанций, непревзойденным виртуозом небольших эссе. Его любимый формат – это разговор по телефону или беседа в узком кругу друзей и почитателей. Мне жаль, что тогда у меня не было диктофона, чтобы записать его монологи. Они были блистательны, остроумны, парадоксальны. Когда он импровизировал в тот наш первый вечер за столом ресторана Дома Актера или потом под небом Медео, то становился похож на Оскара Уальйда до Рэдингской тюрьмы.

Мы еще не знали тогда, что наша общая “тюрьма” уже нарисовалась на горизонте: в 1989 году вышел первый номер “Коммерсанта”. И очень скоро Шура оказался в числе первых призванных под знамена новой журналистики. Потом он перетащит туда и меня. И семь лет я проработаю в подведомственном журнале “Домовой” – первом российском глянце. Поначалу, помнится, в обязанности Шуры не входило писать самому, а лишь комментировать и сочинять еженедельные служебные записки для коммерсантовского отца-основателя Владимира Яковлева. Это был не голос из-под ковра – но голос высшего разума, придававший всему этому довольно шаткому предприятию величие и мощь нового идеологического мифа. Именно так задумывался “Коммерсант”, вскоре ставший главным рупором своего времени. И в сущности, homo postsoveticus, а в просторечии “новый русский”, вокруг которого завертелась вся новейшая история девяностых годов, – это тоже изобретение Шуры. Сама идея буржуазной газеты и этот высокомерно насмешливый тон по контрасту с эмоциональным напором и лирическими завываниями предыдущей перестроечной эпохи – это тоже он.

Как всегда, Шура предпочитал оставаться за кулисами, оформляя в безукоризненно точные словесные формулы безумные порывы и прозрения своего шефа. Могу представить, как это было непросто и даже мучительно. Да и само его существование в ежедневной газете было по большей части “жизнью во мгле”. Лишь немногие из первого призыва коммерсантовцев могли соответствовать его уровню образованности и культурному кругозору – Максим Соколов, Леня Злотин, покойная Ксения Пономарева, Алексей Тарханов. Все остальные строчили в одном стиле и под одну дуду Яковлева.

Поразительно, как Шуре удалось сохранить свой голос, свою интонацию, даже когда из “серых кардиналов”, вершителей судеб “Коммерсанта”, его разжаловали до рядового колумниста. Но именно благодаря этому скорбному понижению мы теперь являемся читателями его хроники светской, политической и художественной жизни девяностых – начала “нулевых”. Впрочем, поначалу это не было хроникой. Так, отдельные заметки (любимое Шурино словцо!) про всё на свете. Тут и первые выставки Дома фотографии Ольги Свибловой, и секс-скандал Билла Клинтона, и московская кинопремьера “Титаника”, и некролог великому советскому песеннику Вениамину Баснеру, и еще один некролог – Иосифу Бродскому. Всё вперемежку, всего понемножку, всё свалено в одну необъятную газетную кучу-малу, вовсе не обещавшую превратиться когда-нибудь в дивную “Волшебную гору”.

Для этого спустя почти двадцать лет должна была появиться великая Люба Аркус, создательница “Сеанса”. Это она своими руками перебрала залежи текстов, просеяла всё случайное, отобрала великое и вечное, заставив Шуру еще раз подправить, улучшить, дополнить старые тексты. Как это Любе удалось, какие слова она при этом говорила, какие приемы рукопашного боя использовала, – мне неведомо. По собственному опыту знаю, что расшевелить Тимофеевского на заметку было делом почти невозможным, а уж на целую книгу – тем более. Ни деньги, не обещания мировой славы и даже Нобелевской премии в его случае не работали.

Дело даже не в его прославленной обломовской лени – просто за годы, прошедшие со времен “Коммерсанта”, он безнадежно удалился от привычных бумажных форматов в темные дебри интернета, предпочитая вещать оттуда, не связывая себя ни дедлайнами, ни редакторскими условностями и обязательствами. Свободный художник, мыслитель, философ.

Как и полагается истинно русскому человеку, он всегда держался наособицу. Человек со стороны. Он мечтал о дачной прохладе, об усадебном быте с колоннами, собаками, липовыми аллеями. Читать, принимать гостей, наслаждаться покоем и тишиной. Но всё это требовало больших денег. Поэтому много лет Шура занимался консалтингом и аналитикой. Что конкретно входило в его обязанности, он никогда мне не рассказывал. Впрочем, я и не очень-то расспрашивал. Круг возможных тем для общения сужался: болезни, расходы на строительство дома в Солнышково, регулярные поездки в Италию и Грецию, какие-то очередные молодые протеже, которым он продолжал покровительствовать. Один из них процитирует его слова: “Единственное, чего я хочу – это читать тексты людей, знающих русский язык. Это мое постоянное желание, и оно с каждым годом всё меньше и меньше удовлетворяется”.

Тем не менее, два тома его собственных текстов – “Весна Средневековья” и “Книжка-подушка” – теперь стоят у меня на книжной полке. “Последний дар моей Изоры”. Но, как известно, у пушкинского Сальери это был яд, а тут – чистое и беспримесное наслаждение.

…После “Коммерсанта”, который каждый из нас покинул в свой час и по собственной воле, мы постепенно отдалялись. Не было ни ссор, ни обид. Когда нет общего дела или взаимных интересов, человеческие связи неизбежно слабеют и сходят на нет. Оставалась дружеская приязнь, и даже что-то вроде нежности, и память о звездах Медео, когда мы оба были молоды и несчастны, и демоническая тень Владимира Яковлева, которая оживала каждый раз в наших разговорах.

Потом была выставка “Русский путь” в Риме, где мы все собрались в последний раз. В айпаде осталось несколько фотографий с вернисажа. Меня на них, понятное дело, нет: я же снимал. Но там есть Шура, абсолютно счастливый и радостный. Он был горд и этой выставкой, и успехом Аркадия Ипполитова.

Через несколько минут мы выйдем на площадь Святого Петра в дождь и туманную неизвестность. “Русский путь” нас свел в Риме и… развел. Ничего судьбоносного мы в тот вечер друг другу не сказали. Во всяком случае, я не запомнил. Помню только, что жили мы в разных районах Рима. Он с Николой Самоновым где-то в центре рядом с Пантеоном, я – на Vittorio Veneto.

– Где ты остановился? – спросил меня Шура.

– Отель “Baglioni”.

Глаза.

– Как это буржуазно, – со снисходительной улыбкой вздохнул он.

Мы помахали друг другу на прощание. И… всё.

Что бы я не сделал и что бы не сказал,

Мне кажется, за мною

Сегодня, когда я перечитываю страницы его книг, то будто снова вижу красивого черноволосого юношу, засыпанного декабрьским снегом на пороге ресторана ВТО. Я снова иду его любимыми маршрутами в Ленинграде-Петербурге и Риме. Будто и не было этих тридцати с лишним лет, будто не было наших невстреч, долгих разлук и того печального апрельского дня, на который в 2020 году пришлась Лазарева Суббота.

Всегда следят глаза,

Чтобы я не сделал и чтобы не сказал,

Тихон Ковешников

Всегда за мною следят глаза.

Но Рим, конечно, Рим

А глаза - чужие, странные...

Расскажите, что́ вокруг, почувствуйте главное, пропустите через себя. Что видите?

Ба! Да они ж, наверно, чужестранные!

– Вижу друга, наливающего себе на три четверти чашки густой заварки, сверху чуть кипятка, и эту горечь, с болтающимися листиками и стебельками, не морщась, даже не замечая, – пьющего.

И тут меня осенило...

– Этот друг что из себя представляет, вообразите: ничего о нем не знаете, выдумайте ему судьбу?

Да это же, братцы, шизофрения...

Психику я не нарушал

– Друг этот сидит и меня мучает.

Она сама меня нарушила...

Разве стена имеет глаза?

– Тихон, дорогой, вы не стараетесь.

Или же только уши?

И вдруг я услышал:\"Идиот!

* * *

Стена имеет даже рот!\"

Холодная осень 2001-го, еще безмобильная, рано наступившая, мокрый снег и с небес, и под давно промокшими ногами, ад при жизни; ад – это вовсе не тепло, а жгучий холод, что лишает воли, вымораживает совесть, включает какие-то такие рецепторы, которые заставляют наглеть ради самосохранения.

А глаза такие страшные,

Сверлят буравчиком стены домашние.

В этот самый ад приключилась любовь, которую хотелось впечатлять, сказавшая: а почему бы вечером, после работы, не погулять? – Действительно, а почему бы и нет, – подумалось, и, напялив тонкие и единственные парадные брюки от сугубо летнего – с выпускного – костюма, на просвет полупрозрачные, – попер. Сейчас, конечно, – никогда и никуда бы без трех слоев онучей и подштанников под брюками.

Мой язык прилипает к губе...

Минут через пятнадцать, приобретя при жизни цвет умерший, нежно-васильковый, намекнул: может, хватит гулять, давай всё это пропустим и в какой-нибудь теплый подъезд – целоваться, больше всё равно ни на что денег нет.

Так это же, братцы...КеГеБе-е-е!

– А давай лучше к Шуре, рядом живет, чаем напоит?

Я прощаюсь с родными и близкими.

– Кто такой Шура, почему в одиннадцатом часу он еще не спит, и как можно к нему с бухты-барахты в дверь постучаться?

Я поднимаю руки и сдаюсь,

– Знакомый мой, Шура Тимофеевский, в это время он еще не спит, попробовать можно.

Но как, пораженный, стоял до этого,

– К кому угодно, лишь бы в тепло.

Так и стоять остаюсь...

– …Ну, здравствуйте, Шура Тимофеевский, приятно познакомиться, – сказал двадцатилетний сорокалетнему, не думая, что знакомство это останется столь продолжительным.

Стоять - не сидеть. Постою. Это классно,

– Ну, здравствуйте, Тихон, проходите, не разувайтесь, – сказал онемевший Шура.

Что у нас в Союзе гласность!

– А можно разуюсь? – хлюпая насквозь парадными, не менее тонкими и промокшими, чем брюки, ботинками, произнес.

18 января 1988 года

Шурин ужас во взгляде читался, но не вскрикнул.

Исповедь \"совка\".

– Конечно, конечно, Тихон. А что вы думаете про Бога? – спросил Шура первым делом.

Мне всучили награду плебея,

– Про него не думаю, Шура, сейчас мой бог – вы, а если еще и горячего чаю…

Медаль патриота \"Вру не краснея\".

– А азартны ли вы?

Как я упивался своею закваской

– Нет, совершенно.

И как напивался какой-то - тьфу! - краски.

– А карты?

Но даже и пьяным я был очень горд,

– Умею, но не люблю; люблю подсчитывать ходы в преферансе.

Что за спиною не крылья, а горб...

– Сыграем! А личная жизнь играет?

В голове было пусто, в карманах - тоже,

Личная жизнь до этого не играла, но ее научили. И всю ночь до обеда следующего дня.

Что стало видно по глупой роже...

– А давайте в следующую пятницу опять играть? – Шура пригласил.

Под знаменем нашим, красным как рак,

И мы начали. И проиграли по пятницам восемнадцать лет, на интерес и разговоры обо всём.

Стою угловато, круглый дурак...

* * *

А сколько же было разных иллюзий!

Да вышли с водою в открытые шлюзы!

– Оглянитесь. Что видите вокруг? Опишите? Только честно опишите, что чувствуете, что-то мимолетное, что первым в голову.

Мы оказались пешками в игре,

Деревянными пешками при шахматном дворе.

– Срач?

Какие тут к черту правила игры

Последняя пешка на месте туры.

– Ну какой же это срач, – Шура впервые в мой адрес возмутился, – Тихон, представьте, что вам нужно рассказать историю этого места… Включитесь!

Все та же пешка - в роли короля,

Свои же фигуры рубит зазря...

Хорошо, Шур. История еще той вашей квартиры, в которой состоялось знакомство: длинный коридор, наполовину превращенный в кухню, в конце его сральник, душ и умывальник, к которым пробираешься через хозяйственную часть. По бокам комнаты, их три, в одной живет неведомый мне Никола, на барской кровати карельской березы, высоченной, краем глаза мной виденной, там зеркало, мольберт, кисти, всё намешано, и непонятно, как неведомый мне Никола может там развернуться. Потом ваша крошечная спальня – туда не привелось заглянуть. А затем гостиная. Главенствует фикус, единственный выживший после ночного извержения Везувия. Бюст Аполлона вот-вот сверзится, всюду книги – и на них полные пепельницы; кто-то ходил, как вы любите, не разувшись, и всюду следы, следы, следы. Включая горшок у фикуса, на который кто-то поставил грязный ботинок, явно завязывая шнурок, след вертикальный оставив. Перспектива, но какая-то еще нечеткая, как у Джотто.

Под знаменем нашим, красным как рак,

– Но тени, Тихон, дорогой, а как же тени, вы же видите следы, это же тени. Легкокрылые. Не ощущаете?

Стою угловато, круглый дурак...

– Какие, Шур, тени, если наследили, а пепельницы многочисленные за собой вытряхнуть даже не подумали. У фикуса – вот – ветку выломали, в пятницу прошлую еще была.

Стало горько, что живем несладко.

– Это Никола обрезал, это красота, она мешалась.

Шли к изобилию, да вышла накладка.

– Познакомьте, наконец, с Николой, поговорим о том, как ветки обреза́ть.

В обноски одеты сиротские детки,

Шура на третье игрище, оно же третье знакомство – предложил приработок.

Остатки-то сладки, да объедки - едки!

Когда экономика зашла в тупик,

– У вас оригинальный взгляд, к тому же вы энергетик. А не хотите ли начать писать?

Система рушится с поднятием фиг...

– Денег я хочу, денег, – надевая под парадные штаны джинсы, ответил, – писать, так писать, а делать-то что надо?

Если ногами стоим на обломках,

– Писать.

Значит, есть в механизме поломка...

* * *

Под знаменем нашим, красным как рак,

– Что ж вы делаете! – режа по живому прекрасную первую статью, с графиками, диаграммами, процентами, доказательствами и впрямую, и от обратного, вскричал Шура. – Это же не докладная одного чиновника другому!

Стою угловато, круглый дурак...

И из моих семи листов оставил пять абзацев, каждый раз переспрашивая: правильно понял? Глотая подступавшие слёзы, отвечал: правильно.

13 декабря 1988 года

Пусть режет, это унижение переживу, платят-то хорошо. Научусь, чтоб не резал.

Этот город...

– Тихон, дорогой, зачем всегда ставите личные местоимения: “я думаю”, “вы считаете”? Возьмите в руку ножницы и кастрируйте их. Ведь и так ясно, что думаете именно вы, зачем в предыдущей строке опять написали “это унижение я переживу”, но молодец – “я” потом удалили.

Я шел по проспекту, бродяга бездомный,

– Шура, опять на святое, такие милые личные местоимения, вдруг кто подумает: был не я!

ревниво смотрел на большие дома,

* * *

и думал с отчаяньем, что город - огромный,

– Тихон, сейчас в гости придет мой друг, тот самый известный сердцеед, про которого рассказывал.

а мест в нем свободных - нема...

Вот Дом книги, а вот - Дом одежды,

– Тот самый, который Палладио, и вся европейская красота, которого немного читал и до знакомства с вами? Про которого столько рассказов.

где нет ни книг и ни одежды сроду,