Вслед за Ольгой Германовной мы вышли из швейного цеха. Она цокала каблуками чуть впереди, покачивала тяжёлыми бёдрами. За ней тянулся приторно-сладкий запах. Чернаков хищно глазел на полноватые ноги Ольги Германовны в колготках с золотистой искрой. Сказал нарочито громко:
– Секретарь, бухгалтер и секс-символ. Три в одном, как говорится!.. – подмигнул мне.
Я на всякий случай показал ему большой палец – Ольга Германовна и правда была эффектной, хотя я не особо жаловал такой ведьмачий типаж с крупным, как у пиковой дамы, носом, глазами навыкате и мясистым ртом.
Она оглянулась, поправила пальцами аккуратную гульку на затылке и томно сказала шефу:
– Неисправим… – а Чернаков довольно захихикал.
Мне вспомнился чудаковатый проводник в поезде, которым я ехал из Москвы в Рыбнинск три месяца назад. Близорукий, в толстенных очках, с усами и бакенбардами, как у породистого швейцара, он примерно в той же манере нахваливал титан, когда кто-нибудь из пассажиров обращался за чаем: “Гениальное изобретение! Вот уж поистине три в одном! И утилизирует мусор, и греет, и поит!”
– Оль, что за рюши ты с Илюсой обсуждала? – спросил Чернаков. – Юбочки из плюша! С венками что решили?
– Зарема и Газиля будут делать…
– Есть уже прайс-лист? О, отлично, давай сюда…
Чернаков остановился, забормотал:
– Венок малый, высота пятьдесят пять, сто семьдесят рэ… Венок-ромбик, высота семьдесят, сто девяносто рэ… Венок-ёлочка, высота шестьдесят пять, двести тридцать рэ, сердце среднее, триста сорок рэ, венок-колесо, пирамида… Венок фантазия малая, полукорзина малая, полукорзина треугольник, корзина корона витая… Ну ладно. Что ожидаем по прибыли?
– Тысяч семьдесят!.. – сказала Ольга Германовна, уворачиваясь от бесстыдной руки Чернакова, норовившей ухватить туго обтянутую юбкой ягодицу. Я сделал вид, что ничего не заметил.
Коридор из гипсокартона неожиданно закончился, и начались вышелушенные кирпичные стены, металлические опоры, уходящие под крышу, – мы вышли к задворкам “империи”. Стало прохладней, пол вместо бетонного сделался земляным. У стены чернели две поленницы из дочерна закопчённых древних шпал. Метрах в десяти виднелись ворота, ведущие на задний двор. Они чуть дребезжали от соседства с пилорамой.
– А знаешь, какая фамилия у Илюсы? – обратился ко мне Чернаков. – Власова! Я, между нами говоря, чурок на работу брать не хотел, кешмек-бешмек этот. Увидел в документах “Власова И.И.”. Подумал, Ирина какая-нибудь Игоревна. А она Илюса Илдаровна…
– Серёжа, – с мягкой укоризной сказала Ольга Германовна, – чем тебе Илюса не угодила? Кто ещё будет так корячиться за семь тысяч в месяц.
– Да я ничего, доволен, – Чернаков в шутку поднял руки, как бы капитулируя перед очевидным фактом. – Вот тут, – сказал мне, – сделаем ещё один цех под венки, корзинки. Чтоб нишу с товаром занять.
Царапнула неприятная догадка – ведь если профессиональная швея получает всего семь тысяч, то на какую же сумму могу рассчитывать я, работая в “Гробусе”?
В кармане у Чернакова зазвонил телефон. Он громко, чтобы перекричать пилораму, ответил:
– Да, Димон, идём! А Мултанчик уже приехал? – после чего отправил Ольгу Германовну в конференц-зал. Та понятливо кивнула и скрылась за белой, почти сливающейся со стеной дверью, что вела в офисную половину депо.
Чернаков спрятал телефон, затем повернулся ко мне:
– Вот, Володька, моё хозяйство. Так и живём.
Я из вежливости попросил:
– А гробы, что по десять косарей баксов, покажешь? Американские.
– Не, – Чернаков тяжко вздохнул. – Распродал давно по бросовой цене. А в “Вудстоке” Кирзу похоронили. Если помнишь, кто такой.
– Помню, – сказал я. – Наша крыша – Керзаченко Гриша.
– Никитос с ним корешился. В общем, так обстоятельства сложились, что я просто отдал братве “Вудсток”. В уважуху. Кирза, типа, за наши интересы боролся.
Мне показалось, что наступило если не благоприятное, то уместное время для разговора по душам.
– Серёга, такой вопрос… – начал я по второму разу. – Ты мог бы выручить меня с работой?
Чернаков сделал внимательное лицо:
– В смысле выручить?
– Ну, взять к себе в мастерскую. Хотя бы на время.
– Что случилось-то? – он подошёл поближе. – Ну, колись!..
В его голосе мне почудилась доверительность. А может, я просто тешил себя надеждой, что именно Чернаков в силу своей природы неудержимого бабника найдёт хоть какие-то оправдания моему проступку.
– Короче, я больше не могу работать на Никиту.
– А что такое? – глаза Чернакова смеялись.
– Конфликт у нас. Неразрешимый…
– Подумаешь! – он хмыкнул. – Сегодня посрались, завтра помирились. Бабло, Володька, оно такое. Даже близких людей разводит.
– Не из-за бабла, – я решился. – Просто Алина… Она теперь со мной.
– Алина? – переспросил Чернаков. – Это какая? Тёлочка его, что ли?
– Да. И она ушла от Никиты ко мне, – сказал я с отвращением к произнесённым словам. Они были неправильные, пошлые, но по крайней мере быстро объясняли суть. Вдаваться же в подробности не хотелось.
Лицо у Чернакова сделалось растерянным и недоверчивым. Он зачем-то оглянулся по сторонам, а потом спросил с вымученной улыбкой:
– А нахуя?!
Пониманием и сочувствием даже не пахло. Была, пожалуй, лишь оторопь.
– Я и сам не хотел, – я попытался оправдаться. – Этого не должно было случиться. Не знаю, как мы спалились. Из-за этого был махач дикий…
– Бля… – тоскливо промямлил Чернаков. Выдал ненатуральный смешок: – Х-хе… История. Ты хоть врубаешься, чё натворил?
– Да, – сказал я. – Врубаюсь.
– Капец. Так же не делается… – смущённо продолжал Чернаков. – Как тебя угораздило? Баб до жопы, бери любую. Зачем именно эту нужно было трогать?
– Люблю её.
В его взгляде наконец промелькнуло нечто похожее на сочувствие:
– Не моё, конечно, дело. Но от меня ты чего ждёшь?
– Работа нужна.
– А я тут каким боком?
– Ну, просто, – я смутился. – Мы же знакомы.
– Заебись логика. И куда тебя брать? Кем? Ты ж не столяр? Не олигарх, ёпт, чтоб на швейной машинке строчить. Я ж не против, ты не обижайся, реально некуда тебя взять.
– А на пилораму?
– Да ты чё? – Чернаков поморщился, будто услышал несусветную чушь. – Я им даже зарплату не начисляю, они сами себе зарабатывают, шабашат, а я только предоставляю возможность… – Помолчал, вздохнул. – Ладно, Володька. Пойдём к пацанам. Поговори с Мултановским, возможно, у него для тебя что-то найдётся. Хотя не знаю… Никто не станет заедаться с Никитой. Наши его очень респектуют, а ты по всем понятиям накосячил. Мой тебе совет – бери бабу эту в охапку и мотай из города побыстрей…
*****
Беспечное “как ни в чём не бывало” не получалось, хотя Чернаков отчаянно старался шутить и вообще делал вид, что ничего особенного не произошло.
– Есть сумчатые куницы австралийские. Год зверьки живут спокойно, а потом у них наступает период размножения. Самец подходит к самочке и ждёт, чтоб она задрала лапку – такой знак согласия. Тогда он на неё кидается и дрючит без продыху часов двенадцать! Самка обычно не выживает, потому что он ей шею перекусывает, пока держит за холку. Поебётся, значит, и бегом искать новую партнёршу – тестостерон-то зашкаливает! Находит он другую и точно так же ждёт условного сигнала. Но у этой второй самочки шансов выжить уже побольше…
– А если не поднимет лапку? – спросил я. – Типа, не захочет?
– Куда денется?! Самец её просто загрызёт нахуй! – Чернаков засмеялся. – После гона самцы поголовно погибают от сексуального переутомления, прикинь! Вот такие крутые пацанчики у этих австралийских куниц!..
Нам обоим было неловко и невесело. Чернаков вспомнил загадочную Машу, которая так выручила нас, показав окольную дорогу к судмедэкспертизе.
– Вот с ней чего не замутил? – сокрушался Чернаков.
Мы шли по коридору офисной половины.
– Глазищи огромные. Губёшки – ух!.. – Чернаков почмокал. – Я ещё сказал ей: “Девушка, вы согласны, что жизнь – это кинематограф, а смерть – фотография?” Изящно, согласись, подкатил. А она отвечает: “Согласитесь, что Кнут Гамсун – вдох, а Густав Майринк – выдох!” Я говорю: “А кто это?” Она: “Вот как узнаете, тогда и поговорим”. Типа, интеллигентно отшила…
– Удивительно, что ты имена запомнил!
– Ну, взял на заметку. Оказалось, писатели. Мало ли – вдруг опять судьба сведёт, а я уже в курсе. Хорошая, видать, девка, образованная, начитанная. Вот чёрт тебя попутал с этой Алиной! – закончил Чернаков раздосадованно.
Открыл массивную дверь с полоской чёрного стекла посредине:
– На минутку заглянем?
Кабинет был небольшим, с единственным окном, вмонтированным в скошенную крышу. Тяжёлый Т-образный стол сверкал зеркальной каштановой полировкой. Его украшали подставка для ручек и шутливый сувенир – вращающаяся табличка, отражающая состояние шефа: “в духе”, “не в духе”. По бокам, точно лакеи, стояли навытяжку два кресла в зелёных бархатных мундирах. На застеклённых полках шкафа валялись книги с позолоченными корешками. Несколько выбивались из академического стиля кожаный чёрный диванчик и маленький холодильник. На стене, где у лояльных чиновников обычно красуется портрет президента, висел плакат с растопыренным Фредди Меркьюри во фраке и подписью “Who Wants To Live Forever”.
– Как по мне, – Чернаков с дьявольской проницательностью истолковал мой взгляд, – политики – самые большие пидорасы! – Достал из холодильника пару пластиковых бутылок с пивом, свёрток в промасленной бумаге и склянку с красной икрой.
Там же нашлась початая “Столичная”. Чернаков вытащил и её. Показал мне вопросительно: мол, буду ли? Я пить не хотел, но кивнул. Чернаков прошёл к шкафу. В его коротких пальцах звякнули небольшие стаканчики. Он расторопно налил грамм по сто. Мы чокнулись и выпили.
– По-мужски, Володька, я тебя понимаю, – сказал внезапно захмелевшим голосом Чернаков. – А вот по-человечески, извини, нет!.. – и вернул склянки в шкаф. Пока я раздумывал над ускользающим смыслом фразы, он повернулся, сжимая две книги.
– На, – протянул их мне широким пьяным жестом. – Дарю!
Я глянул на обложки: Александр Дюма, романы “Графиня де Монсоро” и “Три мушкетёра”, аляповатые подарочные издания с тиснением и позолотой.
– Да не надо, – я с сомнением посмотрел на д’Артаньяна, больше похожего на опереточного цыгана, чем на гасконца. – Зачем они мне?
– Книга – лучший подарок. Бери, бери, прочтёшь на досуге. Это сейчас можно достать всё что угодно, а в моём детстве приключения были дефицит, – лицо его приняло мечтательное выражение. – Я, между нами говоря, весь седьмой класс на Дюма дрочил. Миледи, Констанция, потом Луиза Лавальер, Генриэтта Английская…
Мне захотелось побыстрей положить книги на стол и сполоснуть после них руки. Но Чернаков бросил предаваться воспоминаниям:
– Ладно, пойдём к нашим. Поможешь донести?
Я взял две заледенелые пивные кегли:
– Серёг, – сказал просительно. – Ты, наверное, ничего не говори Мултановскому и Димону. Ну, про всю эту хрень со мной и Никитой…
– Да, не стоит их расстраивать, – согласился Чернаков, подхватил икру и бумажный, в кляксах жира, брикет.
Уже в коридоре я заметил, что как-то благополучно позабыл книги на столе. Чернаков вроде не обратил внимания, что я пренебрёг его дарами.
Конференц-зал оказался просторной комнатой с длинным столом и расставленными вокруг него лёгкими креслами. На одном расслабленно вытянулся Мултановский. Ботинки он скинул, выставив напоказ мосластые ступни в серых носках. Пиджак висел на спинке соседнего кресла. Галстук завернулся наискосок, воротник рубашки расстёгнулся, отчего вид у Андрея Викторовича был расхристанный. Напротив сидел Шелконогов. Фиолетовая в обтяжку водолазка подчёркивала сухую боксёрскую мускулатуру.
На столе покрывалось испариной полное льда ведёрко, из которого торчало тонкое горлышко “Маруси”. Вокруг водки, как планеты солнечной системы, сгрудились одинакового калибра бумажные тарелки с закуской – колбасой, салом, рыбой цвета собачьего языка. Отдельно высились два одинаковых двухлитровых тетрапака с апельсиновым соком, похожие на трагический макет Всемирного торгового центра, стояла бутылка виски с чёрной траурной этикеткой – “Black Label” и блюдце с дольками лимона.
Мултановский повернул к нам хохлатую голову:
– Сергей, Володя! Вас только за смертью посылать!
Чернаков засмеялся:
– А никто нас и не посылал! Неувязочка, Андрей Викторович. Мы сами задержались.
– Как жизнь молодая? – ласково произнёс Мултановский, здороваясь. Высвободил ладонь, встряхнул. – Тёлочкам сиськи тоже так тискаешь? Сбегут ведь! Дима, придави громкость и поищи что-то другое, – повернулся к Шелконогову. Тот подошёл к музыкальному центру на приземистой с колёсиками тумбе. – Чего там у Никиты произошло? – Мултановский послал мне тёплый отеческий взгляд: – Игнорит братан твой, понимаешь, наше весёлое общество уже вторую неделю… Дима! – снова обратился к Шелконогову, – набери Никиту ещё раз…
– Не отвечает он, – Шелконогов крутил ручку настройки.
Из динамика донёсся бойкий эстрадный распев:
– Дорожное радио-о-о! – потом душевно затренькала гитара и хрипловатый голос проникновенно спросил: – Отчего так в России берёзы шумят?..
– Потому что уверены, что не посадят! – отозвался Чернаков.
Мултановский не сводил с меня пытливых глаз. Отмолчаться не получилось.
– Понятия не имею, Андрей Викторович, – признался я и добавил, поражаясь собственному цинизму: – Я ж не сторож ему…
– Даже не шути так, – мягко попенял Мултановский. Показал на кресло: – Присаживайся, Володька, рады тебя видеть.
– Ладно, мужики, – Чернаков по-хозяйски потёр руки, – давайте накатим за прошедшее Рождество. Икорка свежайшая!
– И где ты, Сергей, такую расфасовку берёшь? – Мултановский дальнозорко покрутил банку. – Сколько в ней, пол-литра?
– Поменьше. Но икра – херня, – сказал польщённый Чернаков. – Мне сестроёб мой, – дождался соответствующей гримасы Шелконогова, – в смысле, шурин, ветчины передал. Это что-то! – он развернул шелестящую бумагу.
Показался мясной, с сальными прожилками, шмат. Чернаков щёлкнул и заорудовал складным ножом. Вкусно запахло копчёным.
Сделав умильное лицо, Чернаков втянул воздух шумными ноздрями:
– Пися пахнет заебися, заебися пахнет пися!..
Шелконогов, уже потянувшийся было, резко отдёрнул руку и заругался:
– Блять! Вот честно, Серёга, жри сам!
– Да ладно тебе, – улыбнулся его реакции Мултановский. – Дима, чего нервный такой? Сто лет его знаешь и не привык?
Чернаков переждал вспышку пуританского гнева Шелконогова. Откупорил бутылку “Маруси”, сказал:
– Водка говорит: “Похуй!” Похмелье спрашивает: “Нахуй?!” – и разлил по рюмкам: Шелконогову, мне и себе. А Мултановский плеснул себе виски и взял дольку лимона.
Я послушно вздымал пластиковый стаканчик, чокался, прикидывая, что посижу ещё для приличия полчасика, а потом откланяюсь да пойду восвояси.
– Прощай, цыганка А-а-аза!.. – Чернаков старательно передразнивал слащавый эстрадный нафталин. – Ни пизды, ни глаза… не было у неё!.. – а Мултановский снисходительно улыбался матерщинному караоке.
Никита месяц назад подвозил меня из мастерской. Тоже играло радио, брат без устали изгалялся над каждым треком: “На детских площадках не ставят крестов, но разве от этого легче?!”, а я просто изнемогал от смеха, хотя и подумал тогда, что зря он так с Высоцким…
– А воды уже не осталось? – спросил вдруг Мултановский. – Соком вредно алкоголь запивать. Язву нажить можно.
– Так в кулере, Андрей Викторович! – Чернаков привстал. – Ах ты ж!.. Двадцать литров за три дня приговорили. Ща Тосику позвоню, он принесёт…
Я вызвался, чтобы сказать уже хоть что-то уместное:
– А давай я принесу.
– Прямо по коридору, потом по лесенке вниз, – охотно подсказал Чернаков. – Баклажки с водой в подсобке возле салона, ну, ты видел где, рядом с туалетом. И если не тяжело, притащи сразу две, я одну у себя в кабинете поставлю.
Когда я вернулся, нагруженный увесистыми, как гири, бутылями, за дверью конференц-зала невнятно шушукала тишина. И радио больше не играло. Я нажал локтем на латунную ручку, вошёл, толкая дверь.
Я покидал беспечное застолье, а вернувшись, увидел подобие военно-полевой тройки с Мултановским во главе. Они сидели по одну сторону стола, ждали меня. Я сразу всё понял. Не торопясь поставил баклажки на пол.
Мултановский для строгости надел ботинки, застегнул пуговицы и подтянул галстук. Лицо у него было уставшим, костлявым.
– Володя, это правда? – спросил он, точно какой-то завуч у школьного хулигана, докатившегося до привода в милицию.
– Что именно, Андрей Викторович? – в груди всё разом обмякло.
Чернаков пересёкся со мной виноватым взглядом и только руками развёл – типа, ничего не поделаешь, пришлось рассказать. Хмурый Шелконогов сидел вполоборота и барабанил ногтями по столу. Потом сказал, не называя меня по имени:
– А я не верю, что он Никитоса смог ушатать. Вот не верю, и всё! Он же пездюк двадцатилетний!
– Как же так, Володя? – чувственно проговорил Мултановский. – Брат против брата, какой кошмар… – сокрушённо покивал. – А я вот подозревал, мужики, что дело не чисто. И из-за чего?! – он театрально потряс указательным пальцем. – Из-за бабы!..
– Я тоже прихуел, – встрял Чернаков. – Но сразу Володьке сказал, ещё в моём кабинете, что по-мужски понимаю, а по-человечески – нет!
– С Нового года подозревал! – торжественно нагнетал Мултановский. – Я видел Катрича неделю назад, он намекал, что с Никитой нехорошо. Я ж поэтому сюда и приехал, чтоб прояснить ситуацию. – Мултановский кисло посмотрел на меня: – Володя, очень ты нас расстроил. Расскажешь, может, как дело было?
– Нет, – я покачал головой.
Мне показалось, что Мултановский не особо переживает из-за моей ссоры с Никитой. Скорее, он был удовлетворён, что формально больше ничего мне не должен. И последующие его слова только подтвердили мою догадку.
– Сергей сказал, ты ищешь работу.
– Ищу, Андрей Викторович, – и продолжил внаглую: – И у вас хотел спросить, не поможете ли? Мне на пару месяцев, просто денег подкопить, а потом я уеду.
Пока Мултановский, поджав синие губы, задумчиво качал головой, Шелконогов, которого после обидного эпитета “пездюк” я записал в недоброжелатели, вдруг сказал:
– Володь, а ты машину водишь?
– Нет, – сказал я.
– Жаль, – ответил Шелконогов. – Я бы тебя взял к себе на катафалк. Хотя лавэ у меня немного.
– Спасибо, – я устыдился своего голоса, дрогнувшего от признательности.
– Я вот то же самое Володьке говорил, – оживился Чернаков. – Что взять-то не проблема. Денег лишних нет. Это ж надо кому-то зарплату урезать…
Мултановский наверняка не ожидал такого поворота. Выглядеть неблагодарным ему не хотелось:
– Владимир, ты же в стройбате служил, если я не путаю? Специальность у тебя какая? У меня есть, в принципе, место сварщика…
– Я копал только, – безнадёжно вздохнул я.
Шелконогов требовательно глянул на Мултановского:
– Андрей Викторович, не еби муму, приткни пацана к Пенушкину копщиком. Он же ясно сказал – денег чуть собрать на обратную дорогу. Жалко, что ли?
– Мне не жалко! – возразил сварливо Мултановский. – Просто надо хоть на шаг дальше собственного носа видеть! Никита, когда узнает, будет очень недоволен. А это означает раздрай в наших рядах! За Никиту по-любому впишется Валера…
– Бабка за дедку, – сказал Шелконогов, – жучка за внучку.
– Именно! – у Мултановского мелко задёргалось веко. – Сейчас трудный период, нужно быть вместе. Время меняется не в лучшую сторону… Есть листочек? – огляделся. – Я тебе, Владимир, номерок запишу, позвонишь завтра Пенушкину и договоришься с ним. Скажешь, что я лично попросил.
– Вот, – Чернаков сунул Мултановскому четвертинку бумаги. Подмигнул мне. – Сечёшь? Между своими пацанами всё решается.
Мултановский полистал меню в телефоне. Потом размашисто записал номер, протянул мне плотную четвертинку:
– Только постарайся, чтоб тебя было не видно и не слышно.
Шелконогов поморщился:
– Да кто его там увидит-то? Он что, диктором на телевидение?
Я только и смог, что пробормотать:
– Спасибо, Андрей Викторович.
– Но у меня вопрос, – Шелконогов резко повернулся ко мне. – Как ты Никиту отпиздить смог? Я реально не понимаю!
– Да я и не отпиздил, – смущённо сказал я, сунув заветный листочек в карман. – Скорее, наоборот. Он меня пожалел.
– Не прибедняйся, хватка у тебя, как у киборга! – Мултановский скривился. – Подковы гнуть такими лапищами!
Шелконогов решительно сдвинул упаковки с соком в сторону, упёрся локтем в стол:
– Ща проверим! А ну, давай поборемся!
– Армрестлинг! – обрадовался развлечению Чернаков. – Проиграешь же, Димон, я на Володьку ставлю…
– Давайте без соревнований, – устало попросил нас Мултановский. Налил в стаканчик виски. – Как дети малые…
Я бы с удовольствием последовал его просьбе, но Шелконогов продолжал сидеть и всем видом упрямо требовал поединка. Я послушно уселся напротив. Шершавые цепкие пальцы впились в мою ладонь. Шелконогов подобрался, напрягся.
– Погоди, – Чернаков ходил кругами. – Ты уже Володьке руку чуть набок завалил, а надо, чтоб ровненько стояло, – он заботливо поправил наши сцепленные кисти и для надёжности положил сверху ладонь. – По моей команде…
Глаза Шелконогова превратились в узкие, свирепые щёлочки, закостились скулы.
– Три… Шестнадцать! – проорал Чернаков.
Внутри Шелконогова будто выстрелила энергетическая пружина. Заскрипел стол, на пол полетела упаковка с соком, посыпались стаканчики. И прежде чем я подумал, что лучше бы мне проиграть, впечатал кулак кряхтящего от натуги Шелконогова в крышку стола.
– Я ж тебе говорил, Димон! – расслабленно сказал Чернаков. – Он здоровущий! И кость вдобавок тяжёлая, прям как у Никитоса.
Шелконогов обратил ко мне помутневшее горячее лицо:
– Ещё раз!
Я снова сел за стол. Сцепились. Шелконогов обрушился, навалился всем туловищем. В глазах его, диких, как у кота, плавилось бешенство, под напрягшейся кожей ходили желваки. Я с полминуты удерживал яростный напор его слабеющей руки, а потом выкрикнул примирительно:
– Предлагаю ничью! – и первым высвободил руку.
– Ещё! – настырно повторил Шелконогов.
– Ну хватит вам! – с раздражением в голосе произнёс Мултановский. – Насвинячили вроде предостаточно, борцуны, – и брезгливо уронил несколько салфеток в лужу апельсинового сока. Они даже не размокли, а растаяли, словно были из снега.
Я заметил, что под столом валяется четвертинка бумаги, очень похожая на ту, что передал мне Мултановский. Поднял её, но размашистого номера не увидел. Вместо него глаз наткнулся на отпечатанные жирным шрифтом слова, показавшиеся мне жутковато-нелепыми: “Иисус № 43”.
С недоумением я развернул лист. Пыльный след подошвы шёл через бухгалтерскую экселевскую таблицу: “Голубок”, “Бант малый”, “Бант большой”, “Ангел малый”, “Ангел большой”, “Крест средний ажурный № 63”, “Крест узкий с распятием № 64”, “Крест № 82 с распятием и вензелем”, “Роза в руке”, “Свеча № 20”, “Свеча № 40”, “Свеча № 60”.
Это был тот самый листок со списком фурнитуры для гробов. А номер Пенушкина был записан с обратной стороны.
Я поднял голову и увидел Шелконогова. Он постоял передо мной, а затем несильно, двумя пальцами, смазал меня по подбородку:
– А в поддавки будешь со своей тёлкой играть! Уразумел, сынок? – с презрением сказал он.
Я вместе с креслом подался назад, лихорадочно пытаясь сообразить, как отреагировать на эту полупощёчину. Затевать драку с Шелконоговым было, пожалуй, чревато. Челюсть только-только перестала ныть.
– Вы чего, мужики?! – расторопно влетел между нами Чернаков. – Напились?
– Посидели, называется, – заворчал уже Мултановский. – Щас все тут передерутся! Сергей, думаю, расходиться пора!
– Зря тебя Никитос пожалел, – жёстко договорил Шелконогов. – А нельзя жалеть. Особенно таких, как ты. Намёк понял?
– Понял, – я посмотрел ему в глаза и терпеливо не отводил взгляд, пока Шелконогов сам не отвернулся.
*****
В одной из постельных бесед Алина между делом помянула некую психологическую теорию, утверждающую, что любимая сказка из детства закладывает жизненный сценарий. Готов согласиться, но с небольшой поправкой: не сказка, а игра; и не любимая, а та, в которую принудили играть. Кому-то навсегда достались прятки, кому-то салочки, казаки-разбойники, дочки-матери. А мне пяти лет от роду выпало копать на игрушечном погосте маленькой харизматичной похоронщицы Лиды-Лизы. С той детсадовской поры заложенный в подкорку кладбищенский сценарий не отпускал меня, украдкой вёл по жизни прямо к месту моего предназначения.
При этом не так уж и много их было – кладбищ: детсадовское Лиды-Лизино, кладбище возле пионерского лагеря “Ромашка”, куда я наведался ночью в компании со старшими Якушевыми, зимний кошмар у посёлка Мущино, где я долбил первую могилу…
Помню также сквер в Рыбнинске по улице Ольховской в нескольких автобусных остановках от нашего дома. Бабушка Вера сквер этот не жаловала, однако в моём дошкольном детстве мы частенько бывали там. Неподалёку находилась поликлиника, и мы вынужденно прогуливались по ухоженным аллеям в ожидании дедушки Лёни – он ходил на какие-то прогревания.
До войны на месте сквера было маленькое протестантское кладбище, но в середине сороковых годов немецкие останки смахнули, точно объедки со стола в каком-нибудь захудалом буфете. Наверное, это был самый тихий сквер на свете, где даже детям не шумелось, не бегалось. На лавках чинные, как скульптуры, восседали редкие пенсионеры – не читали, а просто глядели перед собой. Вокруг единственной уцелевшей стелы медленные кружили матери с безмолвными колясками – словно бы не младенцев они выгуливали, а пустоту. Из птиц водились вороны, а голубей и воробьёв не было. Лишь однажды ворвалась истеричная сойка, покричала да скрылась. Если сойти с аллеи, побрести наугад между старых лип, нога то и дело спотыкалась о ступеньку вросшей в дёрн надгробной плиты. Отец вспоминал, что первые годы дожди вымывали из земли потревоженные кости, их потом растаскивали по улицам бродячие псы. И даже полвека спустя кладбище никуда не делось. Оно просвечивало сквозь сквер, как тело через мокрую рубашку, проступало отовсюду – неистребимое, оскорблённое достоинство смерти.
Дедушку Лёню похоронили на Правобережном. Кладбище располагалось не в самом Рыбнинске, а сразу за окружной дорогой, и Правобережным называлось потому, что в нескольких километрах от него начиналось водохранилище. Кладбище было относительно свежим, его заложили в начале восьмидесятых, но к девяносто девятому году оно основательно расползлось по окрестностям. Приезжая туда, я неизменно ловил себя на одинаковой мысли, что поселения мёртвых функционируют по тем же принципам, что и города живых, – перспективные ширятся, растут, обречённые ветшают и чахнут, просто исчезают. Дедушку когда-то хоронили на окраине с видом на бесхозное поле, а спустя каких-то шесть лет поодаль встал целый район могильных новостроек.
Обычно мы бывали там два раза в году – в какой-нибудь погожий апрельский денёк и осенью, на годовщину. Я уже тогда чувствовал, что застаю кладбище в переходные времена года. Мы прибирали могилу после сошедшего снега или же, наоборот, готовили её к великому таинству зимы. И мне почему-то заранее было понятно, что лето с его тёплым травяным буйством, голубая слякоть весны, дожди и листопады не отражают в полной мере строгую, как закон, зимнюю суть кладбища. Как встречаются пресловутые места силы, так кладбище оказывалось местом окончательной правды, и правда эта была холодна и обращена в сторону Севера.
Вспоминаю сосущую под ложечкой невнятную тревогу, которая поселялась уже в маршрутке, что везла нас с бабушкой до Правобережного. Остановка находилась как раз напротив чёрных чугунных ворот, до вечера распахнутых. Пешие посетители ходили исключительно через калитку. Я без объяснений интуитивно догадался, что она сродни погранично-пропускному пункту для гостей, то есть тех, кто жив, а вот ворота предназначаются исключительно мёртвым переселенцам.
Когда я, будучи на побывке, приехал осенью к деду, кладбищенская приживалка, торгующая вялыми цветиками, сослепу всполошилась – ей вдруг показалось, что я собираюсь пройти на кладбище через ворота: “Куды?! – истошно крикнула. – Примета дурная ж! Нельзя!..” Хотя я и помыслить не мог о таком вопиющем безрассудстве. Природа суеверия была излишне очевидна, и даже сам факт, что мимо нас сновали туда-сюда водители катафалков, недвусмысленно говорил лишь о том, что у немногих избранных просто имеется своеобразный дипломатический иммунитет в рыбнинском анклаве империи под названием Смерть.
При этом у меня ни разу не возникло ощущения какой-то чужой территории, потусторонней заграницы. Наоборот, всё там выглядело предельно понятным и очень родным – похожие, как близнецы, бетонные надгробья, кресты и рыжие звёзды на ржавых тумбах, кованые оградки с нанизанными на острия прозрачными стаканчиками, искусственные цветы, низенькие лавочки, тропинки. Повсюду царило какое-то неподвижное мельтешение: даты, дети, старики, столики, имена, лица. Сущность памяти сжималась до размеров акрилового фотоовала, и таким же бесконечным овалом была сама смерть, обрамляющая застывший лик бытия.
Конечно же, я понимал, что кладбище – такая же Родина, как и Россия, и возможно, самая главная Родина, ведь близких, по большому счёту, хоронят не в землю, а дома. Кладбище не было пресловутым “государством в государстве”, покойницким Ватиканом, но какой же немыслимой суверенностью веяло от его пространства! Оно и не нуждалось в каких-то заборах, разве чтоб зрительно огородить от любопытных свою печальную метафизику.
Бывало ли мне неуютно на кладбище? Пожалуй, да, но чувство это было особым. Кладбище одновременно смиряло и умиротворяло, его величественная меланхолия взмывала иногда на такую высоту, что, казалось, можно расслышать, как вечность бормочет на шелестящем наречии кладбищенской тишины.
Алина шутила, что молиться лучше не в церквях, а в самолётах, потому что над облаками неверующих нет. То же самое я мог бы сказать и о кладбище, с той разницей, что нужные трепет и смирение возникали там без всякого понуждения, сами по себе. В отличие от церкви кладбище оставалось областью экзистенциального парадокса, ведь даже среди надгробий я продолжал уповать на собственное бессмертие, хотя всё, что окружало меня, утверждало об обратном – гектары неопровержимых доказательств из бетона, гранита и чугуна.
Через узкие просветы между надгробиями я вглядывался в фигуры редких посетителей с вениками и с грабельками, копошащихся возле родных могил, и понимал, что все мы тут не чужаки, вторгшиеся в заповедные владения, а просто скромные делегаты жизни, которые примеряют на себя универсум небытия, точно девочка мамины туфли.
Уже в первую годовщину дедушкиной смерти я обратил внимание, что кладбище кладбищу рознь. Правобережное совершенно не было похоже на Рыбнинское городское. И дело не в размерах или архитектуре. Понятно, что функциональная природа их была общая, но отличались они, как сознание от подсознания. На городском практически не хоронили, и оно больше напоминало мемориальный парк за каменным забором. Там точно так же звучал торжественный минор кладбищенской меланхолии, медленные текли пространство и время. Более того, на городском было много “покойней” (да простится мне эта незамысловатая игра слов). Аура смирения царила принципиально другая, созерцательная, словно бы смотришь на книжные шкафы, заставленные сочинениями почивших классиков. Когда родители ещё жили вместе, мы как-то прогуливались всей семьёй по центру, и отец в шутку обозвал Рыбнинский музей изобразительного искусства “Домом мёртвого художника”. Мать, фыркнув, посмеялась, отдавая должное меткой отцовской язвительности:
– Серёжа, ну разве так можно?!.
Но отец был по сути прав, музей выставлял на обозрение и хранил живописное наследие мертвецов. Вот и городское кладбище Рыбнинска представлялось мне библиотекой закончившихся биографий, музеем на открытом воздухе.
Годы спустя вдумчивые мои наставники разъясняли, что прежде кладбища, помимо основной функции, создавались и сознавались как области памяти. Нынешние же, вынесенные подальше за городскую черту, повторяют только внешний принцип изоляции мёртвого, но мотивация их принципиально другая. Люди пытаются вместе с покойником затолкать под землю и смерть, вынести её на периферию памяти, избыть из повседневности.
Не берусь оспаривать эти антропологические премудрости, хотя у меня не повернулся бы язык сравнить Правобережное кладбище с фабрикой по утилизации памяти в беспамятство. Просто на Рыбнинском кладбище, где смерть почти не практиковала, обычный для таких мест душевный дискомфорт бывал практически неощутим, тогда как на Правобережном дребезжала тихая, ненавязчивая жуть.
Но безоговорочно соглашусь, что “поют” кладбища в сути об одном и том же, но разными голосами: память о мёртвом сильнее памяти о прошлом; единственная территория, где мы по-настоящему живём, – это люди, на которых мы излучали своё бытие; уходя, они забирают в могилу и наши частицы. Мы ежедневно исчезаем в наших мертвецах, умираем в них. Чем больше было излучения, тем горше ощущение потери, ведь хороним не покойника (его по метафизическому счёту невозможно похоронить, он уже по другую сторону реальности), а самих себя. Поэтому и кладбище бывает только наше, а не чьё-то. Нам кажется, что памятью мы как бы воскрешаем мёртвого, но по сути пытаемся удержать собственную ускользнувшую тень. Выуживая силой переживаний кладбищенского призрака из могилы, не возвращаем его к жизни и сами не становимся живее, а лишь налаживаем внутренний диалог со смертью. Продолжая ментально опылять собой мертвецов, год за годом исчерпываемся в них, подготавливая окончательный переход в небытие.
Так прокажённый в тюремной камере выбрасывает за решётку отвалившиеся куски своей плоти и называет это постепенным побегом…
*****
– Дорогой, у меня создалось впечатление, что ты и не рад вовсе, – произнесла с укоризной Алина. Потопала сапожками, стряхивая на половик налипший к каблукам снег. – Вчера вечером в телефоне ты звучал куда бодрее, я даже порадовалась за тебя. А сегодня ты уже транслируешь какую-то ипохондрическую чушь!..
Я помог ей снять косматую розовую шубку. Прежде я такой у Алины не видел, значит, она выгуливала очередную обновку. Цвет показался мне нарочитым и тревожным, будто изначально белый мех зачем-то вываляли в крови животины, с которой шубу и содрали.
– Ну а чему радоваться? – спросил я.
Это была уже вторая наша встреча с момента, когда Алина словно бы нехотя призналась себе и мне, что мы вроде как “пара”. Первая радость за минувшие сутки поулеглась, и появилась возможность задуматься над невесёлым “приданым”. Я по-прежнему не знал, что с братом. Печалило, что в мастерской у Чернакова я скоропалительно и нелепо нивелировал все свои заслуги перед похоронным товариществом, получив, в общем-то, не синекуру, а брезгливую подачку. Да и сама перспектива моей грядущей работы тоже не прибавляла бодрости. Одно дело появляться на кладбище пару раз в году и совершенно другое – проводить там пять или даже шесть дней в неделю.
– Я только не поняла, кем тебя берут? – Алина коснулась моей щеки прохладным ртом. Сдобно и нежно повеяло её парфюмом. – Прикинь, дорогой, как было бы круто, если бы Мултановский поставил тебя заведующим. Мечта! Или директором? Нет, директор – это в крематории, я запуталась…
– Там есть кому руководить, – сказал я.
– Что значит – есть кому?! Ты круче! Они вообще тебя должны на руках носить! А кто начальство сейчас?
– Да Пенушкин. Не уверен, что ты его знаешь.
– Меньше чем на должность администратора не соглашайся, – строго сказала. – И не вздумай браться за какую-нибудь разнорабочую херню! Ты меня понял?
Я на ходу сообразил, что насчёт пожалованной мне вакансии землекопа лучше сейчас не распространяться. Вместо этого расторопно кивнул:
– Разумеется!
– Завтра выходишь на работу?
– Вроде да. Пока предварительно договорились. – И поспешно добавил: – По большому счёту, лишь бы платили нормально, – мне показалось, что это звучит по-взрослому рассудительно.
– Подход, конечно, разумный, – согласилась Алина, – но сейчас важнее перспектива.
– А ты не на машине, что ли? – я неуклюже сменил тему.
– Не-а. Сдала в сервис. Стекло новое поставить.
– Я так и подумал, что ты пешком шла. Тушь чуть потекла, ладони холодные, губы. Чего не позвонила? Я бы тебя встретил.
– Всё верно, мистер Холмс. Но прошлась я, может, метров триста, а вообще меня подвезли. К ночи подморозило…
– А кто подвёз?
Спросил без подвоха, но Алина устало поморщилась:
– Не превращайся только, ради бога, в Никиту! Он вечно задалбывал: кто, что? Знакомый один подбросил, какая разница?..
– Да я просто… – сказал и с унынием подумал, что тень Никиты окончательно сделалась отрицательным мерилом как всего дурного, так и хорошего. И самое обидное, что сравнение никогда уже не сложится в мою пользу – я буду или не дотягивать до братовых высот, или, наоборот, соответствовать худшим его качествам…
Посреди печальных мыслей я заметил на безымянном пальце Алины искорки “чёрного лебедя”, и сердце окатило тёплой волной. Алина поймала мой умилённый взгляд и сказала с улыбкой:
– Ношу, как видишь! – привстала на носочки, прошлась по комнате, пародируя балетные па. Затем повернулась, положив мне на плечи руки: – Что за внезапный приступ декаданса овладел тобой? Какие ещё поезда вечности?
Предплечья её заголились. Я осторожно коснулся языком свежей татуировки в виде рваного укуса. На вкус, на ощупь контуры были как засохшие нитки.
– Шероховатая почему-то… – удивился.
– Заживает, – Алина натянула рукав. – Не облизывай её…
– Не буду, – вздохнул. – Я сказал, что кладбище похоже на перрон, с которого поезда отбывают в вечность.
– Понятненько, – улыбнулась. – Мне импонирует твоя крепнущая день ото дня образность. Хотя точнее было бы про Байконур вечности, откуда ежедневно стартуют мёртвые космонавты в капсулах-гробах. Ослабь на минутку свои объятия, присядь и поговорим.
Я послушно опустился на диван рядом с Алиной.
– Что тебя конкретно беспокоит? – начала она участливо. – Только честно.
– Говоря начистоту, кладбище – это не совсем та работа, о которой я мечтал.
– Ну а кем ты хотел быть? – похмыкала. – Лётчиком?
– Нет, у меня с детства близорукость. Просто, по-моему, хуже кладбища только морг.
– Ты боишься?
В голосе Алины не чувствовалось издёвки, но вопрос всё равно прозвучал как утверждение.
– Это не страх, – с достоинством возразил я, – а защитная реакция психики. – Вдруг спохватился, что это выглядит, точно я выискиваю поводы дать задний ход. – Только не подумай, что я отказываюсь от своих обещаний. Мы договорились, и я буду тебе помогать. Но ты попросила ответить откровенно. Сама посуди, какому нормальному человеку захочется ежедневно наблюдать смерть и чью-то скорбь?
– Люди разные бывают, – повела плечиком Алина. – И, честно говоря, Володя, нужно сильно постараться, чтобы видеть на кладбище исключительно смерть и скорбь.
– А что же, по-твоему, там можно ещё увидеть?
Она широко распахнула глаза, будто ей и вправду что-то такое предстало:
– Да много чего: хмурое небо до самого горизонта, белую бесконечность кладбищенских аллей, памятники под серебряным покровом забвения, кресты в нахлобученных снежных шапках. В общем, – заключила, – элегия в чистом виде.
По её тону я не мог понять, говорит она серьёзно или же дразнит меня. Вертелось на языке, что легче лёгкого рассуждать о кладбище, находясь на безопасной от его мрачных чар дистанции, но вместо этого я сказал:
– Может, у тебя просто нервы крепче.
– Догадываюсь, о чём ты сейчас думаешь, – снисходительно сказала Алина. – Но поверь, я довольно часто бывала на кладбищах. Даже слишком часто, и поэтому знаю, что говорю. В своё время мы в Москве на Ваганьковском регулярно тусили.
– Это как?
– Выпивали, колобродили среди могилок, устраивали всякие некропрактики собственного сочинения, пытались взаимодействовать со злом. Самой не верится… – слово бы удивляясь, покачала головой. – Но вот что я тебе скажу с высоты моего скромного опыта. Скорбь на кладбище, безусловно, присутствует, но носит ну о-о-очень локальный характер. А вот со смертью там реально туго. Зато в огромном количестве можно обнаружить останки смыслов.
– Какие останки? Каких смыслов?
– Преимущественно смыслов жизни – их там сотни и тысячи, и все спрессованы до габаритов надгробной плиты, – Алина мазнула ладонью по внутренней стороне бедра, где под джинсами располагалась татуировка в виде могильного камня с буквами “R.A.R.” и эпитафией Сумарокова.
– Не “R.I.P.”, но “R.A.R.”! Архив, сжатый до имени и дат. Конечно, кладбище может побыть и территорией смерти, но в пространстве отдельно взятой рефлексии. Всерьёз думать, что на кладбище обитает смерть, – тут она улыбнулась, – столь же наивно, как верить, что в Диснейленде живёт сказка. Детишки – ладно, им позволительно, пущай верят, но ты ведь не ребёнок и догадываешься, что Диснейленд – это сугубо коммерческий проект, парк развлечений в виде макета мира мультипликационных фантазий…
Я слушал её, предвидя, что через несколько минут от моих обывательских сомнений не останется и камня на камне. При этом Алина явно не ставила себе целью переубедить меня или же успокоить. Она всего лишь привычно раскатывала бульдозером эрудиции возникшую на её пути помеху.
– И кладбище – тоже макет, эдакий Deathнейленд, – Алина максимально отчётливо выделила свистящее английское “с”, – парк особых развлечений с головокружительными аттракционами скорби, павильонами прозрений, площадками откровений, каруселями воспоминаний. Там тебе и холод, и тлен, и забвение с тишиной. И каркающий ворон на чугунном кресте в качестве декорации.
– Понимаю, о чём ты говоришь… – степенно начал я.
– Уверена, что нет, – перебила Алина. – Иначе бы не было этого разговора. Вот что такое мёртвое тело? В первую очередь форма. Объём, который раньше имел одно содержание – жизнь или душу, а потом вдруг внезапно опустошился или же наполнился чем-то принципиально другим. Загляни на досуге в свою суперкнигу, – Алина, не оборачиваясь, небрежным кивком указала на столик, где пунцовел тиснёный бок энциклопедического словаря, – и почитай, что такое формализм, ибо кладбище – монумент ему. Что, по-твоему, является содержанием мёртвой человекоформы?
– Смерть?
– На первый взгляд логично, – согласилась Алина. – Вот только что она из себя представляет, смерть? Не структура и не хаос. Снаружи всех измерений. Помнишь, когда катались в Москву и слушали Летова? О чём он пел-то, Егорушка? Прыг под землю, скок на облако!..
Я ещё не понимал, куда она клонит, но мне вдруг головокружительно подумалось, что холодная ночная трасса, бормочущее Алинино отчаяние, электрическое марево и неон новостроек вдоль Варшавского шоссе, голос из динамиков, надсадный и хриплый, – всё это происходило в какой-то другой, не моей жизни. А ведь с того момента прошло всего-то чуть больше месяца. У меня тогда ещё был старший брат, пусть пыльная, но зато хорошо оплачиваемая работа, “нолики”, “льдинки” и “дверцы” из бетона. И главное – было время образумиться, сложить манатки и побыстрее убраться в Рыбнинск…
– Помню… – пробормотал я.
– Покойник – это не форма смерти. И смерть – не содержание покойника. А все смыслы, включая сопутствующие нев-розы, люди нагородили, отталкиваясь сугубо от бездыханного тела, гроба, могилы, памятника. На кладбище по факту не смерть, а голый формализм, созданный живыми вокруг непостижимого таинства. А в морге – сплошной формалин…
– Наверняка ты права, – я согласился. – Но отчего же люди испытывают тревогу на кладбище, если там только пустые формы? Дураки они, что ли?
– Такова природа человека, его онтологическая потребность тосковать, тревожиться. И я, кстати, не утверждала, что кладбище полностью безопасно. Иначе с чего бы вся индустрия хоррора столько веков паразитировала на могильной тематике? Я лишь хотела сказать, что смерти нет нигде, включая места компактных захоронений. И при этом она везде и во всём. Утром, когда ты завёл романтическую шарманку про поезда вечности, то сказал, что на кладбище по-другому ощущается время. Это субъективно, но верно. К примеру, в горах, на высоте, где воздух сильно разрежён, случается так называемая высотная гипоксия, в простонародье – кислородное голодание. В этом состоянии у людей отмечаются галлюцинации, тревога, страх, паника. А вот на кладбище с большинством случается… – Алина вдохнула и выдохнула носом, словно восстанавливала дыхание: – Кладбищенская гипохрония! Вот ты, например, считаешь, что у тебя два времени: биологическое и вспомогательное, которое обычные люди называют реальным. Никита тоже так думал…
По сердцу болезненно царапнуло. Я перевёл взгляд на подоконник. В кастрюльке раскинул зелёные щупальца спасённый мной кустик алоэ, который я так и не удосужился пересадить в обычный горшок.
Откуда-то взялся, потёк сладкий новогодний аромат, будто раздавили капсулу с цитрусовой эссенцией. Я огляделся в поисках душистого источника и наконец сообразил, в чём дело. Просто в моих руках невесть каким образом оказался мандарин – валялся, должно быть, на постели, а я под бойкий Алинин говорок подобрал его и сам не заметил, как принялся очищать от рыхлой, пахучей кожуры.
Алина замолчала. Я уже подумал, что она сейчас вспылит, как случалось раньше, когда ей казалось, что я недостаточно внимательно слушаю. Но ошибся. Алина благосклонно приняла очищенный мандарин. Усмехнулась и нанизала его на указательный палец, который сразу стал похож на гнома в чалме.
“Гном” раскинул в стороны ручки, низко поклонился:
– Время – удел живых, а у мёртвых оно остановилось. Прыг – секунда, скок – столетие! Кладбище – это рукотворный иллюзион чужого безвременья. Его гипохрония, как барокамера, создаёт морок пространства смерти.
– Получается, что его как бы и нет, кладбища, да? – спросил я. – Не существует?