Хулио Кортасар
Последний раунд
Рассказы и эссе из книги
Очевидцы
Когда я сказал Поланко, что у меня дома живет муха, летающая вверх тормашками, наступила одна из тех пауз, которые я сравнил бы с дырами в плотном, как сыр, воздухе. Разумеется, Поланко — истинный друг, а потому он в конце концов лишь вежливо поинтересовался, уверен ли я в этом. Мне было не до обид, так что я поведал ему во всех подробностях, как обнаружил эту муху, дойдя до страницы 231 «Оливера Твиста», то есть как я сидел взаперти и при закрытом окне у себя в комнате и читал «Оливера Твиста», как затем в тот самый миг, когда коварный Сайкс собрался убить бедняжку Нэнси, поднял глаза и увидел трех мух, летавших у самого потолка, — и одна из мух летала лапками кверху. То, что заявил после этого Поланко, — полный бред, но не стану его цитировать, не рассказав прежде все по порядку.
Сначала я не нашел ничего необычного в том, что муха вздумала полетать лапками кверху. Пусть раньше мне и не приходилось сталкиваться ни с чем подобным, наука утверждает, что не стоит с порога отвергать данные органов чувств, даже если речь идет о явлении новом и доселе невиданном. Первой моей мыслью было, что бедное насекомое делает это по глупости или у него повреждены нервные центры, отвечающие за координацию движений, но, как я вскоре убедился, муха была не менее бодрой и веселой, чем две ее товарки, ортодоксально кружащие лапками книзу. Просто эта муха летала наоборот, отчего, помимо всего прочего, ей было намного удобнее садиться на потолок, и время от времени она без малейшего усилия как бы приклеивалась к нему. Однако за все хорошее надо платить, и каждый раз, когда ей хотелось отдохнуть на коробке из-под сигар, она была вынуждена, если воспользоваться авиационным термином, входить в штопор, тогда как ее приятельницы по-королевски плавно приземлялись на этикетку «made in Нabana», на которой Ромео душил в объятиях Джульетту. Как только мухе надоедал Шекспир, она снова взлетала лапками кверху и вместе с двумя подругами принималась чертить под потолком бессмысленные фигуры, которые Повель и Бержье упорно именуют броуновскими. Все это удивляло и в то же время казалось до странности естественным, словно иначе и быть не могло; оставив бедную Нэнси во власти Сайкса (да и как помешать преступлению, совершенному сто лет назад?), я вскарабкался на кресло и попытался изучить вблизи феномен, в котором так причудливо переплелись бессмысленное с невероятным. Когда сеньора Фотерингем (хозяйка моего пансиона) пришла звать меня к ужину, я из-за закрытой двери ответил, что буду через пару минут, а заодно, считая ее знатоком во всем, что касается времени, поинтересовался, сколько в среднем живут обычные мухи. Сеньора Фотерингем, хорошо изучившая своих постояльцев, без тени удивления ответила мне, что дней десять — пятнадцать и что пирог с крольчатиной уже стынет. Мне хватило первой из двух полученных информаций, чтобы принять решение, молниеносное, как прыжок пантеры. Я твердо вознамерился исследовать, описать и донести до научной общественности мое очень маленькое, но тревожное открытие.
Как я и рассказал позднее Поланко, трудности были очевидны с самого начала. Надо ли говорить, что мухе, летай она хоть так, хоть сяк, ничего не стоит улизнуть из любого помещения; но, загнав муху в закрытый кувшин или стеклянный ящик, мы рискуем вызвать нежелательные изменения в ее поведении и сократить срок ее жизни. Да и кто знает, сколько из десяти — пятнадцати отпущенных природой дней осталось на долю этому крошечному созданию, которое беззаботно кружит лапками кверху в тридцати сантиметрах от моего лица? Я понял, что если сообщу о своем открытии в Музей естествознания, ко мне тут же пришлют увальня с сетью, и он одним хлопком покончит с моей невероятной находкой. Если я сниму муху на пленку (Поланко это умеет, правда снимает только женщин), риск будет двойной: во-первых, свет софитов может так повлиять на механизм полета мухи, что она вернется к обычным повадкам, чем крайне разочарует и Поланко, и меня, вероятно, да и себя саму, не говоря уже о том, что зрители наверняка обвинят нас в мошенническом использовании фотомонтажа. Менее получаса (ведь нельзя было забывать, что жизнь мухи течет во много раз быстрее, чем моя) понадобилось мне на принятие решения: лучший выход — сокращать понемногу размеры комнаты до тех пор, пока мы с мухой не окажемся в минимально допустимом пространстве, ибо таково необходимое условие научной чистоты эксперимента (я собирался вести дневник, делать фотографии и прочее, и прочее), иначе моему докладу будет грош цена. Однако прежде всего надо было вызвать Поланко, чтобы он, выступив свидетелем, убедил общественность не столько в особенностях полета мухи, сколько в моем душевное здоровье.
Избавлю вас от излишне подробного описания моих дальнейших титанических усилий в борьбе с часовой стрелкой и с сеньорой Фотерингем. Наловчившись входить и выходить, только когда муха была далеко от двери (в первый же раз, когда я попытался выйти, одна из двух ее приятельниц, к счастью для себя, улетела прочь; другая вскоре была безжалостно раздавлена пепельницей), я начал завозить материалы, необходимые для сокращения пространства, но сперва предупредил сеньору Фотерингем, что перемены будут носить временный характер, и передал из-за едва приоткрытой двери ее фарфоровых овечек, портрет леди Гамильтон, а за ними последовала и почти вся мебель, но тут я был вынужден идти на крайний риск, распахивая дверь настежь, пока муха отдыхала на потолке или умывалась, сев на мой письменный стол. На первом этапе подготовительных работ волей-неволей приходилось следить не столько за мухой, сколько за сеньорой Фотерингем, которая, по моим наблюдениям, явно подумывала о звонке в полицию, а с полицейскими мне вряд ли удалось бы объясниться через щелку в двери. Сильнее всего встревожила сеньору Фотерингем доставка огромных листов прессованного картона, о назначении которых она, естественно, догадаться не могла, а правду я бы ни за что не открыл, потому что знал хозяйку пансиона достаточно хорошо: способы мушиного полета были ей в высочайшей степени безразличны; пришлось сказать, что я участвую в разработке архитектурных проектов, имеющих определенное отношение к идеям Палладио (особенности перспективы в театре с эллиптическими арками); слова мои она выслушала с тем выражением, которое в похожих обстоятельствах появилось бы на морде черепахи. Я пообещал ей возместить любой возможный ущерб, и через два часа листы картона были установлены на расстоянии двух метров от стен и потолка, для чего пришлось прибегнуть ко всяческим ухищрениям, а также скотчу и скрепкам. Муха, казалось, не проявляла ни недовольства, ни тревоги; она по-прежнему летала лапками кверху и успела уничтожить значительную часть куска сахара, запив его водой из наперстка, который я заботливо поставил в самом удобном месте. Надо пояснить (все это тщательно зафиксировано в моем дневнике), что Поланко не оказалось дома, и некая сеньора с панамским акцентом заявила мне по телефону, что местонахождение моего друга ей неизвестно. При той замкнутой и уединенной жизни, какую я веду, довериться я мог одному лишь Поланко. Дожидаясь его появления, я продолжал сокращать жизненное пространство мухи, чтобы создать оптимальные условия для эксперимента. К счастью, вторая партия картона оказалась куда меньше первой — что понятно для любого владельца русской куклы матрешки, — а потому сеньора Фотерингем, глядя на то, как я затаскиваю листы к себе в комнату, всего лишь поднесла руку ко рту и подняла высоко над головой разноцветную метелку для стряхивания крошек со стола.
Я со страхом предчувствовал, что жизненный путь моей мухи скоро оборвется. Мне прекрасно известно: субъективизм — первый враг экспериментатора, однако у меня создалось впечатление, что она все чаще присаживается отдохнуть или умыться, словно летать ей надоело или полет стал ее утомлять. Я слегка помахивал рукой, чтобы убедиться в неизменности ее рефлексов, и крошечное существо каждый раз стрелой взмывало в воздух — лапками кверху, потом облетало становившееся все более тесным помещение — по-прежнему вверх тормашками, время от времени устремлялось к листу картона, служившему потолком, и садилось на него с небрежным изяществом, которого ей — как ни больно об этом говорить — так не хватало, когда она опускалась на кусок сахара или на кончик моего носа. Поланко дома не было.
На третий день, в ужасе от мысли, что жизнь мухи может прерваться в любое мгновение (с невольной усмешкой я представлял ее лежащей на полу лапками кверху, недвижимой и теперь уже навеки уподобившейся всем прочим мухам), я приволок последнюю партию картона и ограничил жилое пространство до такой степени, что уже не мог стоять во весь рост, и отныне вел наблюдение, расположившись на полу на двух подушках и матрасике, которые, рыдая, принесла мне сеньора Фотерингем. На этом этапе работы сложнее всего было входить и выходить: каждый раз приходилось осторожно снимать и снова устанавливать один за другим три листа картона, следя за тем, чтобы не осталось ни малейшей щелочки, и только потом открывать дверь комнаты, за которой в последнее время завели обычай собираться жильцы пансиона. Вот почему, услышав наконец в телефонной трубке голос Поланко, я издал вопль, которому впоследствии как он, так и его оториноларинголог дали самую суровую оценку. Я начал бормотать какие-то объяснения, но Поланко прервал их, заявив, что примчится ко мне немедленно. Однако, поскольку нам двоим и мухе в тесном помещении не хватило бы места, я решил сначала ввести его в курс дела, чтобы потом он, понаблюдав за мухой один, засвидетельствовал, что скорее с ума сошла муха, нежели я. Мы договорились встретиться в кафе на углу около его дома, и я за кружкой пива изложил, что от него требуется.
Поланко раскурил трубку и посмотрел на меня долгим взглядом. Рассказ мой явно произвел на него сильное впечатление, он, кажется, даже слегка побледнел. Если не ошибаюсь, я уже упоминал, что вначале он вежливо поинтересовался, уверен ли я сам в том, о чем рассказываю. Видимо, мне удалось убедить его; он впал в глубокую задумчивость и молча продолжал курить, не замечая моего нетерпения (вдруг она уже умерла? а вдруг умерла?), а я поспешно расплатился за пиво, чтобы заставить его, черт возьми, подняться с места.
Но он и не думал вставать, тогда я, выйдя из себя, закричал, что помочь мне — его моральный долг, ведь моему докладу никто не поверит, если факты не подтвердит надежный свидетель. И тут он пожал плечами — с таким видом, словно на него внезапно накатила смертная тоска.
— Бесполезное это дело, приятель, — сказал он наконец. — Тебе-то, может быть, и поверят даже без моего свидетельства. А вот мне...
— Тебе? Почему же тебе не поверят?
— Потому что все гораздо хуже, чем кажется, — пробормотал Поланко. — Подумай сам: ведь это ненормально и даже неприлично, чтобы муха летала кверху лапками. Да и нелогично, если разобраться.
— Но именно так она и летает! — заорал я, до смерти напугав сидевших поблизости посетителей.
— Кто ж спорит? Именно так она и летает. Но на самом-то деле эта муха продолжает летать точно так же, как любая другая муха. Просто ей на долю выпало стать исключением — но совсем в ином плане. Это не она, а все остальное перевернулось и встало с ног на голову, — сказал Поланко. — Но вот тут мне, пойми, никто не поверит, потому что это недоказуемо, тогда как муху каждый может видеть собственными глазами. Так что пойдем-ка лучше, я помогу разобрать твои картонные сооружения, пока тебя не выставили из пансиона. А?
Перевод Е. Хованович
Обращение Теодора В. Адорно
/ не написал почти ничего о котах и кошках, и это странно, потому что кот и я, мы как Инь и Ян, навечно прильнувшие друг к другу (а в этом весь Tао , и заметьте, любой gato — то есть по-испански кот — имеет все три буквы Тао, а первая — g — напоминает маленькое отверстие, которое всегда делают в пончо женщины индейского племени навахо, чтоб душа их не осталась в плену одеяния. Впрочем, Киплинг уже давно открыл, что кот walks by himselfs и ничто, никакой Тао, никакие магические заклинания не в силах удержать это существо вне пространства его намерений и дел. / В. Адорно часто разгуливал по страницам Сеньона, и тут мне, пожалуй, надо объясниться: дело в том, что его Инь и мое Ян (или наоборот — в зависимости от фаз луны и цветенья трав) сдружились и переплелись без всякого договора, без этого — вот вам котеночек, и значит, наливай ему вовремя молока в блюдце, тогда он постепенно раскроет перед тобой свои кошачьи повадки: пометит территорию, будет спать на твоих коленях, станет ловить тебе мышей. Но у нас ничего похожего! Ничего похожего на этот горестный пакт одиноких старушек со своими котиками или кошечек со стариками. Мы с женой увидели Теодора, когда он шествовал по тропе, ведущей к нашему дому. Кот был грязный, этакий бродяга черный под густым слоем пыли, едва прикрывающей проплешины — следы жестоких сражений. Потому что Теодор вместе с десятком других котов жил тем, что ему перепадет на помойках, вроде бедолаг, которые роются на свалках.
И битва за каждый селедочный скелет — это Аустерлиц, Каталаунские поля, Канча-Райяда, это рваные уши, хвосты, содранные в кровь, это жизнь свободного кота. Но Теодор был сообразительнее других котов, что сразу стало ясно, как только он мяукнул у входа и, не подпуская к себе, всем своим видом дал понять: если блюдце с молоком будет поставлено на приемлемой для него no cats land, он соизволит его выпить. Мы выполнили это условие, и Теодор решил, что нас, пожалуй, можно исключить из числа презренных; взаимный молчаливый уговор помог нам блюсти нейтральную зону без всяких там красных крестов и организаций объединенных наций — мы просто оставляли дверь приоткрытой ровно настолько, чтобы не задеть его самолюбие, а вскоре черное пятно, закручиваясь настороженной спиралью, стало рисоваться на красных плитах гостиной, потом облюбовало коврик у камина, и вот там-то, сидя с книгой Пако Урондо, я увидел первый знак нашего альянса: приглушенно мурлыча, Теодор растянулся в полудреме, как у себя дома, и хвост доверительно лег во всю длину. Спустя два дня он позволил мне расчесывать ему шерсть щеткой, а через неделю я принялся лечить его раны оливковым маслом и серной мазью; все лето он приходил к нам каждое утро и каждый вечер, и хоть бы раз, представьте, хоть бы разок соблаговолил остаться на ночь, но мы и не настаивали, нам уже пора было в Париж, а взять его с собой — никакой возможности, цыгане и синхронные переводчики, мотающиеся по свету, не заводят котов; кошки, коты — это закрепленная территория, это гармоничное согласие с ее пределами; у кота нет тяги к странствиям, он неспешно движется по своей маленькой орбите — из кустов к плетеному креслу, из прихожей к клумбе с анютиными глазками. Рисунок его движения — томливый, как у Матисса, этого вальяжного кота от живописи, и никогда, как у Джексона Поллока или, скажем, у Аппеля / день отъезда — жуткое чувство вины: а что, если он отвык от прежней жизни, что, если все это молоко, все эти кусочки со стола, вся наша ласка обернутся непоправимым злом, и — снова помойки, снова разодранные уши, снова разборки не хуже, чем у бандитов? Восседая на каменной ограде, он смотрел, как мы уходим, такой чистенький, с блестящей шерсткой, и все принимал, все понимал. Зимой я думал о нем без конца и мысленно его похоронил, мы говорили о Теодоре с элегическими интонациями в голосе. Но вот снова лето, снова наш Сеньон, и когда я в первый раз пошел с мусором на помойку, оттуда разом выскочили восемь кошек — серо-бурых, грязно-белых и черных, но не Теодор, нет: его белый галстучек на глянцево-черном не дал бы обознаться. Что ж, наши опасения оправдались, естественный отбор, закон самого сильного, бедный зверь. Прошло дней пять-шесть, мы ужинали на кухне и вдруг видим — сидит за окном этакий лунный призрак из фильма Мидзогути. Разевает рот, мяукает, но в оконном стекле — кадр немого кино; у меня, дурака несчастного, глаза повлажнели, я поспешно распахнул окно и осторожно протянул ему руку, каждый знает, сколько всего могут стереть и порушить восемь месяцев разлуки. Теодор позволил взять себя на руки, грязный, больной, но тотчас спрыгнул на пол, и стало видно: сидит себе угрюмый, чужой и ждет еды с сознанием своего полного на то права. А потом сразу отправился к двери этаким своим манером и по обыкновению замяукал истошно, будто ему прищемили душу. На другое утро он уже играл у нас, мирный и веселый, покорно стерпел и щетку, и серную мазь. На следующий год все повторилось, правда, он не появлялся целый месяц, будто нам в наказанье, пусть думают, что я погиб, пусть угрызаются. Но в конце концов пришел — отощавший, весь больной, и это был третий и последний год языческой и раздольной жизни Теодора В. Адорно, тогда я его и сфотографировал, и написал о нем, и, конечно, снова принялся лечить, что-то у него случилось с шерстью, оплешивел. Вдобавок ко всему Теодор влюбился и от этого совершенно одурел, ходил по дому туда-сюда и, задрав голову, испускал утробные вопли. А к вечеру ошалело несся через сад и потом долго плыл в клеверах. Однажды я чуть не на цыпочках последовал за ним и увидел: бежит по тропке к одной ферме в долине, а потом — раз! — и скользнул куда-то, завывая и плача. Бедный Теодор-Вертер, сраженный любовью к какой-то позорно доступной кошке. Чем кончится эта идиллия среди лавандовых трав Воклюза? Какая судьба ждет Теодора? Вряд ли судьба Вертера, скорее — Хуана де Маньяры: я убедился в своей правоте только теперь, этим летом, и то лишь спустя два месяца после нашего приезда в Сеньон, когда мы почти смирились с исчезновением Теодора. Погиб, что там! Конечно погиб: какой-то помойный котяра прокусил ему горло — и все. Бедняжка Теодор, влюбленный, обессиленный, ну жуть / половина двенадцатого — самое время сходить за хлебом, попутно отправить почту и выбросить мусор; я шел по тропинке, ни о чем в особенности не думая, как это бывает в минуты неожиданных открытий (тут еще и еще раз подумать: почему, собственно, когда твое внимание ничем не занято, перед тобой вдруг приоткрывается дверка, и как это взять и от всего отключиться, раз иначе ты не можешь сосредоточиться. / экспресс-почтой, а это авиа, allez, au revoir monsieur Serre, вот, пожалуйста, ваш горячий батончик, пару слов с месье Бланком, на ходу обмен метеорологическими соображениями с мадам Амурдедье, и вдруг — темное пятнышко под желтым разливом полуденного света, дом мадемуазель Софи, темный клубочек у дверей, не может быть, как это, что за черт, да нет, днем все кошки черны, ну что я, чтобы великий язычник грелся на солнышке у дверей этой сухонькой мадемуазель Софи, этой сгорбленной старой девы, этой богомолки, очки и шляпка и запавший рот, затерянный между нависшим носом и задранным подбородком, Теодор! Теодор! Я прошел мимо, он даже не взглянул на меня, я тихонько позвал: Теодор. Теодор chat ну хоть бы шевельнулся, Хуан де Маньяра пришел к вере, я увидел блюдечко с молоком и рядом — жалкое ребрышко, такое же, наверно, как у самой мадемуазель. Рацион убогой жизни церковной крысы, запах дешевого мыла и воска. Новообращенный Теодор презрел меня окончательно, он готовится к вечной жизни, уверовав, что у него есть душа, может, даже ночью спит дома, вот она — кротость, вот последнее покаяние, я — грешный, надо же, он и мысли не допускал о закрытой двери, а теперь — пожалуйста — остренькие коленки мадемуазель Софи, вышитые салфетки, молитвы в лад мурлыканью, праведная жизнь в прованской деревне. А как же Тао, как же любовные подвиги и эта особая манера играть с бумажными шариками, которые мы ему скатывали из воскресных приложений к «Насьон»? / видел еще раза два-три, но он так и не признал меня, ну и не надо, я больше не стану звать тебя, да и где у меня, собственно, право, коль скоро ты, самый вольный и языческий кот, а теперь самый ревностный католик во всем кошачьем царстве Воклюза, лежишь-полеживаешь у дверей твоей святоши, охраняешь ее словно верный пес. Ах, Теодор, до чего удивительно было смотреть, как ты, хвост трубой, бежишь по тропке к зарослям лаванды, исходя стоном по своей возлюбленной; сколько радости доставляла нам встреча с тобой каждый год; ты появлялся когда тебе вздумается, порой даже лунной ночью, выбирал все-таки часок-другой, чтобы впрыгнуть в окно и побыть с нами, и, конечно, спешил к свободе, которую, как многие из нас, в конце концов променял на свое пенсионное житье-бытье, на обещанные тебе небеса.
Перевод Э. Брагинской
Каждый шар — это куб
Первая помеха — это, разумеется, моя тетка. Брякнешь ей, между прочим, что любой шар – это на самом деле куб, и она тут же зеленеет и начинает так топотать, что просто держись. Тетка торчит в дверях, опершись о метлу, и по глазам ее видно, что она вот-вот в меня плюнет. Потом она удаляется и начинает подметать двор; но ее чудных болеро, которые по утрам страшно радуют обитателей всего нашего дома, что-то не слышно.
Другую сложность таит в себе сам шар. Стоит мне уверенно поставить его на наклонную плоскость, на которой неколебимо стоял бы любой куб, как у несчастного уродца словно вырастают крохотные лапки, и он с быстротой молнии летит на пол, не подозревая, что прогулка закончится для него под гардеробом, как раз там, где по странному совпадению собрались густые клубы пыли. Извлечь его оттуда — целая история, приходится закатывать рукава, а я к тому же еще и аллергик, и у меня начинается такой яростный чих, что вместе с кубом из-под шкафа вылетает целый вихрь пылинок, превращающих мой чих в астматическое удушье, а это значит, что я не иду в офис, сеньор Росенталь грозится вычесть за этот день из моего жалованья, отец мстительно припоминает ночевки на свежем воздухе во время похода в пустыню, и дело кончается тем, что тетка уносит шар и водружает на отведенное ему семейным советом место — на полку в гостиной между сочинениями доктора Кронина и чучелом птички, принадлежавшей когда-то моему братишке, который отошел в мир иной еще в раннем детстве.
Отцу, конечно, любопытно, что это за дурь так упорно лезет мне в голову, но я отмалчиваюсь, потому что инертность домашних угнетает меня. Где это видано, чтобы ничтожный предмет так дерзко навязывал всем свою волю? Но я еще проучу его, этот шар, который — я в этом убежден — на самом деле куб: снова поставлю его на наклонную плоскость, тетка позеленеет и затопочет, и все пойдет своим чередом, и снова полетят пылинки. Потом дождусь, пока утихнет моя астма, и поставлю куб на наклонную плоскость, потому что его место именно там, а не на полке в гостиной возле чучела птички.
Перевод Н. Беленькой
Еще кое-что о лестницах
В одном тексте, который сам по себе не стоит упоминания, пояснялось, что бывают лестницы для подъема и лестницы для спуска; но о чем там не было сказано ни слова, так это о лестницах, по которым двигаются наверх задом наперед.
Всякий, кто имел дело с этими полезными приспособлениями, наверное, без особого труда догадался, что любая лестница станет лестницей наоборот, если начать подниматься по ней задом наперед; сомнение тут может вызвать другое — результат столь нетривиального действия. Попробуйте сами, воспользовавшись любой наружной лестницей: стоит победить первое чувство неудобства, даже головокружения, и с каждой следующей ступенькой вам будет открываться новый вид — тот, что вберет в себя и вид с предыдущей ступени, только уже откорректированный, переосмысленный и расширенный. Представьте себе, что еще совсем недавно, когда вы в последний раз поднимались по этой самой лестнице, но вполне заурядным способом, сама лестница, гипнотическая монотонность ее ступеней перечеркивали целый мир за вашей спиной; а вот если проделать тот же путь задом наперед, горизонт, поначалу обрезанный садовой оградой, отпрыгнет аж до участка семейства Пеньялоса, затем отодвинется за мельницу турчанки, метнется к кладбищенским тополям и, коли вам хоть чуть повезет, совпадет с настоящей линией горизонта, той самой, о которой толковала учительница в третьем классе. А небеса, облака? Сосчитайте облака, застыв на верхней ступени лестницы, испейте синевы, льющейся вам прямо в лицо из громадной небесной воронки. Возможно, затем, когда вы, повернувшись, доберетесь до верхнего этажа своего дома, войдете в комнаты, окунетесь в повседневную домашнюю жизнь, вы поймете, что и здесь на многое стоило глядеть тем же манером — да, именно так надо было восходить и к женским губам, и к любви, и к писанию романа. Но будьте осторожны — очень легко споткнуться и упасть; одни вещи позволяют увидеть себя, только когда поднимаешься задом наперед, а другие этому противятся, страшатся такого вот движения вверх, которое заставляет их обнажать свою суть; они упрямо цепляются за свое место и за свою маску и жестоко мстят тому, кто поднимается глядя назад, чтобы разглядеть наконец нечто иное — участок семейства Пеньялоса или кладбищенские тополя. Так что, берегитесь этого стула, берегитесь этой женщины.
Перевод А. Кофмана
Нетерпимости
Я никогда не выносил зевков, особенно тех, что раздирают рот полицейских. Это сильнее меня: едва увижу зевающего стража порядка, мчусь к нему и даю пощечину, вернее, две — по одной щеке и по другой, словно голубка крыльями взмахнула. Это уже стоило мне трех сломанных ребер и в общей сложности пятнадцати месяцев тюрьмы, не считая пинков и синяков. Ничего не могу с собой поделать, и единственный способ избежать неприятностей — обращать внимание лишь на тех полицейских, что любят свою работу и, ни на миг не отвлекаясь, следят за дорожным движением. С церковниками дело обстоит и того хуже: если я замечаю зевающего священника, ярость моя не знает границ. Я стараюсь почаще ходить к мессе, усаживаюсь в первых рядах и усердно слежу за святым отцом. Беда, коли он зевнет в самый возвышенный момент службы, а такое пару раз случалось. Неодолимая сила несет меня к алтарю — об остальном лучше умолчать. Мне ведомо, что в курии на меня заведены толстенные досье, а в некоторых церквах я предан анафеме и приказано вышвыривать меня вон, едва я суну нос в дверь. Сам-то я обожаю зевать, потому как это полезно для здоровья — при зевоте глаза наполняются слезами, и влага выводит из организма массу вредных веществ. Но ведь мне и в голову не придет зевнуть, когда я стою перед сеньором Росенталем с блокнотом в руке и жду, пока он продиктует мне очередное письмо с приторно любезным отказом на любую просьбу. Иногда у меня складывается впечатление, будто сеньору Росенталю не по себе оттого, что я не зеваю, поскольку мое прилежание и рвение уже заставили его поднять мне жалованье. Я почти уверен: случись мне однажды ненароком зевнуть, сеньор Росенталь будет мне в душе признателен — а то мой неумеренный интерес к работе начинает его тревожить. Но я старательно подавляю зевки, хотя после половины пятого они просто распирают мне глотку. Потому-то впадаю в бешенство, если по дороге со службы вижу зевающего полицейского, и кидаюсь на него с кулаками. Любопытно отметить, что делаю я это без малейшего удовольствия — ну как если бы, например, в тот миг я был бы одновременно и сеньором Росенталем, и полицейским, иначе говоря, сеньор Росенталь принялся бы прямо посреди улицы лупить меня по физиономии. Честно признаюсь, мне куда приятнее получать пинки и сидеть в тюрьме или, если речь идет о священнике, быть отлученным от церкви. Почему? Да потому что тут неприятности обрушиваются на меня, именно на меня, а вот в случае с пощечинами еще поди разберись — кто есть кто.
Перевод А. Кофмана
О рассказе и вокруг него
Lеon L. affirmait qu’il n’y avait qu’une chose de plus еpouvantable que l’Epouvante: la journеe normale, le quotidien, nous-mеmes sans le cadre forgе pаr l’Epouvante. — Dieu a crее la mort. Il a crее la vie. Soit, dеclamait LL. Mais ne dites pas que c’est Lui qui a egalement crее la «journеe normale», la «vie de-tous-les-jours». Grande est mon impiеtе, soit. Mais devant cette calomnie, devant ce blaspheme, elle recule.
Piotr Rawicz. Le sang du ciel
В свое время Орасио Кирога сочинил «десять заповедей образцового рассказчика», уже самим этим названием как бы подмигивая читателю. Если девять из его предписаний достаточно тривиальны, то последнее кажется мне блистательным: «Пиши так, как если бы рассказ был интересен лишь узкому кругу твоих персонажей, одним из которых мог бы стать и ты сам. Это единственный способ вдохнуть в рассказ жизнь».
Глубочайший смысл этого совета заключается в идее «узкого круга», определяющей замкнутую форму рассказа — то, что я однажды назвал его сферичностью. Но к этой идее примыкает еще одна, не менее важная: утверждение, что писатель мог бы стать одним из персонажей, а значит, сама ситуация, порождающая рассказ, должна возникать и развиваться внутри замкнутой сферы, выплескиваясь затем наружу, причем внешние границы рассказа не задаются заранее, как, допустим, при лепке шара из глины. Иными словами, моменту написания рассказа должно так или иначе предшествовать ощущение некоей сферы, которая словно бы обволакивает рассказчика, и тот всеми силами старается раздвинуть эту оболочку, пока в конце концов она не растягивается до предела, что как раз и придает ей идеальную сферическую форму.
Я говорю о современном рассказе, о том, что ведет свою историю, скажем, от Эдгара Аллана По и являет собой безупречный механизм, способный выполнять повествовательную функцию с максимальной экономией средств; отличие такого рассказа от того, что французы называют nouvelle, а англосаксы — long short story, как раз и состоит в том, что лучшие образцы этого жанра — это своего рода бешеные скачки наперегонки со временем, достаточно вспомнить «Бочонок амонтильядо», «Блаженство», «Круги руин» и «Убийц». Это не означает, что повести не могут быть столь же совершенными, однако для меня очевидно: архетипические рассказы последних ста лет суть результат безжалостного исключения всех элементов, присущих nouvelle и роману, таких, как вступление, пространные описания, неспешное развитие сюжета и тому подобные повествовательные приемы. И хотя некоторые повести Генри Джеймса или Д. Г. Лоуренса могут считаться не менее гениальными, чем упомянутые рассказы, все же следует признать, что у этих авторов было больше тематической и языковой свободы, и это несколько облегчало их задачу, тогда как в рассказах, написанных на одном дыхании, неизменно поражает то, что их мощное воздействие на читателя, ничуть не меньшее, чем воздействие самой отшлифованной nouvelle, достигается с помощью крайне скудного набора средств.
То, о чем пойдет речь дальше, частично основано на личном опыте, изложение которого, быть может, продемонстрирует — так сказать, с внешней стороны сферы — кое-какие постоянные признаки, определяющие рассказ данного типа. Вновь напомню слова моего собрата Кироги: «Пиши так, как если бы рассказ был интересен лишь узкому кругу твоих персонажей, одним из которых мог бы стать и ты сам». Идея о том, чтобы стать одним из персонажей, обычно воплощается в повествовании от первого лица, сразу переносящем нас внутрь сферы. Много лет назад в Буэнос-Айресе Ана Мария Барренечеа дружески упрекала меня в злоупотреблении этим приемом, имея в виду, если не ошибаюсь, рассказы из книги «Секретное оружие», а впрочем, возможно, из «Конца игры». Я пытался возразить, что в некоторых рассказах повествование ведется от третьего лица, но она стояла на своем, и мне пришлось с книгой в руках доказывать обратное. В конце концов мы сошлись на том, что третье лицо, по-видимому, действовало подобно замаскированному первому и потому в памяти весь цикл рассказов остался как нечто единообразное.
Тогда же, а может чуть позднее, я нашел своего рода объяснение этому явлению, подойдя к нему с противоположной стороны. Я знаю, что когда пишу рассказ, то инстинктивно стремлюсь к тому, чтобы он каким-то образом отделился от меня как демиурга, обрел самостоятельную жизнь и чтобы у читателя возникло или могло возникнуть ощущение, будто он читает нечто, родившееся само по себе, само в себе и даже из самого себя, разумеется, при посредничестве творца, который, однако, ничем не должен выдать своего присутствия. Я вспомнил, что меня всегда раздражали рассказы, чьи герои держатся как бы в сторонке, пока автор разъясняет (пусть даже просто разъясняет, не вмешиваясь в качестве демиурга в ход событий) подробности либо комментирует переход от одной ситуации к другой. Признак великого рассказа для меня заключается в том, что мы могли бы назвать его автаркией, когда возникает ощущение, что он отделился от своего автора, подобно тому как мыльный пузырь отделяется от гипсовой трубочки. Парадоксально, но повествование от первого лица представляет собой самый простой и, наверное, наилучший способ решения этой задачи, поскольку повествование и действие тут суть одно и то же. Даже когда речь заходит о третьих лицах, рассказчик сам непосредственно участвует в событиях, он — в мыльном пузыре, не в трубочке. Видимо, поэтому в своих рассказах от третьего лица я почти всегда старался не выходить за рамки повествования sensu strictо и не устанавливать какую-то дистанцию между автором и героями, то есть не давать оценку происходящему. Попытка вмешаться в повествование посредством чего-то, что собственно повествованием не является, — по-моему, пустая затея.
Это неизбежно подводит нас к вопросу о повествовательной технике, если понимать ее как особую связь между рассказчиком и рассказываемым. Лично мне эта связь всегда представлялась своего рода поляризацией, то есть совершенно очевидно, что существует некий мостик, ведущий от желания выразиться в слове к самому слову, но одновременно этот мост отделяет меня, писателя, от написанной мною вещи, вплоть до того, что рассказ, как только поставлена последняя точка, навсегда остается на другом берегу. Замечательные строки Пабло Неруды «И все мои детища порождены в упрямом боренье» кажутся мне лучшим определением процесса, в котором писать в известном смысле означает отторгать, изгонять своих детищ-мучителей, помещая их в условия, где они парадоксальным образом обретают универсальность и в то же время находятся на другом конце моста, где уже нет рассказчика, выдувшего мыльный пузырь из своей трубочки. Возможно, будет преувеличением утверждать, что любой в полной мере удавшийся рассказ, и особенно рассказ фантастический, — продукт невротического состояния, что это кошмары или галлюцинации, нейтрализованные и вытесненные во внешний мир; но так или иначе в любом достойном упоминания рассказе эта поляризация ощущается, как будто автор хотел полностью и как можно скорее освободиться от своего детища, изгнать его единственно доступным для себя способом: воссоздав на бумаге.
Подобного результата не достичь вне условий и атмосферы, сопутствующих указанному отторжению. Попытка освободиться от назойливых детищ с помощью голой повествовательной техники, возможно, и приведет к созданию рассказа, но без основополагающей поляризации, очистительного отторжения литературный результат будет именно литературным; рассказу будет недоставать атмосферы, которую не объяснить никаким стилистическим анализом, особой ауры, подчиняющей себе читателя так же, как на другом конце моста она уже подчинила себе автора. Способный новеллист может сочинять добротные с литературной точки зрения вещи, но если он хотя бы раз испытал чувство избавления от рассказа, словно от взбесившегося зверя, то знает разницу между одержимостью и литературной стряпней. В свою очередь хороший читатель безошибочно отличит то, что рождено на необъяснимой и гибельной территории, от простого mеtier. Наверное, самый существенный отличительный признак — о чем я уже упоминал — это внутренняя напряженность интриги. Способом, который не заменит никакая техника, ибо его невозможно ни преподать, ни освоить, великий рассказ вбирает в себя эту одержимость зверя, чье призрачное присутствие ощущается с первых же фраз, завораживая читателя, обрывая его контакт с тусклой действительностью и погружая в более насыщенную и властно влекущую к себе атмосферу. Из такого рассказа выходят, как из любовного акта, без сил, утратив связь с внешним миром, куда возвращаются постепенно, широко раскрыв глаза от удивления, от медленного узнавания, нередко с облегчением и даже смирением. Человек, написавший подобный рассказ, прошел через более мучительный опыт, потому что от его способности излить эту одержимость зависело, вернется он или нет в более сносные условия; и напряжение рассказа родилось из лихорадочного отбрасывания промежуточных идей, подготовительных этапов, фальшивой риторики — то была в некотором смысле роковая операция, и времени на раздумья не оставалось: зверь наседал, норовил вцепиться в горло, и он с трудом успел отбросить его отчаянным взмахом руки. Во всяком случае, именно так мне довелось писать многие рассказы, и хотя некоторые из них относительно длинны, как, например, «Секретное оружие», вездесущая тоска целый день напролет вынуждала меня работать в бешеном ритме, пока рассказ не был написан, и только после этого, даже не удосужившись перечитать его, я выскочил на улицу и зашагал, наконец-то ощущая себя самим собой, а не Пьером или Мишелем.
Это позволяет утверждать, что определенный тип рассказов рождается из состояния транса, ненормального с точки зрения бытующих канонов нормальности, и что автор пишет их, пребывая в этом еtat second, как говорят французы. В том, что По создал свои лучшие рассказы именно в таком состоянии (парадоксальным образом приберегая холодную рассудочность для поэзии, по крайней мере на словах), лучше всяких свидетелей убеждает болезненное, неотвязное, а для некоторых бесовское воздействие «Сердца-обличителя» или «Береники». Многие наверняка посчитают, что я преувеличиваю, говоря о некоем крайнем состоянии как единственном условии, при котором только и может родиться истинно великий рассказ; хочу на это заметить, что имею в виду вещи, где уже сама тема содержит «анормальность», как в упомянутых выше рассказах По, и что я основываюсь на своем личном опыте: раз за разом был вынужден садиться за рассказ, чтобы избежать кое-чего гораздо худшего. Как передать атмосферу, предшествующую моменту написания рассказа и окутывающую сам этот акт? Если бы Эдгару По представился случай поведать о своих впечатлениях, не было бы нужды в этих страницах, но он умолчал об этом круге своего ада, ограничившись его воссозданием в «Черном коте» или в «Лигейе». Мне неизвестны иные свидетельства, которые могли бы помочь разобраться в стремительном и заранее обусловленном процессе создания рассказа, достойного упоминания; поэтому обращаюсь к своему писательскому опыту и сразу вижу перед собой относительно благополучного и довольно обычного человека, погруженного в те же самые мелочи, что и любой другой обитатель большого города, — он читает газеты, влюбляется, ходит в театры и вдруг в какое-то мгновение, в вагоне метро, в кафе, во сне, в рабочем кабинете, где он сверяет сомнительный перевод статьи о неграмотности в Танзании, перестает быть тем, кого принято именовать «человек-и-его-обстоятельства», и без какой-либо разумной причины, без всякого предупреждения, без озарения, свойственного эпилептикам, без судорог и корчей, предшествующих состоянию опустошенности, — иными словами, он даже не успевает вовремя стиснуть зубы и сделать глубокий вдох — в нем зарождается рассказ, бесформенная масса без слов и лиц, без начала и конца, но уже рассказ, то, что должно быть только рассказом и хочет им быть немедленно, тут же, и с этой минуты Танзания может катиться ко всем чертям, потому что этот человек вставит лист бумаги в пишущую машинку и начнет строчить, а там пусть его начальники и вся ООН в полном составе стоят над душой, пусть жена ворчит, что суп стынет, пусть в мире свершается нечто ужасное и надо следить за сообщениями радио, принять душ или позвонить друзьям. Мне вспоминается любопытная цитата, по-моему, из Роджера Фрая, где мальчик с рано пробудившимся талантом художника объясняет, как он выстраивает композицию: «First I think and then I draw a line round my think» (sic). С рассказами все происходит в точности наоборот: словесный ряд возникает без всякого предварительного «think», а вначале существует лишь огромный сгусток, монолитная глыба, которая уже есть рассказ, это совершенно ясно, хотя, кажется, ничего темнее не бывает, и здесь напрашивается аналогия со сновидениями — правда, с обратным знаком: всем нам не раз снились ослепительно яркие и четкие образы, но стоило проснуться, как они превращались в бесформенный сгусток, бессмысленную массу. Не спит ли наяву писатель, когда пишет рассказ? Грань между сном и бодрствованием — штука известная, а где она проходит, можно справиться у китайского мудреца или у бабочки. Во всяком случае, аналогия очевидна, только связь здесь обратная, по крайней мере в моем случае, ибо толчок мне дает эта возникающая из небытия бесформенная глыба, я начинаю что-то писать, и только тогда per se рождается самый настоящий стройный рассказ. Память, болезненно обостряющаяся в ходе такого головокружительного испытания, в мельчайших подробностях хранит ощущения этих мгновений, что позволяет мне сейчас рассмотреть их с рациональных позиций, насколько это возможно. Итак, есть некая масса, она же рассказ (но какой рассказ? Я не знаю и в то же время знаю, все видится мне сквозь призму чего-то сугубо моего, что не является моим сознанием, но куда важнее, чем сознание в этот час, выпавший из времени и смысла). А еще есть тоска, и тревога, и удивление, ведь ощущения и чувства в такие моменты тоже противоречивы. Написать рассказ — это ужасно и одновременно чудесно, ты испытываешь вдохновенное отчаяние, отчаянное вдохновение; это означает сейчас или никогда, и страх перед возможным «никогда» стимулирует твое «сейчас», воплощенное в бешеном стуке клавиш машинки, в забвении любых обстоятельств, в отрешении от всего, что тебя окружает. И вот по мере того как движется работа, темная неразличимая масса начинает светлеть; непостижимым образом все дается тебе необычайно легко, как если бы рассказ уже был написан симпатическими чернилами и осталось лишь провести поверху кисточкой, чтобы он пробудился к жизни. Написать такой рассказ не составляет никакого труда, абсолютно никакого; все уже произошло раньше, в том краю, где, говоря словами Рембо, «симфония трепещет в глубине», и это «раньше» породило одержимость, отвратительный сгусток, который необходимо было извергнуть в виде потока слов. И поэтому — оттого, что все решено в некоей области, которая при свете дня для меня не существует, — даже отделка рассказа не представляет трудностей: я знаю, что могу писать и писать без передышки, ибо отчетливо вижу, как развертываются перед глазами и сменяют друг друга эпизоды, — ведь развязка уже изначально задана, так же как и исходная точка. Мне вспоминается утро, когда на меня обрушился «Желтый цветок» — аморфная масса, содержавшая в себе образ человека, который повстречал мальчика, как две капли воды похожего на него самого, и его осенила догадка: а ведь все мы бессмертны. Первые сцены я написал на одном дыхании, но не знал, что случится дальше, мне была неведома развязка этой истории. Если бы в тот момент кто-нибудь вмешался, сказав: «В конце главный герой отравит Люка», я бы сильно удивился. В итоге герой отравил Люка, но это, как бывало и раньше, пришло ко мне не сразу, а лишь после того, как я, потянув за нитку, размотал весь клубок до конца. По правде говоря, мои рассказы лишены каких-либо литературных достоинств и дались мне без всякого труда. Если отдельные из них не обречены на забвение, то только потому, что я сумел уловить и передать без излишних потерь некое подспудное, на уровне психики, биение, а остальное — дело навыка, помогающего не исказить тайну, сохранить ее сходство с оригиналом, ее изначальную трепетность, ее архетипические приметы.
Сказанное выше наверняка наведет читателя на мысль о том, что не существует генетического различия между этим типом рассказа и поэзией, какой мы ее понимаем со времен Бодлера. Однако если акт поэтического творчества представляется мне своего рода магией второго порядка, попыткой онтологического, а уже не физического обладания, как в собственно магии, то рассказ не преследует подобных целей, не несет в себе какого-то специфического знания или «послания». Тем не менее истоки у рассказа и поэзии одни и те же: оба — результат внезапного изумления, своеобразного смещения, нарушающего «нормальный» режим сознания. В наши дни, когда все определения и жанры переживают шумное банкротство, небесполезно подчеркнуть эту близость, которую многие посчитают выдумкой. Мой опыт подсказывает: в каком-то смысле рассказ, подобный тем, что я постарался охарактеризовать выше, не обладает структурой прозы. Всякий раз, когда мне приходилось сверять переводы своих рассказов (или самому переводить других авторов, в частности того же По), я чувствовал, до какой степени сила воздействия и смысл рассказа зависят от тех самых качеств, что придают специфический характер поэзии и, между прочим, джазу: напряженность, ритм, внутренний пульс, непредвиденное в рамках предвиденного, эта фатальная свобода, не допускающая искажений, ибо они чреваты невосстановимыми потерями. Рассказы такого рода оборачиваются неизгладимыми шрамами для любого читателя, который того заслуживает: это живые существа, целостные организмы, замкнутые циклы. Это они дышат, вовсе не рассказчик, и тем схожи с бессмертными стихами и отличны от любой прозы, стремящейся передать, словно по телефону, дыхание автора с помощью слов. И если задаться вопросом: но ведь тогда выходит, что связь между поэтом (новеллистом) и читателем отсутствует? — то ответ очевиден: эта связь проложена от стихотворения или рассказа, а не через них. И она не похожа на ту, что устанавливает прозаик, — от одного телефонного аппарата к другому; поэт и новеллист создают автономные вещи, объекты с непредсказуемым поведением, и в результате их воздействие на читателей, по существу, ничем не отличается от того, что испытал автор, этот смущенный читатель самого себя, первым поразившийся своему творению.
Краткая кода темы фантастических рассказов. Первое замечание: фантастическое как ностальгия. Всякое suspension of disbelief равносильно перерыву в жестокой, безжалостной осаде, которой детерминизм подверг человека. Ностальгия вносит в это временное перемирие свои нотки, видоизменяя формулу Ортеги: есть люди, в какой-то момент перестающие быть людьми-и-их-обстоятельствами; наступает час, когда ты хочешь стать самим собой и чем-то неожиданным, самим собой и мгновением, когда дверь, которая прежде выходила и потом будет выходить в прихожую, медленно приотворяется, и ты видишь перед собой луг, на котором пасется единорог, оглашая окрестности трубным кличем.
Второе замечание: фантастическое требует обычного временного развития. Его внезапное вторжение разрывает настоящее, но дверь, которая ведет в прихожую, была и будет все та же, что в прошлом, что в будущем. Присутствие фантастического выдает мгновенная перемена, совершаемая, впрочем, в рамках прежней упорядоченности, и потому необходимо, чтобы исключительное также подчинялось правилам, не вытесняя обычные структуры, в которые оно вкраплено. Распознав в очертаниях облака профиль Бетховена, поневоле удивишься, тем более если спустя десять секунд он исчезнет, превратившись в парусник или голубку; однако подлинно фантастический характер эта картина приобретет, если профиль Бетховена так и останется на небе, а мимо него в привычном беспорядке будут проплывать другие облака. В плохой фантастической литературе такие сверхъестественные профили обычно используются в качестве подпорок или костылей, неумело вбитых в твердую почву повседневности; так, некая мерзкая дама в финале, к радости читателей, оказывается задушенной таинственной рукой, преспокойно проникшей в дом через дымоход и покинувшей его через окно. Правда, в подобных случаях автор считает себя обязанным запастись «объяснением» в виде мстительных предков или малайского колдовства. Добавлю, что худшая литература такого рода тем не менее предпочитает обратный метод, то есть устраняет все обыденное, заставляя фантастическое трудиться «full-time». И тогда на сцене во всем своем блеске появляются фантасмагорические фигуры, вновь и вновь идет в ход набивший оскомину мотив заколдованного дома, где все окутано невероятной таинственностью, начиная с первых фраз героя, скрипучих, как старый засов, и кончая пресловутым чердачным окошком, которое появляется, когда повествование достигает кульминации. Обе крайности (с одной стороны — слабая вписанность фантастического в обычную обстановку, с другой — почти полное отсутствие последней) приводят к тому, что скрепленные друг с другом на скорую руку разнородные элементы распадаются, ибо между ними отсутствует осмос — взаимопроницаемость, прочная и убедительная связь. Вдумчивый читатель чувствует, что ни таинственному душегубу, ни джентльмену, который на пари готовится провести ночь в зловещем доме, делать там нечего. Эта разновидность рассказов, которыми отягощены антологии, напоминает способ приготовления пирога, чье славное название я запамятовал, обнародованный Эдвардом Лиром: берется свинья, ее привязывают к колу и лупят что есть мочи, а рядом из разных ингредиентов готовят тесто, отвлекаясь от этого занятия только для того, чтобы наподдать свинье еще и еще раз. Если по прошествии трех дней не удается добиться, чтобы тесто и свинья составляли единое целое, можно считать, что пирог не вышел, и тогда свинью отпускают на волю, а тесто выбрасывают в помойку. Это как раз то, что мы делаем с рассказами, где нет осмоса, где фантастическое и будничное соседствуют рядом, но при этом пирога, которым мы мечтаем полакомиться, так и не получается.
Перевод В. Капанадзе
К вопросу об истреблении крокодилов в Оверни
Проблема борьбы с крокодилами в Оверни давно волнует местные власти, однако на пути чиновников вечно встают какие-то препятствия, из-за чего те не раз готовы были отказаться от выполнения данной задачи и находили для того понятные, хотя и не вполне убедительные предлоги.
Что неудивительно, ибо, во-первых, никто до сих пор не заявил о том, что видел в Оверни хоть одного крокодила, — факт изначально затрудняющий попытки истребления указанных животных. Самые изощренные социологические исследования на основе методик, рекомендованных Институтом Бутантана и Продовольственной и сельскохозяйственной организацией при ООН (ФАО), — например, параллельные опросы, когда социолог, избегая прямого упоминания в анкетах интересующей темы, накапливает косвенные данные, проводит их структурный анализ и добивается искомого результата, — всегда заканчивались полным провалом. Как жандармы, так и психологи, привлекавшиеся к анкетированию, убеждены, что не только отрицательные ответы, но даже ошарашенный вид информантов неопровержимо свидетельствует о наличии крупной популяции крокодилов в Оверни, поскольку у крестьян, страдающих множеством предрассудков, еще с давних времен негласно заведено демонстрировать крайнее изумление, когда они, трудясь в саду или в поле, слышат обращенный к ним вопрос исследователя: не случалось ли им видеть в окрестностях крокодила и не пожирал ли когда-либо крокодил овец или маленьких детей, каковые, как известно, являются основой его рациона.
Почти все крестьяне, без сомнения, видели крокодилов, но они боятся, что первый, кто признается в этом, поставит под угрозу как свой душевный покой, так и судьбу будущего урожая, и тянут время, надеясь, что кто-нибудь из соседей или земляков, не в силах более терпеть ущерб, наносимый его скоту и угодьям вредными животными, решится наконец подать жалобу властям. Согласно данным Всемирной организации здравоохранения, от четырехсот до пятисот лет потрачено впустую, а между тем крокодилы, пользуясь столь благоприятной для них экономико-психологической обстановкой, беспрепятственно плодятся и размножаются.
В последнее время предпринимались попытки убедить наиболее разумных и образованных крестьян в том, что они не только ничего не потеряют, заявив о существовании крокодилов в Оверни, но и выиграют, ведь истребление хищных рептилий приведет к росту благосостояния в этой французской провинции. Специально командированные из городских исследовательских центров социальные работники и психологи клятвенно заверяли, что заявление о существовании крокодилов не повлечет за собой ни малейших неприятностей для заявителя и что никто и никогда не вынудит его покинуть родные поля и отправиться в Клермон-Ферран или в другой город для подтверждения показаний; границы его собственности не будут нарушены полицейскими, и воды бьющих из его земли источников не будут отравлены. И в самом деле, хватило бы одного официального свидетельства о существовании крокодилов, чтобы власти немедленно приступили к воплощению в жизнь давно уже и в мельчайших деталях разработанного генерального плана ликвидации гигантских ящериц, и его осуществление послужило бы ко всеобщему благу.
Обещания и уговоры, однако, ни к чему не привели. До сих пор не выявлено ни одного человека, видевшего крокодилов в Оверни, и, хотя у исследователей имеются неопровержимые данные о том, что даже малые дети знают о существовании крокодилов и, играя или рисуя, нередко говорят о них, крокодилы продолжают пользоваться полной безнаказанностью только потому, что они якобы не существуют. Понятно, что в подобных обстоятельствах их уничтожение представляется более чем проблематичным, а купаться в реках и гулять по полям становится с каждым годом все опаснее. Частые исчезновения малолетних, которые полиция ради отчетности вынуждена объяснять повальным увлечением спелеологией или вербовкой проституток, несомненно являются результатом разбоя, учиняемого крокодилами. Нередки случаи, когда крестьяне, земли которых граничат между собой, доходят до драк и поножовщины, обвиняя друг друга в похищении овец или телят; правда, по мнению психологов, за упорным молчанием участников подобных кровавых стычек кроется уверенность в том, что истинные виновники — крокодилы, а взаимные обвинения крестьян — лишь притворство, хотя оно давно никого не обманывает. С другой стороны, как истолковать тот факт, что ни разу не был обнаружен скелет крокодила, умершего от болезни или от старости? Наверняка на этот вопрос могли бы ответить местные рыбаки, но и они тоже хранят молчание; нетрудно догадаться, что в кострах, которые они разводят на берегу под предлогом заготовки древесного угля, необходимого для ловли форели, под толстым слоем веток и поленьев скрываются улики, способные дать однозначный ответ на вопрос о существовании гигантских рептилий.
В ожидании того, что случайная оговорка, вынужденное признание или счастливое стечение обстоятельств дадут наконец требуемые официальные доказательства, власти заблаговременно разработали механизмы истребления несметных крокодильих полчищ, наводнивших Овернь. Благодаря неоценимому содействию ЮНЕСКО, лучшие специалисты Африки, Индии и Таиланда поделились методами, которые позволят буквально в считанные месяцы справиться с бедствием. В каждом районном центре есть чиновник, обладающий всеми полномочиями для проведения молниеносной антикрокодильей операции; склады, расположенные в строго определенных стратегических пунктах, укомплектованы оружием и смертоносными ядами. В школах жандармерии, где готовят специалистов по борьбе с крокодилами, еженедельно организуются штабные учения, и с наступлением осени, периода, когда эти рептилии откладывают яйца и более всего склонны нежиться на солнце, а также впадать в спячку, в сельской местности проводятся широкомасштабные маневры, включающие вычерпывание ила с речного дна, обследование бесчисленных пещер и колодцев, прочесывание полей и осмотр сеновалов — словом, тех мест, где могли бы прятаться самки в пору вскармливания потомства. Все это, впрочем, до поры до времени совершается под видом борьбы с вредными насекомыми, хищными птицами и браконьерами, так как власти, по понятным причинам, не желают выставлять себя на посмешище, устраивая облаву на животных, относительно существования которых нет ни одного официального свидетельства. Крестьянам, без сомнения, прекрасно известна истинная подоплека данных операций, и они охотно участвуют в них, якобы помогая выполнять упомянутые мнимые задачи. Психологи, которые неизменно наблюдают за подобными экспедициями, убедились, что любое упоминание о крокодилах, сделанное по неосторожности либо в исследовательских целях, вызывает изумление или приступы смеха, безусловно притворные, однако крайне вредные для успешного ведения операции, так как они подрывают солидарность местного населения и сил правопорядка.
Как бы то ни было, мы берем на себя смелость утверждать, пусть подобное заявление и покажется кому-то слишком абстрактным: Овернь надежно защищена от крокодилов, грабительским набегам которых можно было бы в кратчайшие сроки положить конец. Подходя к вопросу со строго формальной точки зрения, мы имеем полное право заявить, что в Оверни вообще нет крокодилов, так как все готово для их полного истребления. К несчастью, до тех пор, пока обстоятельства не позволят перейти к решительным действиям, Овернь будет по-прежнему буквально кишеть крокодилами, и они будут представлять постоянную угрозу процветанию этой живописнейшей области Франции.
Перевод Е. Хованович
Твоя потаенная плоть
Pénétrez le secret doré Tout n’est qu’une flamme rapide Que fleurit la rose adorable Et d’où monte un parfum exquis
Apollinaire, Les collines
Влюбленная память часто хранит в себе некий неповторимый запах или вкус. Так, воспоминания о тебе — знай, где бы ты сейчас ни была, — сладковатый аромат табака, постоянно возвращающий меня в твою грозовую ночь, к смятению твоей потаенной плоти. Это не тот крепкий табак, чей едкий дым застревает в горле; с тобой связано тревожное, смутное благоухание, остающееся на пальцах, которые только что выпустили трубку, оно настигает неожиданно, при каком-то неуловимом жесте, и впивается в память, воскрешая твой образ, сумрак твоей спины на парусах простыней.
Не смотри на меня из своего далека с этой детской серьезностью, превращающей твое лицо в маску нубийского фараона. Я никогда не заблуждался: все, что мы могли дать друг другу, — это наслаждение, и беззаботные вечеринки со спиртным, и пустынные полуночные улицы. С тобой у меня связано многое, но в воспоминаниях ты для меня всегда одна и та же — обнаженная и лежащая навзничь; нашей заповедной планетой была постель, и там мы с тобой, отправляясь в дальние странствия, открывали величественные, неторопливые ландшафты. Сколько раз мы высаживались на незнакомом берегу, где нас встречали радушно или угрюмо, поднося полные корзины плодов или наводя невидимые стрелы; и каждую лощину, каждую речушку, каждый холм и долину мы завоевывали изнуряющими ночами, в бесконечных переговорах со смуглыми парламентерами, посланными союзником или врагом. Этой никем не изведанной страной, где на меня нисходило забытье, была ты! И вот я рассеянно провожу рукой по лицу, и запах табака от моих пальцев приносит образ, и я выпадаю из ставшего привычным бытия, и твой силуэт — силуэт антилопы — вырисовывается на фоне постели, где наша быстротечная встреча принесла нам столько бесконечных странствий.
Ты обучала меня двум языкам: одним была геометрия твоего тела, наполнявшая мне рот и руки трепещущими теоремами; вторым — твой диковинный диалект островитянки, который то и дело сбивал меня с толку. Живое воспоминание, вызванное ароматом табака, налетает как вихрь и мгновенно объемлет все. Помню, ты вдруг сказала: «Мне грустно», и я никак не мог понять, что же опечалило тебя среди мешанины ласк, в нежном переплетении, превращающем нас в черно-белый узел, среди неторопливого танца, в котором один обездвиживал другого тяжестью своего тела, чтобы самому вскоре стать жертвой нежного гнета этих бедер, этих рук, постепенно обмякая и отстраняясь, — но вот уже новое сплетение, новые броски с вершины в глубину, всадник и конь, лучник и лань, замершие на барельефе гиппотифоны, дельфины в полете над морем. Вскоре я понял, что слово «грусть» на твоем странном наречии означало то же, что «неловкость» и «смущение»: тебя изнурила моя жажда, которую ты утоляла уже столько раз. Ты робко отвергала меня, умоляя опущенными ресницами и прижатым к шее подбородком, и моим губам досталась лишь спутанная копна твоих черных волос.
Ты сказала: «Мне очень грустно, правда» — и, лежа навзничь, обратила на меня взгляд своих глаз, и грудей, и губ, которые вдруг превратились в цветок с увядшими лепестками. Тогда я заломил тебе руки, и мои пальцы, пробежав по восхитительным холмам, поведали тебе о моем последнем неутоленном желании. Я чувствовал, как постепенно ты сдаешься, и вот наконец ты повернулась на бок, уступив мне крепостную стену своей шелковистой спины, где крошечная лопатка походила на крылышко поверженного ангела. Тебе было грустно, и грусть позже превратилась в аромат, заставляющий меня вновь переживать то твое смущение, вслед за которым родился последний, полнозвучный аккорд, вознесший нас в окончательном единстве. Помню, как я закрыл глаза и вылизывал твою солоноватую кожу, как соскальзывал, опрокидывая тебя на спину, пока не обхватил твою талию, похожую на горлышко кувшина, где смыкаются руки совершающего ритуальное подношение; был миг, когда я вдруг затерялся в этом враждебном скупом пространстве, недоступном моим жадным губам, а откуда-то издалека, из твоей далекой страны ты говорила, что тебе грустно, ослабляя последнюю робкую защиту.
Вдыхая впитавшийся в пальцы аромат табака, я опять погружаюсь в смятенье той сумеречной встречи, в твой лепет; помню, как мой рот отыскал наконец твои потаенные вздрагивающие губы, и я приник к ним, к охваченному страхом розово-бронзовому контуру, которым я пытался завладеть, чтобы ничто не мешало моему главному путешествию. И, по загадочной прихоти нашего естества, тогда, в бреду, я не почувствовал того, что позднее ожило в навеянном табачным ароматом воспоминании. Мускусное благоухание, темная корица проделали неведомый путь сквозь неизбежную и безжалостную толщу забвения; непередаваемая игра нашей плоти, утаивающей от сознания то, что оживляет густые всполохи огня. Ты не была ни вкусом, ни запахом. Твоя заветная страна открывалась в виде образа и ощущения, и лишь сегодня нечаянно пропитавший пальцы запах возвращает мне миг, когда я выпрямился над тобой, чтобы не спеша подобрать ключи от потайного пространства, сломить нежную преграду, за которой бессильно трепетала твоя грусть, а ты сама, зарывшись лицом в подушку, уже умоляла, всхлипывая в несмелом одобрении, в разметавшихся волосах. Чуть позже ты все поняла, и не было больше грусти, и ты сдала мне заповедный город своей плоти. Остались позади причудливые ландшафты, небывалые осадные машины, и парламентеры, и сражения. В сладком, будто ваниль, аромате табака, доносящемся от моих пальцев, оживает та ночь, когда ты испытала свою первую, свою последнюю печаль. Я закрываю глаза и, возвращаясь в прошлое, вдыхаю аромат твоего сокровенного тела, мне не хочется открывать их и видеть настоящее, где я читаю, и курю, и по-прежнему считаю себя живым.
Перевод Н. Беленькой
Распотрошённая кукла
В лучшем случае следующие ниже страницы заинтересуют кое-кого из читателей романа «62. Модель для сборки» хотя бы тем, что прояснят в нем некоторые линии либо, напротив, умножат темные места, причем одно, скорей всего, не исключает другого — вещь обычная, когда плаваешь по ненадежным волнам.
Известно, стоит сконцентрироваться, и ты превращаешься в громоотвод. Только сосредоточишься на своем, как из-за всех защитных стен лезут бесконечные аналогии и обрушиваются на облюбованную тобой делянку, что, вероятно, и называют потом совпадениями, одновременными открытиями и т. п. — слов для этого придумано много. В любом случае со мной всегда происходило так: я описывал круг за кругом, а внутри них те или другие по-настоящему важные вещи вращались вокруг зияющего отверстия в центре, каковое, как ни парадоксально, и было текстом, который предстояло написать или который таким манером писался. Во времена «Игры в классики» на голову сыпалось столько, что единственным честным выходом было без препирательств открыть окна метеоритному дождю, который врывался с улиц, из книг, разговоров, повседневных случайностей, и превратить все это в абзацы, отрывки, необязательные и обязательные главы того, что зарождалось вокруг темной истории о невстречах и поисках, — повествовательная техника и изобразительная сторона романа во многом пошли отсюда. Но уже «Игра в классики» не без смысла намекала на совет Андре Жида никогда не повторять достигнутого; так что если уж «62» замышлялся через несколько лет как развитие одного из возможных ходов, намеченных прежде, то нужно было после торжественных заявлений в начале бросить вызов себе самому и принять его, рискнув пойти совсем в другую сторону. Не стану пересказывать сюжет книги, читатель его, вероятно, и так знает, и тем не менее тот же читатель мог не заметить, что письмо в «62» избегает каких бы то ни было промежуточных подпорок и что отсылки к другим точкам зрения, цитатам или событиям, пусть даже магнетически связанным с основным ходом действия, я исключил, чтобы не отвлекать от сколько возможно линейного, прямого повествования. Действующие лица в романе крайне редко намекают на посторонние литературные реалии или тексты, с которыми перекликается та или иная сцена: все сведено до одной отсылки к Дебюсси, к книге Мишеля Бютора, к библиографической сноске о графине и вампирше Эршебет Батори. Те, кто меня знает, согласятся: такой поиск литературных связей никогда не проходил у меня гладко. Сколько бы ты ни сосредоточивался на одном определенном участке, в твои воспоминания, в то, что с тобой каждый день происходит, пока работаешь над романом, в твои сны и встречи то и дело врываются метеоритные дожди, тревожные совпадения, подтверждения, переклички. О них я и хочу сейчас поговорить: исполнив собственное обещание не включать их в текст, я могу теперь в свое удовольствие и для забавы тех, кому тоже по душе такие штуки, приоткрыть уголок писательской кухни, показав ежедневные встречи автора с никогданиями и нигдеями, которые тем не менее есть самое реальное в нашей меняющейся на глазах реальности.
Началось вот с чего. Церемониальный танец, узоры которого придется, не слишком в них разбираясь, выводить героям, был еще в первых набросках, да и сам текст пока еще только нащупывал дорогу к заповедным местам, а разрозненные книги, за которые я наобум в те дни хватался, уже стали подавать недвусмысленные знаки. Скажем, со страниц арагоновской «Гибели всерьез» вдруг выпорхнул, как нетопырь, вот такой пассаж:
Роман, ключ к которому потерян. Неизвестно даже, кто его герой, положительный он или нет. Есть вереница встреч, людей, которых кто-то забывает, едва увидев, и других, ничем не любопытных, которые, наоборот, все время маячат на сцене. До чего же халтурно сделана жизнь. Этот кто-то пытается найти в ней общий смысл. Пытается, не зная, кто такой он сам. Дуралей.
Арагон-то, понятно, имел в виду собственный роман, но я увидел в его словах лучший эпиграф к своей книге. Я уже говорил, что решил обойтись в ней без хитростей — не только идя наперекор «Игре в классики» (и тем читателям, которые, закончив «Трех мушкетеров», непременно ждут «Двадцать лет спустя»), но и в расчете, что когда-нибудь добавлю несколько страниц post factum, где описанные и многие другие встречи героев откроются с неведомой стороны, и не все ли равно, узнает о них читатель до или после того, как прочтет книгу, — важно, что это произойдет в других физических обстоятельствах, в другой психологической атмосфере. Тут стоит сделать небольшое отступление и напомнить, что романист крайне редко принимает в расчет взаимоотношения между чтением и жизнью, как будто в пространстве и времени существует только он и его персонажи, а читатель — это так, отвлеченная фигура, которая в один прекрасный момент просто окажется с двумястами пятьюдесятью сброшюрованными страницами в левой руке и найдет время, чтобы их в один присест проглотить. Но поскольку я слишком хорошо знал, до какой степени мелочи, вторгающиеся в жизнь каждый день, меняют, обесцвечивают, порой перекраивают, а иногда и напрочь разрушают то, над чем сейчас работаешь, то почему бы, пришло мне в голову, не переадресовать эти помехи и препоны читателю, не подкинуть ему, до или после основного действия, несколько добавочных деталей модели, которую предстоит собрать? (Скажу больше: в старые добрые времена романов-фельетонов их авторы вполне могли пользоваться тем, что в дни и недели между выпусками очередных глав читатель жил сказочными жизнями их героев, которые, в свою очередь, раздвигали временные рамки его собственной жизни. Так отчего не включить в книгу параллельную историю этих интервалов? Я хотел знать, не обращались ли к этому опасному и выигрышному приему Диккенс, Бальзак или Дюма, но решающих доказательств не нашел. Однако Диккенсу было известно, что его читатели в Соединенных Штатах с беспокойством ждали в порту судно из Великобритании с последними опубликованными главами «Лавки древностей», и на пирсе еще не успевали принять швартовы, а с берега на борт уже летел тревожный вопрос: «Как там малютка Нелл, умерла?»)
Но если учесть, к каким неожиданным переменам курса может привести воспоминание о книге, ее уже истончившийся призрак, когда при новом повороте гайки перед автором вдруг, с горящей свечой или разрозненными страницами в руке, появляется читатель; если, говорил я себе, так или иначе представить весь ход их взаимных отношений, то не лучше ли, не правильней ли будет устранить этот враждебный зазор между текстом и читателем, как нынешний театр борется за то, чтобы устранить такой же зазор между сценой и зрительным залом? Почему мне и показалось, что если уж я собираюсь включить читателя «62» в условное будущее этой книги (диахрония, линейное течение времени перечеркивается в таких случаях самим характером рассказа; кроме того, в рамках длительности, которую я бы назвал длительностью аффекта, как Жюльен Бенда говорит о логике аффекта в противоположность чисто интеллектуальной логике, причинные связи вообще перестают что бы то ни было объяснять, а повествование достигает связности именно как синхронное), то, может быть, небесполезно хотя бы задним числом пояснить ему некоторые из тех интер-, ре-, транс- и преференций, которые допекали меня, пока я писал, и которые я тогда же сознательно устранил из текста. Скажем, стихи Гёльдерлина, прочитанные как раз в те дни, когда Хуан входил в ресторан «Полидор», а кукла отправлялась в свой чреватый столькими бедами путь, так вот, несколько строк безумного Гёльдерлина, которые до осатанения крутились тогда у меня в голове:
Как бы там ни было, времена
проникают друг в друга —
Деметрий Полиоркет,
Петр Великий.
Скарданелли наконец обрел, пережил въяве ту блаженную эпоху, когда времена смешиваются и тают, как дым разных сигарет в общей пепельнице, и Деметрий Полиоркет делается современником Петра Великого, но ровно в те же дни кто-то из моих персонажей, живущих в одном городе, принялся вдруг выходить и разгуливать с другим, который мог в это время пребывать совсем в ином месте. И мне, читавшему в ту пору набоковское «Бледное пламя», уже не показалось странным, когда отрывок из тамошней поэмы внезапно очутился в моем времени, изъятый из прошлого одной, уже написанной, книги, чтобы войти в другую, пустившую пока лишь первые ростки в будущее, — отрывок, который не поддавался переложению и который я приведу поэтому в оригинале:
But all at once it dawned on me that this
Was the real point, the contrapuntal theme;
Just this: not text, but texture; not the dream
But topsy turvical coincidence,
Not flimsy nonsense, but a web of sense.
Yes! It sufficed that I in life could find
Some kind of link-and-bobolink, some kind
Of correlated pattern in the game,
Plexed artistry, and something of the same
Pleasure in it as they who played it found.
It did not matter who they were. No sound,
No furtive light come from their involute
Abode, but there they were, aloof and mute,
Playing a game of worlds, promoting pawns
To ivory unicorns and ebon fauns —
...Coordinating there
Events and objects with remote events
And vanished objects. Making ornaments
Of accidents and possibilities.
Все это прозвучало, как слова оракула: «Not text, but texture». И мне разом открылось, что этот сюжет должен в конце концов сложиться в текст, а не наоборот, тексту предстоит плести условный сюжет, вечно оставаясь у последнего на побегушках. Сложиться и таким образом обнаружить some kind of correlated pattern in the game, чтобы структура игры естественно связывала events and objects with remote events and vanished objects. В этой перспективе только и получила долгожданный смысл вся постройка моего «62» — исследование самого исследования, эксперимент по постановке эксперимента, которые к тому же нимало не отрекаются от рассказывания историй, от задачи выстроить другой, уменьшенный мир, где мы могли бы узнавать и радовать друг друга, и прогуливаться вместе с Сухим Листиком, и терпеть крушение на плоту вместе с Калаком и Поланко. И надо же, чтобы ровно тогда мне в руки попал неизвестный прежде текст Фелисберто (скрывать все лучшее — старая привычка уругвайцев), а в нем — программа работы, спасшая меня в те дни жесточайших сомнений. «Не думаю, будто писать нужно только о том, что знаешь, — было сказано у Фелисберто, — по-моему, стоит писать и об ином». Оказавшись один на один с рассказом, где разрыв любых логических, но прежде всего психологических связей делался предварительным условием любого переживания, оказавшись один на один с экспериментом, добровольно избравшим отказ от любых условных подпорок жанра, почему и выводящим из себя на каждом шагу, я увидел во фразе Фелисберто руку друга, подающего мне под глициниями свежезаваренный мате. И понял: мы правы, нужно следовать себе, опережая себя. Потому как кто же на свете хоть что-нибудь смыслит в этом «ином»? Уж конечно, не автор и не читатель, с одним уточнением: опережающий себя романист, по крайней мере, предугадывает, у каких дверей, нащупывая засов и шаря ногой в поисках порога, замешкается однажды он сам и его будущий читатель. Задача такого романиста — достигнуть границ между известным и иным: именно там начинается запредельное. Тайна — это не то, что пишется с большой буквы, как думали столькие рассказчики, а то, что всегда между, в промежутке. Разве мог я знать, что случится, когда Марраст пошлет неподписанное письмо в Общество анонимных невротиков? Я знал одно: бюрократический и эстетический порядок в Институте Куртолда перевернется с ног на голову из-за этого его шага, совершенно бессмысленного и тем не менее абсолютно необходимого, даже предопределенного во всей повествовательной механике романа (вот она, «a web of sense»!). Но о том, что Николь отправит потом сто страниц Остину, я не подозревал — это и была частица «иного», ждущая своего часа на краю «известного».
Подспудное ощущение собственной проницаемости, чувство, что единственная возможность себя опередить — в том, чтобы вбирать мир каждой порой, не задаваясь вопросом о целостности всего своего губчатого восприятия, вдруг чудесно прояснилось в те же недели благодаря индусскому тексту, шестьдесят первой строфе «Виджньяны Бхайравы», на которую я натолкнулся в одном французском журнале. Вот она: «Когда воспринимаешь два разных предмета, сознавая зазор между ними, углубись в этот зазор. Разница между предметами вмиг сотрется, а из зазора блеснет Реальность». В скромном, миниатюрном мире романа, который ночь за ночью возводился у меня на глазах, множество зазоров (я называл их просветами, относя и к пространству и ко времени эти переклички на расстоянии, молниеносные гештальты, когда мгновенная кривая вдруг довершала невнятный еще секунду назад рисунок и превращалась в объяснения Элен, поступки Телль или Хуана) внезапно наполнились реальностью, больше того — стали реальностью благодаря индусскому тексту. А фраза Мерло-Понти того же времени (кто-то сочтет это совпадение невероятным, куда «логичней» им кажется представить, что я закопался в книгах, выискивая подобные созвучия) стала для меня оправданием — но уже непосредственно в моей сфере, сфере значимого — той вбирающей любую мелочь и открытой всему нечаянному формы, которую принимала писавшаяся тогда, но почти еще загадочная для меня самого книга. «Объем и богатство значений, которыми располагает каждый из нас, — писал Мерло-Понти в связи с Моссом и Леви-Стросом, — всегда исчерпывается определенным кругом предметов, которые заслуживают имени значимых». И добавлял, как будто по-дружески угощая сигаретой: «Символическая функция всегда опережает предмет и приводит к реальности, только углубляясь в воображаемое»...
Работай я над «Игрой в классики», я, понятное дело, тут же перенес бы все эти совпадения прямо в книгу. И прежде всего один эпизод, который произошел со мной во время путешествия по северу Италии, правда, не у красных домов вдоль шоссе из Венеции в Мантую, а на подъеме из Черноббио в Кротто. (Но точно так же строфа индусского текста была шестьдесят первой, а не шестьдесят второй...) Посреди пути, смотря на лежащее в глубине озеро Комо, я увидел дом, а на его воротах красовалась одна из самых жалких надписей, которые когда-либо производило на свет сознание мелкого буржуа:
Porta aperta per chi porta
Chi non porta parta
Мог ли гарпагоноподобный изобретатель этой низкопробной игры слов — я представлял себе жирдяя-паука, разрывающегося между горами прошутто и качакавальо, — вообразить, что однажды она окажется для кого-то пророческим броском костей? Я оказался у его дома в той рассеянности глазевшего на мир зеваки, когда мысли и впечатления перетекают друг в друга, но ровно тогда же Марраст принялся за письмо Обществу анонимных невротиков, убеждая их заняться разгадкой таинственного стебля hermodactylus tuberosis. Почему я и прочитал гнусную надпись глазами Марраста и понял ее совсем иначе и поднимался в Кротто, говоря себе, что игра слов — один из тех ключей к реальности, за которыми бесполезно лезть в словарь. Только пришедший не с пустыми руками найдет дверь открытой, и потому уж кто-кто, а романист, торящий путь к иному (чем Марраст как раз и предлагал заняться анонимным невротикам), дорогу заведомо найдет, ведь именно к этой двери, этому зазору, за которым — тайна, он и приходит, так что приход не с пустыми руками слился для меня с самим смыслом перехода от Черноббио к Кротто, от Кортасара к Маррасту.
А несколько месяцев спустя в Сеньоне, вздымавшем скалы над Аптом, Аптой Юлией легионов Августа, где Марк когда-то один на один встретился с гладиатором-нубийцем, я начал шаг за шагом пробираться через спящую среди ночи «Гостиницу Венгерского Короля», силясь не сбиться на соблазнительно легкую дорожку льюисовского «Монаха» или Шеридана Ле Фаню, а, напротив, стараясь сделать так, чтобы Хуан переживал свое странное приключение с неприязненным скепсисом повидавшего мир аргентинца. Среди чтива, привезенного с собой из Парижа, мне попался номер невероятного журнала под титулом «Ситуационист», который как бы там ни было делали люди одержимые — немалое достоинство в эпоху, когда журналы, хоть плачь, ни на йоту не отступали от здравого смысла. В номере, посвященном ни больше ни меньше как топологии лабиринтов, печатались тексты Гастона Башляра, а среди них — вот этот, который, включи я его в книгу, a giorno осветил бы «Гостиницу Венгерского Короля» и многие другие гостиницы моего романа: «Analysis situs моментов активности сознания в принципе может отвлечься от протяженности интервалов между ними, как analysis situs геометрических элементов отвлекается от их величины. Единственное, что здесь важно, — это группировка. В таком случае можно говорить о причинности, заданной положением в системе, причинности, связанной с местом внутри группировки. Значимость подобных причинных связей тем ощутимей, чем с более сложными, более интеллектуальными, более сознательными действиями мы имеем дело...»
Верные слова, надежная опора, отменный пинок всяческой словесности из папье-маше. И в довершение всего последний удар, одной фразой подытоживающий флуктуации времени в моей книге: «Всякая длительность по сути своей многомерна; реальное действие времени всегда проявляется в неистощимом богатстве совпадений».
И теперь, доводя эти параллельные дорожки до конца, я вспомню утро, когда поставил в «62» последнюю точку. После скверной ночи я поднялся в шесть утра, чтобы взяться за финальные страницы, и сам поразился тому, что заканчиваю книгу с уже привычным и тем не менее каждый раз новым удивлением: с моими рассказами и романами чаще всего бывает так, что в последние минуты я вдруг разом поворачиваю руль, все выстраивается на иной лад, и я оказываюсь уже вне книги, смотря на нее со стороны, как на невиданного зверя, понимая, что пора написать «КОНЕЦ», а я не в силах этого сделать, сам осиротев или осиротив ее, и вот мы лицом к лицу, двое одиночек, каждый в своем мире, как бы потом все ни менялось и ни перекраивалось, на двух разных орбитах, осталось пожать руки на перекрестке, будь здоров, пока. Разочарованный и опустошенный, я отхлебнул мате, закурил, глядя, как над Казенёвом встает солнце, повозился немного с Теодором В. Адорно, который всегда приходит в это время, чтобы ему плеснули молока и почесали за ухом, и на третьей сигарете вдруг потянулся за Рембо, и между двумя цапками Теодора раскрыл «Пустыни любви» и попал там на пассаж, которому, в точности как мне теперь, не хватало сил перешагнуть через слово «КОНЕЦ», до такой степени он смыкался с картинами, мелькавшими у меня перед глазами в эти последние часы работы:
Je sortis dans la ville sans fin. O fatigue! Noye dans la nuit sourde et dans la fuite du bonheur. C’etait comme une nuit d’hiver, avec une neige pour atouffer le monde decidement. Les amis auxquels je criais: ou reste-t-elle, repondaient faussement. Je fus devant les vitrages de lа ou elle va tous les soirs: je courais dans un jardin enseveli. On m’a repoussé. Je pleurais enormement, а tout cela. Enfin, je suis descendu dans un lieu plein de poussiure, et, assis sur des charpentes, j’ai laisse finir toutes les larmes de mon corps avec cette nuit. Et mon epuisement me revenait pourtant toujours.
Это был Хуан, до самой последней страницы ищущий Элен, это была Николь у канала, это был я, чувствовавший, как из глубины падает рука в перчатке, едва удерживающая перевязанный желтой веревкой пакет, который еще раз лопнет и раскроется под рухнувшим телом убитой женщины. И я уже не удивился, когда Арагон, в свое время, как помним, открывавший этот слет потусторонних сил по поводу моей книги, несколько дней спустя проводил меня стихами:
Laisse-les ouvrir le ventre а leurs jouets saccager les roses
Je me souviens je me souviens de comment tout qa s’est passé.
Перевод Бориса Дубина